Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2003, 5

Деньги

П о в е с т ь. Предисловие Кирилла Арбузова

Как-то на телевизионном вечере в Останкино Алексея Николаевича Арбузова спросили, не хотелось ли ему писать прозу. Ответ драматурга для многих был неожиданным: “Всю жизнь хотел написать роман, я даже его придумал. Он был у меня расположен как бы на долгие годы, но, знаете, театр!.. Разве от него уйдешь, если любишь?”

Когда я задумал написать книгу о жизни отца и начал разбирать домашний архив, то среди привычных черновиков старых пьес, афиш, писем, фотографий наткнулся на изрядно пожелтевшую стопку машинописных страниц объемом около полутора печатных листов. Прочитанное заинтересовало меня. Это были рассказ и небольшая повесть о маленьком мальчике, действие происходило в предреволюционное время. Написаны они были легким, слегка старомодным, но живым языком и проникнуты атмосферой какой-то неведомой и в то же время чем-то знакомой давно ушедшей жизни. На мой недоуменный вопрос, что это за произведения и как сюда попали, близкие ответили, что это проза, которую начал писать отец, но быстро бросил.

Позднее, листая странички так и не увидевшей свет книги воспоминаний об Алексее Николаевиче, я обнаружил строки Маргариты Алигер: “Где-то в первые годы нашего общения Арбузов однажды позвал меня в Клуб писателей на какое-то собрание в 8-й гостиной, где он должен был читать свою прозу. Это были короткие рассказы. Мне запомнились те, в которых он вспоминал о своем детстве. Мне эта проза удивительно понравилась, по-моему, это было своеобразно, ярко, талантливо. И я потом долгие годы приставала к Арбузову, спрашивала его о прозе, но он почему-то отмалчивался, а то и отмахивался. И проза его так и не получила огласки. Я в конце концов от него отстала. А где она сейчас, эта старая и молодая проза?”

И тут же я вспомнил, как еще в детские годы видел надпись на книге “Золотая роза”, подаренной автором отцу:

“Дорогому Алексею Николаевичу Арбузову.

И все-таки я утверждаю, что вы не только драматург, но и настоящий замечательный прозаик, хотя и не хотите по лености своей писать прозу.

Вот Вам! Не сердитесь и примите эту книгу как знак любви к Вам.

К. Паустовский”.

Да, действительно, Алексей Николаевич писал прозу. С чего все началось? Осень 1941 года. Московская государственная театральная студия под руководством Алексея Арбузова и Валентина Плучека, известная всем по вошедшему в историю советской сцены спектаклю “Город на заре”, была реорганизована в военный театр. Коллектив должен был отправиться на Северо-западный фронт.

Шестнадцатое октября спутало все планы. Из-за возможного захвата немцами Москвы в городе началась паника. В суматохе были потеряны командировочные документы, а учреждения, формировавшие актерские бригады, уже эвакуировались. Студия разделилась на две части. Одна – во главе с Валентином Плучеком – выехала в Среднюю Азию, где и обосновалась в узбекском городе Чирчике. Другая, поменьше – с Арбузовым и Александром Константиновичем Гладковым – очутилась в Чистополе. Там находились эвакуированные еще летом московские писатели и их семьи.

Каково же было удивление моей матери, когда она, только что прочитав телеграмму отца: “Со студией уезжаю на фронт. Посылает Политуправление Северного Флота. Теперь увидимся нескоро. Будь стойкой. Я на тебя надеюсь”, увидела, как в избу на окраине Чистополя вошли Арбузов, Гладков, его жена – актриса Тоня Тормозова и студийцы Сергей Соколов, Сева Багрицкий.

Эту зиму сорок первого и сорок второго годов отец в своих письмах назовет “бездельной”. Однако именно в те дни Арбузов и начал работать над своей прозой. Были написаны две главы, где рассказывалось о юных годах его жизни, семье, безмятежном времени, которое оборвали первая мировая война и революция.

Отец не говорил со мной о детстве и своих близких. Вернее, иногда кое-что рассказывал, но как-то очень кратко, отрывочно. Теперь я осознаю, что тогда он боялся поведать всю правду о своем происхождении, родственных связях, отце и матери. Многое я узнал лишь только после его смерти из автобиографии, которую он, уже будучи безнадежно болен, надиктовал моей сестре, и из рассказов немногочисленных родственников.

Итак, Алексей Николаевич Арбузов был первым и единственным ребенком в семье Николая Кировича Арбузова и Надежды Владимировны Мандражи. Отец был намного старше матери, но и она родила сына, когда ей было за тридцать. У отца были еще дети от первого брака,

Даже сейчас я с точностью не могу сказать, кем в действительности был Николай Кирович – финансистом, переводчиком или литератором. Некоторое время он числился в чине старшего драгомана русского посольства в Константинополе. (Драгоманом называли переводчика восточных языков при послах и консулах в дипломатическом мире конца девятнадцатого века.) Говорят, он писал неплохие рассказы в тургеневском духе и даже публиковал их. “Мой отец был странный человек... Его характеру всегда были свойственны быстрые действия и неожиданные решения, но так как они были лишены элементарной логики и обычно приводили все его предприятия к краху, – он находил для их защиты впоследствии блестящие аргументы”, – позднее напишет о Николае Кировиче Арбузов. В итоге финансовая деятельность отца приведет семью к разорению.

В анкете начала тридцатых Арбузов писал о нем – бухгалтер, а о своем происхождении – из служащих. Попробовал бы он тогда завить, что родители – дворяне, отец – банкир, хотя и разорившийся, и что перед фамилией матери следовало ставить частицу “де”, а ее полное имя было – Надежда Владимировна де Мандражи.

Ее отец был одесским греком, инженером, небогатым дворянином, род его происходил из городка Филипопули где-то в восточном Средиземноморье. В нашей семье существовала легенда (я это помню еще по детству), что прадед Алексея Николаевича по матери был капитаном и в конце восемнадцатого века получил огромную премию за перевоз православного храма с острова на материковую часть. Эти грандиозные сокровища хранились в одном английском банке, дед завещал их не прямым наследникам (из-за чего-то он с ними здорово рассорился), а тем, что должны были жить лет через сто. За два века вклад возрос многократно, и владельцы банка, естественно, не были заинтересованы в нахождении наследников. А потом этот банк куда-то сгинул. Арбузов всегда смеялся, когда заходил вопрос о поиске наследства предков. Он помнил, как и в его детстве родственники судорожно пытались найти утерянные концы несметного богатства.

Алексей Николаевич, Ася (так звали его в детстве и юности близкие и друзья), родился в Москве, в доме Джачгаровых, что на Кузнецком мосту, а первые годы жизни провел в Санкт-Петербурге. Москвичом был Николай Кирович, работал он, однако, в столице. Первые осознанные воспоминания Аси были связаны с домом в Гесслеровском переулке, что на Петроградской стороне. Здесь в семикомнатной квартире семья поселилась в 1914 году. Неподалеку, на Троицкой, дом 23, ныне улица Рубинштейна, что на Пяти углах, жила сестра Надежды Владимировны – Вера. Позднее, когда распадется семья, она возьмет на себя воспитание юного Аси, вытащит его из колонии малолетних преступников, в которую тот попал в одиннадцать лет. С этим домом связано немало арбузовских воспоминаний. Квартира под номером шесть, в которой он поселится, будет упоминаться и в пьесе “Таня”, и в “Моем бедном Марате”.

