Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2003, 4

Белый, белый день...

Р о м а н

Памяти А.Т.

I

Под стеклянным навесом, что около трамвайной остановки, в ненастное предвечернее время, в ожидании редко ходящего ныне №23, сидел, словно забыв, зачем он сюда пришел, шестидесятилетний тучный человек с удивительно светлыми глазами.

Люди на остановке невольно прислушивались к его разговору с немолодой женщиной.

– Паша! А ты-то как оказался здесь, на Соколе?

Мужчина, было видно, не ожидал этой встречи.

– Да уж сиди! Сиди... – продолжала женщина. – Я же к Марии Ивановне. К Романовой. Помнишь, мы с тобой к ней в гости ходили? Ну, когда ты еще школьником был?

– Да-да... Но ведь это было-то... После войны? Или в самом начале пятидесятых?

– Она по-прежнему здесь живет...

– Второй дом от угла по Новой Песчаной?

– Правильно! У тебя прекрасная память. Это всегда меня радовало.

Она ласково поцеловала Павла Павловича в щеку, мгновенным движением погладила его лицо.

Павел Павлович встал, но мать опередила его:

– Нет, нет... Я сама дойду. Ты ведь так занят. Даже не позвонишь лишний раз!

В ее словах не было укора, а скорее смирение – вынужденное и уже привычное. Подошел трамвай, толпу словно смыло. В суматохе часа “пик” немудрено было потерять из виду столь внезапно возникшую тень матери. Павел Павлович хотел броситься за ней в толпу. Сделал неуверенный, почти старческий шаг и опомнился... Мать умерла больше двадцати лет назад. Отпета, кремирована, похоронена, давно перешла в воспоминание. Может быть, самое дорогое для него, но все равно с каждым днем отдаляющееся, теряющее прелесть подробностей, тепла, живого прикосновения. Простой нежности ближайших людей, когда не нужны ни слова, ни объятия, ни объяснения.

Что все это значило? Она ему просто привиделась? Или он потерял на минуту сознание? Или это была галлюцинация – удивительно явственная, в чем-то даже зловещая?

Мать приходила за ним!

Но Павел Павлович давно и убежденно верил, что только молитва матери удерживает его в этой жизни. Что все его успехи, растерянность, смута души – это все от потайных отношений с ушедшей матерью, что длились уже двадцать два года. Каждое утро он подходил к ее большому портрету – не очень удачной, резко увеличенной, фотографии, вставленной в старинную, красного дерева, рамку. Рукавом белого махрового халата бережно стирал пыль, целовал изображение...

Иногда Павлу Павловичу казалось, что она хмурится. Иногда – что счастлива и благодарна, что он снова – в какой уже раз – начал день с общения с ней. Он всегда говорил ей что-то – обычное, обыденное – и просил напоследок: “Молись за меня”.

Ему часто казалось, что она недовольна им, его жизнью.

Нет, Павел Павлович прожил вроде бы вполне успешную жизнь. Дети, дача, машина, трое внуков. Он был известен, почти знаменит, много работал и много зарабатывал...

Он был редкостно талантливый человек! Но про себя часто думал, что сделал мало и почти всё наспех. Самое обидное – в глубине души Павел Павлович знал, что мог – и еще может!– сказать что-то серьезное, неожиданное, необходимое для всех...

В последние годы он работал все меньше, случайнее, чаще подгоняемый данным словом, правительственным заданием, а иногда и просто обещанным высоким гонораром.

Нет, он не изменился, не потерял форму, не впал в ту или иную оппозицию... Павел Павлович просто перестал верить в будущее человечества! Если можно так высокомерно говорить о современном профессоре, гуманисте, даже в чем-то писателе, члене-корреспонденте большой Академии.

Иногда Павла Павловича можно было принять почти за бомжа – такие старые, отслужившие свой век вещи он вытаскивал на свет и гулял в них около дома. Толкался, подчас с пустым интересом, по немногочисленным местным магазинам.

Родственники – даже единственный сын – навещали его не часто, и П.П. Кавголов не очень тяготился этим. Скорее он тяготился их посещениями. Жена, как правило, была на даче или в санатории, а то и за границей. На худой случай – в больнице. Ничего драматического в ее болезнях не было, она их просто любила. Любила, как все женщины, чтобы ее жалели, навещали... Просила – опять же как все женщины – денег, без меры. И тратила их без толку. Но была женщиной общительной, энергичной, жизнерадостной, и П.П. по-своему любил ее. Иногда даже скучал, обычно поздними вечерами, когда даже позвонить было некому. Сверстники или умерли, или состарилась. Ушли в свои болезни, в зависимость от семей, детей, жен... А чаще просто отошли от всего, что ранее их всех связывало. В злую минуту Кавголов думал, что на самом деле никогда и не было у него ничего общего с ними. Просто молодость, единое честолюбие определили поколение, к которому они принадлежали. Поколение было громкое! Много набедокурившее. Не по таланту и уму переоцененное – как в самой стране, так и за границей. Из него вышли один-два больших поэта, кинорежиссера, да и то, как правило, умерших десяток-полтора лет назад. А остальные все больше пошли по “гражданской позиции”.

“Шумим, братец, шумим!”

Они меняли с какой-то ритуальной жертвенностью жен. Первые, что прорвались тогда в гостеприимную, ошарашивающую, непростую Америку, в большинстве и остались там, растворившись на бесконечных славистских и литературных кафедрах. Когда-то живые, талантливые, яркие, всегда пьющие, но не всегда простые личности становились для П.П. все больше памятью, тенями, которые иногда вспыхивали искренней радостью при редких заграничных встречах...

И это-то было особенно странно, потому что он был всегда чужой для них. Он был из большого круга поколения, но никогда ни лидером, ни идеологом.

Проще П.П. (а тогда Пашка Кавголов) не был допущен к узкому кругу “посвященных”, которых ласкали в посольствах, которым устраивали сенсационные международные турне...

В тех домах он был не чужой, но и не свой... П.П. рано стал знаменитым (скорее заметным) мастером. До пятидесяти он как-то особняком, самостоятельно поднимался все выше и выше... Он жил в стране, в обществе, которое считал своим. Сейчас простые, а тогда казавшиеся ему неразрешимыми, проблемы этого общества, как оказалось позже, уже давно и совсем по-другому были решены! Якобы его же приятелями. Расписаны роли и розданы всемирные премии... Отчеканены имена в энциклопедиях и скрижалях...

Уходило то государство, то общество...

Сатанел и, куда-то хоронясь, отдалялся от него сам русский народ... А Кавголов все по-прежнему звал его к добру, к душевной крепости. К модной некогда “нравственности”, к “искони русской интеллигенции” – будь то Достоевский или Аксаков, Чаадаев или сам Пушкин...

Литературу начала ХХ века П.П. в молодости почитал страстно, взахлеб! Мог набить морду тому, кто не так восторженно, как он, оценивал Мандельштама или Цветаеву, Ходасевича или Анненского.

Но прошло время и П.П. вдруг осознал, что начисто забыл целые полотнища этих стихов. Зато заметил, что их – Мандельштама и ту же Цветаеву – запела Пугачева! Или какая-нибудь Валерия...

Сначала он только улыбался этому, а потом понял, что “эти строки” понимаются новым поколением по-другому – проще, реальнее, ремесленнее. Для них это были не судьба, не стихия, сделавшие из этих авторов титанов, душевных ответчиков и страдальцев почти на целый век!

Для нового времени это были просто “тексты”! И глупо по-другому, а не так реально к ним относиться...

– Ну и что, дед, в этих строках такого? – спрашивала внучка, дочь его сына Антона, перелистывая, как ему казалось, даже с некоторой брезгливостью старые прижизненные сборники Георгия Иванова или первые три книжки Ахматовой.

– А вот Твардовский сказал, что не понимает, как можно написать два стихотворения. – П.П. старался не волноваться. – “Жил на свете рыцарь бедный” и вот это, ахматовское, – “Звучала музыка в саду...”

Девочка посмотрела на деда умными темными глазами и, чуть смутившись, спросила:

– А кто написал “Жил на свете рыцарь бедный”?

– Как кто? – Старик даже побагровел.

– Ну да, конечно. – Анечка быстро, небрежно сунула книги на первое попавшееся место, зная, что дед сейчас рассердится, и, сделав какое-то легкое, круговое движение, отчего ее волосы, грудь и очень дорогое платье – все вдруг ожило в едином, очень притягательном порыве, чуть замедленно сказала: – А тебе не кажется, что во всем этом... – Она обвела взглядом книги на полке, холл, большую комнату и его самого. – Есть что-то... – На мгновение она споткнулась, но все равно выговорила. Прямо и, что самое главное, искренно: – Ну что-то дурацкое?!

П.П. смотрел на нее, неожиданно понимая и принимая ее дерзость.

– Есть! – Он поднялся из кресла и, подойдя к внучке, осторожно и нежно поцеловал ее. – Ты молодец! Что задумалась обо всем этом. Ты много раз в жизни будешь задавать себе этот вопрос. И каждый раз отвечать на него заново...

– Я не буду. – Аня смотрела на него не по-детски трезво.

– Нет! Именно ты будешь! – отмахнулся П.П. – Тебе, единственной в нашей семье, перепало что-то от меня. Как мне – от матери.

– А что? – тихо спросила Анечка.

– Глубокая и властная чувственность... Конечно, смешно мне, деду, говорить своей внучке о таких вещах.

– Ты смешной! Я уже давно живу полноценной женской жизнью!

– Как... давно? – кашлянул П.П.

– Ну не знаю... – Анечка тоже смутилась. – Месяцев восемь, наверное. Восемь месяцев и одиннадцать дней. Если быть точной...

Кавголов поднял глава к потолку, сделал глубокий вздох и сказал – то ли Анечке, то ли самому себе:

– Я уже сказал: “Глубокая и властная чувственность”. Значит, ты можешь рассчитывать, что она периодически будет казаться тебе любовью. А скорее – раза два в жизни – ты действительно будешь способна... – П.П. замолчал. Он стоял, глядя перед собой. Потом махнул рукой и отвернулся. – Будешь способна ко всему этому... – Он махнул в сторону бесконечных, до самого потолка, стеллажей с книгами. – И тогда тебе все это не покажется ни глупостью, ни дамскими или полубезумными бреднями.

Анечка пожала плечами, хотела сдерзить, но почему-то покраснела и спросила:

– Какая же это любовь? Трагедия? Или, наоборот, счастье? Так все говорят...

Павел Павлович неожиданно рявкнул:

– Ну и пусть говорят! Только не путай траханье... даже самое умелое, мастерское... Чему тебе еще придется, кстати, научиться... – Он от смущения перевел дыхание. – Ну это не мое дело. Не мой вопрос. Тебя научат, научат! – Кавголов даже погрозил кому-то пальцем. – В общем, иди! Мала ты еще для подобных разговоров!

– Тогда не надо было начинать!

Внучка стояла перед ним вытянутая, горделивая, с неуловимой кавказской статью (одна из ее бабушек была осетинской княжной), по-парижски одетая, заласканная матерью, отцом, всей семьей. Да и им самим – “странным дедом”, к которому ее почему-то так тянуло...

А почему? Ведь П.П. явно давал понять всем: “Оставьте меня в покое! Получайте от меня! Пользуйтесь! Только не лезьте ко мне! Ни с помощью – всегда необязательной и пустяковой. Ни с разговорами о всяких модных, обязательно глобальных проблемах, которые волнуют якобы всех...”

– Может, и не надо было!.. – тихо сказал П.П. – Может, вообще не стоит ради нашей жизни рождаться на этот свет!

– Болтун ты все-таки, дед! – Анечка всерьез рассердилась.

– Ну и кто он – твой избранник? Студент, небось? Ни кола, ни двора?

– А это уж... вообще паскудное дело – судить о человеке по машине, на которой он ездит!

– Значит, какая-то завалящая... А все-таки есть?

– И совсем не завалящая! А “БМВ”! Последней модели. У него их много!..

– Боже! В какое общество попадет наша семья! Да и сам я тоже сподоблюсь. А то у меня авто только государственные. Как звать-то?

– Алик! – буркнула Анечка.

– Он что, машинами торгует?

– Вроде того... – чуть сникла внучка.

– А лет-то сколько?

– Двадцать шесть.

– Хорошо, что не сорок шесть! – Кавголов подал внучке легкую шубку. – Да! Для тебя и для Алика – все это...

Старик посмотрел на большую работу Поленова – Христос на Тавериадском озере.

– Да, да! Все это не просто глупость! А абсолютная, мадам, дикость... – Он подтолкнул ее к двери и на прощание не смог не съязвить: – Разве что эта мазня... Штуки три этих “БМВ” уж точно стоит! Даже если торги на “Кристи” будут не слишком удачными.

Кавголову вдруг показалось, что взгляд Анечки чуть изменился. Она как бы заново увидела картину Поленова...

П.П. хотел было позвонить кому-нибудь из родных. Жене в санаторий хотя бы... Но это не вдохновило его, и он начал медленно, как каждый вечер, одеваться к вечерней прогулке. Все ныне давалось нелегко – даже натянуть высокие теплые сапоги... Сшитое, очевидно, лет тридцать назад отличным портным немецкое пальто. В добрые времена носил это пальто по крайней мере Гельмут Коль. Было оно непроницаемо ни для мороза, ни для ветра, ни для по-ноябрьски ледяной, железной скамейки, и П.П. не мог отказать себе в удовольствии каждый вечер напяливать на себя эти немецкие доспехи. Пальто было из “сэконд хэнда”. Купил его буквально за копейки сын Антон и страшно радовался, когда отец одобрил все его достоинства – и мощь, и размер (чуть ли не до пят), и добротность...

Именно после этого, как-то унизившего его разговора с внучкой П.П. долго гулял по обычному маршруту. Купил что-то ненужное на вечер. Последнее время у него вообще возникла старческая необходимость покупать то сахар или крупу, то сыр или мед.

Наверно, это не только у него, старика, образовалась ныне такая привычка. У всей страны! Покупать все, если есть на что. Копить на всякий случай, на черный день! И во всем этом не было ничего ни странного, ни смешного. Это не старческая привычка!

Иногда, плохо себя чувствуя, не будучи уверен, что сможет выйти в магазин, он, лежа на своей огромной старинной кровати, был доволен, что месяц – уж точно (если не два!) – сможет выдержать, прожить на домашних запасах. И это как-то успокаивало его... Хотя некая жалость к себе, в общем-то, несерьезная, детская, но все-таки возникавшая, касалась его сердца.

Ему было просто жалко себя – это же так естественно для человека... Судорога вдруг взрывала все его тело. Но ничего серьезного не следовало дальше. Он часто плакал в детстве – может быть, выплакал все слезы?

“У Паши не все в порядке с нервами!” – задумчиво и даже удивленно говорил тогда его отец. Он безумно любил сына. Но, будучи человеком военным – отвоевавшим все войны, начиная с японской, – считал это скорее расслабленностью, недисциплинированностью, чем первыми проявлениями характера. Характера русского – бешеного, незаурядного и при всех дарованиях – удивительно устойчивого и гармоничного. Характера по-своему живучего и бестрепетного человека...

Старик стоял, глядел вслед матери. Он не знал ее нового, не из их общей жизни, пальто – оно было современное и даже кокетливое. Мать всегда придавала много значения одежде и с детства приучала сына одеваться как следует. Подбирать цвета, галстуки, парфюм...

Мать надеялась, что родится девочка, и они с отцом даже подобрали ей имя – Наташа. Купили детское приданое – всё для девочки. Отца врачи в родильном доме уверили, что родится наследница. А родился, с трудом, на грани кесарева сечения, с опозданием на десять дней, Паша, а не Наташа. Четыре килограмма девятьсот граммов. В карточке так и записали: “великан”. Но великаном П.П. не стал – ни в каком смысле. Крупный, скорее толстый, а теперь к старости тучный, физически неловкий, хотя и сильный мужчина. Так же, как он не стал ни Чаадаевым, ни Флоренским, ни Буниным, ни Рахманиновым.

Всего понемножку, а если вместе собрать, то негусто... Совсем негусто.

Об этом ли мечтала его мать?! Хотя здесь П.П. скорее ошибался, выдавая свои юношеские, непомерные, но тогда казавшиеся ему абсолютно реальными притязания на бессмертие – за уверенность семьи в его успехах.

А семьи-то, в общем, не было. Это он понял, только став взрослым человеком. Был старик-отец, храбрый, как говорили, на полях битв генерал. И боявшийся всего на свете в мирное время. Его, отцовская, настоящая, молодая и, наверно, бесшабашная, жизнь богатого холостяка – гвардейского офицера – осталась до четырнадцатого года. Или скорее – семнадцатого! А дальше была какая-то семейная недоговоренность, тайна... В общем, историческая кутерьма – то вдруг всплывал Колчак, то Блюхер с Уборевичем... А позже маршал Конев и Уля – жена Рокоссовского, с которой мать училась еще в гимназии в Кяхте, где-то на переломе революций...

На все вопросы в доме нельзя было получить ответа!

“Вырастешь, Паша, узнаешь! Все расскажу тебе сама”, – только и отвечала мать, загадочно улыбаясь. Он возвращался домой, хорошо выпивший, щедрый, веселый, добрый. Ложился на диван, и она тихо гладила ему волосы.

Ну что вроде бы особенного? Мать погладила по голове! А П.П. до сих пор вздрагивал от нынешнего сиротства... От воспоминания про ее руку, гладившую его по голове.

Но мать так ничего и не рассказала – унесла всё с собой в могилу...

В какую могилу?! Она только что была здесь?!

Кавголов приподнялся на цыпочках, попытался еще раз разглядеть в вечерней толпе материнскую фигуру... Но никого – даже похожего! – видно не было. Да и не могло быть! Что за глупости?!

Чертовщина какая-то...

Разволновался с Анечкой, вот “глюки” и пошли... Бывает же, что человек как бы на минуту засыпает, и сон бывает такой живой! Живее самой жизни...

Конечно, бывает! Он только что сам видел... Как она спросила? “Паша, а ты-то как оказался на Соколе?..”

Она не знала. Не она ли сама когда-то говорила: “Кажется, я бы всю оставшуюся жизнь отдала, чтобы хоть одним глазком посмотреть, как ты будешь жить один – без меня”.

Значит, нет там ничего? Чему он молится? И кого он просит о помощи? О пощаде. О снисхождении...

Значит, есть, реальна только его внучка – милая, наивная Анечка, которая назвала всю его жизнь глупостью?..

Никогда, ни в какие века, ни в какое тысячелетие материальное благополучие не определяло ни счастья человеческого, ни высокой мысли, ни благодати Господней.

Бог долго прощает чад своих, но наступает время времен, и Отец мира отказывается от избранного народа, от созданного им же обустройства мирского... И любая кара его не велика и не мала. И оставившие милость Его познают суету сует без Него... Чувствуя, что подходят к пропасти, бессильны они отвести себя, и старых, и малых чад своих от пропасти безверия, распутства и слепого уничтожения друг друга.

“Да что ты все о Нем? – усмехнулся Кавголов. – Значит, тебе первому решила открыться внучка? Иначе бы разразилась сначала телефонная буря, потом примчался бы сын, тут же бы забыла о санатории дражайшая Виктория Петровна. И полетела бы на всех перекладных: “Драма века! Драма общественного неравенства! Драма будущего наследницы знаменитой фамилии...”

Нет, недаром вернулась на этот свет его матушка. Вот уж на кого более всех походила Анечка – только сейчас пришло в голову П.П. Ведь именно в пятнадцать лет начала свою самостоятельную жизнь его мать. Бежала из дома. С любимым, без денег... В другую страну. Сначала в Монголию, потом в Китай... Как сейчас бегут в Израиль, в Германию. В Америку. В Канаду наконец...

Правда, тогда был двадцатый год. Наступал барон Унгерн, и бедному ее Ромео грозил расстрел. И тоже распадалась... уже распалась семья... Где-то во Франции проигрывал, прокучивал, а проще — пропивал остатки семейного капитала дед, князь Георгий Федорович. Металась между тремя дочерьми уже смертельно больная княгиня Мария Андреевна. Поцелуй, последнее объятие — и больше не видела Анна Георгиевна ни дома, ни матери. Да и Ромео ее растворился через пару месяцев в пыльном, цветастом, безжалостном Шанхае...

Всё и всегда начинается с того, что гибнет семья... Распадаются династии, фамилии. Сын чужд отцу, дочь – матери. Брат – брату...

Другой всесильный Молох гонит людей – из дома в дом, из постели в постель... Из страны в страну.

“Где мне хорошо, там и родина”, – сказано не вчера. Даже не одно столетие назад.

П.П. остановился, подойдя к своему дому. То ли ему было нехорошо, то ли просто не хотелось возвращаться в одинокое логово. Нет, он любил свой дом. И книги, и картины, и старинную, но еще во вполне приличном состоянии мебель. Свое кресло, одно из двух привезенных... Нет, кажется, купленных матерью в двадцатые годы. Второе, когда оно потеряло вид, он, вместо того чтобы вызвать хорошего обойщика, сам отволок на местную свалку.

“Дурак! – только махнула рукой вслед ему уже близкая к смерти мать. – Это же пара!”

Как слеп и жесток был П.П. с матерью! Как он не замечал, что у нее уходят последние силы. Как нелегки для нее стали ее обычные женские обязанности. Еще вчера, казалось, она без видимого напряжения, с удовольствием, со смеющимися глазами ждала гостей. Радовалась любому человеку в их доме. Даже “проходимцам” – далеко не всегда трезвым и приятным ей его приятелям.

Но у нее был талант хозяйки очага, главы семьи. Доброе, отзывчивое, какое-то легкое сердце... Она умела и понимать, и искренно сочувствовать. И чем могла, что было в ее силах, помогала, отдавала, просила, бегала по инстанциям, совала часто последние деньги нуждающимся...

“Другу дал, сам богаче стал”, – всегда поддерживала она П.П., который был тоже широк в займах, подарках, сюрпризах.

Она умерла в несколько минут, хотя “скорая” и примчалась почти мгновенно. Шум (какой-то заводской, неумолимый!) реанимационной машины не смог оживить ее сносившееся, отданное другим сердце.

– Как вас зовут? – взяв ее руку, спросил стесняющийся, понимающий свое бессилие врач “скорой помощи”.

– С утра... – она пыталась улыбнуться, – звали Анна Георгиевна.

В коридорах, на кухне, в других комнатах шушукались, сморкались, трепетали родственники, старухи, соседи. Шумно и бестолково вскрикивала его жена Виктория Петровна.

П.П. сидел один, в темноте, в своем кабинете. Он рявкнул на жену, когда она пыталась принести ему свои соболезнования.

Он пил. Бутылка водки быстро опорожнялась.

Вдруг в окоёме света появился врач “скорой”. П.П. не стал зажигать лампу.

Врач сел, снял очки. Помолчал.

– Мы все сделали... Поверьте! Но вашу матушку нам не удалось спасти. – И добавил: – Сердце ее было изношено в конец. Не берегла... Не берегли... видно, ее в этом доме.

В его словах не было укора.

– Спасибо, – единственное, что смог выговорить П.П. Перед глазами была сплошная мгла. Он попытался выпить налитую в старинный бокал водку. Но она не пошла, он только обрызгался, оплевал стол, отчего в комнате стало резко, уксусно пахнуть дурным, пережженным алкоголем.

– Мы сейчас сделаем вам укол! – заторопился врач.

– Не надо мне укола! Уезжайте! Спасибо. Я уж как-нибудь сам разберусь...

Он выпроводил врача и начал быстро, суетливо одеваться. Как будто на банкет. Запонки, крахмальная сорочка, лакированные туфли... Наконец, дубленка на плечи — и, как таран, раздвинув толпу в коридоре, выскочил на улицу.

Сияли яркие зимние звезды... Ночная тишина, столь редкая в его (ее!) городе. Скрип чистого снега под новыми кожаными подошвами. Он шел быстро, почти бежал к углу, потом мимо длинного, закрытого комиссионного магазина с темными витринами. Бежал к началу сквера, где всегда были свободные такси.

Он рухнул в одно из них. Назвал, сквозь неожиданные рыдания, адрес. Такси сразу и как-то бодро, взволнованно набрало скорость, а П.П. только повторял – почти маниакально:

– Гони! Гони! Быстрее...

И мощные толчки рыданий уже безраздельно овладели его большим телом, всей его душой. Только крика не получалось, хотя он и бился в его душе... Но он был уже взрослый... Взрослый ее сын!

И вдруг с холодной, ранящей живую сердечную ткань отчетливостью П.П. понял, что он теперь – сирота. Сирота на всю жизнь. И с этим никто – ни он, никто на свете – ничего и никогда не сможет поделать.

Вроде бы ничего не изменилось в мире – только не стало старой женщины, столь нужной, столь, оказывается, всесильной для него. Столь нежной. Безмерно, бескрайне, безотчетно... В ту дикую гонку по декабрьской пустой московской ночи Кавголов понял, что жизнь его раскололась. И будет она расколота навсегда. Одна часть его жизни – до смерти матери. И оставшаяся – без нее...

П.П. уже плохо помнил, у кого из своих приятелей он спал в ту ночь. Он только помнил собственное, сомнительное право на слезы, на водку. Он пил не рюмками, а стаканами. Он ощущал некую свою мерзость, свою неправедность. Мать, мертвая, лежит где-то там, а он здесь, среди, в общем-то, почти чужих людей, то ли прячется от нее, ушедшей. То ли снова ищет защиты, которую всю жизнь давала ему только она. Он почти физически ощущал неожиданную, неописуемую, новую разреженность, неплотность, пустоту вокруг себя.

Чувствовал ли он тогда горе? Скорее ощутимый – пьяный и сжимающий до боли его всего – страх. Не помогали ни водка, ни сочувственные слова и взгляды.

П.П., тогда уже тридцатилетний взрослый мужик, просто не мог поверить, что там, в его, наверняка, полной народа старой квартире все – и родственники, и подруги, и соседи... Что вся их – его с детства! – большая, с огромными потолками, эркерами, бесконечными коридорами, просторными и полутемными комнатами, квартира в старом “доходном” доме – полна отсутствием одного только человека.

Нет! Все – неправда...

Он сейчас отлежится, отоспится на этой чужой тахте, утром наскоро опохмелится и вернется домой. Мать, конечно, сама откроет ему дверь, как всегда улыбаясь, еще без слов прощая ему его молодеческие безобразия. Она только обнимет его... слегка прикоснувшись своей мягкой, уже старой щекой к его небритой, дурно пахнущей молодой.

