Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2003, 9

Заметки, не нуждающиеся в сюжете

К 90-летию со дня рождения. Предисловие Анатолия Наймана. Публикация Марии Мушинской

В декабре 1998 года Сергей Павлович Залыгин, с которым мы были едва знакомы, подарил мне свой шеститомник. Прислал с внучкой, подругой моей дочери. До этого мы несколько раз разговаривали по телефону, раз или два очно, очень коротко, по делу, и еще он написал мне письмо, редакторское – когда в “Новом мире” шли мои “Рассказы о Анне Ахматовой”. Не согласный почти со всеми его замечаниями и предложениями, я обратил внимание на непосредственность, с какой они были сделаны, и отсутствие оглядки на общепринятые мерки. Например, моей иронии по поводу того, что Хрущев разругал литературу и искусство, “которые занимались черт знает чем, а не изображали русский лес, особенно прекрасный в зимнюю пору”, он разделить не пожелал и возразил: “Но русский лес действительно очень красив зимой”.

Его книги, как я мог предположить, и не читая, но имея представление об авторе, оказались то, что называется, не моей библиотеки. Не моего круга чтения. Другой вкус, другие интересы, воспитание, опыт, прошлое, биография. Пастернак однажды обронил, что, чтобы понимать как следует поэзию Элиота, надо, вероятно, знать маршруты лондонских трамваев. Чтобы погрузиться в мир Залыгина, от меня требовалось знание быта и обычаев Сибири, русской деревни, послереволюционного времени, практики социализма. Это увлекало меня немногим больше, чем лондонские трамваи. А он был сосредоточен только на этом, замкнут исключительно на России – как если бы остального мира или вовсе не было, или он имел смысл лишь в качестве приложения к нашей жизни. Для меня, с отрочества приученного видеть русское частью мирового, это была самая чуждая, неприемлемая позиция.

Первые книги Белова, позже Распутина, наводили на мысль, что решетниковско-слепцовская трогательная нота – константа русской прозы. И что другая константа – немедленно прививающиеся к ним идеология и идеологи, которые преобразуют их творчество в, как писал Павел Анненков о Сенковском, Грече и Булгарине, “олицетворение затаенного презрения к делу образования на Руси, образец хитрой, расчетливой, но ограниченной практической мудрости, и наконец, – ловко устроенный план надувательства благонамеренностью и патриотизмом тех лиц, которых нельзя надуть другим путем”. Залыгин, как я мог составить себе мнение о нем по доносившемуся со стороны или вычитанному из случайной статьи, тяготел к “почвенникам”. Это было нечто иное, нежели “деревенщики” – между которыми с одной стороны и совсем уже казенным официозом с другой проходил тогда главный идеологический фронт. “Западников” они объявляли просто гадами и в серьезный расчет не брали. Эстетического фронта не было вообще.

Надпись, сделанная на первом томе, выражала обыкновенную расположенность: такому-то “с пожеланиями всего, всего доброго!”. Единственным, что отличало ее от сотен подобных, был почерк. Шариковая ручка дрожала в пальцах восьмидесятипятилетнего человека, каждая буква казалась вычерченной крохотными изящными зигзагами, обведенной по контуру меленькой “елочкой”. Я сунулся было в один роман, в другой, да, видимо, слишком уж длинный путь надо было совершить сознанию оттуда, где оно чувствовало себя свободно, где привычно обитало, от, положим, Онетти и Иегошуа, – дорога утомила его, чтение захлебнулось. Но этой весной я привез с собой в деревню, где живу летом, десяток книг, стал перебирать, с какой начать, даже открыл одну – Жаботинского “Пятеро”, – прочел несколько страниц. Вдруг захлопнул, достал с полки Залыгина и стал читать “На Иртыше”. Правду сказать, давно собирался, почти сорок лет: люди, с чьим мнением считаюсь, говорили как о вещи стоющей и настоящей.

“Выше сознательности с его не спрашивать. Сколь мужику втолковали, сколь он сам понял – столь с его и возьми. А выше моёго же пупка прыгать меня не заставляй – я и вовсе не в ту сторону упрыгну”. Я читал “мужик” – в смысле: нормальный человек. Божий. Человеческий. За ним стояло и современное городское его значение, куда более теплое, чем советское “товарищ”, которое оно заменило. Антигосподин. Крестьянские “сколь” и “столь” сами собой заслонялись привычными “сколько” и “столько” – тем же манером, как книжные устарелые. “Стращают: “Вот какой ты мужик, неправильный, а правильный вот какой должон быть”. Ладно, сказали свое. Сказали – и уйдите бога ради с глаз, уйдите, дайте срок”. Со мной творилось то же, что с героем, вызванным на допрос к следователю: “Оказалось вдруг – об жизни, об том, что и как в этой жизни бывало, они очень просто могли разговаривать. Даже интересно было вспомнить и вспомянутое объяснить”.

Больше семидесяти лет отделяло день чтения от описываемых событий, с юности воспринятых мною как живая трагедия. Ее конкретные причины, механизмы и методы за это время сошли с переднего плана и сделались видны, как затонувшая на мелководье лодка: ясно, но вне текущего действия. Трагедия не исчезла, не ослабла, просто сдвинулась в область, отведенную для трагедий. Я читал “На Иртыше”, как Софокла, как Эсхила. Сибирь была не менее – и не более – отдаленной, чем Эллада, коллективизация – чем Троянская война, моя скорбь по ссылаемому крестьянину Степану Чаузову – чем по изгоняемому царю Эдипу и предательски убиваемому Агамемнону. Как действительно стоющая вещь, повесть освободилась от пут 1960-х годов, включивших ее в свои публицистические, партийные, цензурные разборки и заморочки. Я закрыл книгу, и мне трудно было вернуться к одесской наблюдательности и философии “Пятерых”, сводящейся к тому, как все на свете влияет на биржевую цену хлеба.

И еще на одном сопоставлении поймал я се6я, читая. То, что так проницательно исследовали французские постструктуралисты, в особенности то, что можно назвать практиками подмены истины принуждением, решено в “На Иртыше” художественными средствами. И преимущество сделанного Залыгиным заключается в том, что там, где французы ради доведения своих доказательств до математической чистоты исключают из рассмотрения человечность и оперируют фактами, которым все равно, с кем иметь дело: с лягушками или людьми – его герои предстают в интеллектуальной, эмоциональной, энергетической и волевой полноте личности. А что предпочтения читательского круга, размышляющего на эти темы, развернуты сейчас в сторону элегантных концепций Фуко и К╟, то здесь можно видеть скорее косвенное свидетельство подлинности залыгинского подхода – неудобного для превращения в афористичные формулировки и не приводимого к эффектным формулам. Конями, на которых пашут, не сыграешь в шахматы.

Вот и все, что мне хотелось сказать об авторе публикуемых здесь автобиографических заметок. Вынужденно пришлось писать о себе – понятно, не из собственных выгод и интересов, я тут как пример тех, на чьем фоне его фигура выделяется контрастней. Мы принадлежим к определенным типам людей, подчеркиваем эту нашу принадлежность или, наоборот, боремся с ней. Некоторые стремятся быть ни на кого не похожими – то есть прежде всего на себя. Залыгин был, какой был, никем другим не притворялся, не подавал себя ни крупнее, ни мельче, ни ярче, ни незаметнее. Ему доверяли – сотрудники, писатели, избиратели, генеральные секретари. Он поддерживал линию партии, подписывал, какие нужно, письма в газете “Правда”. И, не будучи защищен ни мировой диссидентской, ни официальной советской известностью, мог и в одиночку пойти против всесильных терминаторов союзного и республиканского ранга, против их мафии и немеряных денег, против превращения ими страны в гниющее Рыбинское водохранилище, против силы, которая и не таких смалывала без следа. Какая-то другая сторона ломоносовской натуры.

...Дарственная надпись на собрании сочинений, когда я посмотрел на нее сегодняшним зрением, выглядела неизмеримо длиннее слов, которые ее составляли. Узор, тщательно прорисовавший букву за буквой, заставлял глаза двигаться по вьющимся изгибам, не отрываясь, не перескакивая через несколько зубчиков ради того, чтобы скорее прочесть. Не знак изображенного буквой звука был целью, а сам звук. Он реверберировал, держался в воздухе дольше, много, много дольше времени, требующегося для его простого произнесения, дрожал, как рука, выводившая: ввввв-ссссс-еееее-ггггг-ооооо ввввв-ссссс-еееее-ггггг-ооооо ддддд-ооооо-ббббб-ррррр-ооооо-ггггг-ооооо!!!!! Незамирающее эхо прощанья.

Анатолий НАЙМАН

 

Почему, зачем я пишу это? Сегодня? Может быть, потому, что не складываются сюжеты, сюжет для писателя – это еще и отказ от собственной жизни, отдаление от нее, а нынче жизнь вцепилась в каждого из нас даже и не сама по себе, а одним только выживанием. Жизнь-выживание беспощадна ко всему, кроме себя самой, тем более – ко всем сюжетам, которые не оно, не выживание. Как редактор, как автор я чувствую это, нынешняя литература, произведения, которые несут мне в “Новый мир”, – это литература выживания, блудная, порнографическая, маньячная, искалеченная выживанием и калечащая жизнь.

Заметки, не нуждающиеся в сюжете, – это выход из создавшегося для меня положения: действительность лишает меня способности к сюжетосложению. И ладно, обойдусь записками.

 

И я начал. 3.УШ.92 в комнате № 521 санатория “Загорские дали”. Как-никак, а много воды утекло за мои-то почти полные восемьдесят лет, как-никак, а течение воды в речном русле всегда было для меня любимым и самым близким движением природы, и, должно быть, я не ошибся, если к концу ноября у меня было написано уже около двухсот страниц.

И тут случилось так: ко мне пришел сюжет (его подобие?) романа, хотя и не целиком, но все-таки в значительной мере автобиографического. Я принялся за него в палате глазной больницы Федорова (Федоров оперировал меня 25.ХI), там были прекрасные условия для работы (палата 505), я провел в ней пять дней, и, когда вышел, было, наверное, уже страниц пятьдесят-шестьдесят.

В июле 1993 года я снова пребывал в “Далях”, в той же 521-й, “Экологический роман” к этому времени был закончен, перепечатывался на машинке (Ирина Алексеевна Бадина, спасибо ей, перепечатывала его уже в четвертый раз). 16.УП я дописал еще страниц десять-двенадцать (вернувшись в Москву, в тот же день отдал их Ирочке*), а 17-го меня уже обуяла все та же графоманская тоска и снова “записки”, которые на всякий случай я взял с собой.


* И.Б. Роднянской.


Как это всегда со мной случается, значительную часть “записок” я растерял, это ужасно злит, но тут я даже и не злюсь: не надо торопиться, что успею, то успею. К тому же при жизни я вряд ли буду предлагать “записки” к публикации. Не очень-то меня интересует: а будут ли они напечатаны когда-нибудь? Нет, все-таки я злюсь!

 

521-я, круглый стол, никак не приспособленный для письменной работы, и прекрасный вид из окна – дали же! Загорские!

Странно, но Сергиев Посад был когда-то переименован (теперь восстановлено прежнее название) вовсе не ввиду этих изумительных пейзажей (ледниковый период, морены), но по имени революционера Загорского. Нелепость, а ведь как удачно получилось в соответствии с географией, с ландшафтом!

Конечно, я за возвращение имени Сергия Радонежского, но и бессмыслицы тоже бывают удачны, попадают в точку!

Каждую среду езжу (с экскурсией) в Троице-Сергиеву Лавру. Она подавляет, я не верю, что у нас когда-то была столь творческая история, но она была, была и была! Прочь неверие!

 

Записки не хронологичны. Пишу то, что пишется, что присутствует в глубине памяти и требует своего выхода вовне.

В конце концов, если они все-таки будут когда-нибудь закончены, их можно будет и расположить в какой-то последовательности, а нынче – свобода так свобода, желание так желание.

 

Еще до прихода моего в “Новый мир” (официальное предложение сделал мне Г.М.Марков летом 1986 года) новый Генсек М.С.Горбачев многократно приглашал нас, писателей, на Старую площадь, сначала в кабинет (как я понял – кабинет секретариата, а потом в зал расширенных заседаний того же секретариата ЦК КПСС*).


* Кабинет Политбюро мне показывали в Кремле. Стол круглый.


Горбачев много говорил (но давал поговорить и нам). И ведь радостно в ту пору было сознавать: вот оно – новое время!

Чувство ближайших перемен сильнее, чем их смысл.

Прошли годы, теперь я думаю, что все, что говорилось тогда, было банально, во-первых, и безо всякого (без малейшего) предвидения того, что будет несколько лет спустя, но это сейчас разумеется, а тогда не разумелось.

Мне был очень интересен и сам М.С., и кажется, что в какой-то мере – я ему тоже. У меня было предчувствие, что он хочет поручить мне какое-то дело, и хотя мой возраст (71-72) более чем солидный, силенки еще были, и я искренне хотел участвовать в перестройке.

Мне не раз предлагали в прошлом всяческие посты: декана и зам.директора сельскохозяйственного института в Омске (где я заведовал кафедрой в 1946-1955 годах, а работал ассистентом с 1940 года, с перерывом), председателем отделения СП в Новосибирске, в Ростове (туда уехал бывший секретарь Омского обкома Киселев и приглашал меня), секретарем Московского отделения СП (Гришин), было предложение (отдаленное) и на пост Маркова, но меня ничто не прельщало, я, как мог, так и писал, и я оставил работу в вузе и в Сибирском отделении АН СССР не ради административной карьеры, а ради вот этой свободы делать то, что хочется делать.

Я никогда не был членом партии и толком не знал, как строятся те отношения, которые на любом из этих постов неизбежно должны возникнуть. Это при том, что чувства презрения или противостояния партии у меня в те годы не было, я не хотел заниматься делом, которое не по мне, вот и все.

 

В моей биографии очень большое значение имел переезд из Новосибирска в Москву. Решающую роль в этом деле играл Г.М.Марков. Он пригласил меня в свой кабинет, похлопал по стенке сейфа и сказал:

– Вот тут, мужик, у меня лежат документы, из которых следует, что возвращаться в Новосибирск тебе нельзя!

После публикации в “НМ” повести “На Иртыше” я и сам догадывался – нельзя! Я уже знал, что об этой повести очень резко отзывались М.А.Шолохов, М.А.Суслов, а в Новосибирске это отозвалось гораздо сильнее, чем в Москве.

– А как же с квартирой? – спросил я у Маркова.

– С квартирой? Так: года три-три с половиной поживешь в Доме творчества в Переделкино, а потом я пойду в ЦК и скажу: человек три года без квартиры! Надо помочь!

– В Новосибирске моя семья, хотя бы временно я смогу туда наезжать?

– Временно – сможешь!

У Маркова было очень развито чувство землячества и взаимоподдержки, и я ему благодарен. Неизвестно, чем бы дело кончилось, если бы не его предупреждение. Но затем последовал наш разрыв: он хотел, чтобы я писал хвалебные статьи о его творчестве, я этого не мог. Он рассматривал мой отказ чуть ли не как предательство: я-то для тебя, земляк, делал, а ты для меня?

Так или иначе, но все равно получилось именно так, как сказал Г.М.: три с половиной года я маялся в Доме творчества в Переделкине (и в других домах тоже), а затем получил ордер (с красной полосой) на четырехкомнатную квартиру в хорошем районе, окнами в Нескучный сад. И работу мне Марков подыскал подходящую: вести семинар прозаиков в Литинституте (1968-1973 годы. Где-то в те же годы я был избран общественным секретарем Союза писателей РСФСР, вел Совет прозы. И там, и тут работать мне было интересно, удавалось и писать (роман “Соленая падь”, фантастическая повесть “Оська – смешной мальчик”, эссе “Мой поэт” (о Чехове), довольно много рассказов и литературно-критических статей).

Это положение меня вполне устраивало.

Я не был в диссидентах и плохо знал о них, не был активистом, но у меня было свое дело: борьба против проекта строительства Нижне-Обской ГЭС. Эта ГЭС затопила бы 132 тыс.кв.км (месторождения тюменских газа и нефти), и в 1962-1963 годах мне удалось этот проект остановить (об этом ниже, а может быть, и совсем не надо: достаточно сказано в “Экологическом романе” – далее я обозначаю его как “ЭР”, первоначальное название “Заколдованный створ”).

 

Вернусь к году 1986-му.

Предстоял Всесоюзный съезд СП СССР. Я узнаю2, многие об этом говорили, что моя кандидатура будет выдвинута на пост Маркова. Так хотели делегации Украины, Белоруссии и др. Но марковские функции мне были совершенно непонятны.

Я не мог себя представить в кабинете “первого”, со всем огромным аппаратом этого учреждения, с пленумами и съездами, с делегациями, которые надо принимать и возглавлять, с посещениями ЦК КПСС. Удручающий формализм. А беседы с начальством? Такие амбиции, что на все это пойти можно, будучи разве что Гашеком, чтобы изучить материал для будущего гашековского же романа.

К сожалению, я не Гашек. Значит, все это было бы для меня чудовищной бессмысленностью даже и в новые времена, даже при эйфории начальных лет перестройки.

Отказываться? Но ведь формально-официально никто мне и не предлагал высокого поста, откуда я это взял?

