Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2004, 1

Два рассказа

СЛУХ

 

Как приходят слова? Через слух, через слух!

Только закрыв глаза, только вслепую, на ощупь, – чувствуешь, как идет жизнь.

Она идет? Идет, еще как! Каменно идет и тяжело, а потом – легко и воздушно. Она идет, летит над Стрелецкими могилами и Тешиловской дорогой, над урочищем Белые Боги и Бесовым лугом, цепляет краями Рахмановские пустоши и Юдин прудок, оставляет позади речку Торгошу, Инобожскую дорогу, Воробьев овраг. Она идет-летит к нашему подмосковному дому, и входит в него, и проносит свое хлюпающее, заполненное сработанным воздухом и семенем женское тело над квадратиками паркета, над узким ковриком... Ближе, ближе, к столу, к постели!

Жизнь идет и несет в себе то, что скрыто от глаз, что можно только услышать.

Нужно, нужно почаще закрывать глаза! Не затем, конечно, чтобы забыться навеки. А затем, чтобы все видеть, и не открывая глаз. Это, между прочим, очень и очень возможно. Ведь слух и есть наше осязательное, то есть глубинное зрение.

Вот и сейчас.

Сейчас в моем просторном слуху устанавливается, покряхтывая и шатаясь, наш дом. Весь, до трещинки, со всей своей немотой и звуками. Дом стоит в осушенном русле реки В. Рядом места древние и знаменитые: Путевой дворец царевны Софьи (разрушен), Пожарский луг (перепахан), урочище Виселицы (пока не тронуто).

Но... звуки-то в доме – вполне современные: кухонный лязг, урчанье сливных бачков, визг, сопенье, пыхтенье. Однако среди этих звуков вдруг выделяется нечто некаждодневное, не слишком привычное:

– Че-че-че... Че-че-че...

Кто-то словно бы хочет скрытным човганьем и пыхтеньем выстроить бессловесную фразу. Хочет, но не может. И тогда эту фразу выстраиваю про себя я.

“Че-че-че... идет через двор. (Пауза). С ружьем. Че-че-че... ЧЕ-ЧЕ-ЧЕ...”

Но ЧЕ – это не слог! ЧЕ (Чеглоков Евгений) – мой приятель. А зовут его так за пристрастие к черной беретке и за кустистую растрепанную бородку с небольшими на щеках прогалинами. Именно теперь, после прохождения сквозь мозг предуведомительных звуков, я начинаю отчетливо слышать: ЧЕ, таясь, вступил на нашу лестницу, миновал второй этаж и сейчас сдерживает дыхание в пролете между вторым и третьим. Значит, он идет на пятый? Зачем, зачем ему туда сейчас? Ведь на пятом этаже он бывает только раз в неделю и только вечером! А сейчас девять утра...

Тут надо пояснить: ЧЕ – ветеран всех наших необъявленных, но уже вполне состоявшихся гражданских войн. Он был в Баку в 90-м, в Карабахе в 92-м, орал благим матом в Бендерах и поскрипывал зубами в Душанбе. А не так давно вернулся из Абхазии. Ему до всего есть дело. Он всюду воевал, везде кого-то защищал, за чьи-то права вступался. И только в последних стычках между грузинами и абхазами он внезапно бросил на землю свой АКМ и, перебегая от одного леска к другому, стал упрашивать воюющих кончить стрельбу. ЧЕ не убили только потому, что хорошо знали. Его не убили, но сильно помяли (грузины) и слегка покалечили (абхазы).

Именно из Сухума ЧЕ вернулся с отросшей кустами бородой и в береточке. Вернулся, но вместо того чтобы пахать землю или возить навоз на поля – день и ночь думает об антиглобализме. И не только, конечно, думает!

ЧЕ ездит за семьдесят километров в Москву и оттуда возвращается сияющий и довольный. И это хорошо заметно. Потому, что в остальные дни он ходит по поселку огорченный и озадаченный. Именно в остальные дни его абхазская хромота, его круто гнутый соколиный нос вместе с синенькими каплями зрачков вселяют в наших трусоватых жителей тревогу и страх. А его медленные расчетливые движения сеют даже легкую панику. Сеют, потому что ЧЕ проводит антиглобалистские учения и у нас в поселке. Для этого он собирает человек пять-шесть безработных, двух-трех стариков и с десяток бросивших школу ребят. Он ведет их всех на Марьин луг, заставляет вставать-ложиться, а потом перед строем разъясняет пороки глобализма. В такие дни ЧЕ красит брови в оранжевый цвет, надевает на руки красные резиновые перчатки и надвигает беретку на самый лоб. Кончив же говорить перед строем – он поет. Поет пронзительно и фальшиво. Пронзительно, потому что туговат на ухо. Фальшиво, потому что у него нет музыкального слуха. Но ЧЕ поет и поет! Ведь он не какой-то унтер Пришибеев. Он – одинокий воин антиглобализма. Лирический капитан разбоя.

Но сейчас, в нашем доме, ЧЕ не поет, он подымается по лестнице. И делает это по-звериному легко и скрытно. Так в человеке, получившем удар ломом по спине, подымается осознание новой действительности: выше, легче, к полной потере болевых ощущений, к обмороку!

“Че-че-че. (Слышишь, что будет дальше?)”

“Че-че-че. (Слышишь, что будет вскоре?)”

“Че-че-че. (Снова война, снова войны?..)”

Я съеживаюсь, а потом сжимаю кулаки. Какие войны? Войны – далеко! А вот если ЧЕ попадет вместо чердака в квартиру на пятом этаже, может произойти что-то похуже войны! Но этого не будет. Слух просто обманывает меня...

Однако выостренный, годами оттачиваемый слух обмануть не может. Он точен, он верен, непогрешим!

Между прочим, сам я делю слуховое пространство на четыре основных зоны.

Первая зона: музыка слуха. В этой зоне умещается вся наша поселковая старина с ее хитрыми словечками и несменяемыми названиями, все перечни дорог и тропинок, все перечисления людских имен и растений. Музыка слуха – лучшее из всего, что есть на свете. Она даже лучше музыки настоящей: органной, скрипичной, оркестровой.

Вторая зона – обманы слуха. Сюда входят: вся политмудятина, все базарные и лагерные слова, все чужеранящие наименования, все кликухи. Может, они не так уж вредны и не вполне злонамеренны, но они, эти слова, вводят нас постоянно в соблазн, влекут к заблуждениям.

Зона третья – вожделения слуха. Это то, что слух желает иметь в себе, но не имеет. Здесь чередой проходят все несбыточные женские нежности, все рассказы о бессмертии души и о наплывах земной мистическо-призрачной жизни. Жизни, которая зарождается в сумерках над туманящимися полями, на опушках еще не вытоптанных, не дачных лесов.

Ну и на закуску зона четвертая – войны слуха.

Войны слуха – это когда сквозь барабанные перепонки, щелкнув предательски звонкими молоточками, проникают ненужные диалоги и триалоги, бушуют в голове речевки толпы, стоит гомон разбредающихся с антиглобалистских учений поселковых ребят. Войны слуха – самое опасное для внутренней жизни человека состояние. Их хочется тут же исторгнуть, избыть из себя, закопать в землю, загатить в болота, в топи!

Как раз такая слуховая война может сейчас во мне и вспыхнуть. Потому что я слышу: ЧЕ дошел уже до четвертого этажа. И, хотя идет он тихо, я точно знаю: ЧЕ несет с собой двуствольную “тулку”. И коробку с патронами несет. А еще у него в руках должна быть армейская фанерная, во многих местах простреленная мишень. Через несколько минут он разнесет мишень и двустволку по разным углам чердака, сядет на стул, оботрет лоб. При этом его сожалеющий вдох вполне можно будет услышать через переборки нескольких этажей.

А затем ЧЕ дважды выстрелит. И она выглянет из своей однокомнатной квартирки на пятом этаже и станет робко прислушиваться. Но прислушивайся, не прислушивайся, а ЧЕ стреляет всегда только два раза. И потому, постояв на лестничной клетке в халатике (ведь на дворе уже почти весна и можно даже предчувствовать медленно, как самосвал, надвигающееся сизо-душное лето), она быстренько спрячется к себе в меховую, ковровую норку...

ЧЕ – собирается на войну. ЧЕ собирается на войну всегда. Но особенно после выходных: по понедельникам и вторникам. Ну а каждую среду, в шесть часов вечера, после очередной войны с самим собой, ЧЕ подымается по нашей лестнице.

Он сам определил это время: 18-00. И хотя его частенько перехватывает на лестнице наш бывший участковый Сикаев и грозит сдать с потрохами сразу во все органы – в ФСБ, МВД, НКВД и ГПУ – ЧЕ времени никогда не меняет: в 18 так в 18!