– Ничего, ничего... Ты только не кори себя! Иди в ванную. А я пока с завтраком закончу.

П.П. до сих пор, просыпаясь, иногда прислушивается к звукам в квартире, на утренней кухне... Тихое звяканье сковороды, посуды, серебра. Открывающейся или закрывающейся духовки. Особые, пленительные запахи завтрака, который к его пробуждению уже заканчивала готовить мать.

Именно в такие утра – обычно мрачноватые или дождливые – он готов был если не заплакать, то просто не двигаться. Лежать, не поднимаясь, весь день, словно ребенок, обидевшийся не на кого-то конкретного, а на всю жизнь. На само ее течение, на ее законы. На все ее обманы и скрытую, иезуитскую жестокость.

Но в ту ночь, еще молодой и сильный, он, как щенок, не мог даже представить, что2 произошло на самом деле.

Он почти месяц жил у одной свой старой знакомой. Поставил условие, что вернется домой, только когда все будет убрано – чтобы ничего не напоминало ему о болезни, похоронах, смерти матери...

На сами похороны он приехал буквально на минуту. Прошел к гробу, поцеловал не запомнившееся ему материнское лицо в лоб, по которому была протянута бумажка с церковными словами. Не видя никого – сквозь строй родственников, печальников и печальниц – вышел из крематория. Он не дождался, когда заиграет последняя музыка и с оскорбительным, слесарским шумом, заедая и скособочившись, задвинутся створки из дешевого, какого-то клубного, багрового плюша. И гроб, внутри которого вся его жизнь, исчезнет в бетонной яме, где якобы и огонь, и вечная жизнь... И бессмертие...

Просто мать бросила его. Ушла. И даже не сказала ни слова... Даже не позвала его...

До сегодняшнего вечера.

 

II

Анна Георгиевна, хотя и опаздывала к своей старой приятельнице, все-таки зашла в “Елисеевский”, купила килограмм отличных “микояновских” сосисок и теперь была спокойна. И на завтрак их можно подать. Просто отварить или пожарить в остром соусе – с луком, с томатами, с барбарисом. Или запечь в тесте... Да и для солянки они незаменимы. А потом все-таки “микояновские” есть “микояновские”! Вот и получается, что не зря она тащилась через всю Москву на Сокол, на такую окраину. Кроме двух только что отстроенных генеральских многоэтажных красавцев (говорят, сюда буквально насильно вселяли старых маршалов – такой приказ заселить новый район отдал сам Иосиф Виссарионович), и смотреть было не на что – бараки, старые дачки, сарайчики... Но снабжался этот район отлично. Старая ее приятельница – еще по Шанхаю – Мария Ивановна Романова купила с недавно умершим мужем, старым, еще земским врачом, одну из первых кооперативных квартир на Первой Песчаной и не могла нахвалиться. Миниатюрная, светловолосая, всегда в отличных английских светлогабардиновых строгих костюмах, в прелестных кофточках... И обязательно брошка – не “камея”, но всегда отличная старина. Вкус! Подлинный редкий камень. Мария Ивановна навсегда впитала в себя и манеры, и, кажется, даже мысли Шанхайского – именно английского сеттльмента – где она с Анной Георгиевной и познакомилась.

Раньше они обе назывались “пишбарышнями”. Но довольно быстро стали делопроизводителями, без которых не могла обойтись ни одна самая серьезная фирма. А в конце концов большинство из их товарок – этих юных, очаровательных, железных созданий – повыскакивали замуж за своих шефов и разъехались по всему белому свету. Нарожали своим английским, немецким, французским, австралийским и даже японским мужьям по полдесятка крепких, краснощеких, смотрящих исподлобья детей, которые совершенно сражали отцов своей не по возрасту взрослостью и неожиданной, недюжинной силой. Они все рано начали учиться, где только можно, – в колледжах, технических училищах и, конечно, все, играючи, прошли студенческие тернии самых знаменитых университетов. И, как правило, все помогали своим еще крепким русским матерям, ибо случайные, франтоватые, как бабочки, их разноплеменные мужья к этому времени или разорились... или имели слабое здоровье... Или просто сбежали – в один прекрасный момент!

Матери гордились своими сыновьями, и, пока была возможность, бывшие пишбарышни бурно переписывались и всё-всё – не таились! – знали друг о друге. А в трудную минуту – через “Торгсин” – и Мария Ивановна, и Анна Георгиевна нет-нет да получали (очень кстати!) сотню-другую “бонов”. Порой даже и такой страны они не знали. Сыновья и дочери их бывших подруг – теперь уже серьезные инженеры, нефтяники, архитекторы, газовщики и специалисты по ирригации – зарабатывали свои первые, самые радостные, но и самые тяжелые миллионы в третьих, пятых странах. В колониях какой-нибудь Португалии или Бельгии. Открывали Макао, Сингапур, Австралию. В Южной Африке тогда еще не было того, что стало называться “апартеидом”, а была солидная голландско-английская страна, и их деньги особо ценились в наших валютных кассах.

Их “девочки” – еще до войны, до 37-го года, до “железного занавеса” – мало чем могли похвастаться. Они вернулись в Россию с огромными планами. У обеих было море энергии, дворянская красота, воспитание, знание языков... То неповторимое и несгибаемое изящество русских женщин, которые недаром без особого труда положили к своим ногам Пикассо и Дали, Арагона и Ромена Роллана и многих гораздо более богатых, но менее знаменитых зарубежных набобов.

В России они прижились тогда очень кстати.

Герои гражданской, “старые коммунисты” (а физически, в общем-то, молодые комиссары, пророки революции – огромный генералитет, – не говоря уж о МИДе, ОГПУ и хозяевах других гораздо менее знаменитых ведомств), чуть ли не в плановом порядке меняли жен.

Бывшие подруги-пулеметчицы – коллеги по партячейкам, грозные, мужеподобные, идейно подкованные, рубящие с плеча свое мнение по любому вопросу, – оказались, так сказать, не ко времени. Их время прошло. Мужчина-партиец потянулся к нежности, к красоте, к дворянскому изяществу и любовному трепету, а не к диспутам и откровенным – на ячейке! – выяснениям интимных отношений. Хотя бы наедине, когда полусвет и мгла.

И никакие постановления об опасности морального разложения мужиков-коммунистов не помогали, лишь только затормозили, да и то лишь на год-два, массовую смену подруг жизни. Самого становления настоящей семьи... Обычной семьи – самой жизни!

Да! Она, жизнь, требовала реабилитации дворянских гнезд – пусть без имений и родовых дворцов, даже если во главе такого гнезда теперь стояли железный нарком или красный директор... Или даже неподкупный – со стальными глазами – каменный чекист.

Анне Георгиевне и Марии Ивановне перед своими подругами похвастаться было особенно нечем. Лялечка, единственная романовская девочка, была кудрява, волоока. Весела нравом и, казалось, ни к чему не была способна. Но тут грянула война. Недаром говорится: “Кому война, а кому мать родна”. Оказалась (каким уж там образом?) на фронте, в авиационном полку. Где в нее влюбился знаменитый летчик, Герой Советского Союза, командир дивизии. Сильно пьющий, шалый и буйный во хмелю. Но человек, несомненно, решительный. Недаром, побывав в лагере, как многие военные того времени, добился, чтобы его вернули на фронт. Он решился взять в свою дивизию французских летчиков, пил и геройствовал в лучших традициях интернациональной дружбы... Стал известен на весь белый свет и в конце концов отхватил себе кралю, подозрительных кровей и родителей, да еще в паспорте у которой стояло место рождения – Шанхай. Ну, Шанхай местные писари быстро перевели на Шатуру. (А “особист” – что уже подготовил бумагу на сию, позорящую генерала Макарова историю, и это – помимо французов, неуставных отношений и пр. –неожиданно скончался.) Как сказал сам генерал Макаров, “дал дуба” – очевидно, приняв слишком много на грудь после яростного боя в небе над Прохоровкой. Именно там дивизии была объявлена первая благодарность Верховного Главнокомандующего.

Может быть, от этих – хоть и счастливо окончившихся – волнений... Или от полевых условий Ляля справедливо посчитала, что одинокий пьющий генерал – да еще такой, как Васька Макаров – товар скоропортящийся... Она имела в виду не по чину разбухшую женскую часть дивизии. Той или иной, допустим, связистке принародно, со всей силы – ладно, громко, весело – любил хлопнуть по заднице тяжелой своей шахтерской ладошкой герой-генерал. Но когда его примеру попробовал последовать подполковник-француз – да еще виконт, и Герой, и красавец — то был поставлен во фрунт и получил такого экзотического нагоняя, что не только сам француз, но и девушки из медсанбата и прочих “фин-хоз-прач-частей” не смогли понять и половины выражений и словосочетаний, родиной которых могли быть только тюрьма да шахта. Ну, еще и природный талант, конечно...

Через год-другой Васька Макаров уже окончил Монинскую Высшую авиашколу, там же заимел отличную четырехкомнатную квартиру.

Он пытался тут же поступить в Академию Генштаба, но боевого генерала предательски срезали на экзаменах – конечно, технических... По политике Макаров выказал отличные, современные, в духе последних высказываний Иосифа Сталина, знания.

Поменяв квартиру на Москву, семья ненадолго отбыла на Камчатку, где генерал командовал военно-воздушным округом. Там и родился мальчик, здоровый, как бычок. Но уж такой некрасивый – с низким лбом, ломаным носом, с заплывшими, бесцветными глазками – ну точная копия своего отца. Папаша, конечно, всегда напоминал молодого Собакевича, но юная, кукольная, в меру глуповатенькая Лялечка видела в нем что-то другое.

Макаров пять лет мучил весь округ учебой, внезапными проверками, неожиданными тревогами... Не выдерживали люди, но не выдержала и печень боевого генерала. Пришлось с диагнозом “хронический цирроз” выйти в отставку и вернуться в Москву, где хорошая, но только двухкомнатная квартира не могла вместить всех. Притом еще и довольно частые странные выходки Ванечки-сына. Профессора-психиатры сказали, что это скорее возрастное... Но одновременно показатель того, что из ребенка может вырасти или идиот... или гений. Правда, с агрессивными наклонностями. А пока Ванечка смертным боем бил бабушку. Поджигал ей по ночам сложно уложенные – с бумагой и воском – волосы... Выливал на еще стройные, малюсенькие ножки кипяток, был абсолютно индифферентен ко всем родительским наказаниям и даже к генеральскому ремню.

Наконец, наступил момент, когда муж бабушки – деликатный Михаил Михайлович, прекрасный диагност, еще земский врач, – как-то нелепо, как молодой петух, вскидывая голову, на пресловутом “семейном совете” потребовал избавить его жену от садистских издевательств внука. Сказал, что он сам врач! Он понимает, что это не кончится за несколько месяцев... И что родители, если не потакают сыну, то им – в отличие от него! – наплевать на добрейшую, муху никогда не обидевшую Марию Ивановну. И что он, Михаил Михайлович Романов, как заслуженный врач РСФСР и кандидат медицинских наук, тоже имеет некоторые права на эту площадь. Что он тоже прописан здесь с дражайшей Марией Ивановной, но, конечно, не претендует...

Довольно быстро решили, что надо на имя генерала покупать кооперативную квартиру. Вот так Мария Ивановна и оказалась на Соколе. Сначала с мужем, но вскоре одна... Не перенес Михаил Михайлович генерала, и его сына, и Сокола... Не вынес унижений и простого мужского бессилия перед пьяным хамством генерала-алкоголика и психическим уродством его сына. Умер он быстро, дней за пять... Ушел профессионально – просто отвернувшись к стене. Потом констатировали, что у него была какая-то редкая форма воспаления легких...

Какие легкие? Какое воспаление? Когда он даже температуру ни разу не мерил. Не кашлянул ни разу!

Только одна странность – даже боготворимой им всю жизнь Манечке за пять дней он слова не сказал. Ни ворчливого, ни ласкового.

“Прости меня, что я такой”, – вроде бы только и услышала сидевшая рядом Мария Ивановна.

А может, это ей только послышалось? Или заснула на минутку...

Слабый, никчемный... Проигравший все, что можно проиграть!

Мария Ивановна подержала минут пять его еще теплую руку. А потом тело мужа начало холодеть...

Хоронили Михаила Михайловича пышно. Больница, где он консультировал, расщедрилась...

Траурное событие совпало с одним из первых приездов французских летчиков — начинался “детант”. Лялечка уж постаралась, будучи всегда рядом с диковатым своим генералом, создать для французских мужиков атмосферу домашнего уюта, русского раздолья и гостеприимства. Ну и, конечно, параллельно обаяла множество высоких чинов. И вскоре стало ясно, что, кроме Васьки Макарова, некому быть председателем общества “Бретань – Припять”.

Носились тогда – особенно в первые разы – с французами, как с писаной торбой. Многодневные пьянки в самых неожиданных местах – с поводом и без него! В Москве и на местах боев! Все это доводило циррозного генерала до больницы, до “скорой помощи”. Выговора профессоров жене и начальству привели к единственному, как-то само собой сложившемуся выводу, что “мадам Макарова” должна стать генеральным секретарем общества. Теперь она уже сама возглавила эту, сметавшую всё на своем пути, кавалькаду стареющих французских героев, которые всерьез поверили, что они – и их сорок товарищей – решили судьбу Отечественной войны. Но так как “Бретань – Припять” была, наверное, единственной реальной афишей еле тлеющей дружбы двух великих народов – да еще освещенной героическими страницами Великого Подвига – то на “Бретань” денег, бумаги, времени на ТВ и радио не жалели.

Кукольная, писклявая Лялечка превратилась в пышногрудую, статную, властную Людмилу Михайловну. Она быстро затмила своего муженька, отучив его не только пить, курить, но и иметь или высказывать свое мнение.

Ваньку, юного агрессора, соответственно “мирному наступлению” (как и в государственной политике!) поместили в довольно крутое суворовское училище, где он сначала попытался качать права, чей он сын... Но начальник отделения – с показательной фамилией Сук – за два месяца сделал жизнь юного Макарова сначала невыносимой... Потом каторжной... А через полгода у Ваньки Макарова, который становился статным, белокурым (в романовских!), хоть и грубым, неласковым юношей, случился первый суицид...

Через два месяца – второй!

Прилетела мать. Парня еле откачали. Он остался жив только благодаря случайности – таланту капитана медицинской службы, что жил в этой беспросветной провинции без всяких надежд выехать в большой медицинский свет. Тем не менее капитан Братищев постоянно надоедал своему руководству, заставляя его выписывать новейшую зарубежную и нашу литературу, журналы, материалы конференций и симпозиумов... И если бы капитана Братищева не посылали пару раз в Карловы Вары и Краков на медицинские симпозиумы войск Варшавского пакта, он не смог бы спасти курсанта Макарова. Не смог бы сделать ему после суицида с особыми мозговыми последствиями труднейшую, замысловатейшую операцию на открытом черепе, которую он, можно сказать, “спер” у румынского молодого профессора Думитриу.

Капитану Братищеву, как говорили в о2круге, была на роду написана карьера какого-нибудь Юдина или Вишневского. Но он сидел за байкальскими водами и его даже не повысили в звании. Он изредка поражал малую республику уникальными, подобными “макаровской”, операциями, А уж совсем осведомленные люди объяснили хлопотавшей за врача Людмиле Михайловне, что на него “глаз положил” командующий округом. Вкупе с первым секретарем обкома. Люди они пожилые, больные! И им свой “чудо-врач” важнее, чем многие другие привилегии огромного – “как четыре Франции” – богатейшего, отданного им в откуп, когда-то каторжного, а теперь согласно сводкам и социалистической печати процветающего края.

Ванька Макаров, наконец вернувшийся в Москву, был ошарашен двумя неожиданностями – что он инвалид “первой глупости” и может жить на пенсию по инвалидности до конца своей жизни. И вторая – что в новой, выделенной под “Бретань” родительской квартире ему практически нет места... Молчаливый, вечно мрачный, как-то странно образованный... он даже самой своей почти двухметровой фигурой мешал своим родителям!

Может быть, все это случилось бы само собой... Но Ванечка... Ванюша... Иван стал чаще бывать у бабушки – у Марии Ивановны. Сначала он якобы интересовался огромной библиотекой деда, которую, несмотря на все протесты Марии Ивановны, тот сумел сохранить и преумножить во все нелегкие их годы. Мальчишка то засыпал с книгой на дедушкиной тахте – не будить же его на ночь глядя! — то сразу говорил, что прибыл дней на пять-семь – “эти приехали”.

Первое время Лялечка еще присылала с ним неподъемные сумки с припасами, но постепенно это сошло на нет. И Мария Ивановна была вынуждена исхитряться целыми неделями кормить двоих на свою крошечную пенсию.

Тогда и оценил Ванька выгодность своего инвалидного положения. Его пенсия в одно прекрасное утро была передана в руки Марии Ивановне. Несмотря на ее слабое – скорее условное – сопротивление.

Однажды засыпая, погружаясь в замедленный, чуткий сон, Иван Макаров неожиданно понял, что единственная его защита в жизни – это спящая в другой комнате, маленькая, голубиной души и неистребимой наивности, его бабушка.

“И не дай Бог! Не дай Бог! Не дай...”

Все его огромное, нелепое, исковерканное, все помнящее, но все равно могучее и детское тело сотряслось в таком пароксизме рыдания, что только любовь спасла от приступа, от специальной клиники, от нескольких месяцев ужаса. Любовь – которая выражалась в простой боязни разбудить и испугать бабушку.

В ту ночь Иван Макаров впервые задумался: а что такое любовь? В своем зенитном значении?

Наутро он был так приветлив и нежен с Марией Ивановной, что это привело ее в некоторую растерянность. “А не подвел ли меня маразм? И не забыла ли я день своего рождения или день ангела? Может быть, он был сегодня?”

Нет, все ее праздники крепко стояли на других числах, а в это утро, очевидно, произошло что-то иное. Она посмотрела на внука и вдруг подумала: “Как он похож на Лялечку! А главное – на Михаила Михайловича – молодого...”

Она вздохнула, опустилась на табуретку и тихо заплакала, почти заскулила, как маленькая, беленькая, чистенькая собачонка.

– Ба? Ты что?! – басом, но тоже на грани слез спросил Иван.

– Как хорошо, что ты вырос! Что ты не где-то, а рядом со мной... Я так тебя люблю! – Она обняла его, прижалась щекой к его пряжке и добавила: – И еще... Мне стало спокойно. Я ведь такая трусиха! Миша всегда надо мной смеялся. А уж когда он умер...

Ваня осторожно погладил ее белокурые, чуть-чуть подкрашенные волосы и тихо, почти шепча, произнес:

– Сегодня ночью я тоже об этом думал.

Они посмотрели друг другу прямо в глаза. И мальчик добавил, отводя взгляд:

– Бывает, что просто не спится. От дум... Ведь бывает, правда, ба?

– Конечно, бывает.

Мария Ивановна вздохнула и закрыла глаза от короткого, такого предательского счастья.

– Ведь только и жди! Только и жди...

Когда Анна Георгиевна подходила к дому Романовых, то решила, что половину сосисок она, конечно, отдаст.

“Как же я сразу не подумала?! На двоих надо было покупать! Парень-то растет. Его сейчас кормить и кормить надо!”

Как всегда, Анна Георгиевна несла подруге сладкий, на скорую руку испеченный пирог. Это была традиция и вечный повод для восторгов Марии Ивановны. Сама-то она, кроме сосисок, яичницы и вдовьего супа, ничего готовить не умела. Покойный ее Михаил Михайлович всю жизнь прожил всухомятку...

Неожиданно Анна Георгиевна остановилась, не дойдя до парадного Романовой каких-нибудь пяти-шести шагов.

Паша должен быть сейчас уже дома... Но почему тоже здесь, на Соколе? Хотя он, конечно, сильно постарел, погрузнел... Как-то странно по-стариковски одет, но, несомненно, это ее Паша!

Правда, они давно не виделись...

Нет, нет! Как давно? Еще сегодня утром он торопился в институт... Завтракал на ходу, оделся в минуту. И поцеловал ее на прощание – наскоро, не сказав, когда точно вернется. Ну уж к десяти вечера, наверно, будет дома. Паша у нее – мальчик не загульный... Вот сейчас она навестит Манечку, обо всем всласть потолкуют... Выслушает монологи о Ванечке, сама расскажет о Паше. О слабеющем, но еще держащемся – уж неизвестно, за счет каких сил, – своем муже, Павле Илларионовиче. И вовремя, к приходу Паши, вернется домой.

А кто же тогда... этот Павел? Кого она встретила четверть часа назад? Конечно, это ее Паша... Но уже в летах, ближе к старости... Бог просто показал ей ее сына, когда пройдут многие годы после ее смерти. Она не чувствовала себя очень больной – еще десяток лет собиралась прожить. Значит, это еще много позже? Когда Паше... будет за шестьдесят?

“Хоть одним глазком посмотреть, как ты будешь жить без меня”, – наверное, эта ее грешная просьба вдруг воплотилась – так на ходу, обыденно. И, в общем, мало что ей дала...

Ей надо было бежать обратно! Попытаться разыскать его. Увидеть его дом, жену, близких...

А зачем?

Она увидела в толпе своего постаревшего сына... Так, как иногда видишь во сне человека, сегодня уже старого, на самой заре его жизни. Она так не раз видела, например, Павла Илларионовича, Пашиного отца. Правда, каждый раз не к добру, перед его очередным приступом, перед больницей, где он ныне лежал уже по четыре–пять месяцев в году. Ему, наверно, нравилось там жить – человек-то он военный, привык к казарме, к мужскому обществу.

Иногда Анне Георгиевне казалось, что он и не рвется домой. Да и честно, что его такого ждало в их, почти полностью занятой Пашей квартире рядом с Измайловским парком? Он и здесь все норовил надолго уйти на знаменитые пруды, которые почему-то называл рекой Амуром. Когда-то он был большим комиссаром и освобождал Дальний Восток. Он уже и тогда был не молод – тридцать шесть лет... Значит, что-то тогда случилось, как-то запал далекий Амур в его сердце. Возвращался, ел, долго спал, брал газету: телевизор стоял в Пашиной комнате, а он никогда не заходил туда без приглашения.

Так и клевал носом над “Правдой” или “Известиями”, до того времени – пусть самого позднего, – пока сын не возвращался домой. Тогда он выходил из спальни, обнимал сына, улыбался всегда как-то скупо, на ходу. И уже быстро оказывался в постели, снимал очки и некоторое время лежал с открытыми глазами, прислушиваясь к разговору матери и сына. Его не интересовали подробности того, что иногда громко и пьяно рассказывал Паша. Просто вся семья была дома, и это само по себе наполняло все его существо почти физическим наслаждением, какой-то жалостью и к ним, и к себе... Ему становилось легко и так спокойно, что в эти минуты он не боялся смерти. Именно в эти минуты он был бы даже счастлив уйти от мира. Но чтобы как-нибудь совсем тихо, без боли, без врачей... А главное – без их горя!

Павел Илларионович видел в жизни бездну смертей, ранений – что ж, он был военный. Сама профессия всю жизнь приучала его к случайности самой жизни. Есть, например, у тебя старый товарищ, “годок по службе”. И вдруг – все! Шрапнель... случайная пуля... выстрел в ночном дозоре. И нет никого! Даже могилу уже через месяц не найти – часть ушла на другие позиции.

Да что люди! Под Павлом Илларионовичем только в гражданскую было убито девять лошадей. А ведь это не просто лошадь – это друг, часто твой хранитель, даже спаситель... Только на него и надеешься в конном бою. Он и в Отечественную, что было не модно, все норовил пересесть с газика в седло... Но потом его перевели в военные комиссары огромного армейского госпиталя. А вскоре и вообще комиссовали из-за чудовищного гипертонического криза – 270/190.

Так он и стал отставным в сорок третьем году – в самый разгар войны. Работал в Моссовете – на кадрах. А это место в войну – среди всякого спекулянтства и “блатмейстерства” – было опаснее передовой.

Ушел и оттуда... Много поменял мест – от одного инфаркта до другого. Надо было поднимать сына, поддерживать семью.

Теперь, когда дело шло к восьмидесяти, у него было одно, подлинно мужское удовлетворение – он поднял сына, создал семью, держал и выдержал все, что падало на плечи когда-то юного выпускника Александровского Императорского юнкерского училища.

Единственное, что выказывало его безмерную, потайную, молчаливую любовь к сыну – это осторожно отворенная им дверь и долгий взгляд – немигающий, почти молитвенный. Сын дома, сын рядом, сын здоров – пусть даже и спит с похмелья. Пьяный проспится, дурак – никогда...

Они почти не разговаривали, редко что-то обсуждали. Они так понимали и чувствовали друг друга, что Анна Георгиевна даже и не пыталась жаловаться Павлу Илларионовичу на Пашу.

Еще в классе восьмом, после звонка классной руководительницы, что мальчик очень способный, но дерзкий и даже высокомерный, Павел Илларионович, продолжая, не торопясь, ужинать, только минуты через три вынес вердикт:

– Если Паша так делает – значит, он прав!

– Но он же эту Валентину иногда даже на “ты” называет! – возмущалась Анна Георгиевна.

– Значит, большего не заслужила!

И никогда отныне Павел Илларионович не позволял в их родительских беседах обсуждать, а тем более осуждать поступки Павлика. Вот его победы – прогремевшие статьи, выступления, замеченные всеми публикации, приглашения в посольства и ЦК – это была благодарная и любимая их тема.

Конечно, здесь Анна Георгиевна превалировала, была инициатором и вдохновителем этих неторопливых, обстоятельных бесед, где не могли быть не замечены и не обсуждены малейшие подробности и всевозможные – порой самые неожиданные – этапы столь дорогой для них и полезной для общества карьеры их сына. Но и Павел Илларионович порой превращался в самого горячего адвоката, а поэтому и в изуверски-точного и тонкого психолога и защитника Павлика, когда тот попадал в ситуации, которые грозили ему крахом и тюрьмой. И тогда очень большие кабинеты распахивались перед отцовской настойчивостью.

Его любовь к сыну имела такую мощь, что даже совершенные “сухари” или от рождения злобные и мстительные люди, которых много на иерархической лестнице во всякой области, отступали перед старым генералом. Перед его слезами и даже угрозами. И они заражались его святой верой в подлинную непорочность или случайность участия Павлика в инциденте... А если уж упорствовали в дикости собственных принципов главенства наказания над прощением и добрым советом споткнувшемуся студенчеству, а шире – молодости... то горе было тому! “Там наверху, где движутся светила...”, начинали происходить некоторые катаклизмы. Возникали имена почти легендарных маршалов! Их вдов...