А слышал от украинской делегации СП: утром до открытия съезда подошел Борис Олейник.

– Украиньские письменники ставят на тебя! Все до одного! И другие делегации – то же самое.

После первого же заседания съезда я все-таки решил идти к Маркову; если потребуется, то и к Горбачеву, объясниться, а пока что слушал отчетный доклад Маркова.

Он говорил с час, должно быть, и тут зашатался, лишился дара речи, его увели с трибуны под руки.

Худо мужику! Спазмы. А то инфаркт!

Ну я-то Гошу знал и понял, что дальше будет. Будет: больница, выборы без его участия, значит, никто не станет критиковать его отчет, никто не решится его, подынфарктного, переизбрать.

Я смотрел не на Гошу, говорю же – знал я его, знал; меня Горбачев интересовал, его физиономия, тем более мы близко сидели (в президиуме), все видать до капельки.

А капельки на лице М.С. появились, и выражение озадаченности тоже: “Бестия – всех обошел!”. Наверное, он подумал так не без одобрения: поучительно же для практики партработника.

Доклад дочитывал В.В.Карпов, и опять то, что нужно: Г.М.Марков будет избран председателем как бы почетным, В.В.Карпов – рабочим. Дочитывая марковский доклад, Карпов уже вступал в должность “рабочего”.

Ну как все продумано, а? Недаром же съезд не чей-нибудь, а инженеров человеческих душ.

В тот же день Е.К. Лигачев – давний друг и земляк Г.М. Маркова – побывал у дружка-земляка в больнице и доложил съезду: положение больного не очень тяжелое, но очень беспокоится семья (жена и две дочери – все члены СП).

Несколько лет спустя я узнал (“ЛГ” опубликовала), как было дело.

На Политбюро вопрос: кому быть председателем СП? Возгласы:

– Залыгин!

Горбачев, именно он, против:

– Мягкий очень. Не подойдет. Оставим Маркова почетным председателем, Карпова сделаем рабочим. Залыгину (кажется так, в “ЛГ” не читал) дадим “Новый мир”.

Если так и было решено Политбюро, тогда зачем же Маркову было разыгрывать предынфарктное состояние? Удивлять Горбачева? Просто: Марков-то знал о настроениях “в массах”, а Горбачев о них не знал.

Спектакль так спектакль!

Но я и до сих пор с уважением отношусь к Маркову – умен так умен! В случае со мной – не мстителен (немного), а ведь мог бы! К тому же он и вправду хорошо знал: никакой я не председатель, не руководитель! И как же он был светел лицом, как уверенно-благодушен, когда представлял меня как главреда коллективу редакции “Нового мира”!

Изобразить бы все это беллетристически, но не по плечу!

 

О Лигачеве я мог бы порассказать – человек очень честный и очень глупый, такие в партаппарате обязательно должны быть во всех инстанциях.

Я знал его: он был секретарем Советского РК КПСС г. Новосибирска, созданного специально для Академгородка, мы с ним были в комиссии по выбору стройплощадки под этот городок (председатель – академик М.А. Лаврентьев), потом – секретарем Новосибирского обкома КПСС по пропаганде – опять общались (Е.К. очень старательно общался с писателями). Позже Е.К. уехал в Москву, потом Первым в Томск, оттуда звонил мне в Новосибирск: помогите создать в Томске писательскую организацию – квартиру дадим. (Я посоветовал пригласить двух братьев из Хабаровска, они там хватили горя в склоках.)

Ну а Гоша-то, право, каков! Из сибирской таежной глухомани паренек в бахилах – куда двинулся?! Романы один за другим, совершенно никуда негодный роман “Сибирь” (первый, “Строговы”, был лучше), дважды Герой Соцтруда, лауреат всех премий, в академики замахивался – не вышло, очень был расстроен: “Происки!”.

Умница. В Европе дальше пошел бы: память необыкновенная, трудоспособность, людей чует изнутри, карьерист. Да ведь и пережил немало.

 

Гошин рассказ.

“Когда в 37-м стали сажать, я работал редактором молодежки в Новосибирске. Успел, вовремя убежал в тайгу, в деревню. Агния (жена, вернейшая подруга) учительствовала, а я дома сидел, не высовывался, не дай Бог высунуться. Перебивались с хлеба на воду. Вдруг по радио и по другим источникам: всем, кто был репрессирован, исключен из партии, отошел от нее, явиться в крайком, в Новосибирск, с партдокументами, все будут восстановлены, всем будет компенсировано! Я и поверил. Сдуру, конечно, молод еще был, поверил. Добрался до Новосибирска, навел справки: прием в крайкоме с четырех, кажется, часов. Подался. Иду. Сердце от радости трепещет, в руках держу партбилет.

Места до боли знакомые, хаживал тут тысячи раз, темно уже, но и в темноте все узнаю. Вдруг – что такое? – человек бежит мне навстречу, за этим же человеком еще кто-то, двое. Человек – голос показался знакомый, акцент вроде латышский, но кто, не узнал, – кричит мне:

– Там – хватают!

Вот тут до меня дошло, что и как, и я рванул в обратную сторону. И что ты думаешь: за мной тоже двое, а того латыша, похоже, догнали. Ну тут уж я рванул так рванул, не припомню, чтобы и еще когда-то так же! Места, говорю, знакомые, я через двор и вниз, под откос, в выемку железной дороги. Ну тут, на бровке откоса, догнал-таки меня один, полушубок был на мне крестьянский, он – р-раз! – и в воротник вцепился, а я –р-раз! – из полушубка выскочил, налегке еще прибавил, под откос скатился. А морозец этак градусов тридцать. Вокзал близко, отдышаться, погреться можно, но я побоялся – там наверняка за нашим братом охотятся. Сам охотник – и белковал, и медвежатничал, знаю. И за Каменку к знакомым подался, едва живой дошел. Знакомые ни о чем не спрашивают, поняли. Переночевал, одежку какую-то мне дали, я, минуя железную дорогу, снова в тайгу подался. К Агнии. Год ли, что ли, прошел, тогда только и вышел из тайги. Вот ты беспартийный, ты не знаешь, сколько наша партия пережила, а я знаю – на себе испытал”.

 

Семнадцать лет при А.Т. Твардовском я был его автором (четыре года – при Симонове). После ухода А.Т. (ушел? ушли?) я дал себе зарок – больше не печататься в “Новом мире”. Мы советовались с Юрием Трифоновым: он будет и дальше печататься, я – нет, я гораздо больше был связан с А.Т. и в литературе-то оказался благодаря ему.

Надо бы написать об этом подробнее, не хочется повторяться: писал уже. В каком-то сборнике, посвященном памяти Твардовского, кажется, 12 эпизодов из встреч и бесед с ним.

Карпов – он долго был сначала заместителем, а потом главным редактором “НМ” – многократно приглашал меня к сотрудничеству, я не шел. В то время “Наш современник” был, пожалуй, самым любопытным по прозе, я пошел туда, но в 1986 году, будто предвидя ближайшие события, отдал рассказ “Женщина и НТР” в “Новый мир”. Тем более что это рассказ интеллигентский, “Наш современник” уже тогда такие не жаловал.

Я так жалею, так жалею, что слишком мало общался с Юрием, все откладывал на потом, Юрия (и Шукшина) очень не хватало, не хватает все эти годы – “перестроечные”.

 

Шел я на “Новый мир” годика на два-три – никак не больше. Самому годиков-то уже 72! Вот-вот и 73! Сколько же можно еще тянуть? Чувствовал за собою и еще одно обстоятельство: я – первый беспартийный главный! Сами (т.е. ЦК) назначили – значит, сами и должны будут считаться с тем главным, который не подчинен партдисциплине (и партиерархии).

 

И действительно: “НМ”, по крайней мере до тех пор, пока всеобщий финансовый крах и развал не охватили и его (а в финансах и предпринимательстве я ничего или ничтожно мало понимаю), был моим делом. Интересно было делом заниматься, интересно было узнавать, ни одна из перипетий, с ним связанных, меня не угнетала, а только занимала, увлекала даже. И так шло долго – до середины 1992 года примерно.

Ну а потом... Не знаю, дойду ли я до этого “потом”. Уж очень оно муторное...

 

Все тот же вопрос о “записках”.

Почему “записки”, а не дневник?

Не знаю, почему я не умею вести дневников, – они мне претят, да и только. Но незнание, неумение тоже можно объяснить, попытаться это сделать. Попытаюсь.

Для меня (а может быть, и вообще?) существует только то, что я помню. Жизнь так и делится на две части – запомнившуюся и забытую.

Забытая тоже была, действовала на меня – на мой психологический склад, на то, как складывался мой способ мышления, на здоровье, на мои привычки, на судьбу – все это так, однако то, что не сохранилось в памяти, не существует для меня. Оно выпало не из всей жизни, но из жизни памяти, оно – тоже я, но бессознательное, а всякое размышление о себе и о событиях требует памятного сознания. Без памяти нет факта.

Я очень хорошо знал Корнея Чуковского. Позже читал (печатал в “НМ”) его дневники. Подробностей – тьма, дневник ведь. Но у Чуковского была и изумительная память. Он обладал механизмом, который двигал им при написании дневников, дневники развивали его память, память требовала дневников, он без дневников задохнулся бы от собственной памяти.

У меня такого механизма нет, память неважная и очень своеобразная. (Об этом еще скажу.)

 

Самым интересным было то, с чем надо было бороться, – цензура.

Цензура еще года два или три после моего прихода в “НМ” действовала вовсю. В Главлите подписывался каждый номер. Я в Главлите бывал много раз. В настольном списке служебных телефонов у меня был телефон зав. отделом художественной литературы Солодина. Очень умный человек, прекрасно знающий литературу. Была еще какая-то дама, непосредственный шеф журнала (фамилию забыл). Почти на каждую редколлегию к нам приходили двое мужиков: из горкома, из райкома КПСС. Слушали. Молчали. После заходили ко мне в кабинет, делились впечатлениями. Впечатления нормальные. К главному относились с уважением. Работе не мешали. При мне – вполне симпатичные мужики, а что уж они говорили “там” – откуда мне знать? Я знал одно: они мне не мешали по крайней мере, видимо, даже и подозрений не вызывали. Я не подозрителен.

Бывал и представитель КГБ. Один раз заходил ко мне, представился (фамилию не помню), а вот к ответственному секретарю Резниченко заходил каждый месяц и беседовал подолгу. Но опять-таки – ничего видимого.

Р. этот – типичный комсомольский работник. То ли он хороший был работник, то ли плохой; то ли честный, то ли не совсем; то ли я его помню, то ли забыл – право, не знаю. Это и знать, и помнить неинтересно.

 

Публикация Солженицына.

Если бы я не имел в виду публиковать “Доктора Живаго”, запретного Домбровского, Платонова, Набокова, Бунина, а Солженицына – прежде всего, я и на “Новый мир” не пошел бы. И уже сам факт назначения меня на этот пост я расценивал как уступку власть предержащих этой тенденции, поскольку я ее не только не скрывал, но и подчеркивал: это моя цель.

Другое дело, что кто-то имел в виду найти со мной “общий язык”. Я, действительно, довольно просто уступаю. До определенного предела. Но мне-то этот “общий” не был нужен, тем более что шел я на два-два с половиной года и должен был сделать за этот срок побольше.

С чего было начинать? Решил – с Нобелевской речи Александра Исаевича. Она всему миру известна, и прятать ее от совлюдей? Глупость же!

Поставили в № 11, набрали. Начали тиражировать.

Звонок (домой) от директора издательства (Ю.Ф. Ефремов).

– Мне “Речь” печатать запретили. Анонс о ней на обложке – тоже. А вы как хотите. Ваше решение меня не касается. Вы человек независимый. Что хотите, то и делайте.

– Кто вам запретил?

– Кто вообще запрещает?

– Но вы же часть тиража уже напечатали? Значит, эту часть под нож? Убыток? (Говорили позже – 11000 экз.)

– Ваше ли это дело – считать мои убытки? Я – не печатаю. А вы, человек независимый, как хотите, так и поступайте. Решайте, печатайте в другой типографии.

Действительно, было, что решать: остановить выпуск журнала или смириться с тем, что “Речь” снята, продолжать выпуск журнала в надежде на будущее? Два варианта. И дело вот еще в чем: будущее, на которое надеешься, – оно близкое или далекое?

Я был у тогдашнего зав. отделом культуры ЦК поэта Юрия Воронова. Очень болезненный, очень милый человек. Страстный рыбак, других страстей не замечал. Но знаю историю с рыболовецкой флотилией “Слава”. Он дал в “Комсомольской правде” (будучи ее главным редактором) такую публикацию, что затем 14 лет отсидел в ссылке – в ГДР (собственным корреспондентом “Правды”). Перенес он и ленинградскую блокаду. Сколько пережито, а – нынче? Идешь к нему и знаешь – результата не будет никакого. Милый разговор – и только.

Но – сходить надо.

Сходил. Поговорил. Спросил: к кому еще повыше мне надо сходить? К какому-такому секретарю ЦК, к какому члену? Ответ:

– Ни к кому не ходите. Бесполезно.

 

Другое дело – Солодин. Умный мужик, книжник. Начнет рассказывать о своей домашней библиотеке – заслушаешься. Я и заслушался. Сначала. Потом спросил:

– Ладно, я “Речь” сниму. А потом? Долго ли ждать? Лучших времен?

– По-моему, недолго.

Я вернулся в редакцию и позвонил Ефремову:

– Печатайте без.

В редакции люди недовольны: зачем Залыгин уступил? Они знали четко: нельзя уступать! А я не знал, кто выиграет, какие силы, – те, кто выступает против цензуры, или те, кто за нее? Вот какие мы все еще сильные, взяли и прекратили выпуск журнала! Выходил и не будет выходить. Я надеялся, что буду выходить, и выходить с Солженицыным. Позже мой друг, профессор Джеральд Миккельсон (Канзас), рассказывал:

– В США многие считали: в СССР предел гласности достигнут. Далее – партия ни на шаг не отступит.

Еще Джерри говорил:

– Залыгин напечатает не только Нобелевскую речь Солженицына, но и “Архипелаг”. Если бы он на это не надеялся, он ушел бы с поста главного редактора. Зачем-то он этот пост принял?

Ну а дальше возникла неожиданность, без которой никак ведь и не могло обойтись, но я о ней не подумал: Солженицын возник.

Возник сам Солженицын. Как всегда неожиданно и решительно: ничего не печатать (после “Речи”), ни “Раковый корпус”, ни “Круг первый”, ничего, только “Архипелаг Гулаг”.

Мы перезванивались, переписывались, я уговаривал А.И.:

– Будем действовать эволюционно: сперва “Корпус”, затем “Круг”, “Август”, вот и дойдем до “Архипелага”.

А.И.:

– Нет и нет! Ворота надо распахивать сразу и настежь! Распахнем – тогда мы хозяева положения, а станете действовать осторожно, исподволь – вас замотают. Одним словом: я даю разрешение на публикацию “Речи” и на “Архипелаг”. И ни на что другое.

Думал я думал: а Солженицын-то прав. И стал я двигать “Архипелаг”. Публикация “Речи”, спустя короткое время, прошла как-то даже и незаметно не только для редакции, но и для общества. Никто не расценивал эту публикацию как событие, как победу, победой мог быть только “Архипелаг”.

Беседовал с Солодиным. Он спрашивал:

– Вы сами-то “Архипелаг” читали?

– Нынче читал. И раньше читал. Одну ночь.

– В самиздате надо было читать. Вот тогда-то вы поняли бы, что это такое. Для партии и для советской власти. А сейчас уже не понимаете.

– Ну а какая может быть гласность без “Архипелага”? Неужели вы верите, что минуете “Архипелаг”?

– Нет, не минуем...

Итак, в Главлите была трещина. У начальника Главлита, Болдырева (был я и у него), – ни-ни, но здесь, в кабинете у Солодина, трещина была.

 

Вопрос с публикацией “Архипелага” выходил непосредственно на Горбачева. Болдырев дал мне это понять, хотя и без намеков было понятно.

На встречах Горбачева с интеллигенцией, с писателями прежде всего, о которых я говорил, он поддержал меня дважды.

Первый случай – с министром сельского хозяйства Никоновым. Мы в “НМ” печатали резкие статьи против мелиораторов, которые губили земли. Я такие статьи не только писал, но и печатал – кровное дело. Никонов нам препятствовал, и я заявил об этом на очередной встрече у Горбачева.

Горбачев строго погрозил Никонову пальцем: это как же так? Да разве можно мешать писателям в наше-то время?

Больше Никонов в наши экологические публикации не вмешивался. Кроме того, интересно было наблюдать, как грозящий палец генсека действует на члена Политбюро! (Вот бы написать-то!).

Второй случай: выступая на очередной встрече, я вручил М.С. петицию об отмене строительства азотного комбината (вторая очередь) в Новгороде. Эта вторая окончательно погубила бы город, первая уже нанесла ему (и наносит ежедневно) непоправимый урон. Петицию эту при входе в ЦеКа вручил мне новгородский писатель Борис Романов, который менее чем за сутки сумел побывать и в Новгороде, и в Ленинграде и вот примчался в Москву. Под петицией стояли подписи новгородцев и академиков Д.С. Лихачева, В.Л. Янина, еще много подписей, в том числе и моя.