Была еще и третья сестра – Инна, актриса, игравшая до революции у Корша, а в советские времена работавшая в гастрольном театре и закончившая свою жизнь в доме для ветеранов сцены. Красавица в молодости, она пользовалась несомненным успехом на светских раутах в Петербурге и Москве в начале века. Говорят, за ней даже ухаживал один из великих князей. А на балу в Смольном институте, который она окончила вместе с сестрами, танцевала с самим императором. О своей судьбе Инна Владимировна написала три тома мемуаров, но они, к несчастью, пропали. Был и брат Георгий, Гуля, юрист, страстный любитель домашних животных, которые десятками проживали в его квартирке в Москве в Грохольском переулке.

Алексей Николаевич в детстве был большой выдумщик, мастер показывать всякие представления. Обладая недюжинным воображением, он как бы “проигрывал” все увиденное за день. То это было торжественное погребение разбившихся летчиков (неподалеку от арбузовской дачи близ Гатчины существовала летная школа), а то и просто выдуманные им самим мифические истории, которые он в лицах демонстрировал родителям. Однажды Ася, видимо, в порыве нахлынувших впечатлений бросился от переживаний на рельсы, и мать в ужасе едва успела оттащить не в меру расшалившегося сына прямо из-под колес набегавшего поезда.

Действительно, страсть к эффектным зрелищам подогревала сама жизнь – начавшаяся первая мировая война, эшелоны, уходящие на фронт, госпитали, возникшие десятками в тылу, похороны погибших офицеров. В Гатчине, вероятно, не проходило ни одной похоронной процессии без участия маленького Аси.

Затем пришла революция... Митинги, демонстрации, выступления политических ораторов в Петрограде. И здесь девятилетний Ася старался не отстать от взрослых. А вечерами – цирк, где, помимо радостных чудачеств любимого мальчиком клоуна Жакомино, проходили чемпионаты французской борьбы. Помню, что Алексей Николаевич называл мне имена всех знаменитых чемпионов этого популярного тогда зрелища, которое и спортом-то назвать было трудно, – театр, настоящий театр.

Но вот Николай Кирович вернулся в прежнюю семью, которую тоже скоро оставит. Мать, пережив нервную депрессию, тяжело заболела. Как позднее оказалось, навсегда.

Однако мальчика это заботило все меньше и меньше: он начал отрываться от дома. Да и что могло удержать его в опустевшей квартире? Бесконечная любовь матери, относившейся к сыну, как к божеству? Или спиритические сеансы, которые она устраивала, постепенно погружаясь в мир, не соприкасавшийся со стремительно текущей за стенами их дома жизнью? Именно туда, навстречу “бешенству ветров”, изо всех сил стремился мальчик. А позади была ушедшая невозвратно очаровательная пора: прогулки в гатчинском парке, первая любовь, строгие гувернантки (у маленького Аси их было целых четыре).

“1915 год. Гатчина. Помню замечательный закат солнца. Мне 7 лет. У калитки какая-то девочка бросает мне розу. Польщен. Каждый вечер прихожу к калитке. Отец роняет блестящее слово “влюблен” Это звучит гордо. Слово красивое. Мама в ужасе. Гувернантка шокирована. Отец торжествует. Я на 7 небе. Но обитателей дома “с калиткой”, по-видимому, это не устраивает, и вот... соответствующий пес рвет мои штаны в клочья. На следующий день мне покупают новые, уже длинные брюки”, – вспоминает он в своем дневнике.

И лето, впервые проведенное на Рижском взморье на даче в Асерне (ныне латышский поселок Асари), и та роковая грань, первое августа четырнадцатого года, отделившая мир от войны. “Тогда он понял, что в жизни его случилось нечто, чему он еще не мог найти нужного названия, но оно случилось неожиданно, как никогда, впервые, только что, вот сейчас, сию минуту, а то, что было там, дома, в саду, на веранде, – все это осталось в детстве и больше ему не принадлежит”, – это уже из автобиографического рассказа “Начало”. В семейном альбоме сохранились фотографии героев этого рассказа: худощавого мальчика, раскачивающегося на качелях, взрослых, чинно восседающих на плетеных стульях за чайным столом в саду подле дома, латышской прислуги с окаменелыми лицами и группы детей в соломенных шляпах на фоне моря...

Думаю, что уход Николая Кировича из семьи, одиночество и болезнь матери наложили определенный отпечаток на всю жизнь Алексея Николаевича. Не отсюда ли многие мелодраматические конфликты его пьес? Эти предательства родителей по отношению к своим детям, о которых он писал и в “Счастливых днях несчастливого человека”, и в “Жестоких играх”, и в последней пьесе “Виноватые”, да и не только в них.

Когда в Ленинграде осенью тридцать первого года провалилась постановка первой пьесы Арбузова “Класс”, Алексей Николаевич после спектакля, не собрав чемодана, вскочил в московский поезд и укатил к Зинаиде Николаевне – дочери Николая Кировича от первого брака – из любимого им города навсегда. Возможно, что помимо отчаяния после случившегося провала им двигал элементарный страх. Как рассказывали очевидцы, в одной из разносных рецензий среди прочих недостатков ему вменялось в вину дворянское происхождение. Для того времени такое обвинение было серьезным. Хотя пьеса по своему содержанию была архиреволюционной. Впрочем, этой статейки я так и не нашел.

Зинаида Николаевна, у которой отец мой жил первое время, имела консерваторское образование, с двадцатых годов преподавала музыку в кружках рабочей молодежи. У Зинаиды Николаевны был сын Кирилл Федорович Арбузов, актер, художник и музыкант, активный создатель и участник спектакля “Город на заре” в студии Арбузова и Плучека. Он, так же как и Багрицкий, пошел добровольцем на фронт и погиб в первые месяцы войны. А незадолго до нее служил в первой воинской команде театра Красной Армии. Именно в память о нем меня и назвали. Когда и я проходил службу в вышеозначенном учреждении, но уже в семидесятые годы, старейшие актеры подарили мне его фотографию с надписью: “Кириллу Арбузову, актеру и солдату, от Кирилла Арбузова, актера и солдата”.

К сожалению, мне почти ничего не удалось узнать о родственниках Арбузова по отцовской линии. Ведь именно этой ветви принадлежит героиня повести “Деньги” Поликсена Николаевна. Знаю только, что по этой линии нашим предком был декабрист Антон Петрович Арбузов, имя которого упомянуто во всех известных энциклопедиях.