Правда, после каждой такой победы Павел Илларионович оказывался в больнице для старых большевиков месяца на три – не меньше. Но чувство торжества, что вновь победил, защитил сына, помогало врачам преодолеть не просто его недуг, а снова сбалансировать уже и по возрасту и по пережитому мало пригодное для жизни тело.

Конечно, не раз он возвращался ночами в казенной палате к мысли, что несмотря на все его – пусть и удачные – попытки защитить сына, необходимо успеть предупредить его о чем-то самом важном, что он, Павел Илларионович, знал! У жизни нет запасных вариантов, ее не проживешь дважды... Так стой насмерть ради того, в чем уверен и что любишь.

“Я знаю, ты даже не заметишь, когда и как я умру. Никакой глубокой раны не останется в тебе. Скорее ты будешь торопить жизнь! Чтобы вся эта шелуха, похороны, венки, поминки, памятники... Чтобы они быстрее освободили тебя для твоей жизни! Как тебе кажется – важной, увлекательной и в конце концов общественно-необходимой. Как говорили раньше: “Старость – могила, молодость – свет”.

Дай Бог, чтобы у тебя впереди было море света! И ты бы дожил до каких-то настоящих, не вымороченных, не фанерных и не лживых хороших слов о нашей Родине. Дай Бог тебе всего, что ты только сам себе пожелаешь! Мне кажется – Господь к тебе будет милостив! А я не жалуюсь, не обижаюсь, не корю тебя – что не заметишь ты моей смерти. Ты почувствуешь это горе вдвойне. И горше, и беззащитней – в тот день, когда умрет твоя... наша мать. Тогда две эти потери сольются в одну. И ты с трудом справишься с этим двойным ударом.

Ты присмотришься по-другому к своей жене, и все то, что ты прощал, пока был сильным и богатым, по сравнению с семьей своей, той, в которой ты вырос и был сберегаем навечно... изменится. Все вокруг тебя, в том числе и жена, – останутся теми же... Но другими! И вдруг – в самые прекрасные годы – ты можешь потерять смысл твоего вечного восхождения.

Но все это будет не сейчас! Не завтра. Еще жив и я... Хоть на меня ты уже не рассчитывай! Прости...

Анна Георгиевна – святая женщина. Никогда меня не любила, но была идеальной женой и образцовой матерью. Хотя и не хотела тебя рожать. Не хотела идти со мной под венец. Правда, никаких венцов или венков для таких, как мы, тогда и в помине не было. Называлось все это тогда гражданским браком. И я, и она в то время остались одни. От меня ушла Оля-певичка, да нет – певица... Сам Немирович-Данченко ее отмечал – правда, он многих красоток отмечал. Но не всем же давал петь первые партии... Оленька! Как я тогда все это пережил? Не выпустил обойму в этого итальяшку?.. Учились они вместе в консерватории. Да и при чем тут он?

Нельзя покупать любовь! Даже все твои красивые слова, самые надежные, добрые твои дела – все равно это только торг! Маркет, как сейчас говорят...

Ну, спас я всю ее семью польских аристократов, кажется, даже графов. Спас от расстрела ее брата Анджея – красавца с крупно вьющимися, пепельными волосами, с огромными, как и у Оленьки, серо-голубыми глазами с густыми-густыми смоляными ресницами. Запутался паренек в какой-то провинциальной националистической организации. А я был главный военный начальник в городе. И по званию, и по чину, и по стажу в партии. Мне нетрудно было поговорить с огэпэушником. Намекнул ему, что хочу эту семейку пригреть, как говорится... И вместо политического дела, которое тут же полетело в камин старого княжеского дома, было выписано направление на учебу в Москву, в архитектурный институт, Чернышевичу Андрею Николаевичу.

Уж как смотрела на меня старуха Чернышевич! И как зарделась Оленька при известии о том, что ждет их в Москве комната в коммуналке – двадцать восемь метров с эркером. Неслыханная по тогдашним временам роскошь! Ее выделило руководство под мою скорую свадебную историю.

Старуха Чернышевич так меня полюбила – на всю жизнь. Даже потом, когда мы с Оленькой расставались, все просила меня: “А можно, Павел Илларионович, я с вами останусь? И Анджей тоже!” А Анджей уже почти не выходил из туберкулезных больниц и санаториев. Такой редкий был парень – и умница, и талант, и божественной красоты хлопец. Так и сгорел месяца через два в туберкулезной горячке...

Больше старуха Чернышевич ни о чем не просила. Мне даже показалось, что она возненавидела дочь за ее отменное здоровье. За удачу! За то, что скачет каждый день на сцене в какой-нибудь “Мадам Анго”. А вокруг нее – при живом-то муже! – вьются всякие знаменитости с цветами, шоколадом... Богема! Почти каждый вечер после спектакля – в ресторан. А что стесняться мужа – в час-два ночи приходит... Спать ему проходится на большом обеденном столе – больше места в комнате нет. Уголок Анджея за ширмой. За огромным книжным шкафом Оленька со своими афишами, парижскими флаконами, пудрами... Со своим гардеробом – театральным и цивильным. И старуха Чернышевич со всем хозяйством... Привезла старуха с собой из Западанки старинную двуспальную кровать – вроде как для молодых. А молодая-то к себе в угол забилась. Ведь не давала она ему никаких гарантий! Ни по жизни, ни на словах. Расплатилась, как бы за брата, неделей ночных радостей – еще там, в провинции, – и все! Возвращается теперь поздно, по утрам долго спит. Другие цели, другие подруги – Москва!..”

Нет, не была она шалавой. При такой красоте ой как надо было блюсти себя! И Оля блюла. Где надо, она представляла как мужа, красивого, с хорошими манерами, еще не старого Павла Илларионовича. Это хоть немного охраняло ее в театре.

Иногда он приглашался на ее премьеры и даже был одарен короткой, но не пустой беседой с самим Немировичем, который, конечно, воспринимал его, как фигуру где-то между Тухачевским и Блюхером. А так как Павлу Илларионовичу довелось служить под командованием и Михаила Николаевича, и Василия Михайловича, то эти имена звучали в его устах совсем не по-хлестаковски. И Владимир Иванович, как потом донесла молва, очень высоко оценил молодого генерала – мужа юной, подающей надежды примадонны.

Только вот после такой высокой оценки дела у Оленьки в театре вдруг пошли из рук вон плохо. Новых больших ролей она не получала, да и на старые появлялись все новые и новые вводы. Так что выходить на сцену вчерашней примадонне приходилось все реже и реже. Она пыталась объясниться с Владимиром Ивановичем, хотя все ее дружно отговаривали. Но Ольга Николаевна была молодой и очень красивой женщиной, знающей себе цену. Нет, она не собиралась торговать собой – просто с раннего детства усвоила, каким огромным преимуществом обладает красивая женщина! Она бывала с театром на банкетах, где мужчины с очень большими звездами, увидев ее, буквально впадали в шок. И по-мальчишески роняли фужеры, если она просила нарзана...

Ольга имела два тяжелых, со слезами, разговора с матерью. Старуха Чернышевич якобы прокляла ее и предсказала, что та плохо кончит...

Если вспоминать судьбу Ольги, то она не плохо, а никак... ее закончила! Она не поняла, что Немирович в том большом мире тот же маршал. А может, и поболее... И как человек избалованный, холодный и непредсказуемый, после встречи с мужем-генералом он понял, что место уже занято. Что его просто используют. Юная генеральша хочет иметь всё – громкое имя примадонны, мужа – чеховского Дымова в генеральском ранге. И еще... От его зорких глаз не ускользнули почти вызывающие реакции больших людей. Как человек опытный и осторожный он понял, что, став женой наркома – или еще выше, – Оленька рано или поздно станет ему врагом. И Владимир Иванович просто смахнул эту фигуру с шахматной доски.

Она была переведена в консерваторскую студию – к начинающим щенкам с драными носками и редко мытыми гривами до плеч, с легкостью отношений и дурацким самомнением, что всемирная слава вот она – рядом...

Немирович-Данченко забыл об Ольге, наверно, на второй вечер после их объяснения. Рассказал еще дома, за ужином, своей жене и паре ее приятельниц, какие редкие красавицы появляются в России. И как жизнь бывает особо безжалостна к ним. Даже погрустил, вытер крахмальной салфеткой край абсолютно сухих глаз.

А Оленька? Она боготворила и ненавидела его всю жизнь. Конечно, никакой карьеры у нее не получилось. Она ушла из семьи, выскочила замуж за экспансивного и небездарного итальянского студента, композитора. Он звал ее на свою родину – только в Италии могут оценить ее красоту и талант. Но отъезд все откладывался и откладывался... То предвоенное время, то Муссолини... Потом страшная война, дальше нищета послевоенной Италии...

А в шестидесятые уже и жизнь прошла. Антонио стал процветающим композитором – нашел-таки свою нишу! – писал и ставил детские оперы. В Москве, в провинции, в странах народной демократии. Только не в Италии. Туда ему почему-то, несмотря на бесконечную чехарду с правительствами и одновременно колоссальный экономический рост, не давали визу.

Зато в России он был увенчан почти всеми возможными почетными званиями и премиями, зимой носил бобровые, боярские уборы. Хотя по-прежнему отличался и живостью, и темпераментом. Как-то, увидев в Столешниковом переулке Ольгу Николаевну, с которой давным-давно разошелся, спросил:

– Оленька! Ну почему ты ушла от меня? Мы же с тобой так чудесно жили!

– Ты же изменял мне! – искренне возмутилась Оля.

– Ну и ты бы мне изменяла! – так же искренне развел руками Антонио. – Разве в жизни это что-то решает?

Оля только отвернулась – конечно, нет. Она была замужем четыре раза. Кавголов, Антонио... Потом Широков, ее гармонист, с которым она в составе фронтовой бригады три года бегала от смерти и от самой себя. Но жизнь нагнала – их самолет был сбит, и Широков умер на ее руках – большой, добрый, простой... Никогда и ни о чем ее не спрашивавший, хороший русский мужик.

Давно умерла старуха Чернышевич, так и не простившая дочь, еще раньше не стало брата Анджея...

Шесть месяцев она провалялась по госпиталям, кости срослись. Да только голос почти пропал и перестали виться знаменитые дерзкие воланы ее пепельных, а теперь рано поседевших волос.

Она пыталась учить пению на частной основе, но фининспекторы... Да и своего инструмента не было! Пришлось договариваться со старым товарищем еще по консерваторской студии – с Лазаревичем. Он жил с любимой тиранкой-матерью и всю жизнь был холостяком. Оля знала, что ему больше нравятся таланты его же пола. Будучи прекрасным и известным в Москве концертмейстером-вокалистом, он мог позволить себе жить, как хотел. Но какой-то лучшей, сентиментальной частью души был издавна привязан к Оленьке. Поэтому в определенный... в очень определенный день и час (в этот час стало известно, что умер народный и великий... бессмертный основатель... гений русского и мирового театра Немирович-Данченко) он сделал официальное предложение Ольге Николаевне Широковой. И его предложение было принято...

В том году очень болел Павел Илларионович... И сердце, и тиф где-то в командировках подцепил – температура за сорок... Ну и давление, конечно...

В больнице в палату к безнадежным положили.

“А я креплюсь! – думал Павел Илларионович. – Чувствую, что не в этот раз косая меня скосит! Нельзя – семья без кола, без двора останется”.

Годы-то были лютые! Племянника Ростика, которого усыновили после ареста Аниной сестры Марии и ее мужа, в детский дом пришлось бы отдать!..

Умерла и вторая Анина сестра Клавдия – совсем молодой – сорока не было. А бывший ее муж, Иннокентий Михайлович, Кеша, пил горькую, оставшись один.

Даже Аня не могла с ним справиться! Но не бросала, ездила к нему в Бирюлево, в опустевший дом... Даже с бутылочкой ездила! Сама в жизни не пила. Ездила разогнать его “компашку”, посидеть с пьяным. Все его слезы-слюни подтереть! Это она умела, никаким женским трудом не побрезгует... Слава Богу, что Кеша, мужик подковыристый и ехидный, ценил ее заботу. Ведь кто он ей был? Ну умерла сестра. Выкарабкивайся сам! В беде почти все жили...

Так и металась Анна Георгиевна между домом, где Павлик с Ростиком, Кешей... и, конечно, два раза в день больница с отдающим концы Павлом Илларионовичем.

Как-то раз, видя, что он уже не в силах удержаться на самом последнем краю, Анна Георгиевна сказала мужу:

– Хотела к тебе Ольга Николаевна зайти...

“Осторожно так спрашивает, а я-то понимаю, что переступила через гордыню, через ревность, сама нашла Оленьку!”

– Что – попрощаться решила? Грехи чтобы я ей отпустил? – зло и неутешно спросил Павел Илларионович. – Когда в силе и власти был, тогда не нужен оказался. А сейчас зачем?!

“В общем, дня через два открывается дверь палаты. И она, Ольга. Ну там апельсины, соки, яблоки... Где только нашла? На какие деньги?! Но все это я вроде и не почувствовал. Не заметил! А вот когда наклонилась она ко мне и поцеловала... Да не раз! И не два...

– Паша! Пашенька! Родной!

И голос ее! И запах... и руки какие-то летящие, ласковые...

Не хочу реветь, а слезы сами катятся. Как я мог отпустить такую женщину?

Сам еще пытаюсь присесть повыше на подушке, чтобы совсем умирающей каракатицей не выглядеть.

– Ты лежи! Лежи, как тебе удобно! – улыбается Ольга, а сама довольна, что не сдался я. Такой же, как был... – Ах, какой ты бравый генерал всегда был! – будто услыхала мои мысли Оленька. – Спина всегда прямая, в струнку! Ремень на последнюю дырочку затянут. Все как влитое... А руки были!.. Ах, какие у тебя всегда красивые руки были! Какие пальцы! Ты их раз по двадцать в день мыл...

– Комплекс Пилата! – Я попытался улыбнуться.

– И сейчас такие же...

Она взяла мои руки в свои. Они показались мне такими сильными.

– Смотри! Ногти почти сияют. Это хороший признак! К выздоровлению...

Осторожно взяла полотенце, вымочила его в какой-то медицинской воде и, сняв с меня рубашку, осторожно, властно и умело вытерла грудь, руки, живот. Потом достала свои духи, подушила краешек большого шелкового платка и протерла глаза, уши, края губ, лоб, часть шеи...

У меня как будто враз открылись и слух, и зрение! Она вся – будто раннее цветение... всего того неповторимого – и осязаемого, и неуловимого, что и составляет конкретную суть женскую. Так ею на меня пахнуло! Так обняло всего меня, что я готов был...

Только жалкий, сдерживаемый из последних сил стон услышала она. Услышал его и я, словно это не я был, а кто-то чужой.

– В госпиталях-то за семь месяцев я многому научилась, – как о чем-то самом обыкновенном сказала она. – Тебе жить надо! У тебя сын! И жена умница. Хоть и не о такой я для тебя мечтала.

– А ты? – с последней, безнадежной, почти бредовой фантазией спросил я.

– Нет! Потеряла я тебя, Павел Илларионович! А другие меня и не любили! Знаешь, есть такой грех – гордыня...

– А я-то куда смотрел? – пробормотали сами губы. – Револьвер бы из кобуры! И, может, не мучалась бы ты столько! Ни ты! Ни я!

Оленька вдруг засмеялась своим прежним, молодым смехом.

– Да у тебя же сын! Ты двумя ногами уже в могиле стоял – и все равно вырвался! И не жена твоя здесь виновата, и не я тем более. Это счастье твое отцовское, мужское за шиворот тебя из этой кровати, из этих стен могильных вышвыривает...

Действительно, дней через пять температура спала. И я, похудевший, похожий на остов большого зверя, в болтающейся, как на вешалке, шинели, под руку с Анной Георгиевной осторожно, но верно вернулся в жизнь.

И никто мне не докажет! Никто! Никакой врач... не узнает, что это – Оленька! Или мы оба с ней? Вырвались снова в жизнь...

Понимал все это еще один человек – Анна Георгиевна... Ну что ж! Вроде все было против нашей с ней семьи. А она родилась, сложилась – из-за Пашки... И живет он себе, поплевывает на всех.

И на меня... С Анечкой – в том числе”.

 

III

Удивительно, но и в пожилые годы П.П., как это бывает только с мальчишками, подчас казалось, что рожден он совсем другими родителями. И только по какой-то таинственной судьбе был подброшен Анне Георгиевне и Павлу Илларионовичу. Обычно это бывает у детей с трудным детством, с раздраженным невниманием, неласковостью в семье. Но ничего подобного в его детстве не было. И добры были к нему, и в меру строги. Он давал для этого поводы – очень неровно учился. Дерзил, был замкнут... То слишком ласков, как девочка, то выкидывал коленца – хоть святых выноси! На Пашу нападали приступы, казалось бы, беспричинной ярости, когда он мог ни с того ни с сего грохнуть об пол старинную вазу или убежать из дома и пропадать дня два-три.

Уже потом Анна Георгиевна начала замечать, что тянуло его к дяде Кеше, в его холостяцкую берлогу, где он мог часами возиться с полупьяным хозяином дома. Незнамо откуда Пашка научился варить для дяди Кеши полезный от похмелья гороховый суп и сам с ложечки кормил его. Он даже научился стирать, сушить и гладить настоящим, на углях, утюгом две его парадные рубашки. Волей-неволей, но Иннокентию Михайловичу раз-другой в неделю приходилось ездить в свой стройтрест, где он числился замом главного бухгалтера. У него был любимый начальник по фамилии Стессин – видно, крутой прораб и умница, ибо всё прощал Иннокентию Михайловичу, практически в одночасье потерявшему всю семью – жену, умершую от рака в тридцать три года, и пятнадцатилетнего сына, два года назад посаженного за участие в известной бирюлевской банде.

Казалось бы, что уж он, Сережка, Кешин сын, такого сделал? Только уронил десятку на эскалаторе станции Павелецкая-радиальная (Павелецкой-окружной тогда еще не было). Какая-то старушка нагнулась за деньгами, а напарник Сережки выхватил у нее из подмышки сумку с деньгами. Недалеко убежали – милиция тогда проворнее была!

Дали им за организованный бандитизм срока приличные. Пять лет тюрьмы и три “по рогам”. (Правда, и раньше приводы были.) Судили тогда строго, с четырнадцати лет. А Сережке стукнуло уже пятнадцать!

Пашка помнил, как мать с дядей Кешей пропадали в судах, нанимали каких-то знаменитых адвокатов. Все без толку.

Мать Сережкина, тетя Клаша, тогда уже третий месяц в отделении для безнадежных в Остроумовской больнице лежала. Ей ничего не сказали. Еле сдерживаясь, плела Анна Георгиевна умирающей сестре, будто Кеша с Сережей на Байкал махнули. Отец, мол, хочет сыну показать места, где родился.

Тетя Клаша и верила – она вообще наивная была... Выскочила замуж за молодого, красивого, остроумного Иннокентия (а тогда бухгалтер – ой, ой, какая профессия была!), и на все дальнейшие годы весь мир, вся жизнь ее заключалась в них двоих – в Кеше и Сереже. Была она светла и добра какой-то невинной, почти детской добротой, которая бывает у людей, которым суждено рано умереть.

Наверное, поэтому и верила старшей сестре, что все по-прежнему хорошо. Что Кеша и Сережа скоро вернутся – как раз к ее выздоровлению!

А Кеша, всклокоченный, небритый, с утра уже нетрезвый, ждал вместе с Пашей Анну Георгиевну внизу, в вестибюле больницы. Все надеялся, что жена не подведет, выздоровеет! Но Анна Георгиевна спускалась из палаты раз от разу все мрачнее...

После больницы они втроем ехали в областной суд подавать петицию. Потом – на свидание с Сергеем. Его уже скоро должны были отправить по этапу.

Пашка боялся и тюрьмы, и судов, и адвокатов, и всех-всех “людей беды”, которые толклись в темных, бесконечных коридорах... Боялся милиционеров, солдат конвойной службы. Его чуть не рвало от карболового запаха загаженных туалетов, куда он боялся ходить один и стеснялся попросить дядю Кешу. И поэтому у него всегда появлялось жгучее желание помочиться, когда он – уже взрослый, серьезный человек – оказывался в судебном или адвокатском, казенном помещении.

Но удивительно, что у Пашки, мальчика десяти лет, хватало и мужества, и строгости следить и даже управлять дядей Кешей. Тот частенько откуда-то из глубины тулупа – дни были январские, студеные – доставал початую четвертинку и быстро прикладывался к ней.

– Дядя Кеша! Ну мама же не велела! – строго, но жалостливо, чуть не плача, и просил и приказывал Пашка.

– Ничего, ничего, Пашенька! Я больше не буду! – Иннокентий Михайлович утыкался лицом в мохнатую черную ушанку, чтобы не было видно его лица. И только плечи его начинали часто вздрагивать... Потом этой же мокрой шапкой он вытирал себе лицо, глаза с красными прожилками, с мелкими белыми комочками гноя. И все пытался улыбнуться Пашке.

– Ну вот видишь! Какой я еще... страшный сержант!

Лет пять назад Паша некоторое время жил у них в Бирюлеве. Дядя Кеша еще не демобилизовался, служил бухгалтером в каких-то частях ПВО и ходил в форме старшего сержанта. Целый день Пашка был под покровительством тети Клаши, что выражалось в ее почти мольбах: “А ты полежи, Пашенька! Хочешь в саду? Хочешь, я в спальне тебе накрою, а? Хочешь я тебе пирожков спеку пораньше. А то когда еще Кеша со службы вернется... А ты чего же крыжовник не ешь? Я тебе помыла...”

Но все в Пашиной с теткой жизни концентрировалось вокруг возвращения Иннокентия Михайловича со службы – часам к шести. Дни были долгие, светлые, ласковые. (Или так казалось?) От станции Бирюлево-пассажирское нужно было идти долго, полем. Справа в еловой густой тени угадывалось кладбище. И простая, деревенская, крашенная в тяжелую зелень церковка... Дальше тропинка шла мимо ухоженного штакетника дачи Поляковых, за которым ровными рядами росли высокосортные яблони. А потом начиналась усадьба дяди Кеши... “Картошка-моркошка”, лук да прочее не разбери что. Только под окнами, лицом к дороге, росли кусты смородины, шиповника, кое-какие цветы да еще две маленькие елочки, в первом послевоенном году посаженные дядей Кешей. Он намеревался жить здесь долго и счастливо. И штакетник у него должен был быть не хуже Поляковых! (Уже и Стессин обещал помочь.) А может, и новый сарай для кур, для индюшек, для разной живности и всяческого садового инвентаря...

Как только вдалеке мелькала фигура в солдатской форме, Пашка мчался навстречу дяде Кеше с такой стремительностью, с такой переполнявшей его радостью, будто был невесом! Дяде Кеше ничего не стоило подбросить его в воздух, расцеловать и всю оставшуюся дорогу легко нести на плече...

Но почему он не помнил тогда Сережи? Где тот был в это счастливое лето?.. Теперь уже и спросить некого...

Мать всегда говорила, что Клаша сама принесла беду своему сыну.

“Да ты поспи!.. Да ты поешь!.. Да полежи!.. Да Бог с ней, со школой!.. Ты, главное, здоровье береги...”

Непонятно, как могла светлая, простодушная любовь тети Клаши подтолкнуть молодого, резкого, себе на уме, очень неглупого Сережу в бирюлевскую шпану.

Бандиты в маленьком дачном Бирюлеве были все на виду – малокозырочка, черное длинное пальто, финка, обязательно белый шелковый шарфик... И милиция их знала. И каждая тетка на рынке. И на вокзале знали... Да и вообще все соседи, все бирюлевцы – знали.

Когда Иннокентию Михайловичу донесли, что видели его сына среди малолеток, крутящихся вокруг Васьки-Зубилы и Касима-Клейменого, когда он, сорвав рубаху с сына, увидел на еще детском теле блатную татуировку, то не дрогнула его рука – в кровь, тяжелым солдатским ремнем с кованой пряжкой, безжалостно, в каком-то исступлении избил он единственного сына. Чуть не до смерти забил тринадцатилетнего мальчика – словно предчувствуя большую беду... Только Анна Георгиевна, случайно приехавшая в это время, чуть ли не силой смогла оттащить его, обезумевшего, потерявшего понимание, что и с кем он творит. Кеша был трезв, но хуже пьяного...

– Убью! Все равно убью, если не бросишь их компанию! Сколько ты там задолжал? Говори, гаденыш! Сколько?! Ну!..

Пашка знал, что Сережка уже года два-три по-крупному играл в воровских притонах. И не только в Бирюлеве! Но и в Барыбине, в Расторгуеве, в Нахабине... И считался удачливым игроком. Сережка и его, бывало, возил с собой...

– Пашка! Сиди рядом! Ты мне удачу приносишь...

И на радостях, выиграв, покупал Пашке конфеты, поил до услады настоящим лимонадом или газировкой с двойным сиропом.

Только когда Сережка совал мятые десятирублевки (уже после реформы – большие деньги!), Пашка отбивался изо всех сил. Или пускал слезу, за что подчас получал по носу...

– В деда твоего игрок пошел! – кричал Иннокентий Михайлович забившейся в угол, потерявшей дар речи тете Клаше. – Он еще и тебя прирежет! Из-за денег! С дружками своими! И отца родного тоже прирежет! Видишь, глаза-то какие! Как у рака! Ишь, молчит, звереныш! Ни слезинки!

Тетя Клаша только молча качала головой. Но, когда ярость мужа снова начала разгораться от того, что Сережка не каялся, не просил прощения, она вдруг стремительно бросилась к сыну. И обняла его, закрывая от мужа всем телом, руками, грудью, плечами...

– Убивай! Убивай обоих! Не дам тебе измываться над ребенком! Уйду! Уйду с ним куда глаза глядят!

– Куда ты уйдешь? – тихо, почти про себя, снова на что-то решаясь, пробормотал Иннокентий Михайлович. – Ни тебя, ни его не надо убивать.

Анна Георгиевна, возившаяся со льдом и примочками для Сережи, резко повернулась.

– Кеша, ты что задумал?! Прекрати сейчас же...

– Что прекратить? Я вот на табуретке сижу... А мне надо в другом месте... сидеть!

– Даже думать прекрати!

От этого глухого, но грозного окрика Иннокентий даже вжал голову в плечи. Он знал, что с Анной шутки плохи.