Сикаев же, грозясь и крича, попутно над ЧЕ всегда издевается, вклинивая в свои густые проклятия еще и острые змеиные шепотки, вроде таких: “Все никак, сволочь, не настреляешься?” или “Мало ты нашей кровушки попил, ирод?”

Сейчас, однако, не 18-00 – сейчас девять утра!

А ЧЕ все подымается и подымается. Я хорошо слышу, как он проталкивает свое приземистое, жилистое, много раз продырявленное тело сквозь кисло-уксусный воздух нашего подъезда: наверх, наверх, на чердак...

Или... в квартиру на пятом?!

Между прочим, слышу я и то, что Сикаева сейчас на лестнице нет. А я хочу, хочу, чтобы эта жирная милицейская вошь, сдавшая “куда следует” всех, кого можно, на лестнице была! Я хочу слышать Сикаева именно сейчас. Иначе слух мой окажется пустым, незаполненным. Полупустой же слух всегда терзает и мучит меня, обещая громкие неожиданности, неприятности, дрязги.

Чтобы избавиться от пустопорожнего слуха, я затыкаю себе уши пальцами. И поначалу сладко глохну. Но затем и в заткнутые отверстия вверчиваются шорохи, проникает човганье ног:

– Че-че-че. (Шаг, подъем, остановка.)

– Че-че-че. (Шаг, остановка, подъем.)

Вдруг что-то щелкает. По-военному, кратко и радостно.

Замок? Затвор? Отводимый курок? Щелчок – и все, и тихо...

Пальцы мои сами собой выдергиваются из ушных отверстий. Значит, ЧЕ хочет-таки войти в квартиру? Зачем ему? Зачем?

Я срываюсь с места, бегу к двери. Но потом возвращаюсь. Надо мне подыматься на пятый? Нет, не надо. Совсем недавно я уже сделал несколько опрометчивых шагов, обронил несколько ненужных фраз. Тогда, правда, ЧЕ не подымался в неурочный час ни на чердак, ни на пятый этаж. Он лежал у себя в однокомнатной квартире и умирал. Умирал от нравственных страданий, от ненависти к глобализму и от простуды.

Я вошел тогда с банкой малинового варенья. Варенье ЧЕ любит не очень. Но в тот момент оно было ему необходимо для избавления от кашля, сопровождавшего нравственное умирание.

– Поставь варенье и вали.

– У меня к тебе разговор, ЧЕ.

– Поставь банку и вали со своими соплями.

– Тебя бы подлечить, ЧЕ.

– Я сам себе врач.

– Знаю. Но ты ведь...

– Ты что, не видишь, как оно все обернулось?

– Да я не про политику, ЧЕ. Я хотел про личные дела потолковать.

– Какие личные дела, когда вокруг черт знает что делается!

ЧЕ моложе меня на десять лет. И я хоть и морщусь, однако позволяю ему называть себя на “ты”. Только ему одному! Может, от ненужной в наших отношениях демократичности. Может, вспоминая о том, что он старший по званию. А может, и потому, что я, длиннорукий, тощеватый, не имеющий необходимой военной выправки, с серым лицом и неостриженными, запущенными волосами и должен прогибаться перед его посеченной порохом переносицей, его серо-стальными, вросшими в мякоть подушечек ногтями подрывника-сапера? Но, возможно, я позволяю ЧЕ обращаться к себе на “ты” и потому, что он настоящий, проверенный выездами в Европу антиглобалист. А я, хоть и не люблю всяких там сходок с мордобоем, с интересом и какой-то смутно-сладкой тоской наблюдаю за тем, куда повернет это сурово заклейменное и у нас, и за бугром движение.

– Какие такие дела? – повторил ЧЕ и потянулся за банкой.

– Ну дела мои совсем простые. Перестал бы ты, ЧЕ, пугать пятый этаж, а? Зачем тебе это? А я...

– Втяни свои сопли обратно. Раз пугаю – значит, надо. Да и чего тебе бояться? Я же не ее лично пугать хожу. Я не по этому делу, сам знаешь. Я о другом хлопочу!..

Как приходят слова? Через слух, через слух.

Как приходят звуковые картины? Влезают в ушко...

Вот я и слышу: гулко и весело струит себя вода. Не та, что в трубах! Та, что под землей: стыло-озерная, ключевая. Куда эта вода струит себя и зачем? И зачем мне, затворнику и угрюмцу, звон ее ключей слышать? Зачем различать темновато-таинственный, исполненный неясных обещаний шум?

Но я слышу его, слышу...

Так, слышал я недавно ухающего мертвого филина. Чучело его ребята еще осенью закинули на чердак. Чучело молчаливое, одноглазое, с выскобленным и продавленным затылком... Но по ночам именно оно у нас на чердаке ухает!

А еще раньше я слышал, как ходит по квартирам третьего этажа, не обращая внимания на переборки и стены, какая-то женщина. Ее не видно, но она вовсе не привидение. Она – нечто иное. Может, звуковая волна прошлого, может, полет квартирного ветра. Внятно слышен шелест длинного крахмального платья, слышны постукивания остро-высоких каблучков, рассыпания шпилек по столу, полурусские-полуфранцузские бормотания.

Слух цепляет и другие, вросшие в трещины донных камней, засевшие в гниловатых комлях вековых дубов слова.

Среди слов этих есть вполне обыкновенные. Но есть и редко встречаемые, позабытые. Слышится, к примеру, тонкий лязг якорной цепи, а потом скорей всего голландская – правда, воспринимаемая как испорченная немецкая – ругань. Слышен и скрежет зубовный каких-то купцов, бубнящих после скрежета всегда одно и то же:

– Трофимушка, устал?

– Ох, тяжко, Ефим, тяжко, брат. Ослобони!

– Ничего, ничего, полежи, брат, под камушком.

– Лежу-у... Лежу-у-у!

Я хочу разматывать и распрямлять только эти далекие вздохи, хочу слышать дальше, слышать глубже! Однако в бок меня толкает ЧЕ.

– Ты че? Спать сюда пришел? Говорю тебе еще раз: я не ее, я совсем другого хочу! А ты, болван, думал...

Чего он и вправду хочет, этот покалеченный внутренними войнами? Чего ему надо?.. Разумеется, ему не нужны урочища. И пустоши ему не нужны. В гробу он видал Пожарский луг и чихать хотел на Стрелецкие могилы. Тогда что, что ему нужно? Ну понятно! Ему нужны города! А в них – его собственный, мертвый и тошный распорядок...

Пока я вслушиваюсь в себя и в плывущую мимо жизнь, ЧЕ обходит меня сбоку и готовит для приема банки с вареньем уже две руки.

В тот раз, сделав вид, что обиделся на “болвана”, я поставил банку на тумбочку и, не оглядываясь, вышел. Я, конечно, слышал то, что кричал мне в спину ЧЕ, но особого значения этим крикам не придал. А кричал он тогда нечто неправильное и попросту дурацкое, связанное с нашими поселковыми людьми и с этим чертовым антиглобализмом, который кроют почем зря на всех телеканалах и про который ЧЕ еще месяц назад мне с увлечением втолковывал:

– Они же все объединились! Секешь? А нас всех разобщили, развели по разным углам и квартирам.

– Кто они, ЧЕ?

– Потом, подожди! У них все тишь, да гладь, да Божья благодать, а у нас внутри они гражданскую войну организовали.

– И кто же с кем сражается?

– Эх ты, балда институтская! Ну, конечно, – корысть и некорысть внутри у нас сражаются! А гражданская война внутри – она в тысячу раз хуже, чем война внешняя. У нас ведь у половины народа внутри, под ребрами, вместо сердечного клапана – граната РГ-1! Надо эту гранату из нутра вынуть и на пустоши взорвать!.. Ты пойми! Если уничтожить внутреннюю войну в каждом из нас – никаких войн на земле не останется! А глобализм мы победим и без автоматов! Как? Думать, кумекать надо. Слова надо нужные вспоминать, потом их произносить. Я уже кой-чего и придумал. Хотя учти: то, что говорят эти гады, лимоновцы, я повторять не буду! Они ведь этого засланного казачка слушают. А он их всех как раз под статью и подведет. А сам в Гонолулу укатит!

– Какой “казачок”? Какого “засланного” слушают?..

Этот разговор с ЧЕ и его крик мешали мне вслушиваться в невидимую жизнь целую неделю. Крик своей трубной прямотой и яростью забивал нежные слуховые каналы, расплескивал ручейки текущей по ним музыки дня, музыки ночи...

Как приходят слова? Через слух, через слух. Как приходят люди, их образы, их поступки? Влезают в слуховое окошко.

Крики ЧЕ истаяли в весеннем воздухе, и в уши мне ввинтилась новая напасть – слова и словечки бывшего участкового Сикаева, произносимые им то у себя в квартире (громко), то на лестничной клетке (тихо).