И опять помогло – строительство второй очереди азотного комбината было отменено.

Естественно, это внушало мне определенные надежды и в деле с “Архипелагом”.

В перерыв заседания подхожу к Горбачеву:

– Михаил Сергеевич, ну а как же насчет “Архипелага”?

– И речи нет! Забудь! (М.С. – со всеми на “ты”, особенно – когда один на один).

Так было раз пять или шесть: нет разговора – и только. Но мы “Архипелаг” готовили к печати. Готовить его, собственно, было нечего, но мы всюду раззванивали о том, что готовим, что вот-вот...

В одну из таких же встреч Горбачев сердито и мимоходом сказал:

– По этому вопросу будешь беседовать с Медведевым – он теперь главный идеолог!

 

А это была уже уступка: Медведев не Бог весть как умен, с ним проще. Горбачев как бы отстраняется от непосредственного участия. Но – Боже мой – о чем можно было договориться с В.А. Медведевым? Более бесцветной, безличностной личности я, кажется, не встречал. Наш Резниченко был против него талантом!

Однако же мы встречались. И многократно. Я говорил: готовим. Он говорил: нельзя. Я говорил: готовим. Он говорил: нельзя. Я говорил: ставим в такой-то номер. Он говорил: снимем! Я говорил: скандал на весь мир! Он: мы общественное мнение подготовим. А типографии печатать запретим – типография государственная! А надо будет – на любой скандал пойдем, советские люди нас поймут.

Советские люди засыпали нас в редакции письмами: вы что, твари этакие, не печатаете Солженицына? Собственные шкуры, твари, бережете? А мы-то думали, что вы, Сергей Павлович, порядочный человек!

И другие письмена: Солженицын такой-то и такой-то, и ты такой же! Вы что – Россию хотите погубить? Гражданскую войну хотите в СССР устроить? Хватит с нас угрозы со стороны США, не хватало еще со стороны “Нового мира”! Тов. Медведев В.А. (член Политбюро, член-корреспондент АН СССР, член, член, член) имел-таки основания нечто подобное произносить, опираться на советских людей.

Тем временем движение в поддержку Солженицына ширилось. 75-летний юбилей его широко отмечался. Меня на такие собрания приглашали – я не шел. Не знаю уж, правильно ли я поступал, но если это и было ошибкой, то тактической, а не стратегической. На таких собраниях я не хотел говорить все, но и о чем-то умалчивать – тоже не хотел. И еще: я знал – наша возьмет, а это уже ощущение счастья, а счастливый человек – он глуповат и очень странно выглядит на публике. И вполне может сказать “гоп!”, еще не перепрыгнувши.

Затем я собрал редколлегию (расширенную, помнится, были Д. Гранин, П. Николаев и др.) и поставил вопрос так:

– Иду к Медведеву и говорю ему: мы печатаем Солженицына. Вы – против? Снимайте главного!

Редколлегия – единогласно “за”! С энтузиазмом. Мне даже подумалось: легко же мои коллеги подставляют своего главного! Может быть, и зря, но так подумалось. Один только Даниил Гранин сказал:

– И охота тебе... – Хорошо зная Даниила, я хорошо понял и то, что он не сказал.

Пришел к Медведеву. Он меня выслушал и сказал:

– Дайте мне срок две недели. За две недели мы вопрос решим. На всех ступенях. Вплоть до Политбюро.

Я:

– Согласен. Но через две недели вы будете разговаривать с другим редактором “Нового мира”.

– Ну, Сергей Павлович, ну зачем же так?.. Или вы нас не уважаете? – И он перечислил тех, кого я не уважаю. (Среди них были и те, кто меня поддерживал, А.Н. Яковлев и Горбачев).

– Но я сыт вашими отказами. И читатели “Нового мира” тоже сыты.

– Дайте мне два дня...

– И через два дня будет то же: другой редактор.

– Ну, Сергей Павлович, это уже неоправданное упрямство.

– А с вашей стороны – оправданное?

Возвращался я в редакцию с плохими предчувствиями. Думал: есть основание снять Залыгина – он не хочет разговаривать. Мне же в этот момент уходить не хотелось: дело-то все-таки двигалось, а назначат другого редактора – ему начинать сначала, и как-то он начнет? Да у меня и дальнейшие были замыслы, достаточно серьезные.

Но предчувствия мои далеко не всегда оправдываются.

Только вошел я в свой кабинет – звонок. Ответсекретарь (главный администратор Союза писателей) Ю.Н. Верченко:

– Сергей Павлович, вы уже вернулись из ЦеКа? Очень хорошо! Медведев выносит вопрос о публикации “Архипелага” на Секретариат Союза писателей, а мы вас поддержим!

Не могу это толком объяснить и догадываюсь так: Медведев понял, что “Архипелаг” все равно будет вот-вот напечатан, снимать меня он побаивается – скандал. Он находит такой выход: “Архипелаг” разрешит печатать не он, а Секретариат Союза писателей. И только я вышел из его кабинета, он звонит Верченко:

– “Новый мир” – ваш орган. Вот и решайте, как поступить. ЦеКа больше не вмешивается (примерно так).

Но Союз писателей, сколько бы ни говорил Марков о том, что Солженицыну не место на страницах журналов Союза писателей, запретить публикацию официально уже не может – не то время.

Через два дня Секретариат СП постановляет: на усмотрение главного редактора. Председательствовал Верченко. Секретарей-столпов не было, эпопея с “Архипелагом” завершилась. А.И. Солженицын был прав: только так и надо было действовать. Кое-какая переписка у нас с А.И. на этот счет была, но больше – телефон и оказии.

Дня через два я был в поликлинике. Зашел к врачу, а тот:

– Зайдите в такой-то кабинет, там телефон, вас по телефону разыскивают.

Захожу. Мне называют номер (кажется, знакомый?), звоню, голос отвечает тоже знакомый:

– Сергей Павлович? Горбачев говорит. Сможешь зайти ко мне? Сейчас же?

Через двадцать минут я на Старой площади, в кабинете, в котором уже приходилось бывать.

Горбачев смеется (мне кажется, он доволен):

– Я тут своим давно объяснял: надо Солженицына печатать, надо без изъятия. “Архипелаг” – значит “Архипелаг”! Конечно, было бы лучше сделать дело постепенно, подойти к “Архипелагу” через “Раковый корпус”, через “Круг первый”, но это уже право автора. Какой тут у меня разговорчик на ПэБэ был! Кое-как объяснил своим. Дошло!

Я Михаилу Сергеевичу поверил – так и было дело, казалось мне. Он ведь и отказывал-то мне будто бы нехотя.

Мы еще долго в тот раз сидели. М.С. и всегда-то любил больше говорить, чем слушать.

Помню, по какому-то поводу я сказал: “Это такое дело – интриги будут!” Горбачев засмеялся (весело): “Ну в этом деле они меня не проведут!”.

Конечно, “Новый мир” хлопотал, настаивал на своем, но главное – время, оно и работало на нас. И Горбачев менялся под влиянием все того же времени.

 

Однако же вслед за тем, тотчас, возникала еще одна публикация, она далась нам ничуть не легче “Архипелага”, тем более что вокруг нее не было общественного мнения, никто о ней и не знал, никто поначалу ее не поддерживал.

Речь идет об атомной теме, об АЭС, о Чернобыльской катастрофе.

В №4 за 1988 год мы напечатали небольшую статью Алеся Адамовича “Честное слово не взорвется”, из этого названия уже ясно, о чем речь.

В последующие годы мой приятель, честно-активный Алесь, сделал много. Правда, в одном суде выступил как обвинитель, а мне кажется, что писатель в этой судебной роли выступать не может, он обвиняет только за своим письменным столом, пусть на собраниях, но не более того. Но это уже его дело.*  Я же считаю его главным делом именно эту статью, она пробила первую брешь, и, когда брешь была пробита, атомщики спохватились: “Тревога! Всем в контрнаступление!”


* Речь вот о чем: о драке в ЦДЛ, когда какой-то хам-антисемит съездил кому-то (русскому) по физиономии. Писательская общественность поднялась: судить! Драчуна судили. Алесь Адамович и Юрий Черниченко – обвинители. Подсудимому дали два года. А через год, что ли, заключенный в тюрьме повесился (повесили?)... С тех пор как увижу Алеся или Черниченко в натуре или по ТВ – у меня мурашки по коже...


И как раз в это время к нам поступила статья инженера Григория Устиновича Медведева “Чернобыльская тетрадь”.

Когда шла речь об “Архипелаге”, я был спокойнее, я был уверен, что не нынче, так через месяц-другой “Архипелаг” все равно будет напечатан, но у меня не было никакой уверенности в судьбе “Тетради”, ее могли и зажать. Надолго, а то и навсегда.

Г.У. Медведев – инженер-атомщик (значит, умный), проектировал и строил Чернобыльскую АЭС, участвовал в ликвидации последствий катастрофы, был облучен, семь месяцев пролежал в больнице – кому же было и написать об этом погублении белого света, как не ему?

До “Нового мира” что-то в том же духе Медведев напечатал в Ленинграде (в “Неве”), имел место цензурный скандал, его и его редактора обвиняли в разглашении государственной тайны, он предусмотрительно запасся какими-то реабилитирующими бумагами, однако его редактора таскали и таскали, редактор звонил мне: правда ли, что и мы собираемся печатать Медведева? Вот бы было хорошо, ему бы поддержка! Но я уклонялся от прямого ответа, я не знал, кто звонит и насколько можно быть откровенным, дело-то было еще котом в мешке.

Г.У. Медведев держался очень осторожно. Он жил где-то под Москвой, телефона у него не было, сообщались по телеграфу или звонили его соседям. Редакцию он не торопил, вел себя корректно, очень сдержанно.

Не так давно в Министерстве экологии (уже после публикации “Тетради”) ухватила меня какая-то дама (представилась, но я фамилию не запомнил):

– У меня такие материалы, такие материалы по Чернобылю! Будете печатать?

– Будем. Хотя мы ведь напечатали Медведева.

– Медведев – это что!.. Вот у нас, у нашей группы экспертов главной экспертизы по расследованию аварии, у нас материалы! Медведев этими данными не обладает, да и не все он мог сказать: сам ведь тоже и строил, и проектировал...

– Ну, разумеется, – сказал я, – в одной статье всего не скажешь. Время идет, появляются новые данные. Пишите нам. Будем печатать.

Говорили с полчаса. Впечатление: женщина знающая, да и очевидно ведь: полные материалы той экспертизы и до сих пор полностью не опубликованы.

Дама обещала в редакцию зайти, продолжить разговор. Принести материалы, дело даже выглядело так, будто она меня уламывает принять ее.

Не зашла, не принесла, не позвонила. А следы я не найду. Если же люди знающие молчат, незнающий у них ничего не вырвет.

И еще о цензуре того времени.

В Главлите (Солодин) объяснили мне обстановку: Главлит, если что нынче и цензурует, так только в порядке общегражданском (того же Солженицына), но существуют ведомственные цензуры (военная, атомная и др.), туда Главлит обязан посылать “сомнительные” материалы, а пропускать эти материалы, только получив “добро” этих закрытых ведомств.

Вот и медведевский материал (“Тетрадь”) должен пройти чуть ли не через шесть министерств (и комитетов), ясно, что все они сделают всё, чтобы его задержать. Но рассылать рукопись “Тетради” надо, получим ответы, будет яснее, что же нам делать.

Разослали. Получили ответы (довольно быстро). Все ответы – отрицательные: “Печатать нельзя!” И тогда вот что мы сделали: мы напечатали все эти ответы. Они-то ведь уже не могли быть государственной тайной, их-то Главлит не обязан посылать на визу авторам в те же министерства, но редакции Главлит имел право те ответы передать.

А мы, журнал, имели теперь право ответы напечатать. И напечатали. Ну а после этого не имело смысла задерживать и публикацию Медведева: замы министров сами о рукописи Медведева так хорошо рассказали, так хорошо, как никто другой бы этого не сделал. Итак, сначала отрицательные заключения ведомств, а затем и “Тетрадь”.

Возникает в этом деле и А.Д. Сахаров: редакции требовался очень авторитетный специалист, который поддержал бы нас против ведомственных цензоров.

С Сахаровым свела меня редактор отдела прозы “НМ” Наталья Михайловна Долотова – муж ее (покойный) был крупным физиком, она была тесно с этим миром связана и помогала мне не раз (в случаях экологических – тоже).

Рукопись Медведева Сахаров прочел очень быстро, и я поехал к нему, чтобы выработать план действия. Мы решили: 1) написать совместное письмо в инстанции, 2) написать (каждый свое) предисловия к Медведеву. Так мы и сделали, но письмо в инстанции (оттиск) оказалось утерянным, я думал, что оно в его бумагах, он думал – в моих. Спустя несколько лет Елена Боннэр обращалась ко мне за этим оттиском, а я – к ней. Кому мы тогда писали – не помню, содержание письма помню только приблизительно.

Между прочим, покуда мы работали с А.Д., он через каждые пять минут звал жену:

– Лена! У меня там бумажка была в Академию наук по вопросу... Принеси-ка!

Еще через пять минут:

– Принеси-ка...

И “канцелярия” и “архив” срабатывали безукоризненно четко и моментально: супруга Сахарова знала все до самых мелочей.

(Для меня это проблема, если уж не № 1, так № 1 1/2: никто – и я сам тоже – не может навести порядок в моих бумагах, а их – тысячи.)

В редакции Валентина Ивановна Ильина старается. И небезуспешно. Без нее я бы погиб.

С Еленой Боннэр мы позже встречались несколько раз, она передала мне материалы научной конференции, посвященной памяти А.Д. Сахарова, мы имели намерение привести эти доклады в божеский вид, чтобы можно было их понять не только физикам-ядерщикам, но и нормальным людям.

Я просил проделать эту работу Г.У. Медведева, но, сколько мы ни старались, – не вышло, не смогли.

Нас (меня и жену) приглашал американский посол г-н Мэтлок с супругой, которые имели в виду создать в Москве американский культурный центр имени Сахарова – но тоже сорвалось, хотя Елена Боннэр и здесь проявила огромную энергию.

Г-н Мэтлок, филолог, его специальность – русский язык и литература, – был внимательнейшим читателем “НМ”, бывал он и у нас в редакции, и его отъезд оказался для нас большой потерей.

Сахаров имел все основания на меня обижаться (никто другой – не мог, нет таких оснований). В моей жизни был такой случай: я подписал письмо против А.Д. Глупо и подписал-то – даже не посмотрев толком, что за письмо. Очень стыдно! Но Сахаров никогда об этом случае не вспоминал. А когда в Президиуме АН обсуждался вопрос о присуждении премии имени академика Миллионщикова (присуждается за научную публицистику), именно его голосу я обязан тем, что премия эта была присуждена мне (1989 год, присуждается один раз в четыре года). В данном случае она была присуждена за статьи по вопросам экологии.

Несколько позже я наблюдал А.Д. на съездах народных депутатов СССР, на заседаниях ВС СССР, на некоторых Советах ВС, много размышлений и чувств вызвал у меня этот человек (отношения между ним и М.С. Горбачевым в частности). Может быть, я еще и вернусь к этим впечатлениям, но сейчас – снова к медведевской публикации (“НМ”, 1989, №4 ).

Повторяю: она далась нам ничуть не легче, чем солженицынская, но странно – публикация эта вызвала гораздо больший резонанс за рубежом, чем у нас.

В США книга Григория Медведева была признана лучшей книгой года, была переведена на многие европейские (и на японский) языки, автор стал знаменит, а первые гонорары он жертвовал в пользу детей, пострадавших в Чернобыле.

Г.У. Медведев напечатал у нас еще и несколько рассказов (с фантазией) на ту же тему. Не ахти, но нам хотелось, чтобы это имя не сразу исчезло со страниц “НМ”. Так же, как это было с экономистами Н.Шмелевым, В.Селюниным и многими другими.

Н.Шмелев плакал (ничуть не преувеличиваю), когда мы напечатали его статью, но рассказы он дал нам худенькие, мы их не приняли.

 

А.С. Ципко не верил мне, что его доклад в Риме (где мы вместе были на конференции) “НМ” доведет до статьи и напечатает, зато как он был требователен и нетерпелив, когда вопрос стоял уже о том, в какой номер эту статью ставить! И почему этот номер (с его-то статьей!) вдруг задерживается в производстве?

Заодно уж и такой случай. На той же конференции выступал министр иностранных дел Италии. Я попросил у него текст на предмет перевода и публикации. Он обрадовался: “Завтра же текст будет у вас в руках”.

Ни завтра, ни послезавтра. Мы уехали... Месяца через полтора он этот текст прислал через итальянское посольство, и сколько же было оттуда звонков – когда публикация?

Но публикации уже не могло быть: доклад чисто политический, он безнадежно устарел.

Не будучи редактором, я не имел представления об этой стороне дела, об отношениях “автор – редакция”, не знал ее. Но вот – узнал. Тоже полезно. Мой собственный опыт автора, в частности, в отношениях с Твардовским, меня ничему не научил, хотя он и говаривал мне: “Ох, тяжко, ох, тяжко мне! С десяток авторов – это люди, а остальные? Об остальных лучше и не говорить!”

 

7.УШ.92

Цензура военная. Она связана с публикацией повести Сергея Каледина “Стройбат”.