– Давай! – Анна Георгиевна сделала шаг к нему и протянула открытую ладонь. – Давай мне! Что ты со службы принес?

Мгновение дядя Кеша как-то тупо смотрел на ее протянутую ладонь. Потом его взгляд метнулся к жене, сжимавшей в своих объятиях сына.

– Не могу-с! – с разудалым, хитрованским вызовом вдруг выкрикнул дядя Кеша. – Я за табельное оружие расписку давал! Как старший сержант! Мобилизованный в действующую армию.

Еще мгновение – и он одним прыжком оказался у входной двери. Сбросил тяжелый крюк с кованого кольца и выкрикнул:

– Да-с! Пора и действовать!

Выскочил из дома в раннюю ноябрьскую ночь. Вслед ему раздался отчаянный крик жены...

Ударилась о косяк тяжелая шайка, с какой тогда ходили в баню, рассыпался лед, полетели по всей комнате мокрые бинты – Анна Георгиевна бросилась вслед. Но, будто наткнувшись на притолоку двери, опустилась на чистую, покрытую кружевом табуретку и закрыла лицо руками.

Пашке было и жалко всех, и страшно. Он чувствовал, что над всеми — и над ним тоже — нависла чья-то злая, непонятная, опасная сила...

– Зря он все это! – вдруг сказал Сережка. – Они же его убьют!

Тетя Клаша отшатнулась от сына, словно увидела что-то незнакомое, невиданное в нем... Анна Георгиевна, секунду помедлив, тяжело поднялась с табуретки. Вся прогнулась, словно ей вступило в поясницу и, подняв шайку, начала собирать разбросанные по всей комнате медицинские принадлежности...

- Аня! Аня! Как же это?! – заплакала тетя Клаша. – Что это Сережа говорит?! Они же дети...

– Сережа правду говорит! – задумчиво сказала Пашкина мать. И уже другим, резким тоном бросила племяннику: – Давай голову! Пока йодом да прополисом обойдемся...

Сережка покорно подставил голову. Даже уткнулся ей в грудь – любимой и властной тетке. Она быстро, почти незаметно для всех, поцеловала его в макушку и сказала:

– Что ты, Клаша, кричишь? Кому ты этим криком поможешь?

Клаша обняла Сережку, словно защищая его от чего-то более страшного, чем случилось сегодня. И Сережка тихо, еле слышно, отвернув голову, заплакал...

Иннокентия Михайловича не убили в тот вечер. Мертвецки пьяный, он оказался в коломенской военной комендатуре. Его разоружили и влепили десять суток за появление в нетрезвом виде. И еще за использование табельного оружия. Говорят, он то ли палил в воздух, выйдя из вокзального ресторана, то ли стрелял в кого-то...

Но из десяти суток он не просидел и двух – всемогущий полковник Стессин, близкий к верхам военного округа, вызволил своего строптивого, но гениального бухгалтера “для исполнения крупных военно-строительных задач”. Правда, сам не выпускал его из казармы еще неделю.

Может быть, это было и не зря.

К этому времени похоронили – всей бирюлевской кодлой – трижды простреленного неизвестным Касима-Клейменого...

Тетя Клаша оказалась в серьезной больнице, где ей был установлен предварительный, но грозный диагноз — лимфогранохиматоз, рак лимфатических узлов. Если бы она была постарше, то можно было бы надеяться лет на десять–пятнадцать жизни. А так... год-другой. Не больше! И то при хорошем лечении и особом питании. А откуда им взяться?

Пашкина мать увезла Сережку в Москву. Он долго не засыпал, ворочался, а наутро его уже не было.

И случайно Пашка услышал обрывок разговора родителей.

– А что я должна была делать? – спрашивала мать. – Он так и у нас что-нибудь утащит!

– Ну, считай, что нет у тебя больше племянника! – непривычно резко сказал Павел Илларионович. Помолчал и добавил жестко: – Не понимаю я тебя иногда, Анна...

Не попрощавшись ни с кем, отец ушел на работу.

– Ну что я такого сделала?! – вслед ему кричала Пашкина мать. – А если бы он каракулевую шубу унес? Или столовое серебро? Или мамину брошь? Да ей сейчас на черном рынке цена – миллион! А золотые часы! Дарственные! Да мало ли что!.. А мне еще Пашку подымать надо! А на что, спрашивается? На гроши? Что сейчас зарплата? А Ростик? Что я с ним буду делать? А?

Она словно не видела проснувшегося Павлика. Забыла, что никогда не позволяла себе кричать в их многолюдной коммунальной квартире.

– Мам, а что случилось? – спросил Паша. Он уже выбрался из своей детской американской кровати и стоял перед матерью в одной ночной рубашке.

– А ты что? Про школу забыл? Посмотри, сколько времени! – не отвечая на вопрос, раздраженно собирая грязную посуду со стола, отчитала сына Анна Георгиевна. – Марш в ванную! И не забудь помыть лицо с мылом!..

Она побросала посуду на поднос и, чуть не сбив сына, пошла из комнаты на кухню. Семь хозяек-соседок встретили ее притихшие, уткнувшись в свои кастрюли, сковородки, миски, тарелки, керогазы...

Пашка, чистя зубы, намыливая лицо так, что залепило пеной глаза, вдруг вспомнил, что ночью он на мгновение открыл глаза и увидел, как в темноте мать закрывает на ключ их массивную, с рифленым, закрашенным под дерево стеклом дверь. И прячет ключ в карман своего халата. И уже перед тем, как снова уйти в сон, Пашка заметил, как приподнимается на своей раскладушке Сережка.

Как же можно? Сережка же свой! Или... он уже чужой? Пусть только для матери?.. Но не для него, Павлика! Не для отца!

Но это уже не имело для Сережки значения...

Уйдя рано утром без завтрака, как ни уговаривала его Пашкина мать, Сережка снова пропал на несколько месяцев.

Уже потом – опять же не без помощи всемогущего Стессина – дядя Кеша ездил куда-то в Костомукшу, где ему отдали в железнодорожной милиции сына, сопроводив простыми русскими словами: “Какой же ты отец?! Если вырастил такого звереныша?”

Дело замяли. Иногда дядя Кеша заезжал на обед к Анне Георгиевне. Выпив припасенную ею четвертинку, хвастался, какие руки у его непутевого сына. Как он поправил крыльцо! Cам, один, без его помощи! Какие щи готовит к возвращению отца! Сам весь дом убирает – даже полы моет и стирает...

Кто бы спорил? Руки у Сережки всегда были золотые! Да только глаза не в ту сторону смотрели... Жадные, раскосые, монгольские, упрямые Сережкины глаза...

Они и через многие-многие годы помнились старому Кавголову...

П.П. брел наугад по старинному – еще времен первой Отечественной – кладбищу. Оно уже давно превратилось в парк имени Чапаева. И ничто – буквально ничто! – не напоминало в этом торжественном, с остатками старинных аллей, парке места упокоения тысяч и тысяч, может быть, самых славных сынов России. Ничто не говорило о великой, потрясшей весь мир, победоносной русской кампании, свалившей Наполеона. Кампании, стоившей России столь тяжких потерь, разрушенной и спаленной столицы... А главное – ставшей финалом обособленной, чинной, почти домостроевской, жившей своим разумом и пониманием России. Дальше уже были тройственные союзы, декабристы, западные идеи, социалисты, бомбы, убийства царей, великих князей, министров и...

Пошло-поехало!

Наверно, недаром Лев Николаевич Толстой похоронил своего самого гордого, самого красивого, самого родовитого и блестящего русского воина – политика и своего душевного собрата – князя Андрея Болконского именно на этом кладбище. Сразу на выезде из Москвы по главному питерскому тракту... Слева от него в густом сосновом бору, где тогда наспех хоронили умерших, чтобы облегчить огромный воинский обоз, так поспешно ретировавшийся из Москвы по приказу графа Ростопчина...

И именно здесь в последний раз поцеловала в холодный лоб его названная невеста, так и не ставшая женой, – молодая графиня Наталья Ростова.

П.П. остановился – по парку шныряли бесконечные своры дорогих собак. Отчего-то истошно лая... То здесь, то там стояли группками их хозяева, увлеченно переговаривались о чем-то своем. Детей вообще никогда не было видно в этом кладбище-парке. Старики-пенсионеры уже ушли – к вечеру здесь было мрачновато...

Кавголов обратил внимание на большие, нанесенные на деревья красные кресты. Рядом с ним, еще метрах в пяти, еще и еще... Ими помечались приговоренные к спилу очень старые и действительно уже почти не имевшие крон сосны. Люди в зеленых спецовках периодически спиливали их целыми аллеями. Жгли траву. Но ничего нового не сажали – во всяком случае, Павел Павлович ни разу этого не видел. Это они, люди в спецовках, вынесли из парка большие удобные скамейки, которые стояли здесь, казалось, с самой войны. А вместо них натыкали досточки о двух столбиках, на которых и детям не сесть. Видимо, так муниципальные власти боролись с бомжами – чтобы они не могли ночевать в этом темном и все равно каком-то торжественном парке.

Эта торжественность долгое время поддерживалась двумя широко размахнувшимися бюстами-надгробиями знаменитого авиаконструктора и его главного инженера. Само КБ, где они работали, было напротив – через Ленинградский проспект. П.П. еще помнил дорогие цветы по праздникам у обеих скульптур дважды Героев и академиков. В кованых фонарях – под петербургский Летний сад – были всегда ввинчены лампочки. Гранит был вымыт, мрамор сиял. Широкие, низкие скамьи покоем окаймляли бронзовые бюсты...

Но за последние несколько лет растащили почти все мраморные плиты, разбили стекла и выбили лампочки из франтоватых чугунных фонарей. Даже ухитрились обрушить большинство скамей из толстенных, когда-то отливавших лаком, тяжелых брусьев.

Года два назад на этих скамьях к вечеру повадились располагаться торговцы наркотиками. Сначала это были сообщества глухих, но спортивных, жестковатых парней. Они были – непонятно только как? – зазывалами для иномарок, что уже привычно останавливались на пустынном, лесистом перегоне от метро “Сокол” до “Аэропорта”. Сами же наркотики ради конспирации находились у их девиц, которые торчали на ступеньках, сходивших от памятника непосредственно к парку...

Однажды П.П. присел отдохнуть на одну из еще уцелевших скамеек. Его быстро оценили взгляды зазывал. Что-то друг другу сказали на своем языке... Но в последнем пренебрежительно-презрительном жесте – впрочем, достаточно миролюбивом – было определение его как полного для них ничтожества...

П.П., старый барин, со старинной тростью, вполне прилично одетый, заслуженный, невольно возмутился. Он – почти академик, человек, занесенный во все мировые справочники, почетный доктор... был для них хуже грязи!.. Последней шестеркой! Или еще хуже...

Павел Павлович резко поднялся. Привычно, повелительным жестом, прищелкнув пальцами, подозвал чуть ошарашенного зазывалу.

– Давай! Что там у тебя?

Очумевший парнишка, явно не москвич, вертлявый, крепенький, одновременно и услужливый и опасный. Что-то пробормотал на своем, с трудом понимаемом, гнусавом языке. Как Кавголов понял – аметодин.

– Пару! – почти приказал Павел Павлович. – Сколько?

– Сорок! – уже с вызовом бросил зазывала. К ним подскочил еще один парнишка – постарше и покрепче.

– Как я понимаю – долларов?

Оба почти издевательски, но тихо захихикали.

– Деньги вперед! – совершенно нормальным голосом поставил условие старший.

Но Кавголов уже закусил удила.

– Вот пятьдесят! – Он вынул из толстого бумажника купюру. – Я стою с ней здесь. А вы – в два креста! – И он махнул увесистой палкой в сторону “дам-хранительниц”, давая парням понять, что уже разобрался в их нехитрой технологии.

Ребята переглянулись, но в это время подъехала шикарная иномарка, где сидели четверо южных гостей. Один бросился к ней, а другой, еще раз оценив коротким взглядом Павла Павловича, мигом исчез в кустах. Вернулся он почти сразу же с двумя белыми заклеенными пакетиками.

– Точно аметодин? – строго и одновременно растерянно спросил Кавголов.

Парень коротко полоснул себя ребром ладони по горлу. И тут же достал десятку сдачи.

“Все как в лучших домах Лондона”, – попытался про себя сострить Кавголов.

Отдав деньги, он сунул пакетики в карман английского плаща.

“Зачем мне этот аметодин?” – думал, шагая широким, властным шагом в направлении своего дома.

А позади него, на развалинах бронзово-мраморной славы великого авиаконструктора, кипела жизнь. Иномарки все подъезжали и подъезжали. Мелькали фонари – очевидно, для расчетов. Метались темные фигуры. Слышался смех, чуть нервный...

Торжественно, сияя красно-синими огнями, не спеша проехал один из только что купленных мэрией громадных полицейских “фордов”... и благополучно свернул на разворот!

“Зачем?! Зачем?.. – чертыхался про себя П.П. – Пригодится! В жизни все пригодится... Сейчас много чего меняется... В мире, где волны ненависти проносятся над страной! Над народом...”

Ведь не выносило же раньше этих глухих мальчиков и девочек на большую дорогу с таким товаром... И эти иномарочники спокойно сидели в своих колхозах да на огромных южных складах. А может быть, и в докторантурах и НИИ...

Да что далеко ходить? Не мотался же раньше сам П.П. от академического института до ЮНЕСКО. Не уходил в какие-то сомнительные концерны. В вице-президенты банка, в советники правительства, в помощники самого Президента... В редакторы журналов, в организаторы каких-то немыслимых партий... Или просто в аналитики – по вызову, по заказу...

А теперь снова сбивает институт с новыми молодыми сотрудниками! Снова выколачивает своим мощным пузом, седой бородой, давней славой офис, любое финансирование. Государственное, приватное, международное...

Кавголов рассмеялся – только стук его тяжеловесной палки был ему собеседником. Он на секунду замер – непривычное зрелище трамвайного круга в начале старой Песчаной вдруг заставило его остановиться. Он знал, он был уверен, что утром этого круга с людьми, парой остановок – последней и первой – здесь не было...

П.П. вдруг вспомнил слова своей восьмидесятилетней соседки, спорящей поутру в садике с таким же “божьим одуванчиком”.

– Ну, как же! До пятьдесят шестого по Песчаной трамваи ходили! И круг был трамвайный! Наш-то дом в пятьдесят втором сдавали. А вторую часть, за аркой, – лет на пять растянули...

Кавголов невольно оглянулся на окна второго этажа первого на Соколе кооперативного дома для военных летчиков. В уже наступившей октябрьской тьме ярко, словно какими-то софитами, была подсвечена комната. За легкими, старинными, прозрачными кружевными занавесками были отчетливо видны две тени. Да нет, не тени – фигуры Марии Ивановны Романовой и... И его матери – Анны Георгиевны!

Они стояли, явно прощаясь, смеялись чему-то непонятному для стоящего внизу П.П. Ему показалось, что они даже поднимали на прощание – наверное, еще трофейные – звонкие бокалы из тончайшего хрусталя. Он слышал! Слышал этот чарующий, пленительный перезвон бокалов в их руках...

Но вот фигуры исчезли. Мария Ивановна, видно, провожала маму в прихожей. Еще минута, две, три... Последние слова: “Ах, я же забыла... Я же пришла к тебе рассказать...”

Кавголов стоял, притаившись в выступе ложной арки, столь любимой сталинскими архитекторами. Еще минута... другая. И мать появится в дверях дома...

Но прошло пять минут... Десять! Кажется, уже полчаса...

П.П. решился оторваться от стены и глянуть в то окно...

Теперь оно было темное – закупоренное чем-то тяжелым, не пропускающим ни полоски света. А когда Кавголов оглянулся, то увидел прямую, как стрела, пустынную Песчаную улицу. Никаких трамваев, никакого круга. Ни остановок, ни людей, спешащих с работы... Ничего! Только первая в этом году слабая поземка, увлекаемая ветром по когда-то молодой и праздничной, а теперь состарившейся, довольно унылой, тускло освещенной улице.

П.П. пошел посередине тротуара, неуверенно похлопывая себя по карманам. То ли хотел закурить, то ли принять лекарство. Трость – его гордость – сейчас показалась ему хлипковатой и вычурной. Не выдержит она его веса, если ему действительно станет плохо.

А ведь это все звоночки! Звоночки! Сосуды головного мозга...

– Вам плохо? Помочь? – неожиданно услышал рядом голос высокого мужчины с некрасивым, но по-своему обаятельным лицом.

Кавголов невольно распрямился: “Ну, что вы! Не за того меня приняли! Я еще...”

И неожиданно заговорил с незнакомцем легко, приязненно, словно со старым знакомым:

– Вот стою и думаю – почему одни старики к моему возрасту высыхают, превращаются буквально в свою тень, а другие становятся так непохожи на себя?.. Даже лепкой лица! Смотришь ему вслед – он ли это или не он? Вот и меня всё раздувает! Вроде бы даже мускулатура растет, не только пузо... А все равно... Боюсь упасть!

– Ничего вы не боитесь! – спокойно и даже улыбаясь ответствовал собеседник. – А масса тела – это серьезный вопрос... – Он стал профессионально серьезен и добавил кратко, но не легковесно: – Это физиологически зависит от того, какие задачи вы себе ставите!

– Да никаких задач я уже себе не ставлю! – в сердцах вырвалось у П.П. – Я просто хочу кое-что понять.

– А это и есть задача! И судя по вам... это задача немалая! Масштабная.

Кавголов внимательно посмотрел на лицо собеседника. Кого-то оно ему напоминало. Но кого? Убей Бог!..

– Конечно, конечно... – забормотал Кавголов. – Я недавно думал об огромных волнах ненависти. О нерационально взрывающихся... энергиях изменений. Я бессильно назвал их волнами ненависти. Но нет, это скорее волны изменений! А значит, и разрушений... Они были так же сильны и в первые послевоенные годы. Миллионы остались без жилья, без семей, без близких... Все были как-то по-разному ранены... Кто – убитыми отцами, сожженными или разбомбленными квартирами. А кто – бешеными трофеями. Какой-нибудь подполковник старался пригнать на родину грузовик. А генерал – вагон. Маршалы и каптенармусы – эшелоны... А народ жил ужасно, нищенски! И при этом тяжело работал! Физически работал! И вот тогда тоже расцвела преступность... воровская среда. Она базировалась на миллионах потерянных, никому не нужных людей. И на детях, на калеках! И на просто потерявшихся, не выдержавших шока войны людях. Война выпила, выжрала у них силы! Шла мясорубка... Дети, школьники, солдаты, покалеченные в прошлых боях... Умные старослужащие, уже не лезущие под пулю... Недаром расцвел СМЕРШ! Доносчики, пьянство, трофеи, изнасилования... Война раздавливает человека! Даже если она якобы победоносная!..

– Вы воевали? – тихо спросил собеседник.

Кавголов вздохнул.

– Нет, воевал мой отец.

– И мой тоже.

– Как он теперь?

– Он давно умер.

– Мой тоже...

Собеседник помолчал, кашлянул. И сказал тише:

– Он страшно пил. Хотя окончил войну генералом, Героем Советского Союза.

– Понимаю...

П.П. посмотрел на этого скромного, даже бедно одетого человека в каком-то легкомысленном берете, которые носят бедные врачи и богатые туристы.

– Я врач, – словно услышав его мысли, ответил собеседник. – Всю жизнь здесь живу, в этом доме. – Он показал на дом, около которого только что прятался П.П. – Заходите как-нибудь... Мы, кажется, соседи? Я вас давно приметил в наших краях. – Он решительно протянул руку. – Макаров Иван Васильевич. Прошу. Живу я один – с женой как-то не заладилось. Правда, не пью. А на чай с сахаром милости просим!

Он улыбнулся, и Кавголову вдруг что-то стало ясно.

– А мама ваша... жива? – неожиданно спросил он.

– Да-а, – даже растерялся Иван. – Только она отдельно живет... Вот ездил к ней, навещал.

– А Мария Ивановна... давно умерла? – почти мрачно спросил Кавголов.

– Да... Больше двадцати пяти лет...

– Вы уже институт окончили? – почти утвердительно произнес Кавголов.

– И даже аспирантуру... А перед ней ординатуру! В Первой градской... У меня замечательные профессора были.

Иван Васильевич говорил что-то случайное, сбитый с толку вопросами этого еще могучего, странноватого старика.

– Замечательные у вас не только профессора были! – Кавголов протянул руку на прощание. – Увидимся! Куда мы тут друг от друга денемся...

У П.П. всегда была крепкая рука, но пожатие младшего Макарова представилось ему пожатием каменной десницы.

Они попрощались. Кавголов перешел на другую сторону Песчаной и остановился возле угла, откуда еще был виден старый кооперативный дом. Минут через пять-семь шторы на втором этаже неторопливо распахнулись. Внутри комнаты зажегся слабый, какой-то сиротский свет.

“Все! Все на свете случается. И ни от чего не отмахнешься, не заткнешь уши! Ты всегда в кругу. Как бык на арене! И тебе всегда бросают вызов! Не принять его, пока тебя не сбили, – постыдно! Ниже достоинства мужчины... просто человеческого создания, которое не может не мыслить... Не плакать!”

Он громко, трубно, на всю пустынную улицу, высморкался. И повторил про себя: “Не плакать!”

 

IV

Среди давних приятелей Пашиного отца были замминистра торговли и легендарный Маршал Советского Союза, знаменитый тогда генеральный писатель СССР и главный режиссер Малого театра, увенчанный четырьмя Сталинскими премиями и высшим, почетным актерским званием... И многие другие...

Многие звали их в гости. Говорили, что надо познакомить внуков, – у всех внуки были уже в возрасте Пашки...

Внуки! А у него – сын!

Однажды они с отцом все-таки собрались и в воскресенье поехали к какому-то Романову. Он был то ли министром, то ли замом... То ли генпрокурором... Лысый, дородный, хлебосольный... С пышной женой в новой квартире на улице Горького.

Его, тоже позднего, сына (может быть, это и было причиной выбора отца?) – тихого, беленького, болезненного – Павлик плохо запомнил. Так же, как и угощения, на которые все время напирал хозяин дома.

А вот что поразило, ошеломило, привело в какое-то радостное и даже завистливое смятение – так это настоящая, со станциями, составами, туннелями, переводом стрелок, многочисленными колеями и управлением скорости, железная дорога! Она с трудом умещалась в огромной гостиной.

Вялый романовский сын то ли уже давно наигрался с нею, то ли его вообще ничем нельзя было взволновать в этой жизни, но он только мешал Павлику играть... Запускать поезда навстречу друг другу... В последний момент переводить стрелки – чтобы не было крушения... Смотреть, как состав медленно скрывается в туннеле, а потом нажимать на третью, самую сильную скорость! Состав вылетал оттуда, словно живой, опаздывающий, набирающий скорость на поворотах!..

Пашка раскраснелся, даже вспотел. Рубаха вылезла из-под ремня...

Лыжный новый костюм, в который его нарядила мать, был в этой квартире каким-то нелепым, колючим и вообще грубым... Романовский мальчик, например, был в коротких, явно заграничных брючках с помочами и в лакированных парадных ботиночках. Как у взрослых!

Вдобавок, хотя на улице было еще сравнительно теплое начало декабря, в квартире топили так, что даже отец Паши позволил себе непозволительное – расстегнул крючки под белейшим подворотничком коверкотового френча. Лицо его тоже раскраснелось. Он все чаще посматривал на своего почти обезумевшего сына. И, наконец поднявшись, сказал:

– Ну нам пора собираться! Нас уже, наверно, совсем потеряли... Давай, давай, Павлик! Так, заправим рубашку...

Он в два счета привел сына в божеский вид и так посмотрел на него, что Павлик понял: никаких возражений.

– Да подожди! Я сейчас машину сорганизую. Отвезут вас, как миленьких. А то смотри, как мальчонка разгорячился, – еще простуду схватит!

– Ничего, ничего, – улыбнулся Павел Илларионович и посмотрел на сына. – Мы народ закаленный! Правда, Паша?

Он нагнулся и ласково, ободряюще поцеловал Павлика в щеку.

Когда они уже шли по довольно пустынной, ветреной улице, отец вдруг остановился и повернул сына к себе лицом. Павлику показалось, что отец прекрасно понимал, что сейчас творится в его душе. Но тот только жестко тряхнул его за плечи, неторопливо, подчеркнуто аккуратно застегнул доверху его лыжный костюм. Потом так же, почти по-военному, туго-туго пригнал к шее толстый, но не теплый шарф. Застегнул пальто на все пуговицы. Оглядел сына, поправил ушанку, чуть глубже посадив ее на уши...

– Ну вот, теперь ты похож на человека!

И Павлик вдруг почувствовал себя почти счастливым.

– Не висни на руке. Сколько раз я тебе говорил? – не строго пожурил отец. – Ведь ты же не девочка!

– А вы с мамой хотели девочку! Даже имя ей придумали – Наташа.

– Так нам сказали врачи. Но вместо Наташи получился Паша!

Он обнял сына. И поцеловал его.

– А вы теперь не жалеете с мамой? А то была бы у вас Наташа...

– Ну что? Что ластишься? – Отец остановился.

Пашка приник к нему и с отчаянием глянул вверх, прямо в отцовские глаза.

– А железную дорогу ты мне... пусть когда-нибудь... купишь? А, пап?

– Нет! – решительно ответил отец. – У нас нет таких возможностей...

– Ну когда-нибудь? – почти заревел от обиды Пашка.

– И не пытайся тут слезами... омываться!..

И все остальные детские уловки как-то сами собой погасли в их дальнейшем взрослом мужском разговоре.

– Эта чудо-дорога через несколько лет покажется тебе такой ерундой... Забавой для маменькиных сынков... – Они прошли еще несколько шагов, и отец продолжил: – Ты, Павлик, уже взрослый! – О Господи! Сколько раз к этому же взывала мама. Но отец произнес это первый раз. И совсем другим тоном. – Ты уже способен понять, как нам трудно живется. Особенно маме. Мы-то с тобой на всем готовеньком. Поели, поспали, ты в школу, я на работу. Всё у нас чистое, заштопанное, выстиранное. Завтрак готов, обед готов! Ты когда-нибудь ложился спать на голодный желудок? Вот... А я в твои годы, когда у тетки с дядькой жил... ой, как часто ночью живот от голода подводило!