– Все возвращается, они и возвращаются! – так обычно начинает свои выступления Сикаев. – Их убили и в землю закопали, а они – на тебе: тут как тут! А кому они нужны, эти мертвые, эти на войнах поубитые?! Государству от них одно смущение. Ну убили тебя, ну оконтузили, ну пообрывали руки-ноги – так и оставайся себе в песке, в камнях, в доме инвалидном! Совесть же надо иметь. Убили – не фиг оживать. Что с возу упало, то пропало. Пропавшие люди вы! И вчерашние. А нам здесь вчерашних людей не надо!

Эту последнюю фразу Сикаев произносит громко, наверное, даже приставляя ладонь трубочкой ко рту, потому что старается направить звук в ту сторону, где располагается квартирка ЧЕ.

– Вчерашние и работать не могут. Ну а ежели ты не можешь на себя заработать – значит, ты труп и есть!

Сам Сикаев, впрочем, давно не работает. Получает по мелочи за доносы и наводки то от местных бандюков, то от милиции. Работать с ним удобно и весело и тем, и другим. И те, и другие ценят в нем дотошность и въедливость, а кроме того ценят справедливость доносов-наводок. Он, кстати, не скрывает того, что “стучит”. Не скрывает потому, что на кого попало Сикаев ни в жизнь не стукнет! Только на тех, кто зажрался и зарвался, кто вообразил о себе много и кто не выказывает уважения к милицейскому прошлому Сикаева.

Бывший милиционер, короткорукий, толстомясый, не имеющий (в отличие от ЧЕ) в облике ничего запоминающегося, кроме отливающей луной лысины, портит мне слух сильнее всех. Он же чуть не стал причиной острого моего желания слух этот на время потерять вовсе.

Было так: как-то вечером Сикаев вышел караулить ЧЕ на лестничную площадку третьего этажа. В это же время стала спускаться сверху та, что жила на этаже пятом. Стукнула и входная дверь подъезда. Воображаемый треугольник, образовавшийся между ЧЕ, женщиной с пятого и мною, конечно, не мог ускользнуть от красного, обмахиваемого белесыми ресницами, единственного, но горящего во тьме ярче иных маяков, сикаевского ока.

– Ну я как знал. – Сикаев сладко заглотнул и разлопнул в горле небольшой пакетик нашего непрозрачного подъездного воздуха. – Как знал. Ну обождите. Я вас на чистую воду выведу!

Дверь парадного стукнула еще раз. Послышалось какое-то рокотанье. Я снова сжался в комок: выходить, не выходить? Предотвращать встречу Сикаева, ЧЕ и женщины или не предотвращать? Ведь одним выходом можно все испортить. Хотя можно и поправить.

Я тогда не вышел, и случилось вот что.

Перехватив по дороге женщину с пятого этажа, Сикаев уцепил ее за руку и стал что есть мочи и явно напоказ орать:

– Вот она! Вот она, эта мнимая беженка! Слышите, Василь Семеныч? Я вам ее истинное лицо вмиг приоткрою, как ту червовую масть!

Почему Сикаев решил, что идет Василь Семеныч, – непонятно.

Я уже открыл дверь, чтобы защитить женщину с пятого от кого угодно, пусть даже от главы нашей местной администрации, зобастого индюка с вечно текущим носом, Василь Семеныча, – как вдруг все переменилось. Женщина вырвалась, но не стала спускаться вниз, а с плачем метнулась к себе наверх. Ну а вместо Василь Семеныча снизу отозвался идущий к кому-то в гости лесник Дорофеев. Посрамленный и обманутый собственным, насквозь высверленным милицейскими свистками слухом, Сикаев убрался в свою конуру. А я, я (меня-то слух обмануть не мог!) услышал вместо всего этого дряблого театра теней нечто действительно существенное.

Услышал: где-то недалеко, в сдвоенном холодном стволе дрогнули, но тут же и замерли неизвестно для кого предназначенные пули...

Я стряхиваю с себя воспоминания и снова прислушиваюсь. Но уже не к прошлому, к настоящему.

И в этом настоящем ЧЕ прошел четвертый этаж и поднимается на пятый. Он сопит и про себя что-то считает, а может, проясняет полушепотом карту нашей местности, называя здешние места не Убогой горой, не Пожарским лугом и не Стрелецкими могилами, а специальными военными терминами.

Вдруг сопенье и шепот стихают. Сейчас ЧЕ (Чеглоков Евгений) должен опустить на бетон армейскую, во многих местах продырявленную мишень, и звук ее – глухо-деревянный – через секунду умолкнет...

Но ЧЕ не делает этого, а продолжает упорно и тупо взбираться наверх. Может, он не взял с собой мишень? А ружье взял? Взял. Это слышно по тихому пению стволов. Значит, он не мишень идет расстреливать? Кого же? Неужели ее – одинокую, дивно трепещущую, круглолицую, с двумя светлыми завитками на висках, улыбающуюся, чтобы не плакать, женщину? Нет, чушь. Ее-то за что?

Женщину зовут Марта. Она бывшая смотрительница музея. Ей нет еще и тридцати лет, и она только недавно приехала к нам из Гудауты. Марта наполовину немка. Под Гудаутой она жила с каким-то ингушом: то ли боевиком, то ли проводником. Жила, кажется, против своей воли. Ингуш этот, по слухам, куда-то регулярно исчезал месяца на полтора-два. Во время одной из разборок его убили, причем непонятно кто. Еле живая Марта вырвалась с юга, приехала к родственнице в Подмосковье. Но в день приезда родственница умерла, и теперь Марта живет в ее квартире в “подвешенном” – так говорит Сикаев – состоянии.

Сикаев сразу указал и на то, что приехала к нам Марта зря. Да и некоторые другие жители относятся к ней холодновато-сдержанно. Но это в обыденной, поселково-посадской жизни. А на работе – Марта работает в соседнем совхозе – ее страшно ценят. Потому что, хоть работы совхозной она и не любит, работает за четверых и может двенадцать часов кряду не разгибать спины, заменяя собой полупьяных мужиков и находящихся в непрерывном отгуле парней.

Иногда мне кажется: ЧЕ, Сикаев, Марта и я – мы все однодневная слабая моль! С бархатисто-дряблыми (кроме Марты) телами, с медленно усыхающими крылышками рук, хвостами ног. Поочередно, а иногда вместе, мы словно парим над осушенным руслом реки, над Марьиным лугом, над Инобожской дорогой, над родником преподобного Сергия, над Красными полями. Мы парим и знаем: никто из нас уже не спустится на землю, не будет переворачивать ее вилами, рыхлить граблями, не станет со вздохом изнеможения погружать в унавоженную землю пальцы, не будет эту почву, сладко подергивая краешками ноздрей, нюхать.

Мы сухие и ломкие, а потому – ненадежные и нежеланные. Мы – навсегда изгоняемы ждущей весенней пропашки, мощно гниющей землей!..

Я обрываю мысль, потому что слышу: ЧЕ, и вправду, не взял с собой мишень! Зато, взявшись за ручку квартирной двери на пятом этаже, он тихо отгибает ее: вниз, вниз, вниз!

И здесь, не выдержав, я кидаюсь к собственной двери. Но прежде, чем дверь моя распахивается, я слышу тонкий выщелк чужого замка: скрытно-потайной, военный! Так открывать крепко укупоренную дверь может только боец спецназа. Я выскакиваю на площадку и, выламывая шею, упираю взгляд в верхи лестницы. И вижу ноги ЧЕ. Ноги, которые, по моим расчетам, сейчас должны были втащиться в квартиру N65, отрываются от пола и, сверкнув набойками армейских ботинок, пропадают близ чердачной лестницы. Я слышу, как тихо охает, сама свою дверь и открывшая, Марта. И по звуку ее голоса понимаю: ЧЕ решил пристрелить не ее – себя!

Я не слышу и не могу слышать, как ворочаются мысли в контуженной голове Чеглокова Евгения. Но я хорошо слышу, как он радостно, даже злорадно сопит.

Я срываюсь с места. Однако не так-то просто с третьего этажа, да еще с раздраженным слухом, да с раскуроченным сердцем, да с ватными от только начинающего проходить страха ногами, попасть на пятый. Я бегу тяжко, бегу, как бегают только во сне.

Однако это не сон: уже на исходе ступенек четвертого этажа я слышу выстрел. Один-единственный! Я замедляю бег, останавливаюсь, а потом, подкравшись к пожарной лестнице на носках, медленно взбираюсь на чердак.

ЧЕ сидит, привалив себя к каменному широкому дымоходу и блаженно улыбается. Беретка его – на бровях, руки в резиновых красных перчатках раскинуты. Рядом с ним лежит Сикаев с руками, стянутыми за спиной армейским ремнем.

– Ты видишь, что он, пес, придумал? Дырку в потолке пробил и “телескоп” поставил! Ну я и пугнул его разок. Выстрелил поверх головы. Но ты в ”телескоп” этот не гляди. Я уже глянул. Пес, ах, пес!