И в этой истории, в этой пьесе, играет сам автор – писатель Каледин, человеческий тип, от которого я отчужден полностью. Он меня использует на 150 процентов, а я его – ни на йоту.

Я это прекрасно понимаю, злюсь и негодую, он со мной играет, его игра – тоже его творчество, он одно без другого и не представляет.

То, что для меня хамство, для него норма, повседневность и безусловные права человека. Отними у него хамство, он почувствует себя человеком бесправным, беззащитным и даже – не человеком.

Я не ему уступаю, а интересам журнала – это он схватывает моментально, этим и пользуется.

Не помню, какое учебное заведение он кончил, думаю, он и сам не помнит, поскольку это не имеет для него ни малейшего практического значения, потом он служил в стройбате, потом вел образ жизни бомжа, хотя и работающего. Парень – косая сажень в плечах, бородат и басовит.

Каледин попал в бригаду могильщиков и написал повесть “Смиренное кладбище”, одно из первых новых, раскованных произведений литературы перестроечного времени. Когда мы ее печатали, было впечатление серьезного открытия, но было и жутко – страшная вещь! В то время страшных было еще мало, очень мало.

Читательская почта была двух цветов – белого и черного, но резонанс все-таки оказался значительно меньше ожидаемого: жизнь опережала литературу своими ежедневными, ежечасными открытиями, журнал не мог угнаться за газетами.

За “Кладбищем” последовал “Стройбат” – пожалуй, еще более суровая, жестокая вещь.

И если по “Кладбищу” мы имели дела с Главлитом, трудные, но не так чтобы очень, то тут возникла военная цензура.

В моем кабинете стали появляться полковники и генералы, в том числе и очень высокие, вести со мной беседы.

Для кого-то это будет неожиданностью, но я без колебаний скажу: это были самые вежливые, самые тактичные и выдержанные люди из тех, с кем мне приходилось сталкиваться по цензурным делам. Не сравнить с цековским В.А. Медведевым.

Чаще срывался я, чем они, генералы, они вообще не срывались. Если не считать телефонных, то на очных переговорах дело пришлось иметь прежде всего с генерал-лейтенантом Стефановским, зам.начальника Политуправления Советской Армии. Во всяком случае, он запомнился мне больше других.

Мне даже неудобно говорить об этом, но отнюдь не я перед ним, а он передо мной выступал в роли просителя: я не могу вам приказать, но прошу понять...

А понимать было чего: мы, редакция, наносили по армии удар огромной силы. Наши беседы невольно переходили на рассуждения о дедовщине, о чрезмерной секретности, о перерождении армии, о ее невероятных размерах и расходах, и все это – в связи с повестью “Стройбат”.

Стефановский говорил:

– Все так. Ну давайте все это в одночасье разрушим и останемся без армии!

Я:

– А что это за армия, которая боится какой-то повестушки?

Стефановский:

– Ну если бы мы уж так боялись, мы могли бы запретить публикацию повести – и все тут.

– И получить всемирный скандал?

– Пережили бы... Не такое переживали.

– Через полгода пресса все равно прорвется в ваши крепости, а дело с запретом повести “Стройбат” значительно ухудшит ваше положение.

Примерно в таком вот духе мы объяснялись: я объяснял, что лучше, а что хуже для него, для армии, он – что лучше, что хуже для меня, для журнала и прессы: не дай Бог журнал исполнит какую-то неблагородную роль!

Так мы и расставались всякий раз.

Я:

– Будем печатать.

Стефановский:

– Еще раз прошу – взвесить все “за” и “против”. Не ошибитесь!

И вот еще что: в армии-то у них тоже был раскол. Уходил Стефановский, и раздавались звонки (от полковников военной прессы):

– Ну как? Когда же вы будете публиковать “Стройбат”? Ждем не дождемся!

И еще плюс ко всему: во все эти дела без конца встревал Каледин. Он ходил по военному начальству, звонил, писал, требовал, а главное – скандалил.

Самым невероятным, на мой взгляд, его поступком был такой.

Зайдя ко мне, он увидел на столе мое письмо начальнику Политуправления. Он его списал и послал адресату за своей подписью.

Адресат, получив одно и то же письмо за разными подписями, звонит мне:

– В чем, собственно, дело? С кем, собственно, мы имеем дело – с редактором журнала Залыгиным или со стройбатовцем Калединым?

Я приглашаю Каледина.

– Что вы делаете?

– А мне так интересно. Я же не совершаю никакого преступления? Я вправе действовать по своему усмотрению!

– Тогда действуйте – пробивайте вашу вещь сами, без моего участия!

– Нашли чудака! Без вашего – не выйдет!

Десять раз я вспоминал роковое начало “Стройбата”. Дело в том, что повесть чуть ли не под таким же названием сначала принес нам Илья Ойзерман-Касавин. Очень неплохая повесть. Мы ее отредактировали, поставили в номер, и тут пришел Каледин, принес свою вещь.

Я сказал:

– У нас уже есть такая же. Уже стоит в номере.

Каледин:

– Того парнишку с номера снимите, а меня поставьте.

– Почему?

– Потому что моя повесть лучше.

– Откуда вы знаете?

– Знаю. Лучше меня никто не напишет! К тому же я – автор “Смиренного кладбища”, а кто такой мой конкурент? Кто его знает?

И действительно повесть Каледина была лучше по письму и современнее по материалу. И такова уж участь редактора – смиряться перед хамством, чтобы быть объективным.

Но ведь и дальше дело шло в том же духе.

Напечатав “Стройбат”, я сказал Каледину, чтобы ноги его больше не было в редакции, но все-таки послал ему поздравительную открытку с Новым годом: ладно уж, забудем раздоры, что у вас есть новенького?

Каледин заключил открытку в рамочку и всем ее показывал.

И мне показал: вот как я хорошо к вам отношусь! – а потом и прислал нам свою новую повесть “Поп и работник”.

“Стройбат” в литературном отношении был все-таки послабее “Кладбища”, “Поп” значительно слабее “Стройбата”, и мне это было на руку: наконец-то отделаемся от Каледина!

Не тут-то было! Инна Петровна Борисова, сотрудница отдела прозы (работала еще при А.Т. Твардовском), взялась “Попа” “доводить” (это ее специальность – “доводить”), а Каледина стало не узнать – ангелочек, на все согласен, на все готов, на любые доводки, сокращения, исправления.

И через год, что ли, мы его напечатали.

Вот уже несколько лет я о Каледине не слышу. Но все может быть – может, и разразится. Но – не в “Новом мире”. “Новый мир” он презирает...

Цензура тюремная.

Повесть Габышева “Одлян – воздух свободы”.

Цензура тюремная, мне известно, еще недавно была железной. Но что она могла после публикации “Архипелага”? На что была способна? На какие-то символические жесты – у-ух, какая я все еще страшная!

Вот и в случае с Габышевым: унылые звонки, и кто-то намекает, дескать “от сумы да от тюрьмы...” И только. Не более того.

Поэтому впрямую о цензуре тут разговора нет, разве что о рукописи, об авторе.

Рукопись принес мне Андрей Битов, сказал: очень плохо и очень здорово написано. Я ночь читал, день и еще ночь – не оторваться! (Страниц много, много.)

Вкусу Битова – да вот еще Михаила Рощина – я доверяю. Писатель – это стиль, а когда я читаю того и другого, то кажется – я сам писал, так мне это близко. Хотя с Битовым мы пишем по-разному. Конечно, субъективизм, а куда в литературе без оного?

Стал неизвестного Габышева читать и я, так и есть: и плохо, и здорово.

Уж возились-возились мы с ним в отделе прозы – сделали. Напечатали. И явился классик Габышев – во всяком случае, такой у него сделался вид. Париж, Рим, еще столицы мира покорены и Литературный институт, кажется, тоже: Габышев – студент, хотя и безграмотный. Он этот пробел восполняет матерщиной на каждой странице.

Ну задаст еще и еще “воспитанник” колонии малолетних преступников воспитанникам Литературного института! Пример увлекательный: ни учиться не надо, ни читать-писать, ни говорить нормальным языком, ни даже глядеть на мир в оба-два. А надо: 1) занести на бумагу что-нибудь свое, 2) отнести записки известному писателю (а тот уже отнесет в редакцию), 3) потерпеть, покуда тебя будет мучить редактор.

В 1968-1973 годах я вел семинар прозы в Литературном институте, знаю эту публику, но с тех пор такого вот рода примеры стали там действовать на студентов с десятикратной силой.

С год тому назад, больше, Габышев принес и с гордостью положил мне на стол свой новый труд. Я прочел – ну тут уж и действительно ничего, кроме матерщины.

– Не хотите печатать? Еще пожалеете: напечатаю в другом месте! Не знаете вы новых литературных направлений, консерваторы! – возмущался автор.

Другое место нашлось, Габышев принес нам свой труд в печатном виде (журнальчик, о котором я ни до, ни после не слышал).

– Что я вам говорил? Читайте! Завидуйте!

И впрямь, что остается редактору? Читать и завидовать?

Не мне судить о той роли, которую сыграл “Новый мир” в отмене в СССР четырех цензур: гражданской, атомной, военной и тюремной. Но очень странными выглядят нынешние заявления некоторых периодических изданий (журнал “Москва”), которые в трудное время помалкивали, ждали, к чему приведут схватки с цензурой их коллег, позже результатами этих схваток воспользовались и вот вопрошают: да что он значит-то – “Новый мир”? Очень мало! А “Знамя”? Совсем ничего!

Вообще я думаю, что журналам некорректно критиковать друг друга. Критикуя, скажем, “Знамя”, “Октябрь” или “Наш современник”, я, вольно или невольно, утверждаю: мы как будто бы и равноправны, но я лучше, а вы – хуже. Ведь не критикуют же друг друга книжные издательства!

Другое дело – газеты. Или – специальные издания типа “Литературного обозрения”.

 

Не понимаю, что такое критик – литературный, театральный, кинокритик и т.д.? Отчетливо понимаю литературоведа, театроведа, киноведа, искусствоведа. Если критик не является “ведом”, если он не “ведает” профессии, о которой говорит, он в лучшем случае читатель (зритель), который счел нужным заявить о своем мнении, о том или ином факте литературы (искусства). Но такого рода заявления не могут ведь стать специальностью.

 

8.УШ.92

Не люблю политику. Не разбираюсь в ней. Не политик. Политика – это партийность, а партийность с ее программами, уставами, дисциплинами (не дисциплиной, а дисциплинами, самыми разными для разных категорий партийцев) всегда мне была чужда. Никогда я не был ни пионером, ни комсомольцем, ни членом партии. Не потому не был, что убеждения не позволяли, к партии я долгое время с уважением относился – был воспитан и в школе, и в техникуме, и в вузе, – но отчуждение мое было сильнее уважения.

По мне, тот политический строй хорош, который создает возможность хорошо работать, я знаю, что богатство – это хорошо организованный (пусть и не всегда праведный) труд, а бедность – это труд дезорганизованный, примеров тому и другому множество, положим, Япония и Россия.

Ну а монархизм это будет или социализм – дело второстепенное, дело опять-таки в организации труда: та же Япония – монархия, та же Россия, в недавнем прошлом социалистическая, а ныне – неизвестно какая, и, покуда труд в России не будет организованным и продуктивным, это и не станет известным.

Когда вы приезжаете в какую-то страну, вы не спрашиваете у тамошних граждан, какая у них избирательная система и какая конституция, но спрашиваете: как вы живете? То есть как и в каких условиях вы трудитесь, что дает вам ваш труд?

Вот и “Новый мир” – пусть уж лучше партии борются за “НМ”, чем “НМ” за какую-либо партию или группировку.

“НМ” – в этом смысле ничей, и это раздражает многих больше, чем если бы он был чей-нибудь, принадлежал бы пусть противной, но партии. Это раздражение, эту неприязнь мы испытываем на каждом шагу, хотя со стороны, может быть, и не видно.

Года два тому назад очень недолго (недели две-три) вся наша печать вдруг заговорила о центризме, о том, как трудно центризм соблюдать (потому и трудно, что в нем не должно быть политики). Даже Солженицына охотно цитировали – он так говорил. Но, повторяю, центристского умеренного пороха прессе хватило на две-три недели: бесконечная свара оказалась лучше, хотя она и хуже.

Мне говорят: у тебя, у “НМ”, нет позиции, ты уходишь от действительности.

А я: попробуй-ка, испытай такой “уход”! Моя позиция – непреходящие ценности или по крайней мере стремление к ним. Утеряем их, эти ценности, и никакая политика не будет иметь никакого смысла. Любая политика рубит сук, на котором она сидит, – это непреходящие ценности. Разумеется, нельзя обойтись без сиюминутности. Минута, мгновение – тоже жизнь, едва ли не равнозначная вечности, потому что, если прервать жизнь только на минуту, ее уже не будет никогда, она не восстановится. Вот политика и использует этот злой, антижизненный закон, равнозначности мгновения и вечности, но и сама-то жизнь, биология и экология существуют так, как будто этого закона нет. Впрочем, его и в самом деле нет, во всяком случае, он никогда и нигде не проявлялся, в жизни он не заложен, разве только в политической. Политика тем и занята, что сначала вселяет в человека страх гибели, потом заявляет: никто тебя не спасет – только я! Вот почему всякая политика авантюрна. Но ведь и без нее, подлой, нельзя, не обойдешься, поскольку все человеческое существование по отношению к самой природе – уже не что иное, как авантюра. Этот основополагающий авантюризм все возрастает и возрастает – одна только НТР чего стоит! Один Персидский залив! Один коммунизм в своей политической практике!

Один, одна, одно... А сумма “одних”?..

Вот-вот эта сумма перешагнет свой критический предел... И для меня едва ли не все основные материалы “Нового мира” именно так и должны прочитываться. Должны. По-моему. Но, кажется, не более того.

 

Меня всегда заносит: начну с “Нового мира”, кончаю... миром, но разные же это вещи.

Может быть, потому, что я не политик, политики относятся ко мне и с подозрением, и с интересом. Подозрение: нечего обманывать, отрицание политики – это тоже политика; интерес: нельзя ли эту аполитичность склонить в свою политверу? В конце-то концов любая партийность сводится к тому, чтобы завлечь в свой лагерь беспартийность.

Для меня партийность – это атавизм, не только не изжитый, но и развивающийся: все эти уставы, программы, лозунги, партячейки неизбежно ущемляют общечеловеческие интересы, сужают личность. По мне – должны быть не партии, а общественные движения в защиту какого-то принципа – экологического, экономического, общественного, государственного – или в противопоставление ему.

Человек участвует в этом движении, не будучи связан ни уставом, ни дисциплиной, ни регламентом, и только покуда он этого желает. Он может в любой момент из этого движения выйти, может участвовать сразу в двух и более движениях.

Когда движение становится партией, оно многое теряет в глазах общественно-развитой страны (“зеленые” в ФРГ). Конечно, до полной самоликвидации партий не только далеко, но временами становится все дальше и дальше, хотя бы по одному тому, что ширятся национальные движения и рано или поздно они становятся партиями.

В этом смысле для меня интересны США, особенно после поездки туда в составе группы консультантов М.С. Горбачева в 1987 году. (Была такая группа из 14 человек. По культуре нас было двое: Михаил Ульянов по кино и театру, я – по литературе.)

В США партийность не такая, как в других странах, партий, по сути дела, там только две, и обе – больше движения, чем партии, обе стоят на одной и той же платформе государственности, и политические различия между ними сведены к минимуму, их почти нет, есть экономические различия. Обе партии – патриотические. В Америке не может быть президента – не патриота, не столько национального, сколько государственного. “Америка превыше всего!” – это национальный, а еще больше – государственный лозунг, лозунг гражданина США, независимо от его национальности. Задача двух партий – создать конкуренцию при выборах президента, т.е. исключить однопартийность, а для этого партии могут и не иметь уставов, партдисциплины и даже программ помимо тех, которые выдвигают претенденты на президентский пост во время выборной кампании.

Почему оказался продуктивным диалог Горбачева с Рейганом и даже Никсона с Брежневым, несмотря на то, что США и СССР были непримиримыми противниками? Во-первых, потому, что оба государства стояли перед возможностью взаимного уничтожения, во-вторых, в силу беспартийности США как государства. Беспартийные США никогда бы не договорились с большевиками, но с Горбачевым, склонным к беспартийности, уже могли.

В Вашингтоне я наблюдал Горбачева, присутствуя едва ли не на всех его переговорах и встречах, исключая закрытые, непосредственно с Рейганом, и мне кажется, что энтузиазм Горбачева тоже на этом возникал: на беспартийности США как государства. Он с этим столкнулся впервые в жизни, это произвело на него огромное впечатление – доводы взаимной максимально внеполитической выгоды.

Один вечер я провел за столиком с двумя бывшими госсекретарями США – Вэнсом и Киссинджером – и с госсекретарем действующим, Шульцем.

Бывшие относятся к нынешним с почтением, но почтение нынешних к двум бывшим даже чуть больше и уважительнее – как к аксакалам. У нас наоборот: бывший и будущий враги №1 и №2 для нынешнего.

 

Во время подписания соглашения Горбачев – Рейган в Белом доме, в очень торжественной обстановке, я видел лица того и другого метрах в трех. Что бы там ни говорили о дипломатии, но и в ней случаются минуты высшей искренности, максимально возможной доверенности и доверчивости.