– Я, когда придем, обязательно чего-нибудь перекушу! – почти весело, по-своему, понял Павлик отца. Он был сейчас рассеянным – в обычном, детском счастье... Жизнь их семьи – с какой-то взаимной нежностью (даже больше, чем любовью!), с надежностью – как-то естественно переливалась в его, Пашкино, совершенно удивительное, доброе будущее. Где будет место и матери, и отцу... Вот только какое? Это было для Паши как-то загадочно-смутно. И даже тревожно...

– Вот когда вырастешь, купишь такую же железную дорогу. Даже лучше!

– А зачем она тогда мне? Взрослому-то? Ты сам говорил...

Отец неожиданно и радостно рассмеялся.

– Да не себе! Своему сыну!

– Сыну? – засомневался Павлик. – А он что?.. Он обязательно будет?

– У меня же есть сын! Значит, и у тебя обязательно будет! Уж как ты его назовешь, этого я не знаю...

– Как тебя – Павлом! – выпалил Пашка.

– Ну, что мы, Романовы, что ли? Не эти, а бывшие цари. Это у них были сплошные Александры Александровичи да Николаи Николаевичи.

– А у нас будут сплошные Павлы Павловичи! – Уже почти с восторгом, по-детски радуясь чему-то необычному и даже таинственному в обязательном будущем, запрыгал по мостовой смеющийся Пашка.

Отец смотрел на него с тротуара, и лицо его вдруг потемнело. Он закрыл глаза... Смех и почти детский визг счастливого сына вдруг наполнили его сердце такой невозможной – одновременно с восторгом от самой жизни и в то же время – еле выдерживаемой — внезапной физической слабостью... Целую минуту он стоял молча, закрыв глаза, сжав губы... Освободил дыхание, расслабил мышцы... Пока снова не смог говорить... Ровно, спокойно, чтобы не испугать сына.

– Господи! Какой же ты еще младенец!

Павлик что-то почувствовал и прижался к отцу. Именно в это мгновение Павел Илларионович понял, что справился... Справился с настигающим его сердечным приступом.

– Па, тебе плохо?

– Кто тебе сказал? – смог улыбнуться своей обычной улыбкой Павел Илларионович. – Мне отлично! А вот рукав пальто ты где-то разорвал. Так и будешь ходить всю зиму? Небось, опять на перилах ездил?

– Мать заштопает! – оптимистично бросил Пашка.

– А почему она должна штопать? Если ты набедокурил.

Павлик не понял.

– Но я же не умею!

– А ты умей!

– А ты научи!

– И научу! – не очень уверенно принял вызов Павел Илларионович. – Вот возьмем мою старую шинель, вырежем кусок понадежнее... И пришьем!

– Чем? Для этого же мамин “Зингер” нужен.

– А мы ее попросим! Для начала эксперимента.

– Она не даст, – засомневался Пашка.

– На колени встанем. Не ходить же тебе всю зиму с драным рукавом.

Павлик так ясно представил, как они с отцом... при вечернем свете, когда Анна Георгиевна обычно садится за свое мелкое рукоделье около старинной бронзовой лампы, надевает очки, и лицо у нее становится строгим и задумчивым... вдруг разом бухаются перед ней на колени!.. Представил растерянное, удивленное лицо матери. И понял, что отец всегда найдет выход. Ради него – Павлика!..

Они увидели, что подходит их трамвай. Как два сверстника, отец с сыном легко заскочили на открытую площадку.

– Не пойдем в вагон? – попросил Павлик.

– Конечно, не пойдем. Для солдат какой это мороз? – почти рявкнул Павел Илларионович. – Градусов десять! Не больше...

Он аккуратно развязал тесемки и опустил уши на Пашкиной шапке. Лицо сына стало пышногубым и круглым. А глаза – огромными и ярко-светлыми...

“Как у жены... У Анны Георгиевны! И даже немножко – как у Оленьки...”

На неделю надо было взять из больницы тетю Клашу.

Не потому, что ей стало лучше. А просто был такой порядок – больше двух месяцев подряд больная не могла находиться в стационаре. Ее отпускали домой. И если ей не становилось лучше, то госпитализировали снова...

Конечно, Павлик уже понимал, что за это надо было заплатить!

Продали мамину каракулевую шубу... Как-то неудачно – не по полной цене. Но деньги нужны были сразу. Тут уж не поторгуешься!..

Тетя Клаша лежала на кушетке, покрытой огромным ковром. Он закрывал часть стены, заделанную дверь к соседям, накрывал кушетку и спускался до самого пола! Такой ковер, конечно, очень пылился. Его выбивали на дворе раза три, в основном зимой, на снегу. Никаких пылесосов тогда и в помине не было.

Тетя Клаша кашляла и старалась как можно меньше доставлять хлопот сестре.

– Бедненький ты мой, – обнимала она Павлика слабой, похудевшей и пожелтевшей рукой. Он чувствовал ее шершавые, горячие губы на своей щеке. В губы целоваться запрещалось. Говорили, можно заразиться.

Анна Георгиевна почти каждый день ездила на Тетеринский рынок – маленький, но самый близкий. Покупала курицу, свежие овощи, иногда даже виноград. От проданной шубы еще оставались какие-то деньги.

– Ты виноград-то лучше ребятам отдай! – еле слышно говорила тетя Клаша. – Им-то полезней...

Под словом “ребята” подразумевались не только Павлик и его двоюродный брат Ростик, который с недавних пор поселился у них. Говоря про виноград, больная, конечно, в первую и главную очередь имела в виду своего Сережу.

Ей уже сказали, что он в милиции... (Но не дай Бог! Нет! Не в тюрьме! Не осужден на пять лет. Что его того и гляди должны были отправить по этапу.)

Анна Георгиевна с молодой крупной женщиной, адвокатом Валентиной, развили бурную деятельность, чтобы Сережку отпустили, пусть под конвоем, хоть на несколько часов попрощаться с матерью... Собрали все справки. В том числе и самые страшные: “о паре недель, что больной Мартыновой К.Г. осталось жить”.

Валентина-адвокат была уверена, что добьется свидания. Но ответ – после пяти горячечных дней, полных надежд, серьезных, почти праздничных обедов с водкой и любимым матерью сладким грузинским вином “Салхино”, – все оттягивался...

Павлик уже понимал, что приглашали к столу всех, кто хоть как-то мог повлиять на решение.

Приходили обедать мелкие судейские... Плохо одетые, какие-то стершиеся седоватые дамы... Веселые молодые друзья Валентины – тоже адвокаты... Они были горластые, уверенные. Кричали, что дойдут до самого Волина, но добьются!

Всем, конечно, портил настроение вид самой умирающей...

Кушетка стояла буквально впритык к накрытому белой крахмальной скатертью – с оставшимся фамильным серебром – праздничному столу.

Приходил, конечно, и дядя Кеша. Худой, небритый... Тихий-тихий. Или неестественно веселый, почти как клоун.

Водку Анна Георгиевна строжайше ему запретила. Но тетя Клаша, уже все понимая, сама просила сестру:

– Ну пусть Кеша выпьет. Он ведь так это любит. А потом, что за грех – рюмка-другая? А? Ты бы и мне налила “Салхино“. Я всегда у тебя его с таким удовольствием пила!

Под шумные возгласы: “Конечно! Рюмка-другая не повредит!” – наливали и тете Клаше. Она проливала вино на подушку. На белый пододеяльник. И в конце концов с удовольствием выпивала...

Но Иннокентий Михайлович под грозным взглядом Анны Георгиевны не пил ни капли!

Павлик, тоже усаживаемый матерью за стол (“Ты ешь! Ешь! – шепотом говорила она. – Не всё же добру пропадать!”), не понимал, почему дядя Кеша такой веселый. И одновременно такой смирный.

Конечно, дядя Кеша всегда был и балагур, и любитель подтрунить над любым. Даже над сестрами жены! Рассказать анекдот и вообще быть душой любой компании... Павлик помнил, что в бирюлевском доме была гитара. Тетя Клаша хорошо играла и пела старинные романсы. И веселые, и трагические – со слезой. Но иногда, когда уже было поздно и гости расходились, а Павлик засыпал в дальней комнате, дядя Кеша пел один. Пел замечательно! Тихо, трогательно. Несильным, прочувствованным тенорком.

Была у него – как П.П. поймет через много-много лет – абсолютная музыкальность, помноженная на скрываемую в обычной жизни нежность души... Ее легкое, так передаваемое музыкальным даром, изящное жизненное дыхание.

Он вообще был изящным, талантливым человеком! Нежным мужем и нечеловечески любящим отцом...

...Почти через тридцать лет уже взрослый, похоронивший отца, тридцатичетырехлетний Павел Павлович стоял у смертного одра дяди Кеши... И тот, слабо обнимая Пашу, любуясь им – в самом расцвете мужской силы и красоты! – ласково, одними губами произнес:

– Сережа!.. Сереженька! Господи, он мог бы быть таким же! Ты не обижайся, Павлушка! Я его каждую ночь вижу! Буквально каждую!.. Одного прошу у Бога – хоть на том свете встретиться!..

Старый дядя Кеша говорил все это тихо и мужественно. Всё слабеющим голосом, почти шепотом. Только для них двоих. И на последних словах закрыл глаза.

И больше не дышал.

Павел бросился за врачом... Умирающему сделали укол. Еще один...

Дальнейшего Кавголов не помнил...

А тогда, конечно, в свидании отказали.

Отец, побывавший у Романова, который оказался замом того знаменитого Волина, до которого грозили добраться пьяненькие адвокаты, принес недобрый, недружеский ответ: “Раньше надо было думать! И потом, что это изменит? Лишние страдания и для умирающей матери, и для ее преступного сына”.

Отец не стал комментировать романовские слова... Сразу же лег на кровать и закрылся пледом. Выпил одно лекарство, другое... И наконец затих.

Отец вообще не хотел ни с кем ничего обсуждать!

К этому времени постепенно, но явно у него вообще не осталось друзей. Была только семья, за которую он нес ответственность. И мать это понимала.

Моложе отца почти на двадцать лет, она часто говорила: “Старые да малые!” И надолго задумывалась... Но не слишком надолго. Надо было стирать, готовить, штопать... Как она это называла – “чертомелить“?

Перед тем как тетю Клашу снова отвезли в Остроумовскую больницу, Павлик проснулся среди ночи от едва различимого шепота.

– Я тебе так благодарна, Анечка! – услышал он прерываемый слезами слабый голос тети Клаши. – За всё! Хороший ты человек! Я всегда это знала. Но чтобы так! Взвалить всю мою семью на себя! У тебя же своих-то... И зачем ты на меня так тратишься?! Зачем эту гомеопатку знаменитую приглашала? Сколько же она взяла, интересно?

Анна Георгиевна что-то ответила.

– Ох, бесстыжая! Да я бы знала... век бы ее к себе не подпустила! Как же! Вылечат меня ее шарики! Может, лет двадцать назад, когда все начиналось, тогда бы и шарики сгодились. Помнишь, я тогда с Кешей еще в Кяхте жила. Я все тебе писала: “Что-то со мной не так! Что ни поделаю по дому, голова кружится. И все прилечь хочется...”

Она тихо заплакала. Анна Георгиевна ласково, но осторожно погладила ее по лбу, по лицу.

– Не плачь! Ребят разбудишь. Хотя им уж скоро вставать в школу.

– А как же ты? Сколько ночей уже не спишь? Анечка моя дорогая!

– Тише! Тише! Спи! Тебе силы для больницы нужны.

– Только пообещай мне, Анька! Ты не бросай Кешу с Сережкой! Они такие беспомощные в жизни. Они же погибнут без меня!

“Тоже мне нашлась опора в жизни!” – чуть ли не со злостью и слезами подумал Павлик. И, повернувшись на другой бок, сразу – как только бывает в детстве – заснул...

Нет, Анна Георгиевна никак не смогла бы выполнить наказ младшей сестры. Как выяснилось позже, Сережа к тому времени уже погиб в лагере. Чуть ли не в первые месяцы... То ли характер его – не приведи Господь! — то ли просто проиграли его в карты... Так кто-то говорил, передавал.

После похорон жены и исчезновения из его жизни сына дядя Кеша страшно запил. Чуть не замерз в снегу в двух шагах от своего дома. У него открылось тяжелое двустороннее, крупозное воспаление легких.

Анна Георгиевна весь решающий месяц, когда он был на грани смерти, каждый день, как на работу, ездила к нему в домодедовскую больницу. Практически на весь день.

Как уж они сами существовали? Этого П.П. не помнил...

Месяца через полтора, уже к весне, мать Павлика как-то раз вернулась из больницы, бросила сумки на пол, опустилась на стул и неожиданно для всех разрыдалась. Она отталкивала руки отца, пытавшегося снять с нее оренбургский платок, отворачивалась, почти с брезгливостью, от Павлика...

– Оставьте меня в покое! Все! Все вы... Есть же какой-то предел человеческих сил!

И вдруг Анна Георгиевна почти в голос, по-бабьи, заголосила.

Все смотрели на нее, стоя в отдалении. Павлик совсем затих – он не видел никогда такой матери. Не видел таких ее жестоких, брезгливых глаз...

– Что? Конец? – наконец решился спросить Павел Илларионович.

– Жить будет! Курицы попросил. Пирожков жареных с мясом... Еще чего-то. У меня там записано.

Мать говорила все это на выдохе, расстегивая шубу, снимая оренбургский платок... Потом взяла полотенце и начала вытирать мокрое от слез и позднего снега ли:цо. И вдруг снова взметнулась:

– А где это я все возьму?! – Ее словно подбросило. – Только на рынке. И мясо! И курица! И масло. А ему еще нутряное сало прописали! Оно, конечно... Очень ему полезно! – Воздев к небесам руки, она то ли заплакала, то ли засмеялась. – Скажите мне – на что?! На какие шиши, как говорит Чародеиха? – Это была ближайшая по расположению соседка и злейший материнский враг.

– Ну ничего, Мася! Ничего... – Отец обнял ее за плечи и как будто сдавил их. – Как-нибудь... Ты же у нас известный министр финансов! Почище Зверева!

– Да... – вздохнула мать. – Опять что-то продавать придется! А что?.. Ладно! Бог подскажет!..

Бедного дядю Кешу с его согласия, данного еще в больнице, быстро женили.

Прилетела – аж из Бодайбо! – подруга его юности. Всю жизнь она была безнадежно влюблена в Иннокентия Николаевича.

Всё Антонина Саватеевна, не чаявшая уже изменить свой статус “старой девы”, потеряла в родном Бодайбо – и орден Ленина, на который уже была представлена областным начальством, и звание “заслуженной учительницы”, которое ей полагалось по стажу и безукоризненной службе “на ниве народного просвещения”. Много еще чем пытались ее удержать местные власти. Но в три дня дочь отважных золотоискателей продала все: и отцовский дом, и мебель, и живность. Все до последнего! И через пять дней мать встречала ее во Внукове с одним, обшитым серой чистой рогожкой чемоданчиком.

Только на Антонину – на будущую жизнь с ней – соглашался выздоравливающий дядя Кеша.

Если он дал слово – то никогда больше его не нарушал. А уж пожалел ли он? Или нет? Неизвестно...

 

V

Когда П.П. вернулся домой, то успел только вскипятить чайник. Хотел уже было бросить пакетик “Липтона”, но чуть не обварился, наливая кипяток, – так громко, даже нервно зазвонил телефон.

– Ты что, по межгороду звонишь? – спросил Кавголов сына.

– Да нет! Из дома, – ответил Антон.

– Звонок был какой-то странный.

– У нас тоже много странного! – Сын был не столько растерян, как сердит. – Заявилась какая-то твоя родственница...

Кавголов замер у телефона.

– Разнос нам тут полный дала! В каком, мол, бардаке живете!

– Ну в этом она права! – не мог ни съязвить П.П.

– Права – не права! Какое ее-то дело?! – Антон явно приглушил голос, чтобы не слышала гостья. – Натащила зачем-то целую гору подарков! Да таких, что даже я в глаза не видел!

– А адрес-то ваш как она узнала?

– Не говорит... Отец! Что же ты молчал, что у тебя сестра в Америке живет? – Голос Антона стал повеселее и погромче.

Похоже, гостья была уже где-то рядом с ним.

– Почему ты думаешь, что в Америке?

– А где же еще! Она один компьютер... такой приволокла с таксистом, что я таких даже на выставках не видел!..

– Богатая, значит, тетка оказалась? – нервно рассмеялся П.П. – Но вы ее хоть приняли? Угостили?

– Еще бы! Нинка мелким бесом вокруг нее вьется. Она ей колье сапфировое привезла. И кольцо такое же. Ну, в общем, гарнитур от Тиффани. А уж детям всего!.. Девки от нее не отходят!

П.П. вздохнул. Некоторое время даже не мог говорить.

“Узнаю старые повадки мамаши!”

– Папаня? Ты где там? – встревожился Антон. – Ты что, сам не ожидал?

Кавголов представлял, какую радость, какое блаженство, пусть короткое и странное, испытывает сейчас его мать.

Ведь она была лишена при жизни живых очаровательных правнучек! Одну из которых и назвали Аней, якобы в ее честь...

– Папаня! Папаня! – всерьез обеспокоился сын. – Ты где? Скажи что-нибудь! Я, может быть, зря позвонил? Ты сейчас один?

– А с кем я могу быть? – П.П. не смог скрыть своей горечи. – Ладно! Сейчас это неважно...

– А то я приеду...

Кавголов знал, что это не пустые слова.

– Куда тебе! У вас же гостья! Да еще какая! – Старик усмехнулся. – Из Америки! Как она хоть выглядит? На сколько лет?

– На сколько и должна выглядеть твоя младшая кузина...

– Ах, она же мне кузина! – расхохотался Кавголов. – Ну да, конечно! Конечно кузина!

– А то, может, к нам приедешь? Младшенькую давно не видел! Только все хвастаешься, какие у тебя внучки!

– Ничего я не хвастаюсь, – смутился П.П.

По правде говоря, водился за ним такой грех.

– Нет уж! Наслаждайтесь в обществе “моей кузины”.

Антон был явно в некоторой растерянности. То ли от объяснений, то ли от того, чего не договаривал ему отец.

– Нет, отец, ты все-таки странный... – начал он свою обычную, занудную тираду. Она возникала, когда сыну надо было высказать свое недовольство отцом.

Отличить сыновнее хорошее отношение от мнимого выговора было легко. Если Антон недоволен – значит, идет в ход обращение “отец”. Если все хорошо — “папаня”. А уж если чего-то выпросить, отканючить, тогда уже “папанечка”.

– А она что, действительно кузина? – Голос сына стал еще тише.

– Да, действительно, действительно... – вдруг заторопился П.П. – А где она сейчас?

Антон рассмеялся.

– В ванной комнате! Учит Нинку, как детское белье правильно замачивать...

– Да! Это она у вас далеко зашла! – тоже засмеялся П.П. – И что? Нинка даже не сопротивляется?

– Анна Георгиевна себе в союзники Саньку взяла. А тем лишь бы кавардак устроить. Да еще с новой бабушкой...

– Она им не бабушка! – неожиданно для самого себя сказал П.П. Но произнести слово “прабабушка”, да еще в такой странной ситуации, он не смог.

Антон что-то понял и быстро попросил:

– Папаня, ты не отходи. Я сейчас ее позову!

В телефоне раздался стук, и Кавголов услышал голос сына:

– Анна Георгиевна! Вас папа к телефону зовет! Срочно...

Вот это уж зря – никакой срочности не было.

– Дедушка? – ворвался в телефонный провод голосок маленькой Саньки. – А мы тут стираем. Вы когда к нам...

Но внучку быстро оторвали от трубки, и П.П. услышал дружелюбный – всегда ровный с ним – голос невестки:

– Добрый вечер, Павел Павлович. Вы меня слышите?

– Слышу, слышу, – буркнул Кавголов.

– Передаю трубку Анне Георгиевне. Ваша кузина – такая прелесть!

П.П. почувствовал, что сердце упало куда-то в пропасть. В вечность... Он даже зажмурился, чтобы перевести дыхание. Сейчас он услышит...

– Ты не сердись на меня, Павлуша! Первой я к ребятам твоим решила приехать! Не к тебе...

П.П. не мог вымолвить ни слова. Спазм перехватил дыхание. Слезы сами, непроизвольно, мгновенно залили его лицо... Трубка в его руках дрожала. У него как будто начался приступ, мышцы перестали подчиняться...

– Это ничего, Павлуша! – успокаивающе сказала в трубку мать. И после паузы начала говорить тише: – Внучки у тебя – прелесть! Старшей фотографию видела. А младшая!.. Ты не беспокойся, никто не слышит, я ушла в другую комнату. И жена Антона хорошее впечатление производит...

– Ну... – наконец смог что-то вымолвить П.П. – А ты-то?.. Как?

– Это длинный разговор. Не сейчас... А уж Антон!.. – Она даже задохнулась. – Не реви, Павлушка! Антон – это Антон!

– Похож?

– Дело не в том, похож или не похож... – Она вдруг всхлипнула. – Мы об этом в другой раз поговорим!

– Может... не надо? – попросил Павел Павлович.

– Может, и действительно не стоит, – согласилась мать.

– Он на тебя похож! – выкрикнул П.П. – Не на меня! На тебя! Ты заметила?

Мать рассмеялась таким знакомым воркующим, стеснительным смехом.

– А мне почудилось, что я это выдумала! Конечно! Глаза! И овал лица... И улыбка!

– Откуда ты знаешь, какая у тебя улыбка? – вдруг обрушился на нее П.П.

– Была! – вздохнула мать. – Все было... Да где все это?

– Да здесь же! Рядом с тобой! И в моем парне! И в его семье... Во мне наконец!

– Кузен... – усмехнулась мать.

И они оба, как заговорщики, тихо рассмеялись.

Дело было в том, что Павел Илларионович и отец Анны Георгиевны, хотя никогда и не видели друг друга, но по всем старинным метрикам были троюродными братьями. И когда Павел стал почти взрослым, но все еще подвергался материнским педагогическим атакам, он в полушутку в полусерьез иногда говорил ей: “Мадам! С одной стороны, вы мне, конечно, родная мать... И наша сторона не отрицает этого прискорбного для нас факта!.. Но с другой – неопровержимые документы доказывают, что вы мне не столько мать – сколько кузина. И наша сторона, исходя из этого исторического и юридического казуса, готова скорее рассматривать вас, так сказать, во второй ипостаси! Что дает нам полную свободу от ваших нравоучений! А уж тем более – от рукоприкладства!”

Мать, смеясь, обнимала, целовала Павлика... И, почти обижаясь, оправдывалась: “Когда это я тебя била? Я лично не помню...”

“А у нас все записано. Вот май тридцать девятого года. Избиение младенца возраста одного месяца. Что не мог заткнуться всю ночь!.. Вот школьные годы... Вот студенческие... Правда, другим способом субъекта нельзя было привести в чувство... Нет, у нас все записано! И главное! Уже дрожите? Этот протокол будет учтен при оплате алиментов!”

“Вот такая была счастливая кузина, – подумал П.П. – Даже сейчас ей это помогло!”

– Ну а ко мне-то... когда? – решительно, но тихо спросил П.П.

На том конце трубки было слышно неровное дыхание.

– Поживи пока... еще немного... без меня. – Голос Анны Георгиевны приобрел какие-то незнакомые ему, глуховатые тона. – Ты ведь, Павлик, уже привык жить без меня. Ведь так?

П.П. быстро и резко вскрикнул:

– Нет!

– Повтори... Если сможешь.

– Не научился, нет! Никогда! – Он говорил все быстрее, все горячее. – Ни на один день! Даже во сне! Ты...

Но в ответ – как приговор:

– Увидимся!

Первое мгновение Кавголову показалось, что их разъединили. Но потом понял – разговор закончился.

Закончился... И, может быть, навсегда...

Он сидел, опустив руки, у кухонного стола. Над стаканом еще вился парок неостывшего чая...

П.П. знал, что если сейчас наберет номер сына, то там ее не окажется! И Антон не поймет его! “О какой кузине ты меня спрашиваешь? Нет никакой кузины. И не было!” И сын очень расстроится... Подумает о его здоровье. “Это все звоночки! Звоночки!” – помрачнеет Антон.

А уж расстраивать сына ему никак не хотелось. Как никого в жизни!

Кавголов никогда не рассказывал сыну, какой детский, панический ужас он пережил на узком, продуваемом всеми декабрьскими ветрами 49-го года Костомаровском мосту. Они с матерью и Ростиком вышли из инфекционной больницы, спрятанной за блокгаузами, запасными путями, железнодорожными мастерскими. Вдали был Курский вокзал, а под ногами – узкая, грязная, в мазутных пятнах Яуза.

Сам старинный особняк больницы (конечно, увенчанный трудно читаемой чугунной доской: “Памятник архитектуры XVIII века. Охраняется государством”), являл собой зрелище не для робкого взгляда.

Был он весь почти черный, промокший... Вылезала наружу серая пакля. Лепная штукатурка оставалась лишь около высоких, стрельчатых, сто лет не мытых, идеальной формы русского классицизма благородных окон. Со всех сторон дом или подпирался массивными, тоже уже прогнившими бревнами, или по торцам была свежая кладь наспех сложенных красно-кирпичных подпорок.

“Дворец графа Гендрикова” – уважительно называли это чудище сами работники больницы. Внутри дом был теплым и, по возможности, обихоженнным. Но главное, в нем трудились, помогали и утешали удивительные врачи и сестры.

Поток инфекционных больных после войны еще далеко не стих. Старая больница была буквально заставлена – по всем коридорам, углам, переходам и чуланам старинного графского жилья – койками, кроватями, раскладушками и даже наскоро сбитыми местными плотниками полатями. Они стояли даже в некоторых кабинетах врачей – вплоть до главного. Лысого, усатого, круглого, в пенсне, странного человека, которого отец Павлика, пока еще мог говорить, называл Веничкой...

Во время войны, когда отец был военным комиссаром большого армейского госпиталя, тогда еще худой и кудрявый Веничка работал у него главным инфекционистом.

– Если Веничка скажет: “Хана”, значит, так тому и быть! Везите меня к нему, – сказал Павел Илларионович еще каких-нибудь пять дней назад.

– Повторный сыпняк! Шансов никаких! – передавала мать слова Венички, когда Пашка с двоюродным – а практически родным – братом Ростиком стояли на крутом Костомаровском мостике.

Еще утром все трое проходили диспансерную проверку. Их обрили на предмет инфекционных насекомых. Была еще адской температуры баня в недрах той же больницы. Там же они ждали часа два, пока всю их одежду “прожаривали”. И, наконец, вернули ее скомканной, с каким-то незнакомым, неприятным запахом. От них самих, вымытых жидким карболовым мылом, пахло, наверное, еще хуже.