На цыпочках, тихо и медленно, иду я к сикаевскому “телескопу”. Что-то удерживает меня, кто-то будто шепчет мне в ухо: не смотри! Но я должен глянуть. Только раз! Одним глазком!

Тем временем ЧЕ встает, лениво подходит к бывшему милиционеру Сикаеву и дает ему пинка в бок. Легонько так дает, дружески, носком сапога.

Правда, вижу я это лишь боковым зрением, потому что уже вплотную пододвинулся к странному сооружению из неширокой пластиковой трубки, нескольких луп и двух-трех консервных банок: к “телескопу” Сикаева. Внезапно я понимаю: “телескоп” скорей всего направлен в квартиру Марты! С волнением и опаской спешу заглянуть я в это самодельное чудище, чтобы увидеть ее: эту трогательно-белокурую вертеровскую девушку.

Я прикладываюсь к “телескопу” Сикаева и вижу: Марта сидит на коленях у этого зобастого индюка, у Василь Семеныча. Она уже успокоилась после выстрела, и лицо ее выражает довольство и покорность, а глаза чисто сияют. Она сидит не шевелясь, но потом вздрагивает и начинает едва заметно спускать с плеча бретельку ночной рубашки. Василь Семеныч блаженно закатывает глазки.

Это как раз про него, про индюка зобастого, месяц назад ЧЕ кричал мне в спину: “Хватит стрелять по мишеням. Теперь надо простреливать порожних людей. Словом простреливать их, словом!”

“Ты думаешь – он человек? – пожимал тогда ЧЕ плечами. – Нет, пустота он... Помнишь, говорил тебе: встретишь Будду – убей Будду? Встретишь патриарха – убей патриарха. Встретишь пустоту – убей пустоту. Много тут у нас пустоты накопилось”.

Но это ЧЕ говорил тогда. А сейчас он наивно и блаженно спрашивает:

– Ты, наверное, думал, я себя здесь кокну? Ну не балда ты после этого, а?

Лучше сидеть, чем стоять. Лучше лежать, чем сидеть. Лучше умереть, чем лежать.

Эта присказка ЧЕ вспомнилась мне именно сейчас. И я тут же про себя к ней прибавил: лучше слышать, чем видеть!

Я закрываю глаза, отхожу от сикаевского “телескопа”, сажусь на какой-то чурбачок и пытаюсь, как и ЧЕ, блаженно улыбнуться. Но у меня не получается. Хотя закрыть глаза – вполне получилось. Тут же я пытаюсь внушить себе: все, что я видел, – фата моргана, мираж! Нам, остро слышащим, нам, застенчивым и замкнутым людям, “зримость” вещей и явлений ни к чему! А Марта... Марта, действительно, светлая вертеровская девушка, и в гостях у нее никого нет, а стекла сикаевского “телескопа” – гнусная милицейская подделка!

И здесь я наконец-то по-настоящему расслабленно и блаженно улыбаюсь. Слух, только слух! Только слух есть настоящая жизнь! Все прочее – наглый киношный обман!

Я продолжаю улыбаться, потому что слышу эту настоящую жизнь! Слышу леса и округу, чую дерзкие шевеленья в Стрелецких могилах и вздохи старинных гатей. Слышу потрескиванье будущего и хрупкое отмиранье прошлого.

Слышу, слышу, слышу!

И не могу из своего слуха вывести только одно: куда, куда, словно покинутый командой корабль, плывет по высохшему руслу реки наш дом?

Господи, да кто ж это знает?

 

ЧИЛИМ

Где стекаются воды Днепра и лиманов, где в сушу, как в тело, въедается острая морская соль, где по пустым рукавам дельты носятся ныне одни только мотоботы с весело орущей морской пехотой – греками, канадцами, итальянцами, – там, в тени нависающих над рекой кустов, зреет и наливается таинственной силой чилим.

Чуть притопленный, остроигольчатый, как черно-коричневая, павшая с неба звезда, твердый снаружи, а внутри наполненный синевато-белым дурманящим молочком – водяной этот орех попадается редко. Даже само имя его услышишь нечасто. Может, потому, что пугает оно скрытой турецко-чагатайской жесткостью, остро ранящей дерзостью, какой-то кружащей голову прямотой. Однако только так, только чилимом и можно звать это остро колющее чудо! Почему-то именно турецко-чагатайская плоть имени, сросшаяся за два с лишним века с русской сутью, плоть, утяжеляемая покачиваньем волны, плоть, нежно растущая во тьме ночей и грубо отвердевающая днем, вобрала в себя все то, что хочется вспомнить о камышах, о рыбе, о реке, о травах...

Днем

Мальчонок больше любил имя ореха, чем его мякоть, его корку. Ему не очень нравилось, когда орехов было много, когда они набивали с верхом ивовые корзинки для раков или соломенные базарные кошелки. Не нравилось, и когда чилим называли “рогулькой”, “батлачком” или – того хуже – “чертовым орехом”. Нравилось, когда чилим был один и назывался, как ему и положено называться: водяным орехом.

В тот день, в один из начальных дней августа 196... года, Мальчонок как раз и собирался выловить из воды несколько – может, всего пару – водяных орехов. Перво-наперво для того, чтобы доказать Таратую и его Таратуйке, что и ему тоже “даются” чилимные места!

Таратуй этот как раз и был чилимщик, то есть ловец водяных орехов. А Таратуйка была его жена. И он и она были молодыми – обоим под тридцать, – но Мальчонку они казались перестарками. Может, потому, что у Таратуев не было детей. Их это, однако, не печалило. Они много пили, смачно ели, часто и громко смеялись. Так, смеясь, Таратуй однажды и прозвал его презрительно-ласково: “Мальчонок”.

Называться не по имени – Велей, не по фамилии – Тонких, а просто “Мальчонком” было не так уж и приятно. Но за те несколько июлей-августов, во время которых Веля гостил у деда с бабкой в маленьком курортном городке, прилепившемся, как гнездо сорокопута, в днепровской дельте, он привык...

К реке надо было идти через весь городок, мимо базара и деревянных винных ларьков, мимо высокой курортной трубы, мимо грязевого лечебного озера, в которое по временам забредали спутанные кони и раскатившие необмерные бока ослицы. Во всех этих местах мог встретиться Таратуй, который, конечно, тут же мутно-пьяненьким, но и цепким взглядом стал бы Велю ощупывать, поднял бы его обязательно на смех, может, даже прошамкал своим редкозубым ртом что-то грубое, непотребное:

– Шо, вжэ обделался? Купачча теперя идешш?

Путь поэтому был выбран дальний, окольный, а время близкое к обеду: жаркое и нелюдное.

У переправы, на притоке Днепра Конке, было пусто. Пляжники разошлись обедать, пьяные базарные люди спали в тени старых, разлогих верб. Переправленный за десять копеек на противоположный, слабо освоенный, местами и дикий берег мускулистым перевозчиком, Мальчонок в нерешительном изумлении застыл. Рядом, в тридцати метрах, начиналась земля нехоженая: куга, камыш, луг, чуть дальше – новенькие акации, с отполированными лиловыми шипами, кряжистые дуплистые осокори. Этот остро-реликтовый, колючий рай пугал, но и влек опасностью, а больше – той сладостью, которая всегда наступает сразу за уяснением: опасности-то никакой и нет!

Мальчонок отличался от Таратуя и Таратуйки не только возрастом и тем, что не пил вина и не дразнился, но и тем, что иногда слышал жизнь растений. Они чувствовали, где спрятан чилим, а он слышал, как в стеблях и соцветиях идет жизнь: как вздымаются по зеленым волокнам колючие пузырьки газа, как замедляется рост целлюлозы в тканях, насыщаются углекислым газом протоплазма и ядра... А еще – стоило ему сплющить веки, как он начинал видеть одно и то же: расходящиеся и разлетающиеся в стороны скопления звездного тумана и звезд. И он врезался головой прямо в эти скопления, разбрызгивая их на лету, как зеленовато-черную июльскую воду. Но так чаще бывало ночью, а днем – почти никогда...

Про ночные же эти туманности ему думалось вот что: душа его с облаков и звезд на землю как раз и спустилась, и все последующие годы к тутошней, речной и песчаной, жизни прилаживалась, притиралась. Вот, наконец, и притерлась! И живет теперь не хуже других...

Зажмурив глаза, Мальчонок ступил вперед.

Раскрыв же их, увидел то, что всегда днем здесь и видел: выблескивает Конка, слева – деревья, к ним убегает чуть видная тропка. Теперь нужно было двигаться вдоль зарослей куги и, поискав удобный спуск, сойти к воде. Однако, сам не зная почему, он вдруг повернул влево, к акациям...

На краю акациевой рощи, с луга почти не замечаемая, стояла палатка на колышках.