Его отец, Петр Арбузов, был помещиком Тихвинского уезда Новгородской губернии, мать – урожденная Завьялова. Воспитывался Антон Петрович в Морском кадетском корпусе. С 1819 года был мичманом Гвардейского экипажа. В 1825 году он уже лейтенант. Антон Петрович был членом “Северного общества” с ноября 1825-го, активным участником восстания на Сенатской площади. Его арестовали в ночь с 14-го на 15-е декабря 1825 года в Петербурге и заключили в Алексеевский равелин Петропавловской крепости. Осужден он был по первому разряду и приговорен к каторжным работам навечно. Заключен в Роченсальм 17-го августа 1826 года, откуда отправлен в Сибирь. Был узником Читинского острога. Определен на поселение в село Назаровское Ачинского округа, где и умер в январе 1843 года.

Сохранилась легенда о его смерти. Якобы Антон Петрович заболел воспалением легких и, понимая, что скоро умрет, из последних сил ловил рыбу, бросившись в прорубь в сорокаградусный мороз, дабы расплатиться с хозяйкой дома, в котором проживал. Так он ее и ловил голыми руками, пока не умер. Не мог он отойти в мир иной, оставаясь чьим-либо должником.

Красивая легенда, наверное, такая, как и история с мифическими сокровищами, столь тщетно разыскиваемыми родственниками Алексея Николаевича долгие годы.

Порой драматурга Арбузова за глаза называли сказочником, утешителем. Правда, уже совсем недавно, через десятилетие после его смерти, я прочел в одной из статей – “великий утешитель”. И, не скрою, порадовался.

Действительно, почти все его пьесы в той или иной мере являются сказками или, если хотите, притчами. Подчас они представлялись современникам наивными, излишне сентиментальными, далекими от жизни. За это его яростно ругали многие либеральные, да и не только либеральные критики. А зритель шел и шел на спектакли, созданные по этим, казалось бы, крайне сентиментальным, даже наивным сочинениям. Возможно, потому, что Алексей Николаевич всегда считал – прелесть театра, суть, если хотите, в его наивности. Наивности, которая так не нравится иным рецензентам, но оставляет след в сердце зрителя. Арбузов знал секрет магии театрального зрелища.

Повесть “Деньги” в найденном мной машинописном экземпляре заканчивалась абзацем, который автор вычеркнул из повести, и, думаю, правильно: к тому, что он написал, это не имеет отношения. Но я позволил себе восстановить его, так как Арбузов в своих произведениях всегда любил счастливые финалы, финалы надежды. Пусть и сейчас читатель воспримет этот небольшой пассаж как красивую легенду из тех, что так нравились писателю.

Кирилл АРБУЗОВ

 

 

I

Осенний ливень бушевал на воле, он стучал по крыше нашего вагона, и крупные его капли медленно стекали по оконному стеклу, за мутной завесой которого мелькали отсветы уходящего дня.

Наступал вечер, но огня еще не зажигали, в нашем купе были сумерки, они видоизменяли очертания предметов, и огромный рыжий саквояж был похож на льва, каким я его помнил на детских картинках.

Отец стоял посреди купе, положив в карманы сжатые кулаки, он смотрел в окно и ничего не видел. Я ждал, что он сядет, но он не садился, – он смотрел в окно, ничего не видел, и мне было его жалко.

До Москвы оставалось не больше ста верст.

В темном углу купе плакала мама, она плакала давно, с той минуты, как расплатились с носильщиком, который, побросав вещи на свободную полку, ушел и накрепко закрыл за собою двери нашего купе.

Я помню этот день и дождь, и как отец стоял у окна, и как тихо плакала мама. Она боялась меня разбудить; она думала, что я сплю, а я не спал – я все слышал.

Охваченный ужасом и страхом происшедшего, припоминая сегодняшнее утро, еще не ставшее для меня воспоминанием, я лежал на верхней полке и боялся пошевелиться. С меня забыли снять галоши, и вода стекала с них на чье-то пальто, впопыхах положенное мне под ноги.

– Не надо было ехать... я говорила... не надо было ехать. – Мама сказала это тихо, но я слышал – я все слышал.

– Он нищий, у него ничего нет, – медленно сказал отец, и я понял, что он говорит про меня.

С тех дней, что я себя помню, меня учили жалеть нищих – мне стало жалко себя, и я хотел заплакать.

– Нам просто не повезло, – неожиданно спокойно добавил отец. – Она могла бы все оставить Володе.

– Но откуда такая злоба, господи... такое бессердечие!

Отец резко повернулся, словно хотел что-то ответить, прошла минута, но он так ничего ей и не сказал. В сумерках я почти не различал его лица, и, когда мне показалось, что он улыбнулся, я испугался и понял, что мне это просто почудилось.

Поезд качнуло на повороте, рыжий саквояж, похожий на льва, прыгнул на меня и остановился на полдороге... Потом была станция, дождь лил еще яростнее, мимо с песнями прошел воинский эшелон, а у меня затекла нога – я пошевелился, но отец и мама молчали, боясь меня разбудить, и я слышал, как на перроне били в колокол, причитали, ругались и искали кипяток.

Когда поезд тронулся, я стал припоминать все, что случилось с нами за последние два месяца и было концом нашей прежней веселой жизни. Я вспомнил первые дни войны, наш поспешный отъезд в Москву из маленького курортного городка на Рижском побережье, где мы ежегодно проводили лето, отъезд, более похожий на бегство, чем на обычное возвращение с дачи. Я вспомнил наше кратковременное пребывание в Москве, среди раскрытых настежь сундуков и буфетов, снятых со стен картин, посуды, в беспорядке наставленной на паркете, фарфора, который занял все подоконники, маминых платьев, разбросанных поверх ящиков, туго перевязанных канатом, среди распахнутых дверей, перевернутой вверх тормашками мебели, ломовых извозчиков, плачущей прислуги и бесконечного количества разбросанных повсюду ключей.

Я не знал причин, которые заставили отца поднять весь этот тарарам, мысль о нашем переезде в Петербург возникла у него внезапно и доставила ему, как я помню, превеликое удовольствие. Его характеру всегда были свойственны быстрые действия и неожиданные решения, но, так как они были лишены элементарной логики и обычно приводили все его предприятия к краху, он находил для их защиты впоследствии блестящие аргументы.

Итак, когда вещи были отправлены в Петербург и мы должны были вслед за ними ехать в столицу, отец вновь изменил свое решение, – тогда-то впервые я и узнал о существовании моей тетки – Поликсены Николаевны, двоюродной сестры моего отца. Она безвыездно жила в своем поместье Н., возле Тулы, и отец перед нашим переездом в Петербург решил ее навестить после более чем десятилетней разлуки.

Из разговоров, которые он вел с мамой, я понял, что он придает этой поездке необычайное значение и что от результатов нашего пребывания у тетки будет зависеть, как он тогда выразился, мое будущее. Мне кажется, моя мама имела об этой родственнице смутное представление, возможно, что она и вовсе не знала о существовании кузины своего мужа, так как мой отец терпеть не мог родственников и вспоминал о них только тогда, когда бывал в стесненных обстоятельствах, причем взаймы он предпочитал брать только у дальней своей родни, которая, как я помню, была у него довольно многочисленна.