Смешно было, как вся одежда топорщилась! Она приобрела другую форму: брюки, например, стали где-то круглыми, а где-то их с трудом можно было разлепить. Куртка как будто стала на два размера меньше...

– Ма! А как же я пойду в таком виде в школу?!

– Пойдешь! – огрызнулась мрачная Анна Георгиевна. – Ничего с тобой не сделается! Пойдешь!

Через минуту, устыдившись своего раздражения, объяснила:

– Через пару часов они сами разгладятся... – Она попыталась улыбнуться. – Зато чувствуешь, какие теплые? Я, надев их, даже согрелась! А то совсем продрогла...

Как можно было продрогнуть в адской жаре “гендриковского” подвала, Павлу было непонятно. Хотя с ним происходило тоже что-то странное. С одной стороны, с него лил пот. А внутри был озноб! Как бы в предчувствии очень близкой беды.

– Что бы ни было... – начала мать низким, строгим голосом, уже сообщив самое тяжелое. – Ты, Ростик, десятилетку окончишь!.. Продадим, наконец, комнату на Сходне... Продадим там всякие шурум-бурум! – Голос матери стал жестким и одновременно почти спокойным. – Что бы ни было, – повторила она, – но ты, Ростик, получишь среднее образование. А уж с институтом... Все от тебя будет зависеть.

– А еще пишущую машинку можно продать. Ты сама говорила – она дорого стоит! – попытался внести свою лепту в семейные планы Павлик.

Мать снисходительно посмотрела на него. Неожиданно достала из кармана кожаного пальто, что перешили из отцовского американского плаща, который ему выдали еще на фронте, когда он служил в авиации дальнего действия, пачку папирос “Север” и достаточно умело закурила.

Такого, чтобы отец или мать курили, ни Павлик, ни Ростик припомнить не могли!

– А чем же я тогда на жизнь буду зарабатывать? – тихо, но недобро проговорила Анна Георгиевна. И вдруг вспыхнула – почти гневом: – Нет, ты скажи! Если ты такой умный! Ростик в восьмой перешел – так? Ты еще в третьем. С двойки на тройку переваливаешься! А кто же кормить-одевать вас всех будет, а?! Да еще за учебу платить?! – Она отвернулась к перилам, чтобы не видеть наши испуганные лица.

Ребята стояли, продрогшие, на узком, горбатом мосту. По обеим набережным беспрерывным потоком шли огромные, загруженные чем-то тяжелым, наши и трофейные грузовики.

Хотя ночь еще и не наступила, но было так мрачно! И так безысходно на душе у Пашки, что он закусил губу. И еле-еле смог сдержать слезы от внезапного одиночества. Когда нет сил ему помочь ни у умирающего отца, ни у почерневшей от горя матери, ни, тем более, у еще более испуганного, уткнувшегося в собачий воротник Ростика...

Еще утром, когда они там, в подвале, “прожаривались”, когда мать все обещала, что они увидят отца... Павлик об этом не просто мечтал, а надеялся еще и на то, что после этого отец обязательно пойдет на поправку... Ведь так должно было быть! Если бы отец его увидел, он бы, конечно, ожил! Ведь отец его так любил! Да что там говорить, любил – он был частью Павлика. Неотрывной его частью! Которая жила до него и будет жить всегда... Для того, чтобы он снова стал здоровым, Павлик был готов отдать все. Все, даже жизнь! Она что у него – такая уж интересная? Школа да двор. Учиться еще Бог знает сколько! Чуть ли не пятнадцать лет! Это же с ума сойдешь!.. Он недавно на уроке рисования подсчитал – восемь лет еще в школе. Пять лет в институте – уже тринадцать. А еще какая-нибудь аспирантура чертова!.. Вот тебе и все пятнадцать!

– А ты в ФЗУ пойдешь! – сказала мать Павлику. Сказала просто. “Без выражения”, – как говорила их учительница литературы.

– В ФЗУ? – не понял Павлик. – Как в ФЗУ? Это как наш Сережа? Мартынов?

Мать даже сморщилась, как от мгновенной зубной боли.

– Да нет! То было ФЗУ при заводе Лихачева. Его Стессин по блату туда устроил. Там только после семилетки берут. А есть ФЗУ попроще. Есть даже после пятого класса. Например, пищевое училище... Но туда без блата тоже не попадешь!

Она вдруг выбросила папиросу и заторопилась.

– Ладно! Давайте как-то выбираться с этого моста! Что, мы до ночи тут будем стоять? Мне завтра к отцу в больницу надо обязательно! Клюквенный кисель еще сварить – Веничка советовал.

– А откуда ты клюкву ночью возьмешь? – задал совершенно разумный вопрос Ростик.

– Откуда-откуда? Найду!

Она взяла Павлика за руку, Ростика обняла за плечи, и они втроем – грозная сила – пошли на штурм эшелонов. Потом еще полчаса пробирались к станции “Курская”. А там до дома уже было два шага. До теплого, родного дома.

Где только не будет их отца.

Нет! Нет! Об этом надо просто запретить себе думать!

– Откуда-откуда! – снова передразнила Ростика Анна Георгиевна, когда они уже миновали набережные и были близки к ярким, почти праздничным огням Курского вокзала. – У соседей найдется... На то они и соседи!

Веничка знал свое дело – отец день ото дня шел на поправку. У него обнаружился зверский аппетит, и Анна Георгиевна – не без тайных слез! – продала все старинное серебро. Продала задешево соседке Нюре – жене зав. дровяным складом. (В сороковых годах это была фигура! Саратовский газ – а с ним плиты, конфорки, счетчики – появился у них только через полтора года.)

Отец Павлика выписался из больницы. Павлик с Ростиком смотрели на него и не узнавали. Он был помолодевший, обритый наголо... И такие молодые, горячечные, почти ярко-вишневые глаза! Они их раньше не замечали.

Анна Георгиевна, казалось, сама не узнавала мужа. В первый раз она подумала про себя: “Я же никогда не видела его молодым!”

– Павел Илларионович всегда красавцем был! – авторитетно заявила Мария Никитична, первая гостья в их доме после возвращения отца.

Он рассмеялся на ее слова. Молодо и как-то стеснительно... Павлик заметил чуть настороженный взгляд матери. Сначала на отца, потом – на Марию Никитичну!

Только через многие годы – когда уже ни отца, ни Марии Никитичны давно не стало – мать сама призналась П.П., что ее главная подруга давным-давно – еще до своего замужества – была влюблена в Павликова отца. И призналась еще, что Мария Никитична досталась ей “в приданое” вместе с Павлом Илларионовичем. Он еще с гражданской дружил с мужем Марии Никитичны, репрессированным в тридцать седьмом году.

– Ох, и красавец мужик был этот Озеров! Настоящий волжский богатырь! Синеглазый, широкоплечий, с копной русых вьющихся волос... А улыбка! Во все тридцать два зуба!.. Весельчак! Балагур...

Нет, никак не мог представить себе П.П. – в свои тогдашние почти тридцать – как этот “балагур” мог быть сначала начальником ОГПУ в Самарской области, а потом первым секретарем Средне-Волжского крайкома ВКП(б)!

Когда и отчего ему было веселиться?!

– Андрюша, их сын, был весь в него! Ему так шла лётная курсантская форма! Он ведь был летчиком-истребителем. Погиб так рано. Над Москвой! В сорок первом.

– А что же отец? – задал тогда нелепый вопрос Павел.

– Ну как тебе сказать... – Анна Георгиевна видела, что он уже засыпает.

Они разговаривали ночью, она сидела в изголовье у его тахты. Осторожно гладила уже начинающие седеть волосы сына. Поцеловала его. И тихо закрыла за собой дверь...

А П.П. как раз снова проснулся. И явственно представил себе молодого отца. Почти юную, статную красавицу-волжанку Машу, которую еще никто не называл по отчеству. Наверняка после ареста мужа она бросилась к генералу Павлу Кавголову. К другу мужа? К возлюбленному? Ведь одна осталась с шестнадцатилетним сыном.

За защитой!

Нет, ни к кому она не бросалась! Нельзя было подводить Павла Кавголова под тот же монастырь!..

Слава Богу, что Озерова арестовали в Самаре. Органы замели в основном ближнее окружение вчерашнего хозяина края. А если бы в Москве? Мало ли с кем мог общаться в Москве “враг народа” Озеров! Да с самим Ежовым он там мог общаться!

И уехала Мария Никитична со своим Андрюшкой в Кулунду к тетке...

Так спаслась сама и спасла сына.

Арестовали Ежова. Пришел Берия.

Правда, мужа успели расстрелять до нового хозяина МВД по решению чрезвычайной тройки. А жену с “волчонком” как-то упустили. То ли указания менялись, то ли просто бюрократия наша, обычная...

Как всегда, в России наступали очередные новые времена. И заплечных дел мастера любого уровня сами дрожали за свою судьбу. И, кстати, не зря! Десятка три показательных процессов на всю страну. Тот же Фриновский, подписавший ордер на арест волжского секретаря, сам улегся в могиле на тысячу двести мест. В Бутово-Вешняках под Москвой, совсем недалеко – через три рва – от старшего Озерова.

Когда геройски погиб в воздушном бою в небе над Москвой Озеров-младший, его молодая вдова с ребенком Лора Озерова как-то сказочно быстро оказалась Элеонорой Васютиной – женой полковника Генштаба с квартирой на улице Горького. С персональной машиной, с личным ординарцем, с пайком и воровкой-домработницей.

Бывшая невестка Марии Никитичны уже к осени сорок второго года выдворила “старую мегеру”. Вместе с ней выбросила из квартиры служебную мебель с инвентарными пломбами и за два-три месяца ухитрилась обставить новое жилище отличной “павловской” мебелью. Кабинет мужа Петра Кузьмича – красное дерево. Спальня – карельская береза. Столовая-гостиная – почти полный французский гарнитур розового дерева с бронзой, инкрустациями с фарфоровыми вставками...

Да, в комиссионном магазине на Преображенском рынке редчайшая мебель во времена Сталинградской битвы была поразительно дешева! Как солдатская жизнь...

А деньги? Что деньги! Они всегда есть, когда пятидесятилетний генштабист – полковник на генеральской должности – женится на двадцатичетырехлетней красавице!

Правда, вкупе с полуторогодовалым ребенком! Маленький Коля – херувимчик с рождественской картинки! Золотые кудряшки. Кругленькое, чудесной кожи, ангельское личико.

Если первое – от отца, то второе – от мамы Элеоноры Лионовны Васютиной, в девичестве Эльки Брахман.

Все в доме были готовы Коленьку целовать, носить на руках, дарить все, что он только пожелает. Нянькаться и сюсюкать с ним.

Но за ребенком нужен был просто уход – сменить пеленки, подтереть попку, купать и пеленать. Не спать ночами... На это не было времени ни у самой Элеоноры, ни у полковника Васютина – он дневал и ночевал в бункерах своего Генштаба.

За это время Элеонора уже успела сменить своего первого поклонника майора Лёву Челидзе из Управления снабжения на красавца генерала Верховского. Тот изредка, не чаще раза-другого в месяц, прилетал с фронта и жил в гостинице “Москва”. (Его семья оставалась в Алма-Ате.) Так что все было бы очень удобно и красиво...

Но ребенок!

Короче, состоялся крупный разговор с Петром Кузьмичом. Со слезами, битьем саксонского фарфора, примирениями. И слезами радости! А главное – снова как бы канул в лету Лориной памяти исторический эпизод из биографии Васютина, из-за которого он, подлинный стратег и служака, столько лет оставался полковником. Хоть и на генеральской должности...

И, наконец, прямо к победному финалу Сталинградской битвы в Москву – не менее победоносно! – въехала Мария Никитична. Но уже не Озерова, а также Васютина...

Она сразу взяла бразды правления в свои руки. Большая васютинская квартира засверкала под ее крепкими и все умеющими руками.

Но главное – ее внук! Ее чудо! Копия ее погибшего сына. Они так и стояли перед ее глазами – два родных лица. Лица обоих погибших – мужа и сына...

По каким-то самым высшим законам естества они снова начинали жизненный круг. Она прижимала к себе крохотное детское тельце, закрывала глаза и мысленно благодарила Господа...

Когда Павлик смотрел на сидящую у стола дородную, прекрасно одетую – с большими гранатовыми серьгами и старинным, тяжело-золотым, тоже гранатовым браслетом, смеющуюся до слез, то и дело прикладывающую к глазам батистовый платочек, подтрунивающую над Павлом Илларионовичем, обнимающую Павликову мать, то никак не мог понять: почему мать всю жизнь жалела Марию Никитичну?

– Ну как же! Она же совсем одинокая. Ни мужа, ни сына...

– А Коленька, внук?

– Они теперь Марии Никитичне внука только раз в год показывают! Лорка и Кузьмич ее.

Анна Георгиевна не любила ни самого Петра Кузьмича Васютина, ни тем более Лорку. Павлику даже казалось, что мать не жаловала и глупенького, кудрявенького, избалованного Коленьку. Хотя отдавала должное, что Васютин, а вернее, Элеонора выбила бывшей жене врага народа малюсенькую комнату на Первой Мещанской. А потом устроила ее швеей в привилегированное военное ателье.

А уж дальше Мария Никитична сама пошла! Ее золотые руки, умение ладить с людьми да просто талант портнихи и вывели ее “в люди”. Закройщица кремлевского ателье – это большой человек!

Мария Никитична рассказывала (конечно, шепотом, взяв слово, что никому-никому!), что от экземы на нервной почве жена Берии вынуждена заказывать все платья только на шелковом шифоне. Да еще с одной примерки! “Прикоснуться к ней – ни-ни! Нельзя ни в каком случае! Хоть что тут делай”.

Рассказывала, какие халды дочь и жена Кагановича. Какой фасон им ни предлагай – всё, как на корове седло!

П.П., тогда мальчик, не интересовался этими ее рассказами. А ведь она бывала и в квартирах первых лиц. Самых первых! А ему бы схватить кусок пирога со стола и быстрее во двор, к ребятам!

Теперь бы он, наверно, о многом бы порасспросил Марию Никитичну.

В его памяти остался один рассказ – как она приехала к молодой паре. Юной жене привезла два первых наряда. Ее встретил тридцатисемилетний молодой министр – симпатичный и уважительный. Как радовалась первым в ее жизни парадным платьям его жена – почти девочка!

П.П. даже запомнил, что одно было из зеленого лионского пан-бархата. А второе – из французского креп-жоржета с парчовыми вставками.

Юная супруга была в положении. Но все равно – так хороша была в ярких, торжественных, даже роскошных нарядах!

Мария Никитична по привычке даже прослезилась.

– Такие молодые оба! Такие красивые!

“Сам” настоял, чтобы закройщицу доставили домой на его персональном автомобиле.

– Ну никак, никак я не могла отказаться! Уж такой любезный и такой простой!

Она снова приложила к глазам батистовый платочек – набежала новая слеза.

– А через три месяца его арестовали! Где теперь его девочка-жена? Наверное, тоже расстреляли. Родила ли? Успела? И где ребенок?.. Ни от кого не услышим... – Помолчав, она тихо добавила, опустив глаза: – Это Абакумов был. Читали, наверное, в газетах!

В комнате стало тихо-тихо.

Мария Никитична раскраснелась от слез и пошла в ванную комнату... Когда вернулась напудренная, с еще красными глазами, то сразу заторопилась домой.

– Мне же у себя еще двором идти! А уже поздно, темно...

Прощание, поцелуи, запах французских дорогих духов, большая английская сумка с золотым замком... Котиковая черная шуба, легчайший оренбургский платок...

И грустный, грустный взгляд!

Когда она ушла, Анна Георгиевна сказала... Словно про себя:

– Придет домой, и только четыре стены. Одна-одинешенька!

– Да, одиночество – страшная вещь, – согласился с женой, притом очень серьезно, Павел Илларионович. Нахмурился. Надолго замолчал...

П.П. сидел в глубоком кресле, потушив свет. Только телевизор чуть освещал большую гостиную.

Он не слушал ночные последние известия – их уже не раз повторяли за день.

Почему, когда он становился старше, когда был студентом, начинающим ученым, когда пришли первые большие успехи, то все больше отдалялся, а потом уже навсегда потерял из поля своего внимания почти всех подруг матери? Прелестных и добрейших к нему, настоящих фей его детства? Они так любили его и баловали!..

Почему истерлись эти сердечные нити, которые, казалось бы, не были омрачены ничем? Разве только возрастом?

Их, уходящих, уже не появляющихся в их доме из-за болезней, слабости, просто старости, он, П.П., просто отодвинул, забыл, погружаясь в большой – как ему казалось тогда – раскрывающийся перед ним мир дела и крупного успеха. Их уход его просто не волновал! Он был каким-то зверино-естественным...

Пока мать еще была в силах, она изредка, не часто, но навещала своих старых подруг. Рассказывала Павлику, какими их нашла. Но он и тогда слушал вполуха! Все, как у всех... Болезни, дети, внуки...

А теперь он даже не мог вспомнить, как и когда умерла та же Мария Никитична.

На старости лет она сошлась с бывшим директором их ателье. И они, персональные пенсионеры, уже глубокие старики, жили на даче в Журавлевке.

Мать отправлялась туда один раз в году, второго августа, в день Ильи Пророка.

Петр и Павел час убавил, а Илья-пророк два уволок!

Но Илья – так звали последнего мужа Марии Никитичны – был далеко не пророк. А пьяница и старый, вздорный, почти сошедший с ума от водки бывший гэбист...

Он-то и уволок Марию Никитичну на тот свет! П.П. теперь даже не помнил, было ли это до смерти Анны Георгиевны или после?

“Да и зачем мне это сейчас знать? – холодно, даже поморщившись, подумал старый Кавголов. – Скоро и моя очередь!”

В тот вечер П.П. долго не мог уснуть.

Он вставал, сидел на кухне, курил... Не включал света... Даже чай заваривал в темноте. Смотрел в окна, выходящие на широкий, вечно живой проспект.

“Где же она сейчас? У Антона? – думал П.П. – Вряд ли...”

Сыну с женой и дочерьми самим повернуться было негде – даже в приличной трехкомнатной квартире. А уж стеснять их Анна Георгиевна никогда бы не захотела.

По ночному проспекту мчались запоздалые машины. Некоторые на такой скорости, словно спешили на тот свет...

“Я уже думаю о ней как о реальном, живом человеке! – вдруг поймал себя на мысли П.П. – А это же бред! Галлюцинация! Это просто невозможно! Ни по каким законам. Ни по земным, ни по небесным!.. Куда спешат? – Он уперся взглядом в несущиеся с адской скоростью иномарки. – Кто вас уж так ждет? – И сам себе ответил: – Никто... А я отъездился. Стал на прикол”.

Большая, гулкая, старая квартира. Железные двери, замки. Поскрипывающая мебель. Картины, книги, книги...

А в общем – пустота!

“Что значит она – эта пустота? Что-то да значит? Отсутствие желаний? Сильных, всепоглощающих, страстных?.. Или отсутствие близости? Самим же им поставленные барьеры с женой, с сыном! С братом...”

Он уж не вспоминал сейчас о коллегах по институту, фондам, Академии.

“Нет! Я исправно отдаю всё, что полагается в отношениях с родными, близкими... Жене – деньги! Сыну недавно купил большую квартиру... У каждой семьи свои законы! Значит, семья сына – не моя семья?!”

П.П. знал, что его моральный авторитет среди коллег незаслуженно высок. С ними он всегда ровен, подтянут. Полон свежих, не банальных идей, которые он, словно играючи, разбрасывает на советах, редколлегиях, симпозиумах... Все – в их руки! Им уже воплощать эти мысли в статьи, диссертации... В программные доклады!

Кавголов всегда отказывался от соавторства книг или статей. И об этом в Академии, в институте все знали. Иногда они сами вписывали его – и подсмеивались над ним, когда вручали ему книгу с его фамилией среди авторов.

Все считали, что САМ пишет какую-то большую, принципиальную работу. И поэтому отнекивается от всяких других, вполне естественных предложений о соавторстве.

Но П.П. отдавал себе отчет, что ничего существенного давно не писал. Не считать же серьезным вкладом в науку изредка подписываемые им письма в правительство или Президенту! Там он ставил свое имя первым только для того, чтобы обратили на сие послание высочайшее внимание.

П.П. в глубине души стеснялся этого своего “правительственного” творчества. Но всегда брал подложенную сотрудниками “слёзницу” и ставил свою широкую подпись.

“А что же тогда я делал все эти последние годы?” – спрашивал он сам себя вот в такие одинокие, со стаканом остывшего чая, вечера на темной кухне.

Вставал, включал телевизор, убирал звук. Секунду-другую стоял около экрана.

Драки, револьверы, погони, взрывы... Призраки!

Мир летел к какому-то бесшабашному, неостановимому, фатальному краху. К концу...

Да, все это вроде было только там – в телевизоре. В придуманном, а главное – в далеком от него, от Павла Павловича Кавголова, мире.

Но он-то знал, что этот мир не так далек. Он везде... Рядом! А главное, он, этот разрывающийся кокон жизни, в самой душе его, Павла Павловича.

В такие одинокие, выморочные вечера он осознавал самое тяжкое для себя. Он, Кавголов, ученый, муж, отец, дед... Глава рода! Глава научной школы!.. Просто еще сильный и, кажется, мужественный человек... Только мыслящая песчинка в этом необозримом, никак не подконтрольном ему мире.

Атом! Квант... Ничтожество – по сравнению с тем, на что он должен ответить. Что ему противопоставить?

Хотя бы закричать. Предупредить...

Но не криком научного полудурка, которые тысячами строчат и строчат апокалиптические сценарии конца света, конца человечества.

Нет! Он не из них! Он, П.П. Кавголов, должен найти! Выделить, определить, доказать противоположное...

Если есть вселенский ужас – значит, есть и путь. Выход у человечества!

Только на каких он основах? Среди каких берегов? Где та скала, на которой зиждется спасение? Где тот свет человеческий, в луче которого зарождается, набирает силы, выпрямляется сфера Жизни?.. Жизни новой, проникновенно-ясной, издревле знакомой. Только потерянной, забытой в сутолоке эпох и дьявольской напасти.

Она же была! Есть! Она будет всегда... Всегда!

Но как ухватить, увидеть, проникнуть? Как возжечь в себе пламень этого понимания?.. В его-то старческих мозгах?

Это должен быть взрыв осознания, как догадки Гёте. Где? В чем? Откуда может прийти озарение?

П.П. закрыл глаза и заплакал... Только без слез.

Плакала какая-то самая глубинная суть его жалкого, старого существа. Плакал он один. Молча. В пустой, как каменный мешок, московской квартире...

Машины за окном неслись и неслись... А П.П. сидел, откинув голову. Так, чтобы выпрямился позвоночник. Чтобы расширились легкие. И в них вошло больше и больше воздуха! Чтобы за закрытыми веками было видно ночное небо... Другая, безмерная, вечная... уносящая его в Галактику отзывчивая пустота...

Он знал, как надо работать. И когда!

Он чувствовал, узнавал этот холодный, синеватый дымок вдруг почти бессознательный открытости... К пониманию чего-то самого простого... Но единственного! Распахивающегося перед ним...

Неожиданно раздался необычайно громкий телефонный звонок.

– Ну что, фельдмаршал? Небось, спишь?

Голос Ростика был глухой, пьяновато-задиристый. Но все-таки веселый.

– Еще не сплю.

– Значит, один кукуешь, фельдмаршал?

– Что тебе надо? – резко спросил Кавголов. – Почти два часа ночи!

– А я только проснулся. Весь день, кажется, спал.

– Ну и спи дальше! – П.П. уже хотел положить трубку, но Ростик не дал:

– Ты не ершись, фельдмаршал! Я же не просто так звоню.

Кавголов замер.

– Наверное, я уже допился! – почти шепотом продолжал брат. – Но мне кажется...

– Что кажется?

– В моей кухне... кто-то убирается! Я отсюда, из спальни, слышу.

– Ну так встань, посмотри! Может, воры?

– Женщина убирается... Тихо, осторожно... Чтобы меня не разбудить!

– Может, Лёля? – Кавголов имел в виду жену брата, с которой тот уже лет десять, как развелся.

– Лёлька?! – усмехнулся брат. – Она бы, наоборот, такой грохот устроила! Чтобы все черти из квартиры сбежали!

Ростик замолчал. Только слышно было его неровное, сдавленное дыхание. Молчал и П.П.

– Я знаю, – наконец, проговорил Кавголов, – кто у тебя на кухне.

– Ты ее тоже видишь? – быстро, шепотом спросил Ростик. И, не дожидаясь ответа, добавил с облегчением: – Ну, слава Богу! А я уж думал, глюки!

– Значит... не у тебя одного, – почти про себя сказал П.П. – Что ты замолчал?

– Она, кажется, сюда идет!

– А ты испугался?

Минуту-другую в трубке было совсем тихо. Потом издалека, еле слышно, прозвучал голос Анны Георгиевны:

– Сейчас куриный бульон будет готов. Выпей, Ростик, чашечку! Потом, минут через пятнадцать, другую! А потом, Ростик, надо снова спать... Ты не бойся, я никуда не уйду. Посижу тут с тобой.

– Ты... за мной пришла?! Уже пора? Да? – Голос Ростика срывался. У него перехватывало дыхание.

– Ни за кем я не пришла, – вздохнула Анна Георгиевна. – Ты кому звонишь?

– Павлу.

Анна Георгиевна взяла трубку.

– Паша? Это я! Ты не беспокойся. Я побуду с Ростиком. – И добавила глуше: – Сколько смогу.

– А как ты узнала?!

– Да уж узнала! – Она вдруг всхлипнула. – Забросил ты брата! Совсем забросил!

– Он же взрослый человек! Сам творит, что ему вздумается. Вспомни Георгия Федоровича, деда, отца твоего. Одна порода!

– Но ты-то должен понимать!

– Почему именно я?

– Что мы с тобой – всё по телефону? Нам надо наедине поговорить! А пока тоже ложись спать... И за Ростика не беспокойся. Ты же знаешь... Я его поправлю! – И добавила тише: – Хотя бы на какое-то время.

– Только не давай ему пить!

– Это уж мое дело! Ты спи. Спокойной ночи! – И неожиданно добавила: – Павлушенька!

В трубку ворвался громкий, веселый, залихватски-пьяный голос брата:

– Ура, фельдмаршал! Маманя-то у нас гений!

Голоса матери и Ростика отодвинулись. П.П. уже еле их слышал.