Для всей обширной аудитории справа и слева от центра стояли телевизоры, и можно было видеть весь акт из дальних рядов. И вдруг один телевизор (левый) отказал... На лице Рейгана выразились такие недоумение и ужас, будто обвалился потолок. Через две минуты телевизор был включен, Рейган был все еще растерян, а Горбачев старался эту растерянность рассеять.

Вечером того же дня (помнится) в Белом доме был прием, а до начала – концерт Вана Клиберна. Как же он постарел! Какое неуверенное у него выражение лица, недавнего человека-звезды, но уже прошлого. Я слышал его больше тридцати лет назад в Новосибирске. Немножко-немножко он говорит по-русски, и, когда я напомнил ему: “Новосибирск!”, он расцвел. Вспомнил молодость и Россию.

 

Еще один “дипломатический эпизод”.

Я сидел в четвертом ряду, а наш посол Юрий Дубинин с женой впереди меня в третьем.

Боже мой, как страдала, как бледнела и краснела жена, как ругала и злилась жена на своего мужа-посла – почему они сидят в третьем ряду? Ну если уж не в первом, так во втором-то ряду они должны находиться! А если в третьем – так какой же это посол? Это уже Бог знает кто! Я встречался с Дубининым, когда он был послом в Мадриде. Мы летели с ним рядом в самолете Мадрид – Москва и много разговаривали в тот раз. Конечно, я не знал, что он летит за новым назначением в США, но он был весь из себя сияющий.

Мы встречались с ним недавно (1994 год, февраль) в редакции – он принес рукопись с изложением истории Хельсинского соглашения. Пришлось рукопись отклонить – она написана дипломатом для дипломатов же. Ну и как водится, из рукописи следовало, что если бы не автор, то и соглашения никакого не было бы.

Он был в недоумении: как так, почему статья не пошла? А мне было очень трудно отказать: кажется, через него можно было достать финскую бумагу для журнала. Еще осталось впечатление: права человека – это одно, а права советского человека – это другое. Так-то вот... Но держится человек виртуозно, если так можно сказать, как будто в клетке из пуленепробиваемого стекла.

Из этого знакомства вдруг возникло у меня представление о дипломатии и дипломатах. Вот уж где царит иерархия, где демократией и не пахнет, где технология царит все та же, что и при царе-Горохе! Дипломат не способен расценивать времена иначе, чем по собственным успехам: то время, безусловно, лучшее, в которое он достиг наивысшей должности, наивысшего успеха. Вот и для Дубинина самое лучшее время – брежневское и сам Брежнев. Для Н.Т. Федоренко – сталинское и сам Сталин. (С Н.Т. я ездил в Италию, в Венецию, на симпозиум по Гоголю, делал доклад, а в США в составе большой делегации писателей – там просто болтался, хотя написать было бы интересно. Однако обо всем не напишешь, разве что само под руку подвернется так, что и не отвертишься.

 

Удивительная для меня деталь: наша правительственная делегация жила в посольстве, а советники и охрана Горбачева – в отеле “Мэдисон”, журналисты же – в другом отеле, все это рядом. Вокруг “Мэдисона” и внутри была огромная американская охрана, в лифте нельзя было проехать одному, только с сопровождающим (негритянка с пистолетом на боку и с радиоприемником на груди), к главному входу отеля уже нельзя было перейти улицу без предъявления документов полицейской охране (тоже негры и все огромные), но вот в чем дело: все это – в первый день. На второй день вся охрана знала нас в лицо, документов не требовала, приветливо нам улыбалась и можно было ввести в вестибюль и в ресторан своих гостей. Вот это – полиция!

И что бы за судьба была у планеты Земля без нашей перестройки? Как и всегда, перемены в этой судьбе дороже, драматичнее, трагичнее всего отразились на России, но нельзя сказать, что это – несправедливость. Подумать, так история-то, в общем, справедлива. Если бы Россия была так же умна, как и богата, она бы задала всему миру перцу!

 

Да, эйфорию мы тогда переживали, и эйфорию не без основания – что бы это дальше-то было без примирения между США и Россией? Возможна ли была бы наша перестройка, возможно ли было бы продолжать мир без нее?

Значительность события чувствовалась тогда и в большом, и в малом. Кроме того, в то время мы чувствовали несравненно большую уверенность в себе, в своем будущем, чем теперь, спустя семь лет, а это так много значило! Горбачев умеет создать атмосферу доверия. Мы дома этого так не чувствовали, за рубежом – очень.

Я присутствовал при его немноголюдных встречах в Кремле с Рейганом, с Тэтчер, с президентом Бразилии, с Шульцем, и это очень чувствовалось.

 

Но вот в Пекине – уже нет, там было слишком многолюдно и очень различны оказались манеры поведения договаривающихся сторон.

К тому же в Китае (1989 год) мы, советские советники, все сопровождение, были предоставлены самим себе, во встречах не участвовали, кроме массовых приемов, а вот общались между собой довольно тесно, и нам было интересно. В частности, многие часы мы провели с Валентином Распутиным.

В Китае я бывал и раньше, и насколько легко и просто было тогда с китайской интеллигенцией – с университетской профессурой: люди соцлагеря, мы с полуслова понимали друг друга, настолько непонятно тогда же было общение с “руководящими кадрами” – в 1956 году я встречался с Чжоу Эньлаем, Го Можо и Мао Дунем. (Об этих встречах, может быть, ниже.) Теперь мы жили в обширной резиденции за каменной стеной, мало с кем, собственно, даже ни с кем не общались извне. У нас (Распутин, Айтматов и я) было одно выступление на русском факультете университета, там я встретился с моим хорошим знакомым, профессором Е. (1956 год), он выглядел бодро и уверенно; с переводчиком моей книги Ли, который тоже стал профессором и навещал меня в “Новом мире”, я тоже встречался.* 


* Года до 1992-го китайцы часто навещали “НМ”, теперь – ни одного!


Резиденция – большой парк с прудами и множеством коттеджей (25–30 коттеджей разной степени шикарности), вроде был май, происходили события на площади Тяньаньмынь – не знаю, правильно ли мое написание, знаю, что в переводе это значит “Площадь Спокойствия”. Огромная площадь – большего размера я, пожалуй, и не видел – была сплошь уставлена палатками, молодежь пела, танцевала, размахивала флагами, по улицам носились грузовики, переполненные людьми, опять-таки с флагами и лозунгами, они, если узнавали в нас “советских”, горячо приветствовали. Это народное движение, безусловно, возникло под влиянием тех перемен, которые происходили у нас.

Днем, а еще чаще ночами, демонстранты бесконечными колоннами двигались вокруг стен резиденции и кричали: “Ми-ша! Вы-хо-ди к нам! Ми-ша! Вы-хо-ди!”

“Миша” не выходил, выйти не мог – иначе какие могли бы быть у него переговоры с правительством Китая?

Мне все это внушало тревогу: в 1962 году мы с писателем Собко были в Пекине, когда там уже назревала “культурная революция” – событие совсем иное, но те же толпы и тот же (?) энтузиазм, и бывали случаи, когда нашу машину окружала толпа и мы просиживали в неподвижности три-четыре часа, а толпа бушевала вокруг нас.

1989-й год, конечно, не был 1962-м, совсем другое дело, но ощущение какой-то непредвиденности, смешение надежды с предвидением беды – это было. И верно: китайские власти только ждали отъезда Горбачева – он улетел, и на другой же день на Площади Спокойствия произошла кровавая расправа.

Что значили все эти события?! Не знаю, теряюсь. У нас не было таких расправ, но суверенитеты республик унесли несравненно больше крови, нищета и разорение у нас великие, а Китай все-таки двигается не назад, а вперед в своем экономическом развитии. Одним словом – не знаю.

 

Еще эпизод.

В один из дней нашего пребывания в резиденции Горбачев подошел ко мне: “Завтра я занят весь день, Раиса Максимовна будет ездить по Пекину, не согласитесь ли ее сопровождать?”

Я согласился. Мне было интересно, интерес был оправданным: я давно подозревал, что Р.М. совсем не такая, какой я видел ее на официальных приемах и по ТВ. В тот раз приехали мы в Государственную библиотеку Пекина, Р.М. торжественно встретили у входа, провели в здание, мне даже помнится, что на стенах были указатели нашего маршрута по коридорам и залам, но она наотрез отказалась от этого плана следования: будем ходить, как вздумается. Есть у вас зал для читателей-иностранцев?

– Есть.

– Пойдем туда.

Пришли. Р.М. спросила: а есть ли среди читателей кто-нибудь из Советского Союза?

Один человек не очень уверенно, но откликнулся:

– Есть...

Это оказался литовец, который небойко говорил по-русски.

Р.М. сказала ему:

– А хотите, я угадаю тему, над которой вы здесь работаете? Вы работаете над темой “Из истории литовско-китайских отношений”.

Так оно и оказалось. Да ведь и то сказать – по какому бы еще другому случаю занесло литовца в библиотеку Пекина?

Помимо библиотеки, мы и еще в нескольких музеях-храмах побывали, потом поехали на грандиозный правительственный прием, но здесь и узнать нельзя было ту Р.М., с которой мы только что ездили по Пекину. Телекамера почему-то делает ее жесткой, официальной, голос ее меняется, тогда как в обычном общении это живая женщина, она и шутит, и смеется, и не изображает.

Но, признаться, впечатление, которое возникло от Р.М. официальной, не оставило меня и в тот день.

Мои суждения о Горбачеве могут быть только поверхностными, т.е. в них полностью отсутствует политический анализ, присутствуют же личные впечатления, сложившиеся с 1986 года по настоящее время (июль, 1993), т.к. нынче я изредка встречаюсь с ним в Фонде его имени.

И я должен сказать, что во всех наших встречах, даже и тогда, когда он мне отказывал (при прохождении в печать Солженицына, например), впечатление у меня оставалось такое: я имею дело с порядочным человеком. И с приятным. Слово “приятный”, хотя и звучит в данном случае и наивно, и некомпетентно, меня не смущает, я общался с М.С. на своем собственном, а не на его уровне.

Отмечу еще один случай.

Дело было 9.ХП.91г. Суббота. Горбачев через своего помощника по культуре Владимира Константиновича Егорова (у меня раньше возникала мысль – пригласить В.К. зам. главного редактора “НМ”, и я жалею, что не осуществил эту возможность) назначил мне встречу (Кремль) к 11-ОО. Я приехал.

У Горбачева на столе лежала папка с записями Солженицына, изъятыми у него при аресте в 1944 году. По указанию М.С. они были разысканы в архивах КГБ, а теперь М.С. предлагал мне срочно лететь в США, в Вермонт, и вручить их А.И. ко дню его рождения.

План был неосуществим: оставалось два или три дня до дня рождения А.И.

– Обеспечим! – сказал М.С. – Дадим указание нашему послу в США, и тебя прямо из аэропорта в Нью-Йорке доставят в Вермонт!

Но я в то время в связи с публикациями Солженицына постоянно перезванивался с ним, вернее – с Натальей Дмитриевной, и знал о намерении А.И. выехать на две-три недели из Вермонта, так что вполне мог бы и не застать его дома.

Кроме того, через полтора месяца я должен был лететь в Канзасский университет для выступлений там по приглашению профессора-русиста Джеральда Миккельсона (во второй раз, в первый, кажется, в 1986-м). Джеральд – один из “главных” пушкинистов США, много писал и о В. Распутине. Не раз бывал у меня на даче, несколько лет, с перерывами, жил в Питере – руководил американскими аспирантами в Союзе (и России). Его ученик, профессор колледжа в Мэмфисе (штат Техас), защищал диссертацию (выглядит-то как шикарно, какой переплет, какой набор!) “Ирония в творчестве Залыгина”. Теперь он переводил “Комиссию” (вышла в начале 1994 года), и я должен был слетать и к нему в Мэмфис тоже.

Горбачев быстро (он довольно часто соглашался быстро) согласился со мной и предложил мне полистать папку с записями Солженицына. Зная нрав А.И., я отказался. Тогда разговор зашел о том, о другом и длился часа полтора, а это ведь были как раз те часы, в которые Ельцин, Шушкевич и Кравчук в заповеднике Беловежская Пуща решили, что Россия, Украина и Белоруссия должны быть полностью независимыми государствами.

Точно те самые часы.

Это стало известно на другой день, но я всегда был совершенно уверен: в субботу в полдень Горбачев, когда мы беседовали с ним, ничего не знал об этой встрече тех троих в Беловежской Пуще. Недавно я спросил М.С. об этом, он подтвердил: не знал.

А ведь должен был знать!

Вообще мне кажется, что Горбачев обладает некоторыми человеческими качествами в ущерб качествам лидера. Он не подозрителен и не злопамятен (он ведь никогда не ругал своих предшественников), он больше любит говорить, чем слушать, он несколько излишне самоуверен там, где это не оправдано.

Помню, в одном из разговоров я по какому-то поводу сказал:

– Это такой вопрос, в котором может таиться множество интриг!

М.С. погрозил в воздухе пальцем, улыбнулся:

– Ну в этом деле они меня не проведут!

Кто они – осталось неизвестным. Но “они” его провели. И здорово.

Горбачев отличался исключительной работоспособностью. Он не пьет, не курит, у него исключительная память, он точен в исполнении рабочего дня.

Американцев это очень подкупало. Рейган много старше и работать в таком темпе не мог, брал в обед тайм-ауты, Горбачев на эти часы назначал новые и новые встречи.

И вот еще что я хотел сказать: М.С. – сельский мальчик с Кубани, Р.М. – дочь рядового железнодорожника из степного, более чем незавидного сибирского городишка Рубцовск, приехали в Москву, прошли по конкурсу (разумеется, без всякой поддержки со стороны) в МГУ, закончили: он – юридический, она – философский факультеты, закончили с блеском – это что-то значит. Я долгое время работал в вузе (хотя и в провинциальном, в Омском сельскохозяйственном) и представляю себе, что это значит. Молодым людям из сибирских деревень было трудно поступить и в Омский сельхозинститут, а в МГУ?

В свое время я на такой шаг не решился бы – МГУ! Впрочем, хорошо, что не решился. Провинция, отсутствие авторитетов, полная самостоятельность (никаких аспирантур и сразу же – зав. кафедрой) мне дали больше.

И еще вот что: на моем веку Россией правили Николай Второй, Львов, Керенский, Ленин, Сталин, Хрущев, Брежнев, Андропов, Черненко, Горбачев, Ельцин, теперь вот командир звена истребителей полковник Руцкой претендует – кем из них Россия и мир остались довольны? Никем.

Только и делаем, что рушим памятники и сжигаем портреты. Где же работа созидательная? Едва что-то успеем создать, как тут же и разрушаем. Если бы не наша безмерная природа, ничего бы от страны, от самих себя не оставили. Из одиннадцати перечисленных правителей все или были устранены, или умирали на своем посту. Но трое – Николай, Львов и Горбачев – ушли, отреклись от власти сами. Обстоятельства заставили – да, но все-таки сами объяснили, почему уходят.

Горбачев менее, чем последующие перестройщики, хотел разрушения – это был его главный грех в глазах последующих ортодоксов. Но что те, последующие, ортодоксы создали? Невероятный бюрократический, взяточнический класс и столь же невероятный класс спекулянтов, противостоящий всякой производственной деятельности; и той, и другой сторонам выгоден повсеместный дефицит. Рыночная экономика должна быть построена на конкуренции, но никак не на дефиците товаров и услуг.

В начале своей деятельности М.С. хотел немногого: перестроить КПСС, чтобы она, обновленная, облагороженная, смогла перестроить и общество, и государство. Он не знал, что стоит эту партию чуть-чуть стронуть с места, и она покатится под откос.

Возвращаюсь в Вашингтон, к вашингтонской эйфории, когда не только мы, но и американцы были на воздусех (причина очень уважительная – конец холодной войне!), к начальной, искренней и неопытной демократичности Горбачева, которую я все время ощущал на себе, т.к. на многих встречах (исключая встречи непосредственно с Рейганом, в которых я не участвовал) Горбачев нередко обращался ко мне:

– Так я говорю, Сергей Павлович?

И сразу же после встреч:

– Так я говорил, Сергей Павлович?

– По-моему, правильно!

А в иных случаях добавлял: “хотя можно было бы и еще сказать...” Но тут Горбачев уже не слушал – что можно было бы “еще”, да и я не очень-то был уверен, что мой комментарий ему необходим.

Все это происходило в нашем посольстве, в его уютных залах и кабинетах в стиле конца прошлого века. Бывал я в этом здании и раньше, ну тут как бы даже приспособился к нему: будто так и надо – здороваться то с Шульцем, то с Вэнсом, то с Э.Кеннеди, то с Киссинджером. Это уж после, пораздумав, ругательски ругаешь политиков, а для первого раза интересно, и даже появляется чувство значительности происходящего. Более того – чувство необходимости: все это очень и очень нужно – и никак иначе. Обычно при таких встречах-разговорах оглядываешься вокруг: другие-то так же воспринимают происходящее или иначе? Или – никак, не трогает их оно? В Вашингтоне мы были рядом с М.А. Ульяновым, у него – та же реакция, что и у меня; в Пекине – с Лавровым, Распутиным и Айтматовым, у Лаврова и Распутина та же реакция, что и у меня, у Айтматова – взгляд отсутствующий, вот он и стал профессиональным дипломатом (до этого был непрофессиональным).