– Ну, господа бездомные, в дорогу! – сказал отец, подсаживая меня в пролетку. Он посадил меня к себе на колени, и мы поехали на Курский вокзал. Был жаркий августовский день, по улицам шли новобранцы, и я с удивлением смотрел на этот город, в котором у меня больше не было дома.

Когда наша пролетка свернула на Арбат, я привстал с папиных колен и оглянулся на переулок, где прошло мое детство.

– И мы никогда сюда больше не вернемся? – спросил я у мамы.

– Нет! – ответил отец и весело рассмеялся.

 

II

Поезд прибыл на станцию поздно вечером. От вокзала до Н. было не больше десяти верст, и мы ехали ночным полем, под звездным августовским небом, в маленьком шарабане, который тетка отправила на вокзал нам навстречу.

Поместье начиналось парком, он тянулся около двух верст. Мы ехали медленно, и ветви задевали наш шарабан, а за деревьями мелькала луна. Я прикорнул к маминому плечу и сквозь дремоту слышал, как над нами кричат ночные птицы.

Наконец, то пропадая, то вновь появляясь, мелькнули дальние огни. Кучер обернулся и сказал, что уже близко и что вот мы уже и приехали.

Отец, полагая, что тетка встретит нас при въезде, был взволнован более обыкновенного. Однако на крыльце дома не было никого, кроме молодого человека, который, отрекомендовавшись управляющим Поликсены Николаевны, позвал горничную, показал нам наши комнаты, вежливо пожелал доброй ночи и, уходя, добавил, что Поликсена Николаевна легла в постель и просила нас располагаться по-домашнему.

Когда мы остались одни, отец молча посмотрел на маму и, словно чего-то испугавшись, шумно заходил по комнате, переставляя без толку наши чемоданы и картонки.

Маме стало его жалко, она подошла к окну, которое выходило в парк, и широко его распахнула.

– Здесь чудесно!.. – сказала она.

– Ты думаешь? – спросил отец, чуть улыбаясь. В углу комнаты стояла гитара, отец взял ее в руки, легонько тронул струны и быстро вышел из комнаты. Через минуту я услышал из сада его голос: – Невольно пред тобой стою я очарован...

У отца был хороший голос, он пел легко и чисто.

– Коля, иди в дом, поздно уже... – негромко позвала его мама.

Отец ничего не ответил, только запел громче, голос его удалялся, и я понял, что он пошел к той части дома, где одно из окон было освещено.

Мама открыла сумочку, вынула платок, и сладкий запах ее духов заставил меня вспомнить счастливую пору нашей московской жизни, когда вечерами, уезжая в театр, она приходила проститься со мной в детскую и утирала мои слезы тонким шелковым платком, который хранил волшебный запах тех мест, куда она, как мне казалось, отправлялась странствовать.

Как и в те вечера, она сама раздела меня, я прочел молитву на сон и с опаской улегся в непривычно большую постель. Свернувшись калачиком, я тихо лежал и слушал неясные шорохи ночного сада. В одной из створок окна отражались звезды, и, когда ее шевельнул ветер, звездное небо качнулось, оно стало ближе, потом дальше, потом снова ближе, и, убаюканный легким покачиванием отраженных звезд, я вступил на порог сна, в радостную страну веселых сновидений.

Через несколько мгновений я услышал голос отца.

– Ты спишь? – тихо спросил он.

– Нет, – солгал я и открыл глаза.

Отец сидел на моей постели, но я не видел его лицо, в комнате был полумрак и освещена была только ее часть, где на диване сидела мама.

– Вовка... Ты любишь лошадей? – нерешительно спросил отец.

– Нет – сказал я и, подумав, добавил: – Я люблю собак. Я очень люблю собак. А лошадей – нет.

– Почему? – У отца был смущенный голос.

– Они очень большие, – ответил я, – с ними неинтересно.

Я разговаривал с отцом, но не видел его лицо – я смотрел на маму.

– Ну вот что, Владимир... Завтра ты познакомишься со своей теткой... Она очень хорошая и добрая, и ты сделаешь ей приятное, если скажешь, что любишь лошадей. – Последнее слово отец сказал почти грубо. – Если скажешь, что ты их очень любишь.

Я смотрел на маму и думал, какая она красивая.

– Я не стану говорить неправду... Мама не любит, когда я говорю неправду.

– Мама не рассердится, ты сделаешь тетке приятное... Родным надо делать приятное.

Я посмотрел на маму, на глазах ее были слезы. Она улыбнулась и сказала тихо:

– Я не рассержусь...

– Хорошо, – согласился я, – я скажу про лошадей.

– Вот и отлично! – Отец щелкнул меня по носу. – А сейчас спи... Уже поздно.

Он подошел к окну и опустил шторы.

 

III

Когда я проснулся, шторы были подняты и солнечный свет заливал комнату. Было поздно, меня быстро одели и повели вниз, в столовую, где в плетеном кресле у самовара сидела незнакомая мне женщина. Она улыбаясь смотрела на отца, который за руку подвел меня к ее креслу.

Это была тетка моя Поликсена Николаевна Полозова.

В ту пору, о которой идет речь, Поликсене Николаевне было пятьдесят лет. Всю жизнь она прожила в девичестве, а после смерти своего отца – ей тогда еще не было тридцати – перестала бывать в свете, навсегда переехала в деревню и занялась своим поместьем. Отец ее, Николай Полозов, отставной драгун, забияка и дуэлянт, был страстный любитель лошадей, с годами, когда нрав его несколько поутих, он из всех своих страстей выбрал наиболее доходную: завел конский завод, который впоследствии стал славиться своими рысаками на всю Россию. Страсть отца перешла к дочери, приняв при этом такой маниакальный характер, что вскоре тетка моя стала притчей во языцех всей Тульской губернии.

Однако ожидаемого всеми разорения не произошло. Напротив, Поликсена Николаевна так удачно вела дело, что за двадцать лет своей одинокой жизни довела состояние до нескольких миллионов, которые должны были перейти неизвестно к кому, так как она не имела близких родственников.

Все это я узнал впоследствии, а в то утро, когда отец подводил меня к ее креслу, я с удивлением смотрел на тонкую, изящную старуху с черными чуть седеющими волосами, одетую в темно-зеленый жакет с белой крахмальной манишкой и широкую, собранную в складки юбку.

– Вот, – сказал отец, подталкивая меня к ее креслу, – когда мы виделись с тобой в последний раз, этого фрукта еще не было на свете.

Тетка посмотрела на меня молодыми, улыбающимися глазами, взгляд ее особенно долго задержался на моих ногах и стал неожиданно серьезен.

– Сколько ему? – спросила она высоким, молодым голосом.

– Скоро восемь, – ответил отец таким тоном, будто мой возраст был моим главным преимуществом.

– Я бы дала ему больше, – сказала тетка.