“Военная...” – булькнув где-то в нижней части горла тут же лопнувшим восторгом, подумал про себя Мальчонок и на носках, с опаской ступая, стал обходить палатку со стороны леса.

Полог палатки был полуоткинут, из-под него доносились голоса.

В другой раз, услыхав чужие разговоры, Веля тут же повернул бы к реке. Но невдалеке от палатки к развилине низкорослой яблоньки были прислонены сразу четыре сверкающих бамбуковых удилища! Тут же громоздился акваланг с желтыми баллонами. Такую редкость нельзя было не рассмотреть поближе. Мальчонок сделал еще несколько шагов и увидел: на полдороге между палаткой и яблоней в высокой, чуть не до колен траве валяется пьяный.

– ... а то все кукуруза й кукуруза, йолки зэльйоные...

– Ну! И силос этот говенный... – донесло ветерком из палатки. – А жрать как было не хрен, так и осталось...

– Ну посуди ты сам, Михал Ваныч! – северо-русский трепещущий тенорок зазвенел высоко, умоляюще. – Посуди... Подумай... Да ведь и сговорено все. Не нами сговорено! Чего и упираться, чего кишки на палец наматывать?..

– Не валите вы все в одну кучу! Хватит мне тут срать на Никиту Сергеевича! Вы че? Тоже все пидарасы? А эти ваши суки из “конторы”? Они же вас... они вас...

– Тю! Чи ты сказывся?

– Не, вы гляньте на него только! Никита Сергеич – зна-ает! Он про всех про нас ду-умает! А это ты видал? Вот что он на всех на нас кладет! Еще й с прибором! Городишко себе выстроил! Ишь, Потемкин! И назвал в свою честь! А ты был дурак – дураком и подохнешь...

Быстро и бесшумно, как вставшая на хвост рыба, подхватился из высокой травы пьяный, сделал на полусогнутых ногах несколько шагов, перехватил Мальчонка за талию, одними губами смеясь, отволок его в глубину акаций, в тень.

– Тебе, я вижу, удилища понравились. Удилища и правда – ух! Генеральские! Ты сам тут или с кем? Вижу, вижу, что сам. Раков, что ль, ловить наладился? Ну пойдем, пойдем чуть выше, спуск поищем! А то заблукаешь еще... – опять чисто и звонко рассмеялся недавний пьяный, оказавшийся на деле, как стеклышко, трезвым.

Пройдя метров сто по акациевому леску, они спустились к Конке, и Мальчонок сразу увидел место, где мог, где должен был расти чилим! Ему даже показалось: вот он, над крупным треугольным листом, рядом с пучком одиноко торчащего очерета плывет и не уплывает, колдовской этот орех!

– Токо раков тут скорей всего нету. Не рачье, говорю, здесь место...

– Раки, они дальше. А здесь... – Мальчонок покраснел, запнулся. Не мог же он сказать постороннему про водяной орех и про то, как нужно и как хочется найти сегодня пару таких вот, редко дающихся в руки, “рогулек”.

– Да я ничего... Ты лови, лови! Может, и объявятся здесь раки... – уже озабоченней мурлыкнул незнакомец. – Тогда так и запишем: ловили, значится, раков. Ась? Не слышу? Вместе, говорю, и ловили... Ну покеда... Мне туда...

Он весело мигнул Мальчонку и, поведя головой в сторону Конки, как был, в серых брюках, в серой безрукавке и красных сандалиях на босу ногу, чуть боком, но очень ловко, как виденный Велей в театре танцор, вошел в воду, без брызг и шума присел и под водой исчез.

Вынырнул он минуты через две, а то и две с половиной, уже у другого берега Конки.

Однако человек в серой мокрой одежде (скорей все-таки пьяный, какой же трезвый полезет в одежде в реку?) Мальчонка уже не интересовал! Потому что у островка куги и вправду рос, плыл и, наверное, трепетал за свою таинственную и необъяснимую жизнь не крупный, но, как рыбья кость, крепкий чилим. От внезапного счастья Мальчонок сел, а потом и прилег бочком на траву. Глаза его снова закрылись. Как-то беззаметно для себя он уснул. Во сне ему ничего не виделось. Зато, проснувшись, он сразу определил: солнце сдвинулось к западу и начинает помалу снижаться. Значит, проспал он не меньше часа! Отряхнувшись от сонной жизни и теперь уже не раздумывая, Мальчонок снял полукеды, скинул майку, осторожно ступил в воду.

Такой, именно такой чилим ему недавно и примечтался!

Правда, тут же вспомнились и дедовы про чилим слова, слова неприятные, грубые, и к счастью-радости примешалась горечь.

А в тот раз, на базаре, дед на Мальчонка, остановившегося у выложенных на белое полотенце и от этого словно посиневших черно-рогатых орехов, аж заругался:

– От чертов орех! И без него жизни нэма... Так он еще тут... Ну! Видишь? Дразнится! Черт его сюда из-за Дуная занес!.. Занес и кинул. Еще при Катерине. Черт много чего тогда с собою нес: и золота, и серебра, и талеров германских! Только все это добро дальше с чертом и улетело. А орех этот иголками дыру в чертовом мешке проткнул и вниз упал. Как раз на наши места и упал, и стал плодиться. Теперь влезает в зенки, кличет, подманивает! Пошли! Хватит на него пялиться!

Дед спешил тогда к винному ларьку, и раздражение его Веле было понятно. Про мешок же и про черта Веля знал, что это сказки...

Мягко отвалив от берега, Мальчонок поплыл к чилиму.

Чилим жил своей, глухой, отдельной от камыша, от рыб и от птиц жизнью, только иногда входя с ними во взаимодействие и соприкосновение. Входил, кажется, именно тогда, когда предчувствовал: сейчас его сорвут, перенесут на берег, швырнут на полотенца, будут обдувать, обстукивать, резать пополам!

Так и теперь: не успел Мальчонок протянуть к ореху руку, как шевельнулась растущая рядом куга, дрогнули очереты, и чилим, отнырнув куда-то в сторону, на время исчез.

Но не тут-то было. Обломить! Ухватить! Прижать к телу! Перенести на берег!

Хрустнув ножкой, на которой крепился плод, Мальчонок поднес орех к глазам, потом к губам, а потом и к носу. Удостоверившись, что орех не какой-то негодный, высохший или, хуже того, гнилой, он попробовал ногой достать дно. Дно под ногами еще было. Если стоять на цыпочках – вода как раз доходила до подбородка, до губ. Постояв так немного и полюбовавшись на орех, Мальчонок тихо толкнулся и, держа чилим в поднятой над водой левой руке, поплыл на середину Конки.

Шумно радоваться на реке он не любил. Нехорошо это было, да и боялся наскочить на грубый рыбацкий жест или свист. Сам Веля не рыбачил, но рыбалку и рыбаков почитал, ничего худого за этим промыслом не числил. Его же самого от рыбалки отваживали мертвые, беловато-развратные рыбьи глаза, которые он одни только у выловленной и полежавшей на земле рыбы и вспоминал, одни только и видел...

Вдруг послышался странный звук. Звук этот Веля слыхал уже и раньше: кто-то, словно бы дунув в широкогорлую дудку, прибулькивал водой, потом стеклянно охал и тут же сладко смолкал.

Звук сразу напомнил Мальчонку про обстоятельства – как частенько повторяли в школе – “места и времени”. И он пожалел, что сейчас не зима или не осень. Осенью, зимой да и весной, пожалуй, он бывал самим собой. А вот летом надо было притворяться кем-то другим: рыбаком, охотником, чилимщиком. К лету привычные городские дела и увлечения не подходили. Не подходила к лету и музыка, которой он занимался: слишком далекая, дворцовая, капризно-пудренная...

Чтобы радоваться без шума, Мальчонок стал с головой погружаться в воду, потом тихо выныривать.

Нырял он всегда с открытыми глазами.

Желтовато-коричневая сверху и бутылочно-зеленая в глубине вода чуть резала белки глаз, но и приятно их охлаждала. Нырнув в третий или в четвертый раз, он лег на ноздреватое дно, собираясь секунд двадцать-тридцать (как и всегда это делал) полежать бездвижно.

Внезапно ил слева от Мальчонка взбугрился, и здоровенная затопленная колода, лежавшая невдалеке, изогнулась. А потом ил встал стеной. Мальчонок острым стеблем стрельнул вверх, и тут же, рядом с ним вырвал себя из глубины столп бурлящей воды. Ил с водой, песок, обрывки водорослей, мелкие гнилые сучки, – все это с болью ударило в глаза Мальчонку, не успевшему зажмуриться. Не успел он почувствовать и страха. Успел лишь удивиться медленно шевельнувшимся усам-бечевкам, резиновой в желтых пятнах коже и небольшим, скошенным глумливо в сторону (как у пьяного запорожского казака на винной этикетке) глазкам.