И посол Дубинин был весьма приветлив и тоже на воздусех – он появился в Вашингтоне недавно.

 

В Вашингтоне счастливый Дубинин (посол в США!) еле на ногах стоял: М.С. его загонял. М.С. видел в дипломатах людей, а не дипломатов. Это их подавляло, особенно наших, советских. А вот американским (тоже не всем) это даже импонировало, а в конце концов способствовало тогдашнему успеху Горбачева.

Это нравилось американцам. Видимо, они сравнивали энергию Рейгана с энергией Горбачева – один был светилом заходящим, другой – восходящим.

В Академии наук США советники Горбачева выступали с докладами (я – по экологии). Мы все там и по медали какой-то получили.

Только произнес я свою речугу, вдруг пробежал какой-то шепоток – и все! Все в один миг куда-то смылись. Оказывается – в Академию приехала Р.М. Горбачева, вот американские ученые и бросились ее встречать. У нас бы по отношению к Нэнси Рейган академики не проявили такого интереса и любопытства.

Ну а мы, советские (почти все), остались в зале заседаний на своих местах – подумаешь, экая для нас невидаль! И верно: когда американские академики возвращались в зал (не все), они поглядывали на нас с удивлением.

Помню доклады А.Б. Аганбегяна, В.Н. Кудрявцева, Е.М. Примакова, Р.З. Сагдеева – наши блеснуть умеют.

Был я и на службе в церкви, там за счастье всего мира шла служба на многих языках и по многим обрядам христианской церкви, своего рода соревнование. Наш митрополит Филарет лицом в грязь не ударил: стены вздрагивали, а люди (по православному обряду) слушали стоя его краткую проповедь, отчасти песенную, и в какой-то опять-таки счастливой были растерянности. Сдается мне – Филарет наш оказался на высоте и общепризнан. А еще были мы с Ульяновым в гостях у директора библиотеки конгресса профессора Джеймса Биллингтона, он – русист, говорит без акцента, созвал тоже русистов и эмигрантов, в том числе и заполошных... Каких-то там художников-пейзажистов, которые в Вашингтоне по давней-давней памяти пишут подмосковные закаты и восходы русского солнышка и теперь очень хотели бы, чтобы мы их похвалили. А как похвалишь, если это – невозможно?

Между прочим, как часто бывает, мы разговорились на чужбине с Михаилом Ульяновым, и что же оказалось?

Оказалось, что он родился под городом Тара (Омская область), в колхозе имени Калинина в 1929 году, а в 1931-м я в этом колхозе был на практике (студент Барнаульского сельхозтехникума), составлял там оборотку стада, а предколхоза Ульянов Александр ежедневно меня пытал: “Да когда же это с твоей с оборотки наши коровы молока прибавят?”

– Он у меня такой был, батя! – вздыхал в доме директора библиотеки конгресса Михаил Александрович. – Он был день и ночь в деле!

А летели мы из Вашингтона в Москву в темную-темную ночь и с какого-то военного аэродрома под Вашингтоном, очень военного, – одни казармы, да часовые, да летчики в форме. Летели, как помнится, тремя самолетами. Один – с Горбачевым и прочим правительством, другой – с журналистами, третий – с охраной и советниками (те самые 14 человек, академики плюс мы с Ульяновым). Охранники заняли, разумеется, места с отдельными столиками в полном просторе и удобстве, положили на столики оружие и, обнаружив в этом салоне два свободных места, пригласили на них двух же советников. Я – один из двоих оказался, опять интересно, потому что – в первый раз. Что же это они оружие-то чистили? Оно же в употреблении не было?

А вот самолету с журналистами не повезло: его подняли в воздух и тотчас посадили обратно. Какие-то серьезные были нелады с двигателем. Об этом не писали в газетах, но так было.

Вспомню-ка я и свой первый приезд в США в 1978 году. Он тоже был как бы официальный: большая группа совписателей во главе с Н.Т. Федоренко (во время войны наш представитель в ООН), бывший заместитель министра иностранных дел был приглашен в США... госдепартаментом. Такой госдеп сделал жест, для того времени весьма неординарный. Так подействовали на свой госдеп американские писатели. Мы и летели, Н.Т. собрал вокруг себя “головку”, а мне слышно было со своего кресла – обсуждался вопрос: вот прилетим, госдеповцы нас встретят и спросят – где бы вы в США хотели побывать? Мы на их письменные запросы по этому поводу до сих пор не ответили (мы – умные, предусмотрительные!), а теперь надо будет предложить госдепу такой маршрут, чтобы он был неприемлем, чтобы они нам отказали, а мы закатим скандал: зачем тогда приглашали?

Своего ума нашим не хватило, они привлекли в помощь какого-то пассажира – советского инженера, он много лет работает в США. Скажи, голубчик, советский человек, в какой, по-твоему, город нас американцы не пустят? Ни за что! Он и сказал:

– Сан-Диего!

Прилетели. Приехали в гостиницу. И в холле этот вопрос – куда же мы все-таки хотим поехать – госдеповцы задали, и Федоренко маршрут назвал: Сан-Диего! У тех глаза на лоб. Говорят: мы люди в госдепе небольшие, а вопрос серьезный, мы должны поехать, посоветоваться с начальством.

– А в чем, собственно, дело-то?!

– Уж очень дорого... А во-вторых, вы называете закрытые города...

– Значит, так: значит, вы хотите на нас, на советских, сэкономить? Значит, у вас есть закрытые города? Имейте в виду: нам ждать окончательного ответа некогда! Если что – мы завтра же улетим обратно в Советский Союз! Сколько прикажете ждать? Мы ждать не привыкли!

– Часа полтора...

Тут наши чуть-чуть сникли. Через час пятнадцать госдеповцы вернулись: ваше пожелание полностью удовлетворено! Тогда уже наши сникли окончательно: и скандальчика не получилось (для начала), и маршрут такой, что одолеть его трудно: день и ночь надо мотаться в самолетах. А тут еще этот самый Сан-Диего, главная база Тихоокеанского военно-морского флота США.

И, когда настало время туда ехать (из Лос-Анджелеса), никто не захотел, все устали до чертиков. А я не устал и согласился. Двое нас нашлось, волонтеров, но кто был второй, виноват, не помню, да и только! Повезли нас из Лос-Анджелеса в Сан-Диего самолетом туда и обратно (в один день). Лететь минут сорок, что ли, но нам так и объяснили: местность закрытая, нельзя ехать автомашиной, все вокруг видеть. А город Сан-Диего совершенно чудесный и богатейший, а гида нам дали – нарочно, что ли? – какого-то араба, палестинца, который сразу же заявил, что он враг Соединенных Штатов и хочет что-нибудь в США взорвать, а еще больше хочет тут что-нибудь заработать в пользу Движения освобождения Палестины. И он повел нас в парк и посадил на чертово колесо, катал и катал нас, и оттуда, сверху, показывал военные корабли в бухте: это вот такой-то линкор, на нем такое-то вооружение, а это – такой-то крейсер. Что все это значило – до сих пор не понимаю!

Потом араб повел нас в зоопарк и в дельфинарий. Дельфины показывали такие трюки, такую смекалку, что я ошалел! Араб же ругался:

– Дельфины у них – военные разведчики, но все номера разведчиков сегодня исключены из программы показа. Вы, советские люди, должны требовать, чтобы вам показали эти номера!

Но мы, едва живые после чертова колеса, ничего не требовали, нам очень хотелось к своим, домой, т.е. в Лос-Анджелес.

И ночью уже мы туда, опять самолетом, прибыли, и в памяти остался красивый Сан-Диего и голубой, тихий, тихий Тихий океан.

Ну а скандальчики мы все ж таки устраивали.

Первый – в Нью-Йорке на очередном заседании симпозиума американских и советских писателей. Артур Миллер что-то сказал о свободе слова в Советском Союзе, а Федоренко на него поднялся чуть ли не с последними словами и все твердил:

– У нас в бригаде Катаев, Бакланов, Думбадзе, Залыгин, а ты, Миллер, такой-рассякой Артур, позволяешь себе говорить такие вещи?! Да какой же ты после этого президент Пен-клуба? Тебя завтра же надо выгнать поганой метлой!

Ну и другие наши тоже старались.

Я молчал, удивлялся выдержке Миллера, но не более того. Вечером в гостинице наши устроили мне разгон: почему молчал?

Но Федоренко, дипломат, успокоил:

– Ничего, ничего! Мы Залыгина завтра выпустим!

И назавтра меня “выпустили” и я сказал, что тираж моих книг – 12 миллионов экземпляров, а у Катаева так и за двадцать... А у Миллера – сколько?

Больше ничего у меня не нашлось сказать Миллеру. А вообще-то встречи наши с американскими писателями и в СССР, и в Америке были очень интересными благодаря стараниям профессора Норманна.

И во время этих встреч, и в гостях в писательских семьях мы видели самое доброе к себе отношение.

Но об одном, заключительном скандальчике нужно и еще рассказать, тем более что он имел забавное продолжение.

На каком-то поднебесном нью-йоркском этаже издатель Роберт К. (говорили – миллиардер) – длинный, тощий, почти что рыжий, и сразу было видно – умный и веселый еврей – дал в нашу честь шикарный обед.

Я и Нодар Думбадзе сидели чуть в стороне и не слышали, из-за чего разгорелся сыр-бор, только вскакивает вдруг Федоренко и начинает что-то кричать, ругать хозяев. А за ним – Катаев, а за Катаевым мой хороший приятель (Г.Б.) благодарит хозяев за прием:

– Вы что? Вы хотите купить нас этим обедом? Да я последние штаны с себя сниму и расплачусь за обед!

Подумал бы, чудак, где он свои штаны продаст, – в Нью-Йорке же нет барахолок! Подумал бы, сколько стоят его штаны, а сколько – салат, которым он только что закусил.

И пошло, и пошло... С американской стороны кто-то из писателей (Солсбери?) попытался наших унять, а с нашей – Ф.Кузнецов тоже пытался – не помогло, все разорались. Однако же доели обед исправно, еще раз обиделись, а тогда и разошлись.

А в гостинице мне и Думбадзе (Кузнецова почему-то не тронули) наши дали жизни: зачем промолчали? Думбадзе досталось поменьше, он все-таки грузин.

И дома уже, в СССР, позвонил мне мой приятель Г.Б. (мы и сейчас, кажется, приятельствуем):

– Сергей! Давай напишем Верченко на Федоренку! Что это он за скандал затеял на обеде Роберта? И нас всех спровоцировал?!

Я ему сказал: ты штаны обещал продавать, ты и пиши, если хочешь!

И не стал бы я об этом говорить, не стоило бы, если бы не забавное продолжение во время нашей поездки 1986 года, в которой тот мой приятель Г.Б. тоже был в группе журналистов. Вместе с ним в одной машине мы – самыми последними – приехали на прием, устроенный в госдепе. Горбачев, как положено, представил нас Шульцу (госсекретарю), и мы прошли в громадный зал, искать свой стол, указанный в пригласительном билете.

Столиков этих четырехместных там добрая тысяча, наш в очень хорошем месте, неподалеку от президентского и Шульца. Нашли. Садимся. А за столом уже сидят переводчица и... Роберт. Тот, который угощал нас когда-то обедом, которого мы (Г.Б. – очень рьяно) обкакали с ног до головы. И начинает этот Роберт ржать в лицо моему другу Г.Б. Ну прямо, как лошадь.

Неужели – случайность? Или он же, Роберт, и подстроил эту встречу за одним столиком? Что там говорили и Шульц, и Горбачев – не помню. Только это ржанье помню. Роберт мастерски это проделывал.

Но ели мы все-таки исправно.

О том, как все смешивается в одну кучу – и кони, и люди, и судьбы государств, и такие вот мелочи, – об этом позже. Если сумею.

 

Хочу снова перейти к поездке в Китай в 1989 году, но чувствую, что не смогу обойти событий и впечатлений от своих поездок в эту страну в годы 1956-й и 1962-й. Сумбурно? Ну а если так пишется? Так вспоминается?

Заметки, они выручают. Вот статья получается непоследовательной и даже сумбурной: но вот разбил ее на отдельные части (на заметки) и как бы договорился с читателем: и не жди от меня последовательности, пишу так, как пишется, как думается.

В жизни-то нашей тоже не так уж много последовательности и порядка. Она тоже состоит из заметок – ну-ка припомните, о чем вы думали, о чем говорили в течение сегодняшнего или вчерашнего дня? Где там тема, где сюжет? А заметки – пожалуйста, всегда к вашим услугам.

В Пекине в 1989 году был уже совсем другой, далеко не вашингтонский Горбачев. Эйфория переделки мира, нашей истории и нашего будущего не то чтобы совсем сникла, но была уже совсем другой, минимальной и осторожной. Внутренние наши проблемы обострялись, государство уже разваливалось, но и не создавалось заново (этак долго еще будет, но мы все еще не знали, что долго).

И я думаю, что с американцами Горбачеву вести переговоры было несравненно проще, понятнее, чем с китайцами. В США все было очевиднее – мы были врагами, хотим стать друзьями. Ясно, как день! А тут? Кем хотим стать? Мириться хотим, а по каким пунктам? Неизвестно толком: а по каким мы ссорились-то? Мы Сталина, к примеру, отвергли начисто, а они Мао совсем не начисто. У нас гласность, а у них – что?

Да и весь-то бывший соцлагерь гораздо проще находил (и находит?) общий язык с капстранами, чем со своими же вчерашними соцлагерниками.

Американцев подкупала искренность Горбачева, а для китайцев это глупость, больше ничего.

2.УШ.92

Из китайского опыта перестройки, кажется, что-то можно взять, они нам должны быть ближе в каких-то смыслах, но – что именно? Взять-то? Не знаем...

Они прагматичны и прагматично жестоки, у них в результате перестройки экономическое положение явно улучшилось, а у нас? Но ведь у них и методы другие: если их новые капиталисты, коммерсанты и националисты зарвутся (слишком и даже не слишком), их перестреляют, и все дела, они это могут. А мы делаем вид, что не можем.

Распад китайской империи если и есть дело, так дело будущего. У нас такая империя, которая и империей-то не умеет называться, толкни – и нет ее.

И еще: для китайцев наш опыт нынче имеет бо2льшую ценность, чем для нас самих. Мы сами своим опытом пользоваться не умеем да и страну свою искалечили так, что в ней уже не к чему опыт приложить.

Скажем, нэп.

Нэп Ленин вытянул, опираясь на два сословия – на крестьянство, на крестьянский двор (который к тому времени еще сохранялся), и на ремесленников, которые на какое-то время заменили легкую промышленность, одевали-обували людей.

Китай нынче опирался на эти же сословия, а у нас их уже нет.

Вот и думаю: когда Горбачев ехал в Китай, он возлагал большие надежды на эту поездку, но надежды не реализовались в смысле экономическом. Разве только – опять же в военном. Но ведь это – минимум-миниморум. Тем более что холодная война с США, со всем капиталистическим миром действительно в прошлом, значит, и китайская угроза уменьшилась.

Не знаю, по каким признакам, но мне казалось, что при внешней нормальности переговоров с китайцами Горбачев был далеко не удовлетворен. По статьям экономическим не было ведь заключено никаких серьезных соглашений, позаимствовать из китайского опыта он тоже ничего не смог. Он распускал компартию – там об этом и не думали; наше хозяйство шло к упадку – там на подъем. Там разве только один Тибет претендует на самостоятельность, у нас все народы, все племена, все языки.

Политика наша настолько различна, что заимствовать нечего и в экономике.

В другое время эту поездку можно было бы оценить высоко – была достигнута некая степень доверия, улажены пограничные отношения, но каких-то союзнических отношений, общих и взаимовыгодных программ – ни одной.

И мне кажется, Горбачев это чувствовал и понимал – союзников по социалистическим идеям у СССР уже нет и быть не может. А идеи эти над ним все еще довлеют. Хотя ни европейский, ни азиатский социализм у нас не получится. До поездки в Китай он еще питал на этот счет какие-то иллюзии, а тут, кажется мне, и стал их терять.

Повторюсь:

Китайским лидерам было не до переговоров: площадь Тяньаньмынь бушевала, проехать по ней с каждым днем становилось все труднее, по улицам шли и шли колонны демонстрантов с красными флагами (за “настоящий социализм”, “за гласность советского образца!”), носились грузовики, переполненные людьми (сияющие лица), распознав “советских” в легковых машинах, горячо нас приветствовали. Вокруг нашей резиденции (“заветы Ильича”) днем и ночью ходили толпы, кричали: “Ми-ша! Выходи к нам!” (от ворот резиденции их отгоняла милиция). Когда в последний раз мы отправились на прием в Народное собрание (грандиозный по численности), мы через площадь Тяньаньмынь проехать уже не могли – толпы, палатки, костры. И мы ехали закоулками, в здание вошли с бокового входа. Прием был очень официальным и грандиозным.

Накануне отъезда Горбачев собрал человек тридцать из нас на ужин. Это он умеет – шутить, смеяться без конца. По его же инициативе мы фотографировались – писатели обязательно рядом с ним, всем нашим столом, человек восемь, расписывались на меню. На память. О политике – ни слова.