Я выглядел старше своих лет – это была правда, и я понял, что я ей понравился. Я смело взял ее руку, поцеловал и, шаркнув ногой, сказал, что желаю тете доброго утра. Она провела рукой по моим волосам и поцеловала в лоб, после чего меня посадили к столу и начался чай.

Заговорили о войне, которую тетка осуждала, главным образом, по причине бессмысленного уничтожения огромных масс лошадей (к тому же она считала, что у немцев есть чему поучиться, и исход войны представлялся ей в крайне мрачном виде). Отец горячо спорил с ней, говоря о великой и исторической миссии России, упомянул о Дарданеллах и одобрительно улыбнулся, когда мама что-то сказала о маленькой, беззащитной Сербии. Я молча пил чай, закусывая калачиком, смущенный мыслью о том, что, вероятно, уже пришло время, когда я должен поведать тетке о своей горячей любви к лошадям.

Разговор шел оживленно, отец болтал без умолку, и к концу чая тетка была в отличном расположении – улыбнувшись, она неожиданно спросила, не отец ли пел в саду.

Отец ответил, что да, это пел он и ночная серенада эта была посвящена ей. Тогда, рассмеявшись, тетка призналась, что в ту пору она еще не спала, и лежа в постели, принимала отчет ветеринара.

– У тебя все еще хороший голос, Николай, ты бы сделал карьеру в опере. – Она посмотрела на отца своими ясными серыми глазами, в которых мне почудилась грусть, и задумчиво добавила: – И ты по-прежнему еще красив... Да, как тридцать лет назад.

– Мы были молоды тогда, – шутливо пропел отец. Он посмотрел на тетку, и я увидел, как дрогнула ее бровь и сошла с лица улыбка.

Все почему-то замолчали, и в столовой стало очень тихо.

Ветер шевельнул оконные занавеси, и луч солнца осветил маму. Поликсена Николаевна взглянула на ее красивое печальное лицо и стала быстро мешать ложечкой свой чай, в который не успела положить сахар.

Тогда я понял, что наконец настал мой час. Сделав над собой страшное усилие, я очень громким голосом объявил о своей любви к лошадям. Я дважды повторил приготовленную фразу, не узнавая своего голоса и удивляясь тишине, которую все словно боялись нарушить. Тетка вздрогнула и вопросительно посмотрела на отца, который пытался улыбнуться.

– Боже, какой у него громкий голос! – с досадой сказала тетка, и в тоне ее ясно послышалась обида.

Что-то случилось. Беседа была нарушена, и конец чая прошел в молчании, которое изредка нарушал отец, безуспешно пытавшийся восстановить ту атмосферу веселого дружелюбия, которая была в начале чаепития.

Видя, что декларация моя не имела успеха, я решил, что, видимо, тетка, удивленная громкостью моего голоса, не поняла значения сказанных мною слов, их смысла, который, если верить отцу, должен был быть ей весьма приятен. Поэтому, когда чаепитие закончилось и все встали из-за стола, я подошел к тете и в третий раз сказал ей, что люблю, люблю лошадей, очень, очень их люблю.

Ничего не сказав, Поликсена Николаевна быстро пошла к выходу. Дойдя до двери, она резко обернулась и сказала, что с завтрашнего дня я буду заниматься по утрам верховой ездой.

– После обеда мы пойдем с тобой на конюшню и ты выберешь себе лошадь, – сказала она тоном, не допускающим возражений.

Я стоял возле мамы, пораженный словами тетки. В первый раз в жизни мне приказывали заняться тем, к чему, как мне казалось, я не выказал никакой охоты.

В столовую вошел управляющий и сказал, что лошадь Поликсены Николаевны оседлана.

Вслед за теткой мы пошли на крыльцо, у которого стоял серый в яблоко тонконогий жеребец. Сбежав по ступенькам вниз и подправив седло, Поликсена Николаевна вдела ногу в стремя. Отец хотел ей помочь и подал руку, но она, словно не заметив этого, легким движением вспрыгнула на коня, по-мужски сжав ногами тонкий живот лошади. Управляющий подал тетке стек, она взмахнула им в воздухе, и лошадь, на мгновение чуть осев на задние ноги, с места пошла в галоп. Столб поднятой пыли словно мчался за ней по дороге, а я, испуганный и обвороженный, смотрел вслед всаднице.

 

IV

В тот год, впервые узнав ее деревенские приметы, я полюбил осень.

Весь сентябрь не было дождей, стояли теплые, ясные погоды, в речке по-прежнему купались деревенские мальчишки, а перелетные птицы не улетали. Но дни стали короче, по утрам легкий холодок покрывал окна испариной, а в парке желтые с золотым отливом опавшие листья, собранные в огромные копны, сладко пахли медом и прошлым летом. Воздух был чист и прозрачен; я видел далекие леса, и до них было рукой подать, словно пространство потеряло свою протяженность. Раньше заходило солнце, но вечера все еще были теплыми, перед сном мы шли с мамой в темный парк, под ногами шуршали сухие листья, а вверху над нами падали звезды, оставляя в небе свой серебряный недолгий след, и я спрашивал маму, что такое осень, а она указывала мне на ее приметы, которыми были воздух, земля, вода, ветер – вся земная воля, и, засыпая, я был счастлив, что узнал то, чего не знал раньше.

Мою жизнь в Н. я мог бы назвать вполне счастливой, если бы не ежедневные двухчасовые занятия верховой ездой.

До этих дней мое воспитание заключалось в том, что я делал, что хотел, – конечно, в той мере, которая казалась допустимой моим родителям, мой день не имел расписаний, и меня никогда не понуждали к тому, к чему я не имел склонности.

И вот все изменилось.

В десять часов утра я подходил к конюшне. Здесь уже стояла оседланной маленькая рыжеватая кобылка Фисташка, выбранная для меня теткой за ее безобидность и тихий, ласковый нрав. Старший конюший Донат здоровался со мной, как с большим, и почтительно помогал мне взбираться на детское седло, нарочно для меня прилаженное седельным мастером. Донат учил меня ездовой выправке, красивой посадке, умению держать поводья.

– Конь вас, Владимир Николаевич, чувствовать должен, – говорил он, – и каждую вашу дрожь понимать.

В перерывах между ездой он снимал меня с седла, ставил на землю и начинал объяснять строение лошади, медленно, подробно и неторопливо, с таким обилием незнакомых терминов, словно объяснял устройство сложной и хитрой машины. Потом он снова сажал меня на седло, брал поводья и мы медленно шагали по дороге, мимо речки, где мне на зависть весело плескались дворовые мальчишки. К концу третьей недели Донат уже отпускал поводья, я ехал самостоятельно, Фисташка переходила на рысь, а Донат бежал рядом и на бегу деловито и спокойно делал мне замечания.

Мне нравилась Фисташка, мне нравился Донат, и иногда мне начинало казаться, что я действительно люблю лошадей, но стоило вспомнить, что завтра в те же часы все это снова повторится, как чувство звериной тоски подступало к моему сердцу и, уныло покачиваясь в седле, я с завистью глядел по сторонам на веселую жизнь, которая шла своим чередом, полная забавных тайн и недоступных мне происшествий.