“Сом! Сом!” – разросся и лопнул внутри Мальчонка крик.

Что сомы едят людей, особенно детей и младенцев, он слышал сто раз. Вытолкнет такая колода себя из зарослей, вырвется из тины – и поминай как звали!

Колесом увернувшись влево, Мальчонок что есть сил поплыл к берегу. Берег, однако, почему-то не приближался, а от брызг и от человеческого пыхтенья отходил, казалось, дальше, дальше...

Уже с полчаса тихо-звонким, нечастым “клохтаньем” рыбак Никиташка подманивал сома.

Что здесь, близ Голого перевоза, недалече от рыбного рынка и дикого пляжа появился здоровущий сом, Никиташке шепнули еще позавчера. Два полных дня занимался он другими делами, а сегодня, сразу после обеда, не дожидаясь благодатного для лова всякой рыбы вечернего клева, на сома пошел.

И сом поднялся со дна в поисках источников манящего и волнующего звука!

Подманивал сомов Никиташка так: брал широкий стакан с хорошо защищенными краями, с нетолстым донцем и три раза, с равными промежутками, ударял по дну лодки. При этом он старался “пустить” и направить звук от берега, немного как бы даже “заглубляя” его.

Звук непонятный, звук таинственный, щемящий разносился тогда над Конкой! Звук этот подымал сомов со дна, выгонял из зарослей, тащил за плавник ближе, ближе к наживке, к лодке, к лежащему на дне ее острому багру, которым Никиташка сам, без помощников научился заводить сома – зацепив его за нижнюю челюсть – на лодку...

После того, как звук умирал, Никиташка всегда прятал “сомовку”, или, как он еще говорил, “клокушу” в карман синей рабочей куртки и снова брался за весла. Спрямляя лодку по течению, он иногда трогал сорокаметровую, в два миллиметра толщиной жилку с наживкой – с трехсотграммовой, отборной, подцепленной под хребет чехонью.

Тянуть сома одному было опасно. Крупный сом мог перевернуть лодку. Однако Никиташка ходил на сома всегда один. Так и сегодня: спрямив лодку, он поднял весла. Но успел произвести “сомовкой” лишь первый из очередной серии ударов, как вдруг дивное это “клохтанье” прервали шум, плеск, и сразу за небольшим изгибом берега показался из воды какой-то белоголовый паренек, а чуть подале от него мелькнул пятнистой шкурой сом.

– Пшелль! Пшелль отсэда! – сначала зашипел, а потом и прикрикнул на мальца в полкрика Никиташка и от злости заругался. Но тут же, сообразив, что сома этого ему уже не вытащить, что сом идет не на крюк, а за плывущим мальцом, развернул лодку к плывущему, который был для глянувшего бочком из воды сома-великана, конечно же, только хрустящей веточкой, только крупной белотелой лягушкой в синих трусах!

 

Вечером

Никиташка был единственным, кто на Голом перевозе и в его окрестностях промышлял сома. Другие брезговали. Зачем? Хватало пока судака и тарани, рыбца и карпов, были лещи и щуки. Правда, подевался куда-то в последние годы осетр, пропала и заходящая из моря в низовья Днепра кефаль...

Сом был единственной рыбой, которую брали неохотно: жабоед! Да к тому ж еще людожор!

Что сомы утаскивают в реку зазевавшихся младенцев, известно было давно. Но мало того, что хватали они упавших с лодок, тонущих или совсем утопших. Мало! Стали сомы в последние пятьдесят лет (революция, две войны, четыре голода, раскулачивание, колхозы-совхозы-совнархозы) когда реже, когда чаще подплывать к самому берегу, стаскивать в воду голодных и слабых детей постарше. Однако же, все это случалось ниже по Днепру, близ лиманов, у самого моря. За своих же, здешних сомов Никиташка мог поручиться: они такого не вытворят! Что сом – рыба особенная, не простая, Никиташка знал еще от своего деда, считавшего сома рыбой старинной, рыбой нездешней, может, даже Рыбьим Богом.

– У сома ума – полна голова! – говорил щупленькому Никиташке здоровенный, с опухшим лицом и неровно подстриженными усами дед Пуд. – А ниже по Днепру есть и Сомово царство! Найдешь его – всю жизнь проживешь счастливым. Я старый уже, а ты, Никиташ, найди, беспременно найди!

Через год дед Пуд утонул в узкой неглубокой протоке, которую с тех пор все так и называли: Пудовой канавой.

– Сомы его и утащили, – говорили, морщась, пьяницы на базаре, доглатывая желтое, цвета сомовых пятен, остро-ароматное крепленое вино.

Но Никиташка им не верил, может, потому, что сам пил мало, строго. Да и не могли сомы (рыба умная и страшно вкусная!) утащить на дно своего благодетеля Пуда, каждого попавшегося сома тут же скидывавшего в воду. Не могли! Разве взяли они его (так говорила на базаре одна старуха) в свое царство? Царь Пуд? А что? Лихо, лихо!

Может, не понимая до конца причин Пудовой кончины, Никиташка сомов и ловил: здоровенных и недоростков, с икрою и без. Никто в городке не ловил их. А он – брал, хватал, ловил, трогал за усы, пытался рыбу эту разгадать и понять. В своем длинном и узком огороде, выходившем задами на Конку, он вырыл здоровенный став. В ставу этом, зарывшись в ил, всегда прятались два-три вялых, полуоглушенных сома.

– Може, гости будуть, – бормотал себе под нос Никиташка, – може... – А потом, осерчав, кричал жене Пашке: – Так сготовишь им сома! Жаренного на углях!

– Ага, ага, гости... – бормотала себе под нос жена Пашка. – Опять, ирод, всех чисто сомов через протоку и повыпускает!..

Теперь, увидав рядом с водяным усатым зверем мальца, Никиташка вдруг в сомах засомневался. А потому, чуток помедлив, заорал против обычая благим матом:

– Сюды! Ко мне!

Однако и мальца и сома завертела уже желто-зеленая водная карусель.

Мальчонок нырнул еще раз. Теперь он глаза от страха зажмурил. Грубо взбурлив под водой ногами, пытаясь показать, что уходит на глубину и к середке реки, он, высоко вырываясь из воды, поплыл к берегу. На глубине с сомом было не совладать! На поверхности же можно было молотить по воде руками-ногами и можно было кричать, потому что сомы – и это знали в округе все – пугаются шума и крика.

Ныли-скрипели уключины лодки, где-то рядом шевелился громадный сом, а он все молотил и молотил по воде руками. Молотил до тех пор, пока левую руку не вспорола проволокой острая боль.

Мальчонок разжал кулак, и орех, который он все это время держал в руке, тут же исчез в бурлящей воде.

И сразу же все изменилось.

Никиташка, готовясь огреть сома, выдернул из паза весло вместе с уключиной и расставил ноги, однако сом, изогнув свое сине-бычье в желтых пятнах тело, вдруг от мальца отвалил и, широко вильнув хвостом, пошел на глубину.

Никиташка обрадовался. И больше даже не за мальца, а за сома. Он знал, как глушить сома, в какое место его сонно повертывающейся головы нужно ударить, но чаще рыбу берег, не бил. Для кого берег? Он и сам не знал. Может, для степенных и рассудительных рыбаков, или для непьющих старух, или для великого и таинственного Рыбьего Дня. А может, бить по голове рыбу умную, рыбу смышленую попросту казалось ему злодейством.

Воткнув весло с уключиной в паз, мокрый, почти такой же щуплый, как и трепыхающийся в воде малец, Никиташка еще круче развернул лодку: носом к середке реки, к волне...

Мальчонок лежал в лодке и теперь уже не дрожал, не стучал зубами от холода, а горевал. Что ему сом, что ему все эти пучеглазые рыбьи твари! Он горевал о том, что выпустил со страху орех, и орех теперь, наверное, уплыл далеко...

Чилим, чилим был для него сейчас самым живым и самым нужным на реке существом! Суть чилима была в его потаенной, сокрытой жизни, в долгой ненаходимости, а потом – р-раз! – во внезапной обретаемости.

Так думал Мальчонок сейчас в лодке, так думал и тогда, когда слышал разговоры взрослых про то, что главное свойство водяного ореха – дурить народ. Дурить, дурманить, сбивать с пути и с панталыку, заманивать к чертям на хутор, заводить на кудыкину гору!

Разговоры взрослых о “чертовом орехе” Веля считал байками и все наполнял и наполнял сердцевину отыскиваемого чилима теплотой выдохов, приязнью, нелепыми и не идущими к делу словами.

Наверное, как раз от такой приязни его собственный долго не находимый орех мало-помалу свое предназначенье менял...

Никиташка подложил мальцу под голову фуфайку, и тот смотрел теперь почти в самую середку неба, ну, может, только чуток пониже ее.