– Маманя! Где ты нашла этот штоф? Я уж думал, его давно разбили!..

Павел Павлович осторожно положил трубку. И закрыл глаза.

 

VI

Она понимала, что ей уже давно надо было возвращаться. Анна Георгиевна дала слово. И не просто слово, а поклялась судьбами своих внуков, что только три дня пробудет на старой, грешной, весенней московской земле.

И на что ушли эти дни?

Она не могла отказаться от того, чтобы не увидеть свою дорогую Машеньку Романову. Единственную, наверно, кто еще помнит ее молодой, цветущей, наивной...

Но для этого надо было сделать крюк по времени больше, чем в сорок лет. В самое начало шестидесятых. Да нет! Еще раньше – в пятьдесят второй. Значит, больше чем в полста лет...

Кто же ей простит такое? Кто поймет, что ей хотелось снова почувствовать себя молодой – хотя бы сорокалетней! Снова вернуться в то солнечное, утреннее московское марево, где еще почти нет автомобилей, где звенят редкие трамваи, где толстый и умный Пашка виснет у нее на руке. Уже и большой, и одновременно ребенок – всего тринадцатый год...

А она, Анечка, еще стройная, длинноногая, сильная, притягивает невольно взгляды всех, буквально всех мужчин! Их глаза становятся счастливыми, а уже потом другими – и робкими, и похотливыми, и кокетничающими. Но всегда пораженными!

Нет! Она не жалела об этой экспедиции в свою молодость. Да какую молодость – в пятьдесят втором ей было уже сорок семь лет!

Но Анна Георгиевна знала, что и в те годы она была еще хороша. С высоким бюстом, тонкой талией, с распахнутыми серо-голубыми глазами в темных, густых ресницах. И еще нос – чуткие, прекрасно вырезанные ноздри. Недаром отец, Георгий Федорович, даря ей когда-то арабских кровей серую с белой гривой кобылу, приговаривал: “Кобылку – кобылке!” И долго еще звал свою любимую дочь “моя кобылка”.

Может, поэтому так доверчиво относились к ней лошади?

Давно, почти перед самой ее земной смертью, когда было ей уже далеко за семьдесят, она протянула руку к статному дончаку по кличке Квадрат... Как напрягся этот сизо-гнедой красавец с пепельной гривой... Как потянулся к ее руке!..

А рука-то была пустая!

Но конь все равно лизал ее своим нежно-красным, сочным языком. Словно сама ее кровь сквозь истончившуюся старческую кожу солонила его губы...

– Мама! Откуда ты так лошадей знаешь? – искренне удивился тогда Павел, привезший ее на ипподром.

– Когда-нибудь, Паша, узнаешь! Все расскажу тебе, – проговорила грузная и уже слабая Анна Георгиевна. Отошла от калитки, инстинктивно ища руку сына.

Да! Да! Все правильно! Она никогда бы не нашла Машеньку Романову в сегодняшнем, таком непонятном ей мире. Так же, как она никогда бы не смогла найти ни П.П., ни собственного отца, ни мать, ни сестер...

Она знала теперь только саму себя.

Свою комнатку – белую, почти пустую, как келья...

Она видела зеленые ветки, бьющие во всегда открытые окна.

Но, когда выходила на порог своего жилища – то ли одинокого домика, то ли отдельного выхода из длинного, только угадываемого одноэтажного барака, растянувшегося на километры, никакого сада уже не было...

А был сухой ветер. И в опасной близости шумел – ровно и грозно – океан.

Анна Георгиевна понимала, что это не озеро и даже не море. Там каким-то высшим чувством всегда угадывается – хоть и далеко – противоположный берег. А здесь его не было!

Океан был бескрайний. Всегда осенний. И в меру бурный...

Он не нес опасности. Он как бы только закрывал весь остальной мир. И прошлый, и сегодняшний, и будущий...

Анне Георгиевне иногда казалось, что он даже оберегал их (кого их?) от чего-то худшего, трагического. Что могло ожидать каждого...

Но кто были эти “каждые” – Анна Георгиевна не знала... Ни на пустынном берегу, ни в иногда мерещившемся бараке она никогда никого не видела.

Она даже не могла сказать, чем она питалась! И питалась ли вообще...

Так тяжелым больным дают пищу. И отводят мочу и фекальные массы через специальные зонды. Но здесь ничего этого не было.

Так же, как не было ни больницы, ни врачей, ни сестер, ни лекарств...

Может быть, все это Анна Георгиевна получала через воздух – океанский, плотный, солено-пылящий? Или все происходило, когда она спала?

Ей иногда то ли виделось, то ли мерещилось, что кто-то наклоняется над ее лицом близко-близко... И понимает все ее мысли, страхи, недоумения...

Но, даже заставив себя проснуться, она не только никого не видела, а и не слышала удаляющегося шороха, не ощущала исчезающего запаха только что бывшего в ее комнате существа...

Когда она вставала, умывалась очень холодной, колодезной чистоты и плотности водой, расчесывала остатки своих седых и теперь уже редких волос, то минуту-другую обычно сидела на табурете-треножнике.

Именно в этот момент начала дня (хотя ночи здесь не было, а были вечные светлые сумерки – чуть тревожные и настораживающие) она чувствовала, что на нее кто-то смотрит. Она не могла сказать – откуда? Сверху? Или из окна? Или из угла? Но кто-то явно присутствовал...

А потом все кончалось. Она снова оставалась одна.

В прошлой жизни, наверное, любой бы сказал, что от такого одиночества легко сойти с ума. Наложить на себя руки...

Но здесь у нее даже не возникало подобных мыслей. Здесь у нее вообще не было ни мыслей, ни желаний. У нее были только картинки... Обрывочные картинки воспоминаний...

И еще была какая-то странная, похожая на восточную, музыка... Она возникала не всегда. Только тогда, когда Анне Георгиевне должно было быть грустно.

Это бывало не часто и ненадолго. Однажды Анна Георгиевна, выглянув в окно, все-таки увидела при странно меняющемся солнечном освещении бесконечный, уходящий за горизонт, многокилометровый барак... Часть которого, оказывается, занимала и ее – не комната, а дом...

Это видение мгновенно растворилось в прибрежном мареве. Ослаб ветер, и распрямившиеся кусты снова закрыли горизонт.

Но Анне Георгиевне все равно захотелось плакать! Плакать, как никогда за все ее здешние годы.

Она жила в бараке! И этот барак что-то очень сильно ей напоминал...

Она пыталась вспомнить и не могла!

Анна Георгиевна открыла дверь и осторожно вышла на крыльцо, ведущее прямо на пляж. И в этот момент вдруг вспомнила! Когда-то она уже видела и этот пляж, и себя, и это крыльцо... Вспомнила даже свое желание быть здесь!

Это было с ней в давней, еще земной жизни. В те дни, когда начиналась болезнь. Она тогда мысленно молила Бога о спасении...

Значит, Он услышал ее. И дал ей то, о чем она, обессиленная, молила? Может быть, это и был ответ на много раз задаваемой самой себе вопрос “где я”? В раю? Или в аду?.. Или мы просто ничего не знаем – ни про то, ни про другое?..

С одной стороны, она жила в каком-то месте, напоминающем отдельный, может быть, анапский курортный, покинутый лагерь. Но пионерский? Или Бухенвальд?

Но, с другой стороны, она же сама просила об этом бараке! Об этом крыльце! И о чем-то, напоминающем этот океан.

И была услышана!

Теперь ей надо было возвращаться и как можно скорей. Что ее удерживало в этом, уже почти незнакомом доме? Около спящего немолодого, пропахшего сивухой племянника Ростика? Сына самого любимого и давно исчезнувшего для всех человека – Коли. Николая Климентьевича Янковского... Блестящего архитектора. Блестящего штабс-капитана образца 1915 года. Мужа ее старшей сестры Марии...

Мария... Тонкая, как свечечка! Узкоплечая, узкотазая, с длинными прекрасными руками. С чуть застывшим выражением лица – словно с китайской дорогой древней гравюры... Рок всей их семьи! А тогда одна из самых богатых и загадочных юных женщин Маньчжурии, Владивостока и даже всей Восточной Сибири... Студентка второго курса юридического факультета Томского университета. Чуть-чуть кокаинистка. Прекрасная танцорка только что пришедшего на Восток шимми и почти неприличного танго... Все ночи напролет пропадающая в ночных ресторанах, барах и кабаре Харбина, Шанхая, Владивостока и даже Киото... Выписывающая наряды только из Парижа, признающая исключительно фирму “Лориган де Коти”...

Маруся Батурина слыла к тому же теософкой. Знатоком буддизма. Свободно говорила на монгольском и японском, не считая русского и китайского...

Сам Капабланка, заехав на гастроли в Мукден, был поражен, что единственным партнером, успешно сыгравшим с ним ночью в турнире на пятидесяти досках, была то ли русская, то ли японка Мария Батурина.

Так что бедненькому, хоть и не без польско-немецкого лоска, Николя Янковскому пришлось приложить немало усилий, чтобы выдвинуться на позиции, которые хоть в малой степени, но придавали ему положение возможного жениха.

Скромный, однако крепкий “фольварк” его отца Климента Янковского по слухам (в которые не хотелось верить!) все время переходил из рук в руки, от русских к немцам и обратно. Так что все это хозяйство, а также двухэтажный (но смахивающий на крестьянский) дом родителей Николя, а главное, сама их жизнь – всё было под вопросом!

Денег из дома давно не слали.

Сестра – тоже Маруся! – начавшая первый курс химии в Казанском университете, вдруг прислала ему в Иркутск посылку с домашним салом и грубого помола мукой. Эта посылка очень развеселила вообще склонного к некоторому легкомыслию Николя. Во всём – кроме работы, учебы и профессии. Янковский уже в молодые годы был серьезной фигурой среди архитекторов Сибири, Маньчжурии и Северного Китая.

А когда знаменитый миллионер Второв заказал ему проект виллы в предгорьях Кяхты и попросил не затруднять себя вопросом стоимости во имя профессиональных забот и стиля восточного “модерна” (Шехтель или Шпиц на маньчжурский манер!), то Маруся Батурина первый раз провела с ним ночь.

Притом сделала это откровенно. Отослала всю компанию из трех десятков поклонников, родственников, друзей в банкетный зал, где был накрыт ужин, а сама – в платье с глубоким декольте, с треном, лазорево-синего крепдешина – протянула руку только успевшему щелкнуть каблуками юному Янковскому.

Они поднялись, не оглядываясь, по широкой лестнице со старинными китайскими вазами в княжеский номер Радзивиллов.

Десятилетняя Анечка стояла тогда около своей французской бонны, следя за ними и мечтая только об одном – об английском винчестере. Папа привез ей из Лондона. Но он был далеко! Так же как далеко был и сам отец. Он уже полгода как жил в Монте-Карло. Приобрел дом, потом продал его. А скорее всего проиграл...

Но всё это меньше всего волновало его дочерей. А уж тем более десятилетнюю влюбленную Анечку.

Все это были дела “маман”, а она была то ли в Троицкосавске, то ли в Кяхте, но собиралась, как писала дочерям, в Петербург. А потом к мужу на Лазоревый берег!

“Что-то Георгий уж больно разгулялся! Пора и честь знать. Все-таки у него три дочери на выданье. Деньги – деньгами, а фамилию тоже надо соблюдать!”

Вот, “соблюдает фамилию” и самый старший из ее внуков –– Ростислав Николаевич Янковский. Это его храп раздается по всей квартире – непроветриваемой, давно не убираемой. Забитой старинными картинами, восточными диковинками и прочей когда-то блестящей рухлядью...

Полный генерал от дипломатии, один из директоров ЮНЕСКО, посол в Японии и Бельгии, дважды доктор наук, почетный член международных обществ и Американской академии государственного права валялся на старинном, XVIII века палисандровом диване и, наверное, во сне представлял, что мать... (Для него она была “тетя Аня” и “мама”. Даже “мамочка” – так уж сложилась их жизнь.) Да! Что мамочка снова вернулась к своему седому ребенку.

Как она радовалась, когда Ростик поступил в Институт востоковедения! А потом, когда тот расформировали, Ростика, как одного из лучших студентов, перевели в МГИМО... Остальных, большинство, – в заштатные инязы...

После первого курса Ростик уже поехал в Китай. И ездил туда каждый год. Учившиеся с ним китайские товарищи, приходя к нему домой, говорили, что по-китайски он говорит лучше, чем они сами.

“Китайцы всегда были вежливыми людьми”, – улыбалась про себя Анна Георгиевна.

Она смотрела на двадцатидвухлетнего Ростика. На своего старшего сына! И племянника... И не могла оторвать глаз от его всегда чуть удивленного, красивого, тонкого лица. Разрез глаз – как у Коли, а цвет темно-вишневый – Маруси... И тот же какой-то лаковый, восточный, как со старинной гравюры, блеск. Такая же, как с гравюры, неподвижность.

И снова бурная, чуть-чуть картавая, даже захлебывающаяся речь...

Прощальная улыбка та же – Колина! И звонкий, молодой смех...

Анна Георгиевна хватала первую попавшуюся тарелку и вылетала из комнаты, чтобы не расплакаться от какого-то невесомого, божественного, абсолютно женского счастья!

Она, Анна, Анечка, маленькая Анька, на которую Маша долгие годы даже внимания не обращала, спасла, вырастила... все вытерпела! И, если можно отомстить счастьем, отомстила им всему миру. Злому, холодному, безжалостному миру революций, войн, теплушек, тюрем, очередей, милиционеров, карточек... Миру ночных обысков, грязных мужицких рук, коммунальных свар и тупой безжалостности! Она отомстила всему этому своими детьми! Обоими! И Павлом, и Ростиком!

“Вы посмотрите на моих детей, – так, кажется, сказано в сонетах Шекспира. – Моя былая свежесть в них жива. В них оправданье старости моей...”

“Оправданье” хрипело и пускало слюну во сне.

Он на мгновение открыл глаза.

– Мама! Ты здесь?

– Здесь-здесь, сыночка...

Он вздохнул с таким облегчением, что у нее перехватило дыхание.

– Хочешь еще выпить? – осторожно, с надеждой, что он откажется, спросила Анна Георгиевна.

Но он опустил голые ноги на пол и, запахнувшись в большой, когда-то бывший белым халат, начал то ли говорить, то ли мычать про себя. Только крупная седая голова качалась в такт его внутреннему монологу.

– Значит, допился! До белой горячки, – наконец отчетливо и даже отстраненно произнес Ростислав Николаевич.

– Почему? – искренне не поняла мать.

Он усмехнулся:

– Ты еще спрашиваешь?! – И объяснил ей, как ребенку: – Тебя же не может быть. Ты же умерла двадцать три года назад. Я еще прилетал из Вены на твои похороны. Мы с Аленой прилетели, – добавил он.

Анна Георгиевна уже знала, что они с Аленой лет десять, как разошлись. После смерти их сына, ее внука. Который умер так глупо – от банального аппендицита. Через три дня он собирался с сокурсниками по МГИМО лететь в Адлер или в Судак...

Опять МГИМО! Опять двадцать два года!

Ростик был в командировке в США. А когда прилетел, все уже кончилось. Он так и не простил смерти Евгения своей жене. Ушел из дома, несмотря на двадцать с лишним лет прекрасных – конечно, со стороны – отношений! Несмотря на умную, талантливую, очень темпераментную и одновременно собранную дочь Ирину. Она-то идеально скроила свою жизнь. Вышла замуж за сына двух профессоров-международников, родила троих детей, сделала мужа – чуть болезненного, но все равно спортивно-воспитанного и умненького красавца – советником-посланником нашего нового посольства в США.

О дальнейшей ее судьбе Анна Георгиевна старалась не думать. Она только поцеловала Ростика в его прекрасную, породистую, седую голову. И наконец поняла, почему он не поднимает к ней лицо... Оно было буквально омыто слезами!

Да, Ростик дорогой! Казалось бы, два раза снаряды в один окоп не попадают.

– Попадают, мамочка! Еще как попадают!

Ростик имел в виду свою внучку Дашеньку. Ей в семь с небольшим уже сделали две операции на мозге. Но она по-прежнему не говорит, не понимает... Только делает левой ручкой непонятные движения.

Опухоль мозга... В два с половиной года ее обнаружили. Однако до сих пор врачи в Вашингтоне, в Москве, в Швейцарии находятся в недоумении – что это такое? Откуда? Злокачественное образование? Генетически-наследственное?

Ничего не говорят. Ничего не обещают. Робкие надежды – на будущее половое созревание.

Может быть еще тысяча самых нелепых надежд – на какой-нибудь метеорит... на чудодейственное лекарство... на волю из космоса! Во всяком случае, китайские, тибетские, тайские, малайзийские врачи от Ростиковой внучки уже отказались.

Все оказались бессильны перед крошечной Дашенькиной тайной. Может быть, только сама она ее и знает. Но не может выразить словами. Всем существом своим видит что-то неопределенно-угрожающее, родившееся вместе с ней. Или даже жившее многие века до нее...

Ведь недаром, когда родился его старший сын Женька, заполошный Ростик чуть не упал без чувств. У маленького человечка, у младенца, была синяя спина! Словно ее выкрасили – пусть неровно, по каким-то нервным узлам краской цвета индиго.

Они жили тогда в Нью-Йорке. Ростик работал в ООН. Они с Аленой обошли всех тамошних светил. И только старая, мудрая еврейка, помнившая еще концлагеря (и сталинские, и гитлеровские), сама-то чудом выжившая, долго и радостно смотрела на младенца. Потом повернула свою улыбку к родителям и, усмехнувшись, как всезнающая Кассандра, чуть снисходительно спросила:

– У ваших предков была старая кровь? Не просто два поколения, а очень старая кровь! Тысячу лет! Больше! А?!

– Конечно, – как приготовишка, обрадовался и расцвел Ростислав Николаевич. – Даже две. Одна – от древних литовских жрецов. А вторая – от третьего сына Чингисхана Гучита.

– А я что говорила! – хлопнула младенца по попке седая врачиха. – Через пять-шесть месяцев и следа этой синьки не будет.

Действительно, через полгода никто бы не догадался по смуглой гладкой коже изнеженного, но ласкового Женьки, что грозные гены тысячелетий проглянули сквозь его младенческую спинку.

Ушли? Рассосались? Или только затаились в его здоровом, быстро растущем теле?

Он рос быстро, складно. С широкими плечами, длинными сильными руками байдарочника и альпиниста. У него был мощный, но стройный костяк крупного мужчины. Наверно, годам к тридцати, если бы чуть пренебрег спортом, Женька начал бы тяжелеть. Весь был в Георгия Федоровича, в его тучную, сильную громадность.

Но он не успел дожить до тридцати. Так и остался очень симпатичным, как будто вечно загорелым, веселым юношей с большими, раскосыми глазами. С нежным овалом лица, с сильными, большими руками.

Но в то же время... Анна Георгиевна это всегда видела... И не хотела видеть! Гнала от себя... Что-то чуть отреченное, торопящее его жить... Нет! Не надломленное, но что-то чувствующее про себя, а оттого тревожное было в его всегда ласковом, смеющемся и одновременно вопрошающем взгляде.

“Может быть, вы все... И ты, бабуля! Именно ты, как самая старшая, знаешь что-то такое про мое будущее?.. Назови это предчувствием, роком, близостью финала... Я ведь недаром лечу в горы, ухожу в море. Извожу себя тренировками в спортзалах! Чтобы встретить все это во всеоружии!”

Словно тайные союзники, они вдруг обменивались стремительными, вопрошающе-тревожными взглядами. И она понимала! И не хотела понимать...

Она говорила только будничное: “Не гоняй, Женька, на такой скорости на своей “Волге”! В Москве ведь такое движение!”

Какое тогда в Москве было движение?! Анна Георгиевна словно предполагала, выбирала ему самый банальный, самый понятный, самый мгновенный исход...

Но сама не верила в него! Только каждый раз, ой как сердце заходилось, когда Алена по телефону говорила, что Женька с ребятами ушел в горы и вторую неделю ни весточки от него. Или на яхте куда-то в Бокчары – и не звонит. Или с друзьями празднует что-то уже третий день.

Однако всё обходилось. Анна Георгиевна научила обманывать себя – все обойдется! Всё это бабьи глупости! Выжила уже от старости из ума!

Но что она могла – всерьез, по-взрослому прямо – ответить внуку?!

Что ей самой, еще девушке, старый земской врач Иван Дмитриевич Переверзев сказал своим глухим, глубоким, неумолимым голосом:

– Девочка! Никогда не пейте спиртного! Ни много! Ни мало! – И добавил тише: – Иначе сойдете с ума!

– Но почему?

– Такое наследство ваше.

– Но что именно? И от кого?

– Всё от ваших знаменитых монгольских предков. Огромный букет, уж не знаю даже каких, может, давно исчезнувших болезней... А так-то вы здоровы, даже редкостно здоровы!

Анна Георгиевна тогда вспомнила, что была зачата, когда Георгий Федорович проходил военную службу. По какому-то, только ему понятному, капризу он года два вел особый, почти “диетический” образ жизни. Похудел, постройнел... Разогнал собутыльников и прихлебателей... Истово отдавался воинским дисциплинам. Даже делал марш-броски со знакомыми офицерами-топографами по Уссурийской тайге... Чуть не был задран медведем, но вышел с честью из этой схватки. Хотя из оружия при нем был только охотничий нож... Долго еще их легкие английские сани укрывались теплейшей медвежьей попоной.

Неужели и отец? Он тоже?!.

Врач понял ее немой вопрос.

– Я же сказал – с монгольской стороны... Это ведь века и века... У них были свои лекарства! Свои мази, свои врачи... Вы же бывали в дацанах?

Еще бы не бывала, когда родной брат Марии Андреевны, Аниной матери, был главным ламой крупнейшего Аринхойского дацана. Мать так любила ездить в этот старинный храм с колоссальными статуями Будды, молчаливыми монахами, бритыми и бронзоголовыми, с тоненькой черной косичкой на затылке.

– И это передастся... моим детям?

– Бог миловал. Вы-то здоровы! – улыбнулся Переверзев. – А восточная медицина, восточные болезни... Вашим предкам более тысячи лет... Они могли подхватить их и в древнем внутреннем Китае. И в бывшей Хазарии... Они могли быть у народов, которые давно вымерли! Мы не знаем их имена, ибо они были поглощены Великим Моголом.

Он, Иван Дмитриевич, давно уже “болел” Востоком. Поэтому его глаза сейчас сияли – они были туманны и чуть косили... Переверзев понюхал щепотку гашиша на тонко свернутой белой бумаге и заговорил с еще большим воодушевлением:

– Вот – смерть! – Он показал на толстостенную стеклянную банку с гашишем. – Но на Востоке его употребляет каждый третий, старики – особенно. И доживают порой до ста лет. А для Европы – это неминуемая и быстрая деградация. Смерть за два-три года... А в древнем Китае... И во времена вашего великого предка... Без наркотика – пусть он называется опиум, гашиш, нас, бура, настойка мака или пыльца конопли – не обходилось ни одно обычное застолье, беседа, праздник. Его обязательно клали под седло в Великих походах.

– Но вы ведь тоже чуть не умерли? Так рассказывала мне мама.

Переверзев мгновенно изменился в лице. Даже чуть не прослезился.

– Ваша матушка – святая женщина! Ума, души, кротости голубиной. Может, это и бывает только от смешанного брака двух древних родов... Смешно! Оба – восточный и западный – рода вышли из жрецов и наверняка уйдут через тысячу с лишним лет снова в жрецы.

– Как дядя Арсений?

– Да-да, – быстро проговорил Переверзев. – Ведь именно ваша матушка, когда смерть моя была неминуема, бросила дом, вас, девочек, почти грудничков, и повезла меня в дацан к ламе. К Арсению, вашему дяде. И шесть недель не отходила от меня... Потом ваша матушка вернулась домой, а я еще два года жил в дацане и исполнял все, чему учил меня ваш дядя. – Он вдруг нахмурился, стал серьезным. Откашлялся, выплюнул черную мокроту в специальный широкогорлый флакон. – Я должен жить, чтобы принять ваших детей. И детей ваших сестер. Я должен проследить, хотя бы первые восемь-одиннадцать лет, пока не сформируется их организм...

Переверзев смотрел на Аню серьезно, спокойно. Но как-то отрешенно. Словно знал, какие беды, крушения, болезни и поломанные надежды ожидают эту девочку совсем скоро... Что сам мир, в котором она родилась и живет так счастливо и естественно, уже поехал, сдвинулся, потек, как песок из-под фундамента, который рухнет – и подомнет их, подхваченных гигантским, бесчеловечным, железным, скрежещущим девятым валом. И полетит в пропасть, в неизвестность, унося судьбу не только этого полуребенка, но и его, старого врача, который станет вдруг бессильным без медикаментов, инвентаря, сестер и санитарок... А главное, без вдруг потерянного знания – зачем нужно обязательно спасать этих людей: в форме и в штатском, мужчин и женщин, стариков и детей? Зачем обрекать их на жизнь, где воцарятся бесчеловечные и звериные души?

Они с Анечкой окажутся лишь двумя из миллионов и миллионов – так светло и спокойно, в рождественских нарядах, встретивших первые годы народившегося, безжалостного, взбесившегося ХХ века. Каждый из них двоих будет спасаться по-своему. Но оба – с достоинством и... и все равно – с рождественской верой!

“Господи! Сын Божий! Помилуй мя, грешного!..”

С молитвой и мужеством!..

Анна Георгиевна недоумевала, почему ее еще не вернули в ту сиротскую келью. В ту жизнь, к которой она, наверно, даже привыкла. Считала последней из всех выпавших на ее судьбу жизненных пертурбаций...

Правда, это было уже то, что следует ЗА жизнью. Там у нее, казалось бы, уже нет ни собственной индивидуальности, ни своей воли, ни даже четкого – хотя бы в зеркале – изображения. Во всяком случае, она нигде, даже в тазу с водой, в котором иногда мылась, приводила в порядок волосы и ноги, не могла поймать своего отражения. Пусть нечеткого, случайного...

Анна Георгиевна отчетливо помнила то утро, когда она вслух произнесла (конечно, ни на что не надеясь): “Святитель Николай... Крестный мой! Дорогой Николай Угодник, прошу тебя, дай мне увидеть сыновей! Близких своих. Им плохо! Они погибают! Им нужна моя помощь!”

Она заплакала тогда бессильными, старческими, не слышимыми никем слезами. И даже не пыталась их вытирать. Они все катились и катились...