 

V

В полдень, когда кончались мои занятия, я бежал к маме, и мы отправлялись гулять по полям и лесам, куда глаза глядят.

Иногда, узнав, что на вокзале стоит эшелон с пленными австрийцами, мама приказывала заложить шарабан, мы доверху накладывали корзинку яблоками, пирожками и конфетами и отправлялись на станцию, где пленные, одетые в серые, мышиного цвета шинели и шапочки без козырьков, странным образом напоминали мне тех веселых студентов, которыми я когда-то любовался на Рижском взморье.

Я знал, что идет война и на войне убивают, в моем представлении пленные были теми людьми, которых не удалось убить.

Их победили, думал я, но они оказались такими храбрыми, что как наши солдаты ни старались, а убить их не могли. За эту храбрость их посадили теперь в вагоны и возят повсюду, и на каждой станции они останавливаются, их кормят молоком, яблоками, хлебом, все жмут им руки, хлопают по плечу и желают здоровья и счастья.

И, действительно, у пленных был довольный вид, они шутили с подходившими крестьянами, играли веселые песенки на губных гармошках и хлопали по плечу стоявшего у вагона часового. Когда мама, раздавая им яблоки и пирожки, заговаривала с ними по-немецки, они приходили в невероятный восторг, отвечали ей хором, махали руками и кланялись.

Один из пленных, маленький лысый толстяк с красным носом и очень большими усами, не говорил по-немецки и был неизвестно откуда родом. Когда мама протянула ему корзинку, он вынул оттуда одну конфету, потом достал из своего кармана кусочек мела, нарисовал на красной стенке вагона пронзенное стрелой сердце и молча раскланялся.

В этот день рано утром я видел, как на кухонном дворе кухарка резала уток. Схватив птицу за шею и пригнув ее к земле, она взмахивала топориком, отсекала утиную голову, и я с волнением смотрел на безголовое туловище птицы. Взмахнув крыльями, оно начинало молча кружиться на траве, истекая кровью и спотыкаясь.

Я посмотрел на маленького пленного, он сидел на корточках, ел конфету и что-то рисовал на клочке бумаги. От напряжения на его носу, который стал еще краснее, выступили капельки пота, а, когда он приподымал брови, его большие уши двигались, как у животного.

Почему-то я вспомнил утреннее, и в голову пришла война. Я представил себе после сражения оторванную голову, на которой все еще двигаются уши, и его маленькое толстое туловище: оно бежит рядом с живыми и все не может упасть.

Пленный доел конфету, поманил меня рукой и протянул клочок бумаги, на нем был искусно нарисован голубочек на яблоневой ветке.

– Птица, – сказал он мне на незнакомом языке, важно подняв палец, – поет и играет, увидев солнце.*

Когда я отошел от вагона, он засмеялся и махнул мне рукой.

– А правда хорошо, что их не убили, – сказал я маме на обратной дороге.

– Да, – ответила мама, – они счастливые.

Несколько минут мы ехали молча.

– А жалко кого убили, – сказал я.

Мама не ответила. Мы ехали полем, и было жарко. Я вынул из кармашка рисунок толстяка и еще раз посмотрел на птицу, которая, сидя на яблоне, радовалась солнцу и играла. Посмотрел и задумался.

– А что, если и меня убьют? – спросил я неожиданно.

– Ты еще маленький...

– Я вырасту, меня тогда убьют.

– Тогда войны не будет. – Мама улыбнулась. – Эта война последняя.

– Вот это хорошо, – сказал я.

Мы ехали и ехали, а мама все молчала. Я поглядел на нее и понял, что она думает о том, чего мне еще не понять, потому что я маленький.

– Нет, нет, это справедливая война, – тихо сказала она. – И все же сколько горя вокруг и как много несчастных!

Мы въехали в парк, до дома было уже близко.

– Мама, а мы счастливые? – спросил я.

– Да, – ответила мама не сразу, – мы очень счастливые.

И она стала меня целовать, точно боялась, что я ей не поверю.

 

VI

Возвращаясь с этих прогулок домой, мы всегда заставали отца в одиночестве; надевши халат и закуривши трубку, он валялся на кушетке с журналом или книгой, которые и перелистывал без видимого удовольствия.

– Ты гулял сегодня, Коля? – спрашивала его мама.

– Нет, он предавался воспоминаниям, – говорил нараспев отец и пристально глядел на струйку дыма, которая медленно расползалась по комнате.

Встречи мои с теткой были редкими. С утра она отправлялась в поле смотреть табуны, ездила по делам в город, а будучи дома, запиралась в кабинете и принимала приезжих, среди которых были люди разного толка. Даже в столовой она появлялась не всегда – в такие дни отец бывал сумрачнее обычного и обед проходил в молчании.

Как непохоже это было на нашу прежнюю московскую жизнь, такую веселую и шумную. Я смотрел на отца, на маму, на проходившую, не замечая меня, тетку, и мне казалось, что каждый из них что-то таил друг от друга.

“Зачем они такие? – думал я, засыпая. – Какие они бедные и как им, наверно, грустно!”

Однажды в послеобеденный час, пробегая по саду, я встретил Поликсену Николаевну.

Увидя меня одного, она оглянулась по сторонам, словно боялась, что нас кто-нибудь заметит, быстро подошла ко мне и положила на мое плечо свою руку.

Несколько мгновений мы стояли молча и глядели друг на друга.

– Ну, мой бедный мальчик, – тихо проговорила она, – у тебя еще не исчезла страсть к лошадям?

Не имея силы солгать, я уклончиво ответил, что мне очень нравится Фисташка.

– Ты рад, что тебя сюда привезли? – спросила она.

– Да... потому, что я с вами познакомился, – сказал я и вдруг понял, что не солгал. Неожиданное открытие это наполнило мое сердце волнением, и я с силой сжал кулаки, точно собрался драться.

Вероятно, она не поверила мне. Взявши руками мою голову, она посмотрела мне в глаза.

– Ты похож на отца... Ты очень на него похож. – Она сказала это шепотом, и в словах ее мне почудилась нежность. И вдруг у меня закружилась голова, я схватил Поликсену Николаевну за руку и глядел, глядел на нее, не мог оторваться. Я видел, как слезы подступают к ее глазам, и понял, что она сейчас заплачет, но она не заплакала, а улыбнулась.

– Эхма, – неожиданно сказала она, – эхма!..

Она отпустила мою голову и посмотрела куда-то очень далеко.

– Да, я похож на папу, но у меня мамин характер, – сказал я то, что слышал так часто.

– Ну что ж, вероятно, это принесет тебе счастье... Да? Даже наверно так! – Она резко повернулась и, словно девочка, побежала по аллее.