Подошли ближе к берегу. Перед глазами стали выскакивать верхушки высоких ив, между ними проглядывало еще полное огня, но уже и опускаемое в бездны солнце.

Вдруг сзади послышался сам себя ярящий, возрастающий рев мотора. “Рыбнадзор, – сразу определил Мальчонок, – только у них мотор и есть!”

Тут же на всех парах моторный катер мимо них и проскочил. Но не рыбнадзоровский, а редко когда в их краях появляющийся милицейский.

– Носит их тут и носит... – забормотал перепугавшийся Никиташка, за суетой не заметивший приближения водной милиции. – Носит, а все без толку!

Никиташка испугался того, что милиция, сделав круг, вернется, выпотрошит лодку, заберет рыбу (уже выловленного невеличкого сома), может, и уключины снимет.

Но водной милиции видно было не до одиноких недоумковатых рыбаков, ловящих сомов, вместо того чтобы брать другую и первосортную рыбу, не до дрожащих от холода мальцов! Взвыла сирена, катер исчез, а Мальчонок снова закрыл глаза.

Когда он их открыл, увидел: мимо Никиташкиной лодки бесшумно скользит серая паровая яхта “Уэлен”. Яхту эту он не раз и не два видел рядом с яхт-клубом своего родного города, располагавшегося в восемнадцати километрах вверх по Днепру от Голого перевоза. Яхта, как серая морская царевна среди мелких речных яликов, буксирчиков, понтонов, стояла всегда пустая, недоступная, от всех отделенная.

Сейчас, однако, на палубе “Уэлена” в накинутом на голое тело милицейском кителе и модных японских плавках стоял лысеющий с темечка и с висков подполковник. Видно было: толстопузый подполковник недавно вылез из воды, – плавки его были мокрые. Подполковник кого-то ругательски ругал, направляя слова в широко открытый люк, в недра и глубины яхты.

– Я вам сделаю!.. Я вам покажу помои на Никиту Сергеевича лить! Я вам дам “Хруща”, б... вашу мать!..

Изнутри яхты доносились бухающие глухие удары. Внезапно удары смолкли, и остроносая яхта, как первая, никем не замечаемая предштормовая волна – серая и громадная – скользнула вверх по реке, унося с собой крики подполковника, неведомую жизнь, спрятанных в каюте людей, еще что-то скрытно-неприятное.

Мальчонок снова и в который раз уже прикрыл глаза.

Он знал: километрах в двухстах вверх по реке шумит, разливается огнями, горит мытым асфальтом неведомый город, город Хрущев! Город, о котором нельзя говорить вслух. Знал, что по вечерам на набережной там играет струнная музыка, а в магазинах продаются японские спиннинги и пахнущие чем-то табачно-сладким итальянские плащи. Знал, что там можно найти (если поискать) даже настоящие немецкие смычки, а уж китайских шариков для тенниса там – навалом. Знал он и то, что люди живут в этом городе не болея, потому что лечат их внимательные врачи и выхаживают улыбающиеся медсестры. Этот город, город-дым, город-призрак, вызывал у Мальчонка печальную резь в носу, но и рождал медленную любовь к белым набережным, к не зацветающей даже и в августе воде затонов, к спокойно-внятным людям, которым незачем материть и бить друг друга, потому что все у них есть, и всегда будет, и никуда из такого города вовек не денется!

Мальчонок чуть приподнялся.

Яхта ушла далеко, даже ветер, шедший за нею следом, потерялся уже в прибрежной куге. Так же быстро, легко стал уходить из сознания и таинственный город Хрущев, город-сон, город-призрак.

Ночью и утром

Говор ночи отличается от говора дня. Речь весны отличается от речи других времен года. Речь людей отличается от речи всего иного мира. Речь людей смещает ландшафты, отменяет привычную географию, замедляет теченье рек, убыстряет рост деревьев-кустов, меняет состав трав на лугах. Если переместить какой-нибудь народ и на его место заселить другой, исчезнут одни растения и появятся другие, исчезнут одни ветры и начнут дуть им противоположные, появятся небывалые рыбы, невиданные водоросли. Это состав речи, а не сеялки-молотилки, изменяет почву земли, изменяет все, что на ней ползает, бегает, растет!..

Такие обрывчатые мысли сквозь дымные, наворачивающиеся от табака слезы ворошились в голове у Мальчонка.

Взятый Никиташкой в чайную – “для сугреву и отвлеченья от выдумок”, – он летел и не улетал, срывался вниз и опять карабкался на мерно, подобно самолетным крыльям, покачивающиеся пространства и плоскости алкоголя.

Мальчонок уже пробовал вино, но лишь на донце и слабенькое, домашнее. А здесь ему дали сразу полный стакан крепко-сладкого магазинного вина. И теперь он то засыпал, то вновь просыпался, то входил в сновидческие облака и звездный туман, то падал головой в крошки не крытого скатертью чайного стола. Иногда ему удавалось оторвать взгляд от стола, уставленного вареной картошкой, пирогами, крупно нашинкованным репчатым луком и свежежаренной рыбьей икрой, которую подносящая женщина нежно звала “галаганчиком”. И тогда взгляд его уходил выше и выше, в дымы и в сумраки, под потолок. И перед ним была уже не чайная, а что-то нездешнее, небывалое: низкие дунайские берега, серые береговые посты, полные безмолвного люду шинки с разобранными крышами и сыплющийся сквозь эти крыши золотисто-зеленый дождь из монет, цепочек...

Эти никогда раньше не виданные берега и все те дела, что творились в чайной, радовали Мальчонка. Правда, что-то и огорчало, чего-то в реальности и в мыслях ему и недоставало.

Поочередно сжимая то правый, то левый кулак, он, наконец, понял: в руке у него отсутствует невозможный в больших городах, не изучаемый в школах, сразу превращаемый в камень в музейно-кладбищенских город-ских дворах – чилим!

Мальчонок стал что-то горячо доказывать нервно позевывающему то ли перед сном, то ли еще перед чем-то невыносимо сладким Никиташке.

Слушала эти излияния и сидевшая рядом с ними женщина лет двадцати пяти, то ли весовщица, то ли наладчица (Мальчонок забыл, кто она по профессии, да и не надо было этого знать, видно же сразу: сидит женщина). Слушала, не перебивала. Мальчонок же, тихо-сбивчиво то к ней, то к Никиташке обращаясь (не хотел, чтобы услышал Таратуй, давно сидевший в дальнем углу чайной и время от времени махавший Мальчонку рукой), вел и вел свое.

– Нужон тебе этот чертов орех! – разобрался наконец в белькотаньях мальца Никиташка. – Что в руки не дается, того искать не надо! Ну ладно, на, возьми! Я сегодня добрый! – Он вынул из кармана и протянул Веле тот самый, выпущенный в воде орех. – Я за им круг на лодке делал! Бери, твой! Та спрячь ты его! От у нас какая Юлька-рогулька за столом! А ты кольни, кольни меня, рогулька!

– Тебя? – фыркала Юлька. – На что ты мне сдался, постылый? Сомоед! У тебя жинка есть! Я вот лучше его кольну.

– Ты на сома даром не клепи! – взъярился вдруг Никиташка. – Сом – рыба умственная, а значит, правильная. Может, он вообще – Рыбий Бог! Так еще дед Пуд говорил. А ты... ты просто дура! Таскаешься туда-сюда...

Щупленький Никиташка стал размахивать руками, обращаясь за помощью к соседним столам. Видно было, что Юльки-рогульки он побаивается, и, хоть и хочет посидеть с ней подольше, как раз именно для защиты от нее за столом мальца и держит.

Пока Никиташка кричал, Юлька тихо наклонилась к Мальчонку, губами пощекотала ему мочку уха. Тут же Веля почувствовал: Юлькина рука юркнула к нему за пазуху, царапнула сосок. Рука была как рыба: стылая и верткая, таинственно-ускользающая.

Рука мигом из-за пазухи убралась, а вместо нее Веля почувствовал на своей щеке мягко-раскрытые (и уже не рыбьи, женские!) губы.

– Маленький, а удаленький... маленький, а удаленький! – шептала Юлька-рогулька. – Ну пойдем, пойдем отсюдова...

Любовь в воображении Мальчонка всегда сопрягалась с шумно текущей водой, с уходящей на глубину и поэтому недоступной рыбой. Холодновато-серебристая женская грудь, чуть выставляемая из-под расстегнутого платья, такому воображению вроде бы соответствовала. Однако губы, прижатые к шее Мальчонка, были восприняты им совсем по-другому: жар, послеполуденный солнечный жар, прятавшийся в сумраках чайной, – вот что такое были эти засветившиеся розовой влагой губы!

– Пойдем!

Юлька-рогулька выдернула Мальчонка из-за стола, и он – для своих лет высокий и физически вполне развитый – потянулся за ней, привстал...