Валя Распутин был очень удивлен: вот он какой, оказывается, М.С.? Тем более – какая Р.М.? Вот уж он не думал!

Если Горбачева подвержена воздействию объектива, то М.С. как раз наоборот: едва улавливаешь разницу, когда вот он, рядом, подписывает договор с Рейганом и когда тоже рядом сидишь с ним за ужином.

Борис Олейник вдруг написал книгу: “Князь тьмы”. О ком бы это? Я не знаю. Читал – не понял.

 

А впервые я выехал за рубеж в 1956 году и сразу же на два с половиной месяца. Это был Китай.

Второй раз поехал за рубеж через шесть лет, в 1962 году, на три недели.

И опять это был Китай.

Третий раз (о котором речь была только что) – год 1989-й, я Китая, собственно, и не видел, но воспоминания прошлого до предела обострились.

 

В 1956 году поехали мы втроем – Борис Галин, я и Борис Полевой (руководитель группы).

Полевой – прекрасный товарищ, к тому же в Китае перед ним едва ли не преклонялись. Еще бы – автор “Повести о настоящем человеке”, книги “Мы – советские люди” и др. Фигура занимательная. У него своя роль в Словацком восстании (1944), он – друг Фиделя Кастро и Джона Кеннеди. На Нюрнбергском процессе они с Кеннеди были аккредитованы как журналисты, Полевой был старшиной корреспондентского корпуса, только двое они и присутствовали при подписании Потсдамской декларации (капитуляция Германии, ультиматум Японии). Во время Карибского кризиса Полевой был в Америке и, как я могу думать, общался с президентом Джоном Кеннеди.

Он очень много уже и тогда, в 1956 году, знал, Полевой, но, будучи очень общительным, болтлив не был.

Помню и такой случай: венгерский корреспондент “Небсабадшаг” в Москве звонит Полевому в Шанхай: “Борис! Помоги соединиться с Будапештом, с нашим КГБ! Здание в осаде, а там работает моя жена!” Полевой (по единственному проводу) соединяется из Шанхая с Будапештом, разговаривает, потом звонит в Москву: “Только что говорил с твоей женой. Здание в осаде. Слышал стрельбу. Но твоя жена чувствует себя уверенно!”

Эта телефонная операция произвела на меня впечатление.

 

Сначала мы путешествовали втроем (позже все трое написали об этом по книге). Спустя месяца полтора Полевой улетел в Москву (работа над “Биографией Ленина”), мы с Галиным разъехались, он – на север, я – на юг Китая. Я вернулся позже всех, под Новый 1957 год.

Поездки наши носили и комический характер, дело доходило до того, что, когда однажды мы появились на стадионе какого-то небольшого городка, весь стадион встал и оркестр исполнил Гимн Советского Союза.

Полевой непрерывно записывал и записывал, потом издал дневники, в которых все имена и названия были ужасно искажены: записывать китайские слова на слух – дело безнадежное.

Я избрал другой метод – все названия, все имена просил переводчиков записывать в мою книжку (а переводчики были у нас первоклассные), и ни одной ошибки такого рода впоследствии в моей книге обнаружено не было. Это, кажется, единственное достижение моей книги, потому что понять истинное положение дел в Китае, да еще и без языка, нам было не дано. Где уж там, если и своего-то положения мы не понимали, но для китайцев все равно были мудрыми, были старшими братьями.

Какие все-таки исторические затмения случаются с великими народами! Гораздо большие, чем с малыми!

Вот идет колонна заключенных без конвоя, впереди человек с флагом, на флаге: “Мы перевоспитываемся!” – попробуйте-ка не изумиться! Или и день, и два, и три я прихожу в тюремную камеру к капиталисту, заключенному (пожизненно) за распродажу иностранцам исторических национальных ценностей, а также за изумительно искусную их подделку (у меня до сих пор хранится подаренная им подделка такого рода – небольшая глиняная лошадка якобы из археологических раскопок), а этот заключенный говорит на семи языках, в том числе и на русском. Теперь он рассказывает мне все, как было. Кажется, что ему скрывать, – так и так сидеть! Но – врал он много, особенно о том, как хороши нынешние власти.

Или вот две ночи я ночую в келье настоятеля буддийского монастыря (Синь Кунь – я еще скажу о нем), он мне читает письма верующих из Китая и китайцев из-за рубежа. В то время я еще не забыл английский и мы обходились без переводчика.

И в колхозах я был, и по Янцзы дней семь плыл на холодном-прехолодном металлическом неотапливаемом пароходе, да еще и в снежную бурю, а попросился на джонку – пожалуйста, день плыл и на джонке, потом на машине догонял пароход. Был и в соворганизациях, в комитете по освоению бассейна Янцзы в городе Ухани. Там у наших специалистов я получил каким-то образом опубликованную свою работу по вопросу освоения целины, о которой дома и упоминать-то “не рекомендовалось”, поскольку я ссылался на дореволюционного экономиста, споря с утверждениями самого Трофима Денисовича (Лысенко).

Кроме серьезных наблюдений, я мог бы набрать и десятка два случаев-анекдотов.

Например. Один из наших переводчиков-китайцев уже не первый год переводил на китайский М.Е. Салтыкова-Щедрина.

Когда я уезжал, он сказал мне, что труд это – адский, что очень многих слов и словосочетаний он попросту не понимает. Вот если он будет присылать мне в Новосибирск тексты Салтыкова, которые ему непонятны, а я буду перелагать их на русский, но общедоступный язык и пересылать их ему обратно в Пекин? Я согласился. Результат? В результате едва ли не все основные произведения Салтыкова я перевел с русского на русский и теперь неплохо знаю Щедрина. И полагаю, что его “Современная идиллия” – выдающееся произведение мировой литературы, особенно существенное для нас и в наше время, но почему-то оно даже не всегда и упоминается в перечне основных трудов Салтыкова. А – зря! Действующие лица “идиллии” (тот же Глумов) нынче да-а-алеко пошли, не то что сто десять лет тому назад, а достигнув высоких постов. Конечно, уж никто из них не напишет ничего такого, что позволил себе писать вице-губернатор рязанский и тверской. Не потому не напишет, что нельзя. А потому, что никто так не сумеет, потому, что нынешний язык этого не позволит. Одним словом: нигде и ни в чем я не проходил такой школы русского языка и русской литературы, как при переводе Салтыкова с русского на русский.

Может быть, это и неудивительно, потому что школа-то закончилась для меня барнаульской семилеткой (1929 год), после семилетки я поступил в техникум, там общеобразовательных предметов уже не было. Так или иначе, а я благодарен китайскому не шибко грамотному переводчику Чжану.

Другой опять-таки почти что анекдот. В моем одиночном путешествии меня неотступно сопровождал гид и переводчик Хуан с пистолетом на боку – считалось, что меня надо охранять от возможных врагов советского и китайского народов.

В его обязанности входило каждый вечер писать на меня досье – где я был, с кем встречался, о чем говорил.

Должен признаться: меня это не шокировало, скорее забавляло, так как Хуан тоже не понимал своих обязанностей, он считал необходимым каждое досье вечером согласовывать со мной – советский же товарищ, старший брат! К тому же я здоровый был мужичонка, вставал в 6-00, ложился в 24-00, а ночью еще и писал, и привез домой 27 готовых очерков, а Хуан, тот не выдерживал, часов в шесть вечера валился с ног и подбирал мне встречи так, чтобы среди моих собеседников был кто-то, кто знает русский язык, сам он этих бесед уже не слышал, а записывал их с моих же слов.

Но и то верно, что не было у меня ни одной встречи, ни одной беседы, в которой не присутствовала бы великая идея дружбы двух великих народов, все остальное казалось несущественным. Позже-то я вспоминал, что однажды нам (всем троим) что-то пытался рассказать корреспондент “Правды” Кожинов (Кожин? Не помню). Он потом и статью написал в своей газете о своих сомнениях по поводу советско-китайской дружбы и был раскритикован и подвергся партвзысканию.

Был еще такой профессор Е с супругой, очень образованный человек (он и теперь, бывая в Москве, заглядывает ко мне в “НМ”, в поездке с Горбачевым я с ним встречался снова), тот, даже и не говоря ничего, как-то давал нам понять, чтобы мы не слишком увлекались нашей дружбой, но нам и это было, как об стенку горох, тем более что и в народе, и в общении с интеллигенцией нигде-нигде уловить такого рода настроений было нельзя. Это зарождалось там, вверху, и тайно, а вот идешь поутру полевой тропинкой, навстречу – крестьянин с вязанкой хвороста. Он вязанку бросает на землю и с восторгом твердит: “Сулянин-жэнь, сулянин-жэнь, сулянин-жэнь!” (Советский человек.)

Есть мне что вспомнить и о великих тогдашнего Китая.

По приезде в Пекин, проснувшись рано утром, я увидел в окно гостиницы: мужчина, женщина, мальчик, лошадь и осел, впрягшись каждый в свой хомут, везут огромную арбу с овощами (должно быть, на базар). Я сел и записал эту сценку. Вошел в номер переводчик Чжан:

– Что это вы написали?

Я ему показал.

Он:

– Я отдам это в “Женьминь Жибао”.

И через день-другой заметка моя была в этой газете напечатана, а затем уже я печатался там с разными сценками систематически. Как я понял, такие зарисовки в ходу у китайской публицистики.

А когда я вернулся в Пекин из поездки на юг (провинция Юньнань, г. Куньмин: сказочные красоты), я был уже известным “сулянин-жэнь” и прощальный ужин мне давали и Мао Дунь, писатель и министр культуры, Го Можо, президент Академии наук, и Чжоу Эньлай – премьер. Мы сидели в полутьме, ели каких-то обитателей морских и пресных вод и смотрели на экране театр теней.

Первым ушел Чжоу, потом президент Го Можо, потом Мао Дунь, а я сидел, смотрел театр теней: умру, а досмотрю до конца! Хотя и чемоданы собирать надо – утром лететь! – и устал я зверски, и Хуан мой давно спит в уголке полутемной комнаты, а я – до конца: четыре часа без перерыва.* 


 * Что же все-таки тогда, в 1956 году, со мной произошло? Вне поля моего непосредственного зрения? Почему столь представительные были проводы? Кажется, дело обстояло так: мои заметки понравились Мао, он их читал, а я через каждые несколько дней получал в гостиницах разных городов (я ездил и летал, куда хотел) конверт с очень большими юанями – гонорар. Я эти деньги истратить не мог, было стыдно уж очень-то обарахляться, и отдал деньги (значительную часть) на покупку квартиры своему переводчику Хуану. Он как раз женился, обзаводился семьей.


Зато как же мне были благодарны актеры, как поднялось в их глазах значение советско-китайской дружбы! Да ведь и мне пошло на пользу: путешествуя по Китаю, я побывал на семнадцати спектаклях китайской оперы (там что ни провинция – своя оперная школа, а то и две), а сколько переслушал шошуди (народных устных рассказчиков) на базарах и улицах – и не упомню. Вернувшись домой, я написал небольшую работу о китайской опере и китайском балете (напечатал ее, помнится, в “Сибирских огнях” и даже давал советы Новосибирскому театру, когда он китайскую оперу ставил.

Наша новосибирская балерина Зимина исполняла китайские танцы, мне показалось, лучше китаянок. Насколько мне помнится, новосибирцы даже и в Австралии играли этот спектакль.

Еще вспоминается: во всех городах (Пекин, Сиань, Чэнду, Чунцин, Ухань, Кантон, Шанхай, Ханчжоу, Сычжоу, Лоян и снова Пекин, а в одиночном моем путешествии еще и Баодин, Шиузя-чжаун, снова Чунцин, Куньмин) во всех гостиницах нас снабжали советскими газетами. Чуть ли не все газеты того времени на чем свет поносили меня – за повесть “Свидетели”, напечатанную в “НМ”, не помню номера. Не очень-то приятное чувство!

Ну а после этой поездки я года три внимательно следил за событиями в Китае, выписывал советско-китайскую газету “Дружба”, получал и из Китая массу книг (на китайском языке), в том числе 20-томник Лу Синя. Этот писатель мне очень нравился (на русском!), я написал о нем небольшую работу (кажется, “Сибирские огни”). А уж встреч с китайцами и в Новосибирске, и в Москве было не перечесть! Потом наши отношения стали быстро охлаждаться. И когда осенью 1962 года, опять же в октябре месяце, день в день 16 октября, я и Н.П.Собко снова оказались в Китае – дело было дрянь.

Н.П. – человек нервный, жил трудно – об одной ноге остался с войны, но сдерживать себя умел. Господи, какой же это был другой Китай! По улицам ходили толпы людей, опять же с красными флагами, требовали судить р-революционным судом своих вчерашних кумиров едва ли не всех, кроме, конечно, Мао (Чжоу Эньлай не упоминался ни в том, ни в другом смысле, а Го Можо и Мао Дуня уже потряхивали). На той же площади Тяньаньмынь, нашу машину окружали люди. Что-то кричали либо стояли молча и неподвижно, нам проехать – ни взад, ни вперед. По часу, больше стояли мы неподвижно, и, только если удавалось открыть дверцу и Собко выходил из машины на костылях и говорил: “Война! Война!”, показывая на ногу, которой не было, люди расступались и строились, строились в колонны по пятьдесят или сто человек (они всегда только так и ходили), а нас в очередной раз везли в музей революции или в музей истории Народно-освободительной войны.

Мы просили:

– Отвезите нас в какую-нибудь редакцию.

– В редакциях никого нет: все на уборочной.

– Но ведь газеты-то выходят?

– Выходят. Но в редакциях все равно никого нет.

И в театры ездили и часов пять-шесть смотрели про войну.

И в цирке были, в знаменитом, китайском, – смотрели баскетбол, советская и китайские команды. Судья китаец штрафовал наших беспощадно, жуть смотреть, но всякий раз зрители дикими аплодисментами, а иногда и стоя, приветствовали решение судьи (наши проиграли). Только два зрителя, они сидели позади нас – не аплодировали, каждый раз закрывали лица руками – им стыдно было. Они исчезли еще до конца игры – кто-то их позвал. Мы тоже хотели уйти, нам сказали: машины нет. Когда мы садились в свою машину, а начальство рассаживалось в персоналки, физиономии у них были такие довольные – страсть. Нас, поверженных, они наблюдали с удовольствием.

Переводчиков нам меняли через каждые два-три часа – чтобы не познакомились, не разговорились. Садишься в театре на свое место после антракта, там уже другой тип:

– Я ваш переводчик.

– А где же тот, который был?

– Отозвали. По делам.

А постоянным нашим сопровождающим и гидом был кто-то из секретарей Союза кинематографистов, в Пекине мы с писателями так и не встретились.

Один раз только случилась встреча со знакомым писателем Лао Шэ (знаменитые романы “Записки из кошачьего города”, “Рикша” и др.), он п р и ш е л на прием в Советское посольство 7 ноября, и это был героический шаг с его стороны. Позже, в разгар культурной революции, его водили по улицам на веревке и обливали помоями. Не так давно у меня в “НМ” был его сын, он тоже знает русский, мы вспоминали его отца.

Между прочим – ни с одним китайским интеллигентом я не разговаривал, не общался таким образом, чтобы забыть, что он – китаец.

В Европе, в Америке – этого же никогда нет, общаешься с профессором, стараешься установить его умственный уровень, его интересы, даже и его отношение к России, но при всем этом не помнишь, кто он по национальности – немец, англичанин, француз. Какой он человек – вот что интересно. И в Японии примерно так. А в Китае – нет, не так.

Азия, что ли, там сказывается непонятным образом? История? Отношение к Европе и к России? То ли ты друг и старший брат, то ли отступник и предатель социализма? То ли еще кто? Растяпа, которого надо обдурить на хабаровской барахолке? (1933 год.)

И при встречах с Мао Дунем и с Го Можо было так же, а Чжоу Эньлай – тот и вовсе непонятен, закрыт, угадать его и не стремишься.

Личность необычная, в гражданской войне героическая и опять-таки загадочная. Каким-таким образом он договаривался до компромиссов и с Чан Кайши, с Чжан Цзолином? Как учился во Франции и, я слыхал, был покорителем дамских сердец, первоклассным танцором – нет, не понять да и не принять мне всего этого. Не сумею.

И только с двоими такого чувства, недоумения такого совершенно не случалось. Двое эти: профессор Е и писатель Лао Шэ.

Были мы с Собко и в Гуанчжоу (Кантон) и там встречались с писателями. Поспорили о “путях развития”, и председатель местного отделения писатель У сказал:

– Мне кажется, расхождения между нами не так уж и велики. И не надо их искусственно углублять!

Кто-то прокричал:

– Надо, надо! Никакой беспринципности! Никаких уступок оппортунистам!

Договорились встретиться еще и завтра.

Назавтра нам сказали:

– У уехал.

– Далеко?

– Очень далеко.

Насмотрелись мы и на то, как воробьев весь Китай ловил, – вредители, урожай истребляют! Грабят великий народ!

Вечером, совсем темно уже, мы были в пагоде, подъехала пожарная команда, пожарники стали внутри храма поднимать лестницы, светить фонарями.

В чем дело? Оказывается, днем в пагоде был замечен воробей. А вот и фото в газете: Чжоу Эньлай на дереве. Тоже ловит воробья. После, когда развелись повсюду вредители-насекомые, которых уничтожали воробьи, птичек этих стали привозить из Советского Союза. Но надо же – птичка домашняя, почти ручная, а неволю не переносит совершенно, и, пока везли их в вагонах, они умирали.