Я смотрел ей вслед, пораженный случившимся. Я хотел броситься за ней и рассказать о том, что переполняло мое сердце; не было сомнений – я любил ее с первого дня нашей встречи, с того утреннего часа, когда впервые увидел ее на лошади возле крыльца. Как не похожа она была на тех женщин, которых я видел прежде! Ее темные седеющие волосы, высокий, молодой голос, ее беспокойные глаза, – все стало мне дорогим и близким. Страшная мысль о том, что нас могут с ней разлучить, заставила меня задрожать от волнения.

Нет, ни за что! И она должна знать это!

Я ринулся в дом за ней следом, стремглав пробежал по длинному коридору и, переводя дыхание, остановился у дверей ее спальни.

Я никогда не был в этой комнате и знал, что, кроме горничной и управляющего, тетка сюда никого не пускала, но чувства мои были сильнее страха, и я осторожно приоткрыл дверь.

В комнате никого не было.

Разочарованный отсутствием Поликсены Николаевны, я хотел уйти, но прежде оглядел комнату. На одной из стен между окнами в коричневой рамке с золотой резьбой висел ее портрет. Она стояла улыбаясь – совсем девочка – в бальном, воздушном платье, с открытыми плечами, которых едва касались убранные в локоны ее черные прекрасные волосы. В руках ее были цветы – несколько тонких георгинов. Она стояла в пол-оборота и смотрела поверх меня, грустно улыбаясь тому, что видела. Сила ее взгляда была такова, что я обернулся, словно предполагая увидеть то, что так ее занимало.

Я увидел отца – ему было двадцать лет, он был очень счастлив и красив, но смотрел куда-то в сторону, чуть усмехаясь. Портреты были одинакового размера, в одинаковых коричневых рамах, по которым шла золотая резьба.

Не отрываясь, я глядел на них, взволнованный странным чувством какой-то новой, недетской догадки.

Вдруг легкий шорох заставил меня обернуться. В открытых дверях стояла Поликсена Николаевна. Она молча подошла ко мне, взяла за руку, больно ее сжала и вывела в коридор, так и не сказав ни слова.

Я медленно шел по двору и думал о том, что теперь я уже никогда не расскажу ей о своей любви.

В этот же день часом позже я один без оглядки ушел в парк. Забравшись в придорожные кусты, точно боясь, что меня увидят, я лежал на желтеющей траве, вспоминая случившееся. Медленно заходило солнце. И тогда-то я услышал топот коня. По дороге, неистово подгоняя лошадь, скакала Поликсена Николаевна, пригнувшись к шее коня, словно ласкаясь об его гриву, с лицом, сосредоточенным от страсти.

 

 

VII

Прошел сентябрь, а дождей все не было. Дни стали короткими и холодными, и по утрам землю покрывал иней.

Дули ветра. Улетели птицы.

Я привык к дому, где жил, и стал забывать, что мы должны отсюда уехать.

Иногда мне приходила на память наша веселая московская жизнь, моя детская, где, надев на себя блестящую каску, я бил в барабан, а папа, мама и тетя Люся с ружьями и саблями в руках маршировали мимо меня, изображая мое войско. Я вспоминал Александровский сад и катанья на санках, весельчака дворника, городового – того, что стоял у наших ворот на нашем перекрестке и отдавал мне честь, странное устройство оконных стекол в моей комнате, благодаря которому прохожие на улице шли вверх ногами, покупку елочных игрушек в магазинах на Петровке и таинственные ночи под Новый год, когда, засыпая, я слышал музыку, хлопанье дверей, смех неведомых мне людей и звон посуды.

Я знал, что эта жизнь кончилась; я видел, как со стен снимали картины, а мое детское креслице, из которого я вырос, выбросили за ненадобностью во двор.

А потом к нам в квартиру начали приходить какие-то странные, невиданные люди; они снимали шапки, топали ногами и с жадностью глядели по сторонам, отец, громко хохоча, бранил их и хлопал кулаком по столу, иные давали ему деньги и уносили наши вещи, иных он хватал за шиворот и волочил к дверям, хохоча и ругаясь. Все, что не унесли с собой эти люди, было уложено и отправлено в незнакомый город, где я никогда не был. По улицам вели новобранцев, они пели лихие песни, их провожал гром духовой музыки, а я, вцепившись в няньку, плакал, прислушиваясь к ее причитаниям, не понимая, почему нас с ней разлучают.

Но она уехала, и все, что я помнил, перестало существовать. Возвращаться было некуда, и дом Поликсены Николаевны после шести недель нашего в нем пребывания стал моей новой детской, а большая кровать, на которой я спал, перестала меня пугать своими странными размерами. Реже и реже я видел во сне Москву, и мне стали сниться парк с опавшими листьями, Поликсена Николаевна и яблоневый сад, где я играл с дворовыми ребятишками.

Однажды под вечер я валялся на диване в гостиной. Были сумерки, но огня еще не вносили, и я думал о чем придет в голову.

В соседнюю комнату вошли, дверь была не притворена, и я услышал негромкие голоса.

– Право, я не знаю, как себя держать, – говорил мужской голос. – Николай Федорович проявляет исключительный интерес к отчетам и балансам по имению... Неоднократно он задавал вопросы, на которые я просто не умею, как ответить...

– Вот как? – Я сразу узнал голос Поликсены Николаевны. – А что же, собственно, его интересует?

– Общая доходность имения и, конечно, хозяйства. – Я понял, это говорил молодой управляющий тетки. – Кроме того, вопросы всего вашего состояния... – Наступила минута молчания, после чего управляющий продолжал: – Я понимаю, что Николай Федорович является вашим близким родственником и интерес его к подобным вещам понятен, но, так как завещание не составлено и формально этот вопрос никак не решен, я не знаю, вправе ли я обсуждать предметы столь интимного порядка.

– Не знаю, что вам ответить... – Я понял, что тетка улыбнулась. – Я очень сомневаюсь, что Николай Федорович станет в дальнейшем затруднять вас подобными вопросами...

– Простите меня, Поликсена Николаевна, но я только хотел... Вы знаете отлично те чувства, которые я питаю к вам и...

– Ну нет, мой милый! – Голос ее зазвучал очень резко. – Обсуждать ваши чувства в данную минуту я не намерена... Для этого, к сожалению, мы выберем с вами другое время.

Я слышал, как они вышли, плотно прикрыв за собой двери.

К ужину Поликсена Николаевна не явилась, но, когда меня уложили в постель, она вошла в мою комнату и остановилась у кровати.

– Ну, завтра мы устроим тебе маленький экзамен, – сказала она улыбаясь, – я хочу посмотреть на твои успехи.

У нее были красные заплаканные глаза. Она кивнула головой маме и быстро вышла из комнаты. Я уснул спокойным сном, уверенный в успехе, и мне приснился молодой управляющий: он надел чужую шубу и летал над домом верхом на Фисташке.

 

VIII

В десять часов утра Донат подвел к крыльцу оседланную Фисташку. Было пасмурное утро, и мир стал тесен – так низко плыли над ним тучи.

На крыльце стояли мама, Поликсена Николаевна и управляющий, внизу верхом на скамейке сидел отец. Он чертил что-то прутиком на песке и посвистывал.