Но тут же из нутра его – вместо той свернутой спиралью силы, которую он вдруг ощутил в себе от языка и до ступней и которая хотела и должна была из него выплеснуться, – долгой струей плеснулась рвота. Все, что полвечера закачивал в него Никиташка: кусочки жареной рыбьей икры, испортившее свой запах даже от краткого пребывания внутри человека вино, перышки лука, цветки укропа, – вырвалось наружу...

На улице уже была ночь. Толстогубая Венера висела низко, светила зелено, нагло.

– Посиди тут, на возу!.. – виновато бормотал Никиташка. – А то поспи... А я пока сбегаю, скажу твоим, что ты у меня заночевал. Заодно и этой лахудре хвост накручу!

Мальчонок неожиданно хрипло, по-взрослому рассмеялся.

– Ты чего? – Никиташка озабоченно дотронулся до мальцова лба. – Ладно, пошел я. Спи!

Мальчонок рассмеялся потому, что понял: никакой Юльке-рогульке ничего накрутить Никиташка не сможет. Никиташка эту холодно-резвую, с рыбьей серебряной грудью и розовыми, светящимися губами женщину не интересует. А интересует ее то живое и молодое, что бьется в самом Мальчонке. И от этого острая, но не шибающая в нос, как вино, а разрывающаяся бульбочками под нёбом, а потом и в носу радость залила Велю. Радость была в том, что он понял: пусть эта Юлька-рогулька уходит, а он пока отвердеет, окрепнет, и тогда таких рогулек явится к нему десять, двадцать, тридцать!

Он закрыл глаза. И радость тут же сменилась какой-то сумасшедшей пляской, а потом – печалью. Голову понесло колесом, как днем, в воде. И на обод этого водяного колеса стали выскакивать то рыбы, стоящие на хвостах по-над зеленоватыми зеркалами проток, то сам Бог-сом, несущийся прямо на него и, кажется, еще не знающий: миловать мальца в синих трусах или живьем его слопать.

Мелькнул и силуэт яхты “Уэлен”, хищно скользящий вдоль низких покорных берегов, брызнул тугим молочком орех чилим.

Внезапно черно-коричневый этот орех разломился на две половинки, и выпрыгнул из него невеличкий, однако ж справный чертяка. Чертяка был самый обыкновенный, с отвислыми поросячьими ушами, с пьяными глазками. Он смешно вращал глазами, дергал одновременно ногами и веревочным хвостом. Подергавшись, сколько ему надо было, чертяка вдруг вздумал падать. Он падал и вставал, вставал и снова падал – ловко и легко, как тот человек, что лежал сегодня в траве, близ палатки. Соскучившись падать и вставать, чертяка, наконец, сел, обвел себя окружностью, поднял разломленный орех и с силой сдавил его. Треснула корка, побежало по пальцам густое сине-белое молоко.

– Съешь нутро! Съешь и запей! – Чертяка пошарил рядом с собой и, не найдя бутылки, протянул Веле пустой стакан.

– Н-не... не хочу, не буду рваный орех! Целый давай, – сказал Веля и испугался того, что заговорил с неведомой силой. Но потом приободрился, потому что увидел: от слов его черт помрачнел, кинул разломленный орех на землю, встал, наступив на орех для верности еще и копытом.

– Ну тогда хоть ее укуси! – Чертяка протянул лапу в сторону и высмыкнул из тьмы, словно из торбы, томящуюся в неясном ожидании Юльку. – Вот! Бери! Твоя! – Чертяка обсменил Юльку кругом и даже одернул на ней зачем-то платье.

– Больно нужно, – фыркнул Мальчонок. – Пошел бы ты вместе с ней в свинячье гузно!

– Ну и пойду, – уныло согласился чертяка и, мимоходом стянув с воза Никиташкину сумку с продуктами, купленными в “Сельмаге” еще до посещения чайной, двинул во тьму.

– Куда с сумкой?! – крикнул осмелевший Веля.

– Куда-куда, – совсем загорюнился чертяка, – на кудыкину гору, девок на распорку гнать, – высказался он непонятно и исчез.

– Куда, черт рогатый, сумку дел?!

Веля открыл глаза. Ни чертяки, ни его ушей, ни веревочного хвоста рядом, конечно, не было. Припекало вставшее солнце. Недалече от воза стоял Никиташка и ругался с Таратуем. Орех чилим, рассеченный надвое лошадиным копытом, лежал на земле. Рядом стояла и каурая лошадь, выпряженная из воза, со спутанными передними ногами.

– Куда, говорю, девал ее?

– Ну не брал я твоей шумки! Ей-Богу, шам ты ее куда-то шунул!... – Таратуй, уже с утра пьяный, стал мелко и опасливо креститься.

Утром внутренняя жизнь деревьев и трав была самой приязненной и самой для Мальчонка понятной. Стоило поднести травинку к глазам, и было видно (или ясно воображалось): взбухают и рассыпаются в травинке невидимые шарики, кристаллики, пузырьки.

Но не трава этим утром притянула к себе Мальчонка. Наперекор вчерашнему беспорядку он стал думать о всеобщем жизненном порядке.

Выходило так: есть какой-то особый ствол жизни. Торчащий, как дышло у воза, – немного вверх. А есть еще то, что вокруг этого дышла наверчено-накидано: ящики из-под бутылок, кожурки лука, раздавленный лошадиным копытом чилим, пустые коробки от блесен, тонкий пласт женской, тошновато-кремовой пудры, с вечера присохший к упавшей ватке.

И сегодня, сейчас вокруг жизненного ствола все было почему-то не так, как нужно: недоступный и потому сомнительный город Хрущев, частые собрания и орущие на них взрослые, недостаток продуктов, вечная нехватка денег.

Внутри же ствола все было, как быть ему и должно: рос камыш, издавала странные звуки, схожие со звуками Никиташкиной “клокуши”, река, коричневел мокрый песок, рыбаки подманивали рыбу червями, а женщины за это рыбаков любили, извиваясь в их руках – и это было видно сквозь черно-зеленые решетки садов, – как та пойманная рыба. В городах же музыканты торжественно надевали и носили фраки, играли складную и не слишком назойливую, привезенную из других стран музыку. И среди этой музыки синенькой ниткой вилась и по временам пропадала мелодия грустного бразильца Вилла-Лобоса. Мелодия, которая одна только и подходила к их пескам, к уходящей во тьму рыбе, к потерянным и горевавшим в камышах лодкам без гребцов, к плывущему на одном месте и никуда не уплывающему речному ореху – чилиму...

– Шпишь, Мальчонок? Идем с нами, чилимное мешто тебе покажем. – Сегодня Таратуй не смеялся по своему обыкновению, а почти плакал. И хотя рот он открывал неохотно, было видно: вчера Таратуй лишился предпоследнего своего зуба.

– Где Юлька? – Мальчонок весело-проворно соскочил с воза. – Я домой сегодня уезжаю! Накручу ей хвост напоследок!

Он нагнулся, поднял рассеченный надвое орех, обдул его, завернул в лист подорожника, засунул в карман брюк.

Теперь это был не чертов орех! Теперь это был его орех! Пусть и лишенный своей природной силы, зато безвредный и безопасный, как шкура волка в городском краеведческом музее. И еще ему показалось: жизнь чилимов – это одно. А жизнь людей – другое. И как раз в эту жизнь людей он теперь по-настоящему входит, завершив вдруг все, что этой жизни предшествовало. И это не детство в нем кончалось, как шептались иногда родители! Не отрочество начиналось! Это жизнь младенческая, небесная, жизнь, предшествующая жизни земной, уходила к облакам и звездам! А наступала та жизнь, которая и определена для земли: грубоватая, тутошняя, приречная, озерная, городская.

И здесь смутность и прерывистость утра кончились! И наступило бессмертие полноцветного земного дня.

День наступал, конечно, еще и потому, что добавили свету и слез, и потому, что солнце прыснуло вдруг мелким, слепым и теплым дождем. Именно от этого дождя (так показалось Мальчонку) его прежняя высокая жизнь и жизнь нынешняя, низкая, соединились! И от их соединения началась какая-то сверхжизнь, в которой все были заняты своим, а не чужим делом. И дело это было вечным и никем не могло быть истреблено: ни чертякой с серыми ушами, ни мильтонами в плавках, ни шпионящим у военной палатки человеком в сандалиях на босу ногу.

И от радости зарождающейся новизны, высоко подкинув пустую ивовую корзинку, Мальчонок пошел в сторону сцепления высшей и низшей жизни, в сторону солнца, дождя.

 

Теперь и всегда

Именно это время, время Таратуя и Никиташки, время каурых лошадей и мускулистых перевозчиков, время желтых сомов и колючего чилима, – а вовсе не время новой тошноты и новой бедности, новой тщеты и новых иллюзий и, конечно же, не время горланящих “Can buy me love” морпехов, и посейчас густым маревом висит над Днепром.

Иначе и быть не может!