Ну это дело “ихнее”, а мы – советские люди?

А мы, “советики”, бывшие еще недавно “сулянин-жэнь”, чувствовали себя одиноко и гордо: мы-то какие прогресивные, а? И что только не воспринимается людьми как прогресс и превосходство? Важно одно: чтобы ты видел кого-то, кто менее прогрессивен, чем ты. Чтобы ты был убежден, будто так оно и есть: ты, а не он! Вот и всё, чуть ли не всё.

 

Прогресс основан на сравнительности – больше–меньше, лучше–хуже, но с его же собственной точки зрения. Истины вне себя прогресс найти не может – и тогда, когда он ложен. Да и не хочет – это для прогресса было бы регрессом. (Тут было написано еще что-то, но – потеряно. Я ведь, как правило, множество бумаг теряю. Жаль!)

 

А еще повезли нас с Собко далеко на юг, в провинцию Хунань, в деревню Шаошань, на родину Мао Цзэдуна. Показали его хозяйство. Мальчик Мао получил в наследство четырех волов, богатый был мальчик – в среднем в Китае приходилась в ту пору 1/8 вола на одного крестьянина. Работать на четырех волах 14-летний мальчик, конечно, не мог, тем более что он учился в хунаньском педагогическом училище. Он нанимал батраков (говорится не в упрек).

Посмотрели мы с Собко на это хозяйство, обменялись соображениями: трудолюбивый был мальчик, жил неплохо. В книгу отзывов записали, что мы и сегодня верим в нерушимую советско-китайскую дружбу. Переночевали в гостинице для посетителей деревни Шаошань, а на другой день заглянули в книгу отзывов – там страницы с нашей записью нет.

 

Мы вернулись в город Чанша, центр провинции Хунань, нас поселили в очень странной гостинице – грязноватая казарма, облезлые номера с шикарными балдахинами ярко-красного цвета над облезлыми же кроватями. Я – на четвертом этаже, Собко – на втором. И что нас поразило: огромная гостиница пуста, такое впечатление, будто мы – единственные здесь постояльцы. Поужинали. Переночевали. Договорились с переводчицей (мы звали ее Соней, я встречался с ней не раз и в Советском Союзе, она приезжала к нам с высокопоставленными делегациями) о завтрашней встрече, и Соня куда-то уехала. Уехала – и конец: нет ее ни завтра, ни послезавтра. Утром, днем, вечером к нам приходит официант, мужчина крупный, в белом, и произносит: “Зав-трак!”, “О-бед!”, “У-жин”. И мы идем в совершенно безлюдный ресторан, он нас быстро обслуживает, мы уходим... (Официант, мы догадывались, знал русский язык, мы ели молча).

Мы сселились в один номер, к Собко, на втором этаже. Нервный Собко начал болеть.

Я иногда выходил на улицы Чанша (недалеко) и видел: китайцы, все в серо-зеленых робах, возбуждены, читают газеты, размахивают руками, собираются в толпы. На меня смотрят не то с подозрением, не то с недоумением, я думаю: “Война!”. Война уже была – индо-китайский конфликт – это мне известно, но и кубинский кризис – вот он, он, может быть, уже перешел в советско-американскую войну? Ядерную. Какие картины рисует воображение – об этом и говорить не стоит. (Позже Собко подарил мне пленку с эпизодами нашей поездки, ее попросила у меня жена Е.Ю. Мальцева и не вернула.)

На пятый день – Соня звонит:

– Я болела и не могла к вам прийти. Сегодня вечером мы едем в Гуанчжоу (Кантон). Затем – в Ханчжоу.

 

Продолжение этой истории последовало через девять лет. Я зашел в иностранную комиссию Союза писателей, там встретил меня консультант по Китаю, кажется, Ганеев, примечательная личность – бывший переводчик и советник Мао в Яньане, во время третьей гражданской войны.

Так вот, Ганеев – он хорошо знал и английский – прочитал мне из английской газеты статью корреспондента: в октябре 1962 года он оказался под домашним арестом в Чанша в качестве заложника. Английский гражданский самолет был сбит китайцами, поскольку участвовал в индо-китайском военном конфликте. Китайская сторона затеяла с Англией тяжбу, а он, корреспондент, в этой тяжбе был заложником и девять лет провел в Чанша.

Корреспондент писал, что в той же гостинице, где и он, были поселены советские писатели Собко и Залыгин, их ждала точно такая же участь, но в эти дни ни один советский самолет на индийской службе сбит не был, поэтому их отпустили с миром. (А самолетов наших у Индии было тогда много).

 

Выше я писал: в 1956 году я уже был в Ханчжоу и коротко жил в келье настоятеля монастыря Синь Куня.

В 1962 году я снова в Ханчжоу и снова решил Синь Куня навестить. (Собко не поехал.)

Мне дали двух (!) сопровождающих-переводчиков, молодых ребят, они в этом монастыре не бывали, о Синь Куне не слышали, дорогой я им рассказал о нем и заметил, что около двадцати минут нам придется ждать Синь Куня у монастырских ворот.

– Откуда вы знаете? – спросили ребята.

– Знаю. Сейчас Синь Кунь собирает в лесу лекарственные травы.

Так оно и было – ждали. Синь Кунь встретил меня так, будто мы расстались вчера, и мы продолжили наш разговор о дружбе народов, о событиях в мире. Синь Кунь говорил: так или иначе, а наши народы спокойно прожили рядом века и тысячелетия, почему же нам теперь думать, что этого не может быть и дальше? Ну и еще многое другое говорилось между нами (через переводчиков).

Когда мы возвращались в Ханчжоу, сопровождающие мои молчали – они были потрясены, видимо, не слышали никогда подобных разговоров между людьми. А еще я понял: они договорились между собой никому и ничего не говорить об услышанном.

В Пекин мы угодили под 7 ноября, на собрание, посвященное этой дате (снова были в сопровождении нашего гида-кинематографиста). Не помню, кто делал доклад, кажется, Лю Шаоци, председатель общества китайско-советской дружбы. Доклад из трех пунктов:

1) Позор югославским оппортунистам (югославы встали и ушли).

2) Да здравствует великая социалистическая Албания! (Албанцы бурно аплодировали.)

3) СССР предает мировое коммунистическое движение (посол В.С. Червоненко на сцене, на отдельном стуле, весь в поту).* 


* Позже, в 1968 году, Червоненко был послом в Праге – ехал впереди нашей танковой колонны. Затем – посол во Франции. В одной из поездок в Париж я не раз с ним встречался. Теперь это странно, тогда – ничего.


Ну а мы спрашиваем нашего кинематографиста (переводит Соня): до каких же пор мы будем ездить по военным музеям? Ну хотя бы одна какая-то редакция. Одна встреча с писателями!

Кинематографист пожал плечами:

– Я выйду, посоветуюсь с кем следует по телефону.

Минут через десять возвращается:

– Значит, так: невежливо задерживать гостей, если они этого не хотят. Билеты в Москву вам заказаны на послезавтра (т.е. дней за пять-шесть до конца официального срока нашей поездки).

Не помню, но чуть ли не в тот же вечер мы ужинали в резиденции посла, он просил нас быть, чтобы принять участие в разговоре с “одним лицом”.

Этим лицом оказался Чжоу Эньлай.

Разговор был интересный. Чжоу – интересный человек, образованный (не раз слышал, что он учился в Сорбонне, но не нашел этому подтверждения в энциклопедиях).

Я спросил: помнит ли он нашу встречу шесть лет назад в театре теней? Оказалось, помнит.

Чжоу старался приглушить значение конфликта.

Беседа была интересной и отнюдь не откровенной. Когда мы вышли проводить его к машине, Чжоу сказал:

– Нет–нет, нам ни в коем случае нельзя ссориться! – Подумал. – Потому что мы дети одной матери: Октябрьской революции.

 

Ну а уезжали мы так: приехали в аэропорт, а там уже ждет нас Червоненко. Нас это удивило, тем более что и разговор с ним как–то не клеился.

Объявили посадку на советский самолет Пекин–Москва. Мы с Собко пошли на летное поле, а там толпа человек двести–триста окружила самолет и нас к трапу не пропускает. Наш экипаж машет нам с трапа, зовет, но нас не пускают к ним, их – к нам. Время вылета давно минуло, самолет не взлетает. В таком положении прошло часа полтора, а то и больше. Тут вышел на поле наш посол, взял нас за руки и повел. Толпа расступилась. Мы поднялись в самолет и полетели. Вылет задержался часа на три–четыре.

 

Как получается – я рассказываю о “китайской” весне 1989 года, а мне рассказывается об осени 1962-го? И даже – об осени 1956-го? И, наверное, нужно себе в таких случаях доверять: пишется – пиши, ради чего – позже прояснится. Ведь уже и нынче было со мной так же: пребывание в Америке в 1986 году вызвало в памяти первую поездку в году 1978-м. Хотя общего между тем и другим нет.

Но, наверное, в том–то все и дело, что – нет. Что, когда едешь в страну в разном качестве (то как писатель, а то как член правительственной делегации), и видимые качества страны тоже совсем разные и разобщенные.

Вот я и представляю себе, сколь же различны те же США для меня и для наших дипломатов?! И мы, Россия, тоже такие разные для разных американцев!

Вернусь к фигуре М.С. Горбачева. Я – не политик, политика мне чужда, я, наверное, буду утверждать это еще и еще, а на политика Горбачева я смотрю с неполитической стороны и вижу: он, наверное, один из первых в истории дипломатии, кто заговорил о дипломатии на обычном языке, доступном каждому. И американцы откликнулись, оценили это качество, по которому они, того не подозревая, давно соскучились: ведь их дипломатический язык тоже потерял многие человеческие качества, тем более – в отношениях с нами, с СССР. Мы и тут влияли друг на друга в отрицательном смысле, все углубляя и углубляя этот тайный и неприличный смысл, – и вдруг?!

Я счастлив тем, что присутствовал при этом “вдруг”, наблюдал его. Я догадывался, что “вдруг” все еще ненадежно, но оно стало фактом, оно – было, значит, оно возможно.

 

14.VIII.1989

Великие державы – зло мира. Многие небольшие государства живут гораздо лучше и благороднее, пользуются дарами природы разумнее – так зачем же нужно быть государством невероятно могущественным? “Ведущим”? Именно по воле ведущих и возникают мировые войны. Малые повоевали бы между собой да и кончили, но ввязываются большие. Им до всего дело. Именно они создают арсенал всеуничтожающего оружия. Именно они, попирая нравственность, внушают безнравственность всему миру.

И СССР, и США в этом отношении до сих пор были совершенно одинаковы, а то, что одно государство делало свое антимировое дело на социалистической, а другое – на капиталистической основе, положения не меняет. Если бы социализм не рехнулся на достижении мирового первенства – он, может быть, еще и доказал бы свою международность. Если бы капитализм не концентрировался в одной–двух странах, он и не копал бы ту могилу, которую копает сам для себя. Шведы, датчане, англичане – капиталисты, а не копают же? Социалистический могильщик капиталу уже не страшен и, вероятно, страшен не будет, но кто же, как не капитализм, породил марксизм–социализм? Будь капитализм победне2е пороками, откуда было бы в свое время взяться его антиподу? И еще неизвестно, как будет выглядеть следующий ( и не менее сильный?) антипод капитализма.

Ну а если так – тем нужнее всем нам тот самый общепонятный дипломатический язык, на котором заговорил Горбачев. Он, этот язык, и должен был силою обстоятельств возникнуть именно между двумя нашими странами. Это – что? Оптимистическая нота в громогласном похоронном марше нашей современности?

Еще замечу: не было бы великих стран, не было бы и ядерного оружия. И химического. И др.

15.УШ.1989

Значит, так: “Новый мир” должен быть журналом беспартийным. Какие к тому доводы? Целый ряд.

В нашем безумно, бездарно и преступно политизированном обществе должен быть хотя бы один беспартийный журнал. (А чем больше их будет – тем все–таки лучше.)

Не я буду бороться за ту или иную партийную программу, пусть партии борются за влияние на меня – беспартийного.

Я знал и знаю, что ни одно достижение культуры, а искусства тем более, никогда не было достигнуто в соответствии с партийной программой. Это ничего не значит, что в партийной программе записано: “развивать искусство и культуру”, в лучшем случае это значит, что часть заработанных мною средств и уплаченных в налог партия отдаст на нужды культуры. Но я сам по себе отдавал бы больше, причем не на партийную, а на беспартийную культуру надо ввести разумный налог – и все дела. И партии ни к чему.

В великих произведениях искусства никогда нельзя заметить партийности – ни в Чайковском, ни в Пушкине, ни в Пастернаке, ни в Пикассо. Ни в ком из подлинных гениев. Гениальность беспартийна.

Партийности еще могут быть подчинены техника, производство машин и химикатов, но лично я был далек от этих задач.

А вот настораживать партия меня настораживала: что–то и для меня было не так в постановлениях о журналах “Звезда” и “Ленинград”, в том, как преследовался Михаил Зощенко, и особенное недоумение вызвала у меня кампания по разгрому генетики, которую возглавил в 1948 году Лысенко. Я заведовал к тому времени кафедрой гидромелиорации в сельскохозяйственном институте, а лысенковщина коснулась и мелиорации. Лысенковцы разгромили академика А.П. Костякова, которого я почитал и почитаю.

В те времена я не знал, но теперь–то знаю, что партийность – это нынче удел нецивилизованных стран, современность которых – чрезвычайные происшествия, ЧП, в силу которых и благодаря которым и возникают чрезвычайные партии. В цивилизованном мире партии действуют активно лишь в некоторых обстоятельствах, скажем, в выборные кампании, во все остальное время они вполне цивильны и никому особенно не навязываются. Они, будучи демократическими, понимают, что партийность – это антипод демократичности. Демократических правительств, по сути дела, не может быть, демократической может быть только система их выборов.

Партии в цивилизованных странах постепенно вытесняются неуставными движениями – “зеленых”, милосердия, по борьбе со СПИДом и т.д.

И еще повторяю: во времена–то партийной диктатуры я не был ни антикоммунистом, ни антипартийцем, ничего не слыхал ни о Мандельштаме, ни о Пильняке.

В 1937 году никто из моих близких серьезно не пострадал, наш Омский сельскохозяйственный институт репрессии каким–то образом почти миновали. И если у меня и возникали какие–то сомнения, то я упрекал в них себя: все понимают, а я чего–то все еще не понимаю?!

И я не один был такой в студенческой среде, вся наша компания была (шесть человек, комната № 36, общежитие № 6) беспартийной, иронически относилась к комсомолу и была занята одним – учебой. Мы учились не на шутку, с энтузиазмом, мы знали, что на производстве специалистов нашего профиля не хватает, что там нас ждут с нетерпением: вот уж приедут на практику студенты, народ грамотный, они и запроектируют такой–то и такой–то канал, узел, систему водоснабжения такого–то колхоза–совхоза.

Многие из нас и дипломные проекты защищали самые настоящие, реальные, и преподаватели – рецензенты выступали в качестве реальных экспертов, а дипломный проект прямо с защиты шел в производство.

В общем, дело обстояло для меня так: будут люди хорошо работать – все будет хорошо, власть – тоже хороша.

Впрочем, я и сейчас, кажется, недалеко ушел от того времени, когда думаю: только та власть, то государство нормальны, которые позволяют всем гражданам работать добросовестно и с толком.

 

Ну а нынче? Знаю, что кто–то должен, елико возможно, сохранять литературный вкус при всеобщей безвкусице, оберегать этот вкус и нечто ценное, когда ценности рушатся, когда впереди – та самая анархия, в которой государство теряет свою даже и незначительную и неопределенную роль, а каждый будет выживать на этом базаре сам по себе и всеми доступными ему средствами.

Конечно, когда в 1986 году я дал согласие пойти на “Новый мир”, я этого не знал, не предвидел, задача была другая – пробить государственную цензуру, открыть русскому и русскоязычному читателю все те литературные (причем в самом широком смысле этого слова) богатства, которые скрывал тоталитаризм от народа.

Ну а то, что я знаю нынче о нашей действительности, это даже и не знание, скорее это – то антизнание, которое разрушает историю и культуру. Но, видимо, так: антикультуру уже не минуешь, поздно, и единственная возможность – сохранять культуру как таковую вопреки партийным, а значит, и антикультурным программам, вопреки любой анархии. Придерживаться уже созданных ценностей. Новых в это время не создашь.

Какие для этого есть возможности?

Ничтожные. Самые ничтожные оставляет нам и наша действительность, и мы сами себе, поскольку умеем много болтать и суетиться и мало работать. В работе мы то и дело больше друг другу мешаем, чем помогаем.

Но если говорить о собственном ничтожестве и бессилии, тогда и продолжать разговор незачем и не о чем.

А я намерен продолжать.

(Продолжение следует.)

 

* Эти воспоминания С.П. Залыгин писал в 1992-1994 г.г. и потом, видимо, почти к ним не возвращался. Он предполагал, что в законченном виде воспоминания могут быть опубликованы, однако завершить работу над ними не успел. Не успел выверить фактическую сторону написанного – события и факты изложены так, как автор их запомнил. От публикатора.

Версия для печати