Мне было очень весело, и я был рад, что так много народа собралось посмотреть мое искусство. Я важно спустился с крыльца, подошел к Фисташке и протянул руку Донату, чтобы он помог мне взобраться на седло.

– Нет! – сказала Донату Поликсена Николаевна. – Оседлай другую лошадь... Валета, что ли... К Фисташке он привык – я хочу посмотреть, как он справится с новой лошадью.

– Валет для Владимира Николаевича горяч будет, пожалуй, – сказал Донат, – на Фисташке они больше показать могут.

– Ступай! – сказала моя тетка, и Донат увел Фисташку.

Отец поднял голову и внимательно посмотрел на Поликсену Николаевну. Она стояла в своем узком зеленом жакете и держала тот самый стек с серебряной ручкой.

Управляющий, обратившись к маме, сказал, что, вероятно, будет дождь, и выразил свое удивление столь резким изменением погоды.

Мама ничего ему не ответила, сошла с крыльца и почему-то взяла меня за руку.

Все молчали.

– Николай Федорович интересовался доходами, которые дает имение, – неожиданно громко сказала Поликсена Николаевна. – Ну что же, это не секрет, и я с удовольствием удовлетворю его любопытство.

И ровным голосом она начала перечислять статьи дохода, обстоятельно подкрепляя объяснения датами, цифрами и выписками, которые читала по бумажке, только что вынутой из кармана.

Мама держала меня за руку, и чувство страха перед неизвестным Валетом стало расти в моем сердце.

Прошло четверть часа, мы устали ждать Доната, а Поликсена Николаевна все продолжала говорить глядя на отца, по-прежнему сидящего верхом на скамейке.

– Надеюсь, ты доволен, – закончила она свою речь.

В эту минуту я увидел Валета, которого Донат подвел к крыльцу. Это была молодая лошадь ровного серого цвета, у нее был хороший рост, и я заметил, как дрожал каждый ее мускул от ненужного напряжения.

– Ну... с Богом! – сказала Поликсена Николаевна.

Мама отпустила мою руку, и Донат посадил меня на седло. Я сразу понял, насколько Валет крупнее Фисташки, и тело мое ощутило непривычное неудобство. Мне стало страшно – я слышал, как бьется мое сердце.

Мы начали первый круг по двору, сначала Донат вел Валета за поводья, отпустив их на второй половине круга. Я старался помнить замечания Доната, пытаясь прямо держать корпус и не напрягать поводья.

Когда мы закончили первый круг, Поликсена Николаевна уже сошла с крыльца, и на лице ее было, как мне показалось, разочарованное выражение.

– Хорошо! – сказала она, и, когда Валет поровнялся с ней, она неожиданно подняла стек и ударила лошадь.

Я сразу почувствовал, как вздрогнуло тело Валета; и дом, двор, крыльцо, деревья – все замелькало у меня в глазах. Левая нога выскочила из стремени, и я понял, что туловище мое сползает в правую сторону. Мне стало очень страшно, и я отпустил поводья, обхватив руками шею скачущей лошади. Она мгновенно поняла, что ею больше никто не управляет, сделала резкий скачок в сторону, подбросила меня своим задом, и, когда моя нога выскочила из второго стремени, она дернулась назад, выбросив меня из седла.

Я упал на землю и увидел над собой ее высоко поднятое копыто, которое медленно опускалась на мою голову.

Я закрыл глаза и закричал. Копыто опустилось рядом с моей головой, больно вмяв мои волосы в землю.

Открыв глаза, я увидел Доната – он был уже рядом и отводил в сторону мотающего головой Валета. От крыльца ко мне молча бежала мама, закрыв рукой глаза и спотыкаясь.

Я лежал, не двигаясь, потому что знал, что умер, но когда мама, наклонившись, стала счищать платком землю с моего лба, и целовать меня, и улыбаться, я понял, что ошибся.

Она приподняла меня с земли, и тогда я увидел, что отец встал и медленно идет к Поликсене Николаевне. Он был бледен. Он был очень бледен. Я никогда не видел такого бледного человека. Он подошел к Поликсене Николаевне, взял из рук ее стек и, мгновение помедлив, с силой ударил стеком по ее лицу.

Она стояла перед ним, словно для объятий широко раскинув руки, застыв в этом стремительном движении, и ветер развевал ее юбку, точно черное знамя.

Мама понесла меня к дому, а отец бежал за нею, в комнате были разбросаны вещи и меня поспешно одевали, а на дворе хлынул дождь, и там кричали какие-то люди, словно звали на помощь.

Мы ехали к вокзалу все в том же шарабане, а дождь шел сильнее и сильнее, и я смотрел на маму, не понимая, плачет она или это капли дождя стекают по ее лицу.

На вокзале было холодно, ветер трепал трехцветное русское знамя, и дождь шел не переставая.

– Тебе больно? – спросила меня мама.

– Нет, мне не больно, – сказал я им, – я люблю Поликсену Николаевну... Зачем... зачем вы ее так обидели?

Они, не понимая, испуганно смотрели на меня, и, когда подошел поезд, мы сели в него и поехали в Москву.

Я лежал на верхней полке и думал о том, что я люблю Поликсену Николаевну и что я ее больше никогда не увижу.

В окнах мелькали огни города, поезд подходил к Москве.

Носильщик взял наши вещи, мы вышли на перрон и остановились. Наверное, мы остановились потому, что теперь у нас не было в Москве дома.

Мы стояли под дождем и думали.

Потом мы поехали в гостиницу “Метрополь”, был поздний вечер, а мы с утра ничего не ели.

Мы спустились из нашей чужой комнаты в ресторан, здесь горели веселые огни, отец положил на стол большой железный ключ, которым запирались двери в гостинице, а я смотрел, как за разноцветными стеклами подымался вверх освещенный лифт – словно в рай поднималась душа мертвого солдата.

Играл румынский оркестр, на столе валялись объедки, и, сидя в креслах, плакали пьяные поручики, хотя война только началась и все было впереди.

(Этот абзац был зачеркнут автором.)

P.S. Недавно, собирая нужные мне материалы, я посетил несколько колхозов Тульской области. Заночевав в случайном здании, я наутро признал в нем барский дом, где я провел памятный месяц детства. Теперь здесь помещалась сельская школа. Вечером ко мне зашел бухгалтер колхоза. Недолго побеседовав с этим старичком, я понял, что передо мной один из бывших служащих Поликсены Николаевны. Мы разговорились, и он рассказал мне, что тетка моя умерла в феврале восемнадцатого года от воспаления легких. За час до моего отъезда он принес мне кожаную папку и, уходя, сказал, что, возможно, она меня заинтересует. Раскрыв ее, я увидел краткое завещание Поликсены Николаевны, где я объявлен единственным наследником не только поместья Н., но и всего ее состояния, исчисляемого в два с половиной миллиона рублей. Внизу стояла дата – 20 октября 1917 года.

23 декабря 1941 г. Чистополь.

13 апреля 1945г. Переделкино.

Версия для печати