Перед ее глазами стоял только что прерванный странно реальный сон, который она увидела к утру. В нем не было почти ничего конкретного. Но, как это бывает только во сне, чувство глубокой и бессильной тоски по погибающим близким, сама невозможность спасти их, хотя бы чем-нибудь помочь, буквально перехватило ей, спящей, дыхание.

“Спасти! Спасти во что бы то ни стало!”

Она понимала, что ее душа требует и бунтует не только ради Павла и Ростика, но и ради каких-то многих незнакомцев – совсем детей, несмышленышей, за которых она тоже в вечном ответе... Даже здесь – за гранью жизни!

Какие-то странные, острые, нечеловеческие силы – пусть даже злые! – рождались в ее почти бесплотном теле. Она сопротивлялась хищнической хватке чьих-то злых пальцев, каменной тяжести навалившихся на нее существ...

Анна Георгиевна знала, что это не ее тело. Не пальцы, не руки, не почти отсутствующие мышцы напрягаются и растут, сопротивляются и отбрасывают от нее это, почти плотское, ощущаемое наваждение. Это память! Это ее “прапрасущность духа” вдруг начала проступать и требовать – неумолимо и жестко – выполнения чего-то более важного, чем жизнь и смерть! Это был все нарастающий страх – не выполнить свой ДОЛГ!..

Когда она сидела, резко проснувшись, на краешке белой узкой кровати, тогда только она смогла произнести эти слова: “Долг! Мой долг!”

И дальше невольно, уже не отдавая себя отчета, позвала... попросила... взмолилась к Николаю Угоднику...

В тот же момент, совершенно не понимая отчего, она почувствовала, что уже давно не одна в своей келье. Ее взгляд начал метаться по комнате. Но она смогла только заметить то ли тень от широкого рукава, под которым угадывалась рука, поднимающаяся в безмолвной молитве... То, будто на песке (хотя пол в ее маленькой комнате был глиняный, утрамбованный и сухой), на полу вдруг явственны стали следы крупного мужчины. А в неожиданно солнечном утреннем свете с серебряным отсветом заиграл вдруг край седой длинной бороды.

Наконец, когда Аня уже начала терять сознание от всего этого перенапряжения, она вдруг услышала голос. Приглушенный и непередаваемо чистый – как звук тяжелой и спокойной воды в тенистом водопаде:

– Три дня и три ночи ты будешь со своими близкими! – Пожилой человек, в длинном легком хитоне, с бородой и четками, выходил из ее жилища. – Не испугайся того, что ныне творится на Земле. Не потрать время понапрасну.

– Николай Угодник! Я... Спасибо! Я... – почти запричитала Анечка, уже не старуха, а бесхитростная, пораженная чудом явления Святителя отроковица.

– Нет! Другой жизни тебе не дано! Ты можешь продлить только свою... уже прожитую! Продлить на три дня.

Когда, казалось, Он уже растаял в мареве дня, Анечка услышала его последние слова:

– Найди того человека, который честен и знает, и может спасти твой род. Близких и дальних чад твоих... На долгие времена!

– Я знала его?

– Ребенком.

И наступила внезапная, ощутимая, как глухота, тишина.

Анна Георгиевна почувствовала, что ей не хватает воздуха. Пейзаж за окном, очертания комнаты, самых близко стоящих вещей – стола, табуретки, таза с водой – начали расплываться.

И она...

Чуть не упала с двумя хозяйственными сумками в руках от того, как резко вдруг двинулся состав метро.

– Следующая остановка “Сокол”, – раздался по внутреннему радио голос машиниста.

– Вы садитесь! – Анну Георгиевну взял под руку пожилой, крестьянского вида, старичок с садовым инвентарем, укутанным в чистую, но старую холстину. – Мне все равно на следующей выходить.

– Мне тоже! – решительно ответила Анна Георгиевна и невольно увидела себя в большом темном стекле вагона. Еще не очень пожилая, солидная дама. Со слегка вьющимися, напоминающими медь, волосами. Анечка Батурина...

Нет! Нет! Давно уж Кавголова. Лет сорока семи–пятидесяти, уставшая, вспотевшая от городской сутолоки, она смотрела на саму себя из мгновения назад – из другого времени. Из другой реальности...

Она вдруг почувствовала, что это действительно неожиданная, странная, обычная ее жизнь. Она уже когда-то ею жила. Ее переместила власть непроизносимая, но реальная, в сто раз реальнее этих людей в вагоне – стоящих, сидящих, читающих, спящих, тихо переговаривающихся. Не обращающих на нее абсолютно никакого внимания.

– Станция “Сокол”.

Замелькали колонны и лестницы, платформа и люди.

– Так вы сходите или нет? – послышалось за ее спиной.

Анна Георгиевна решительно шагнула на платформу. Ее качнуло, но она не упала. Выстояла...

Ее вознесло с потоком людей на лестницу, потом поворот, длинный туннель, снова лестница, тяжелые двери...

И солнце! Забытое, давно уж ею не виденное, земное, ослепительное, невероятное солнце!

У нее закружилась голова. Но она крепко держала обе хозяйственные сумки и сетку. Она знала, что в одной из них большой пергаментный сверток с вологодским маслом – на всю семью, на целую неделю! А в другой – “микояновские” сосиски, которые она так удачно купила полчаса назад в Елисеевском магазине. Жалко, что больше килограмма в одни руки не давали, а два раза отстоять очередь у нее не было времени. Она уже договорилась с Марией Ивановной Романовой, что в два часа будет у нее на Песчаной.

Здесь, на Соколе, всегда нововведения! Вот воздвигли из толстого, промышленного стекла трамвайные остановочки – с навесом, скамеечками и светящейся рекламой какого-то “Мальборо”.

Она поставила сумки на скамейку. Вынула из кармана накрахмаленный, надушенный дамский платочек, чтобы вытереть пот. Расстегнула жакет, чтобы остыть, перевести дыхание, как вдруг...

На той же скамейке чуть поодаль сидел грузный, почти седой, очень интеллигентный господин. С тростью с бронзовым грифом-набалдашником. Вот он чуть повернул к ней голову, и она вспыхнула. Удивленная, почти помертвевшая от счастья...

Анна Георгиевна увидела эти очень светлые, беззащитно добрые, но одновременно такие глубокие глаза сына.

– Паша! А что ты делаешь здесь, на Соколе?! – невольно вырвалось у нее.

Он, казалось, не понял, что она обращается к нему.

Узнал! Окаменел! Лишился дара речи! Его глаза наполнились слезами. Попытался привстать... Но не смог!

А она, Анна Георгиевна, уже почему-то бежала. Проталкивалась сквозь толпу, все время задевая своими сумками прохожих. Ее гнало какое-то потрясение! Чувство непоправимой ошибки – ведь в эти годы Паше, ее сыну, ее собственному ребенку, могло быть не больше двенадцати-четырнадцати лет!

Именно с ним, еще подростком, она должна была прийти к Марии Ивановне – они ведь так и договаривались!

Анна Георгиевна оглянулась. Всё было не так! Не как в пятидесятые годы. Масса больших домов. Тучи машин. Какие-то огромные стенды-рекламы, в большинстве иностранные...

Анна Георгиевна поняла, что попала в другое время!..

Мир, пока ее не было на Земле, безнадежно изменился!

 

VII

Иван Васильевич Макаров-Романов к своим почти пятидесяти годам превратился в представительного, но все еще моложавого, стремительного в движениях, мыслях и поступках мужчину. На него нередко оглядывались на улице как девочки-студентки, так и женщины в полной зрелости и красе...

Он был поразительно некрасив – в отца мосластый, с чуть асимметричными крупными чертами лица... Но одновременно весь подтянутый, юношески стройный, с очень красивыми, длинными пальцами. Иван был почти воплощением пусть диковатого, но природно-пластичного, даже животного мужского начала. Если бы не глаза!

Глаза у него были, как у какой-нибудь Гретхен из старой немецкой пасторали. Подчас молоденькие кокетничающие медсестры обращались к нему почти по-братски:

– Иванушка Васильевич! А вы когда-нибудь в зеркало смотритесь?

– А зачем? – довольно хмуро отвечал Макаров-Романов и, мельком взглянув в большое зеркало, видел только тугие, курчавящиеся вихры, которые не поддавались никакой расческе. Угрюмое, бритое, местами угреватое лицо.

Он не видел самого главного – почти лазурно-голубых, с чисто-чисто белыми веками, бездонных и таких добрых, как будто навсегда изумленных, глаз.

– Вам бы, Иванушка Васильевич, на паперти стоять. Больше бы зарабатывали, чем у нас в клинике.

– Это почему? – искренне не понимал Макаров-Романов.

– А вы как глаза свои на какую-нибудь богатенькую миллионершу распахнете, – смеялась немолодая, черноглазая, бровастая старшая медсестра Оксана, – так она вам сразу кошелек отдаст! Со всеми долларами, рублями и прочим. Да еще серьги и кольца с себя снимет!

– Вы-то откуда знаете? – недоумевая и сердясь, спрашивал Иван.

– Я-то бы уж точно, – вздохнула Оксана, – всё отдала.

– И не вы одна! – отчего-то развеселились молоденькие – в одинаковых белых халатах, шапочках и бахилах – медсестры.

– Чепуху какую-то порете! – вдруг рассердился Иван. Покраснел и быстро вышел из ассистентской...

Дело было в том, что Макаров-Романов до сих пор был неженат.

Всем заинтересованным была известна его романтическая история... Сразу после блестящей защиты кандидатской диссертации, вызвав гром и молнии на свою голову со стороны собственного учителя академика Соболева, который тут же выгнал его из своей клиники, Иван умчался в Грецию. На сколько? К кому?.. Ничего не было известно...

– Пропал! К чертовой матери! – кричал академик.

Постепенно выяснилось, что причиной резкого поворота судьбы блистательного хирурга и любимца всей Первой градской больницы, стала некая весьма привлекательная особа, уже имевшая семнадцатилетнюю, тоже весьма симпатичную дочку.

Сначала говорили, что он открыл в Афинах собственную клинику. (Возможно, на ее деньги – особа была при какой-то большой нефтяной трубе.)

Потом стало известно, что он учит греческий и должен сдать экзамен на местный врачебный диплом. Все единодушно решили, что при его упертости, способности к языкам ему все это — раз плюнуть! И вообще – любовь!

На второй год своего пребывания в Греции Макаров-Романов, конечно, сдал на греческий врачебный диплом и уже вовсю делал “очень частные” операции в частных, но знаменитых клиниках. Получая за них пятую часть причитавшегося ему гонорара.

А “особа” с дочкой, присосавшись намертво к афинской части великой русской неучтенной нефтяной трубы, купила себе приличнейший особняк. В котором – практически на правах альфонса – и существовало это талантливейшее, честнейшее и чистейшее русское чудо – “Иванушка” Васильевич Макаров-Романов. Сын боевого генерала и Героя Советского Союза, потомок известного из известнейших русских дворянских родов, боковая ветвь которого, в лице его прапрадеда, из-за служения все тому же бедному, простому русскому народу еще во времена Александра Первого порвала со своим двоюродным дядей и уехала учиться в Германию, на медицинский факультет в Гейдельберг...

Вернулся Иван Васильевич в Москву неожиданно, хмурый, никем не жданный. И, в общем-то, без особых перспектив!

Академик Соболев не простил ему двухлетнего “греческого вояжа” и даже не хотел слышать его имени. Только что грянул дефолт, и врачебная безработица стала реальной. В лучшем случае иди в райполиклинику. Оперирующему хирургу там делать нечего – порезы, ушибы, фурункулы... Да и на зарплату ту прожить просто невозможно!

Кто-то пустил слух, что Иван собирается в монахи, ибо в Греции совершил большой грех – надо отмаливать! Но какой уж такой великий грех мог позволить себе скромнейший Иванушка Васильевич, сначала никто не мог придумать...

А потом пошло: “А дочка “нефтяной трубы”? Осьмнадцатилетняя, ветреная красотка, два года вынужденная жить под одной крышей с таким отчимом?.. Нет! Тут дыма без огня не может быть”.

Тем более что сам Макаров-Романов, когда его начинали подначивать насчет падчерицы, уж как-то больно ало краснел, отводил глаза и начинал сердиться. Чуть ли не ругаться! А все кончалось, как правило, громко хлопнутой дверью...

Но по странной людской логике именно эта, почти признанная человеческая слабость только прибавила ему новых доброжелателей... А старых друзей и так хватало!

И, наконец, общими солидарными усилиями клиники, кафедры и даже Академии медицины гнев академика был сломлен, и Иван Васильевич снова водворен в хирургическое отделение Первой градской.

После десятка операций, проведенных Иваном Васильевичем, всем стало ясно, какого теперь ранга это хирург! Оставаясь кардиохирургом, он стал блестящим специалистом по сосудистой хирургии, лейкохирургии и прочая, прочая – несть числа хирургическим профессиям, которыми овладел в Европе этот глазастый и рукастый человек.

Стало понятным и то, почему он вернулся из Греции вроде бы в том же свитерке, что и уехал. Изо дня в день, от операции к операции, Иванушка привозил все новые и новые коробки с совершенно невиданными у нас хирургическими инструментами, с редчайшими лекарствами, цену которым знают только специалисты... Приносил и доставал из бездонных карманов полиэтиленовые пакеты с какими-то хитроумными, подсмотренными, или сворованными, или просто подаренными приспособлениями: сложнейшими иглами, захватами, особой стали тончайшими пилами и прочим, приводящим любого настоящего хирурга в шок и одновременно в эйфорию инструментарием!..

Заведующим отделением он стал как-то естественно и незаметно.

А вскоре случился приступ... Провожали Толика Покровского в ЮАР на ПМЖ. Они с Иваном были друзьями-сокурсниками и выпили в тот день так серьезно, что Толик мог уже навсегда остаться в России. Ивану пришлось приводить его в порядок все в тех же родных стенах Первой градской... Многие заметили, что и сам он в тот день был белее белого. И из клиники ушел чуть ли не последним...

А наутро пришлось выламывать двери в старой, маленькой кооперативной квартире на Первой Песчаной. Сразу было видно, что уже несколько часов он пробыл без сознания.

В тот раз его удалось спасти благодаря любви десятков коллег. Именно любви, а не только профессионализму...

“Но, может быть, именно в ней он и нуждался более всего?” – подумала пожилая медсестра Оксана, оглядывая его хотя и чистенькую, но какую-то бесприютную квартиру.

Было видно, что когда-то это была квартира очень старых и очень небогатых русских интеллигентов. А теперь она стала музеем. И Иван Васильевич – вольно или невольно – жил в этом музее.

Иван несколько суток спал. Изредка поднимался, чтобы попить воды из-под крана. Не отвечал на телефонные звонки, на звонки в дверь... И ничего не ел. Сознательно. Это была его старая метода выздоровления голоданием по теории забытого ныне флотского врача, капитана I ранга Нарбекова.

Наконец на шестые сутки, уже почти потеряв ритм ночей и дней, в один прекрасный солнечный миг он проснулся и почувствовал себя снова молодым, но каким-то пустым и звонким... И абсолютно здоровым!

Ему захотелось влюбиться! Целовать и чувствовать на своем лице свежие девичьи поцелуи. Быть глупым и радостным! Юным и бесшабашным! Всесильным и добрым!..

Иван подошел к окну, распахнул его – цвел московский, могучий, громкошумный ветрено-солнечный день.

Вдруг он услышал звонкий, смелый голосок (квартира его была на втором этаже):

– Это вы Макаров-Романов?

Внизу стояла очень юная, очень вызывающая и в одежде, и в повороте головы, и во всем своем царственном цветении шестнадцатилетия темноволосая полудевушка-полудевочка.

– Допустим, я.

– А почему вы дверь не открываете? Я звоню, звоню...

– Я спал, – растерянно ответил Иван Васильевич.

– Так долго?

– Да! – Он расхохотался. Его курчавые волосы торчали во все стороны. – А вы ко мне?

– К вам, к вам... – И она, не дожидаясь приглашения, влетела в дверь парадного.

Не успел Иван Васильевич накинуть рубашку – на нем были только мятые спортивные штаны не первой свежести, – как раздался звонок.

Он распахнул дверь – девушка была уже в роговых очках. Явно стараясь выглядеть старше, она почти строго произнесла:

– Если позволите?

– Прошу! – Иван Васильевич, чуть играя, в полупоклоне широко распахнул перед ней дверь.

– Мы не представлены друг другу, – подняла на него свои “караваджевские” глаза очаровательная гостья. – Я Аня Кавголова.

В голове у Макарова-Романова мелькнуло: знакомая фамилия!

– Ваша бабушка и моя прабабушка были старинными подругами! – объяснила Аня.

– Ах, да! Конечно! – хлопнул себя ладонью по лбу Иван. – Ну как же! Анна Георгиевна? Кавголова! А вы, значит... тоже Анечка? – Почему-то он был готов скакать от радости. – Ну, конечно! Как я мог забыть?! Они совсем недавно тут были у меня...

По напряженному выражению лица девушки он вдруг понял, что говорит что-то не то.

– Ну... я имею в виду, – спохватился Иван Васильевич, – что я их... Во сне обеих видел!

– И давно это было? – как-то слишком заинтересованно спросила Аня.

– Ну... вот в эти дни. Когда я болел... То есть не болел, а спал!

– И сколько же вы спали? Неделю?

– Со мной это бывает! – протягивая руку, сказал Иван.

– Да, мне говорили, что вы очень...

– Что очень?

– Ну, скажем, необычный человек! – почему-то рассмеялась девушка.

– Не замечал! Ничего необычного, – пробурчал Макаров-Романов. – Спал себе и спал! Что в этом такого необычного, если спать хочется?

– Ну, а сейчас? Уже не хочется? – настаивала Анечка, чуть не давясь от смеха от вида этого взрослого, лохматого, ощетинившегося, буркающего что-то себе под нос, громадного и какого-то по-детски нескладного человека.

– Мне уже на работу надо! – невпопад ответил он.

– Вы врач широкого профиля? – опять серьезно, даже с какой-то колкостью в голосе, спросила девочка.

– Не знаю. – Он пожал плечами. – Я хирург.

– А наркоманов вы лечите?

– А кто наркоман?

– Я! – выдохнула девочка и вдруг залилась внезапными, бурными, не сдерживаемыми рыданиями.

– Вы?!

Она быстро-быстро закивала головкой.

– Как? Откуда? Почему? – один за другим вырывались у Иванушки нелепые, почти испуганные вопросы.

– Я два раза принимала... наркотик! – сквозь рыдания только и смогла произнести Анечка.

– Какой наркотик? – спросил побледневший Макаров-Романов.

– Не знаю. Я у дедушки его нашла... Обычный белый порошок, – пожала плечами Анечка.

– Так вы что – кололись?!

Анечка с гневом замахала на него руками.

– Что вы! Я просто... в нос! Ну, как стрептоцид в порошке...

– И что же... вам понравилось?

Анечка перевела дыхание, вытерла платочком мокрые глаза. И наконец призналась – с трудом:

– Я просто потеряла сознание! – Она вопросительно смотрела на этого взрослого, такого понятного и не строгого, сейчас даже казавшегося ей ровесником, но все равно врача. – Это... правильно?

– Что правильно? – переспросил Иван Васильевич.

– Так надо принимать... наркотики?

– Нет! Не так! – с какой-то веселой злостью выкрикнул Иван.

– А как?

– А вот как, я вам расскажу. – Он схватил ее за плечо. – Дурочка! Сколько тебе лет?

– Не тебе, а вам, – с неожиданным вызовом и вдруг появившимся правом маленькой женщины управлять мужчиной ответила юная “наркоманка”.

– Ну вам. Сколько?

– Шестнадцать! – Уже освоившись, она гордо добавила: – Будет... Через три месяца.

– А что же ваш дедушка? – спросил Макаров-Романов, уже начиная о чём-то догадываться.

– Он меня к вам и послал! – откровенно, словно преподнося подарок, просветила его Анечка.

Иван Васильевич начал вспоминать тучного, седого, но еще могучего старика с тяжелой тростью. Вспомнил и загадочный вечерний разговор с намеками на давнее знакомство их семей...

И тут же Иван отчетливо вспомнил свой недавний сон. Даже не сон, а что-то более живое, конкретное, почти осязаемое!.. Он – совсем маленький, лет пяти, с кружевным крахмальным воротничком поверх бархатного костюмчика... Чаепитие у бабушки – еще совсем не старой, а стройной, по-женски милой. А рядом с ней подруга еще по Шанхаю, Анна Георгиевна. Крупная, светловолосая, смеющаяся. Такая поразительно живая и энергичная. В самом расцвете сил...

“Вашу бабушку как звали?” – услышал он свой голос.

“Анна Георгиевна! Меня в ее честь и назвали...”

Боже! Это же было вчера!.. Он точно помнил, как ярко горел свет в большой комнате. Как сверкал на солнце старинный серебряный чайник, который давно уж запрятан где-то на антресоли. Он потемнел от времени, а отчистить, придать ему прежний блеск, все руки не доходили.

– До чайника ли тут было?.. Все эти годы, – вслух произнес Иван Васильевич.

– О каком чайнике вы говорите? – не поняла Аня и тут же замолчала, потому что побледневшее лицо Ивана Васильевича стало каким-то напряженно-болезненным.

– Извините, мне когда-то сделали операцию... нейрохирургическую... на открытом мозге. В Чите. Я еще служил в армии... – Макаров-Романов говорил и говорил. И не мог остановиться: – Майор Братищев сделал. Великий военный нейрохирург. Мы его похоронили лет пять назад. Все-таки спился в своей Чите...

– Так вы больны?

– Нет! Нет! – замахал руками Иван Васильевич. – Операция прошла блестяще! Но она добавила мне... – Он на секунду задумался, глядя перед собой.

– Задели что-то? – еле слышно, одним дыханием, произнесла Анечка. Она была серьезна и тоже чуть бледна.

– Да, да! Что дало мне... какие-то дополнительные возможности! Даже не возможности! Я не знаю, как это назвать...

– Вы стали видеть... что другие не видят? – успокаивая его, проговорила девочка.

– В общем, да! Особенно это помогает мне как хирургу. Я вижу всю картину в целом. Пусть на мгновение! Пусть не каждый раз. Но эту способность я давно за собой замечаю!

– А почему вы заговорили о дедушке? – напряглась Анечка.

– Потому что мне показалось... что он обладает этим в гораздо большей степени! Но он... не хочет! – Голос Ивана Васильевича вдруг перешел почти на фальцет. На задавленный крик внезапно понявшего что-то крайне важное. – Он видит не только человека. Но подлинное прошлое. По дням! По минутам. По секундам. И притом совершенно необязательно какие-то исторические факты... А любой день! В любом месте, в любое время...

– Но у него страшно болит голова, когда он вызывает в себе это виде2ние...

– Не виде2ние, а ви2дение! – Иван Васильевич схватил руки девочки и начал быстро и горячо их целовать. – Поэтому, боясь этих головных болей, он инстинктивно, не отдавая себе отчета... и купил... как бы случайно этот порошок!

– Да, да... После таких сеансов дедушка несколько раз вынимал эти два пакетика, но так и не решился.

– А вы украли их? – глядя ей прямо в глаза, спросил он.

– Да! Да! – почти счастливо выкрикнула Анечка. – Ему нельзя! А со мной ничего не случится...

– Случится, – еще раз поцеловал ее руки Иванушка. – Обязательно случится! Если вы не поставите на этом... – Его голос поднялся и вдруг приобрел неожиданную силу. – Крест! Навсегда...

Она прижалась к нему. К его широкой груди. Как к последней защите. Вздрогнула всем телом, раз, другой... А потом только соленый, прекрасный, неожиданный привкус первого поцелуя остался на их устах.

Потом еще одного! И еще, и еще...

 

VIII

“Павел Павлович Кавголов”. – Он написал свою фамилию, имя и отчество на новом, еще не тронутом листе бумаги, прочитал раз, другой... Словно всматривался в эти три слова, как в какую-нибудь древнюю криптограмму.

“Почему именно такая фамилия? Такое имя... и отчество? Что они должны были значить? И значат ли вообще что-нибудь, кроме случайного сочетания трех слов?”

Он принял их в детстве и никогда о них не задумывался... Имя как имя! Фамилия как фамилия!

“Кому какая фамилия на роду написана? Что называется – досталась от предков”.

П.П. подошел к окну, потом снова сел в кресло. Закрыл глаза... Но сон не шел. Так же, как не проходила какая-то душевная дрожь. Почти озноб.

“Я знаю свой род, – думал П.П., – с прапрапрадеда-золотоискателя из Киренска. Это почти рядом с Ледовитым океаном. Его так и звали – “киренский волк”. Он выслеживал матерых, удачливых золотоискателей. Убивал их, а золото брал себе. Разбогател он за какие-нибудь два года, в буквальном и переносном смысле – страшно! Купил дома в Иркутске, Троицкосавске и Кяхте. Держал подвозы по Лене и Енисею.

Могуч был – четверку лошадей мог остановить за заднюю спицу... Но, когда настигли его дети убитых им золотоискателей и предъявили свидетельства его злодейства – он не стал сопротивляться. Опустил руки. Дал им забить себя камнями, нагайками и слегами...

Но богатство-то осталось! Все – невестке Вере Афанасьевне. Ибо сын его был слаб и рано умер, оставив четырех пацанят, среди которых был и мой дед – Георгий Федорович. Он был поскребыш – самый последний. Всё досталось ему, так как родился он уже после смерти деда и лицом не походил на него. Вот Вера Афанасьевна и решила, что обойдут его, еще младенца, всеобщие проклятья.

В четырнадцать лет дед стал сиротой. И серьезным миллионером. Статный, светло-русый и очень доверчивый. Настолько, что вся большая и алчная родня постепенно разоряла богатенького наследника...

В шестнадцать дед должен был жениться на четырнадцатилетней девочке. Их отцы – сын “киренского волка” и старый монгольский князь, прямой потомок Чингисхана Андрей Гучитский, — повенчали детей еще в раннем детстве.

За девочкой давали столь огромное приданое, что даже воровство опекунов Георгия Федоровича оказывалось лишь “тщетными усилиями”.

Женившись, дед через три-четыре месяца сумел прогнать всех своих родственников-опекунов и стал жить собственным домом...

Первой родилась Мария, иначе ее и не могли назвать! Потом Анна. Наконец – мальчик... Только его успели окрестить Павлом, как через полтора месяца он умер.

Была еще попытка. Родилась прелестная, как китаянка со старинной вазы, миниатюрная Клавдия. На этом Георгий Федорович поставил точку.

После 1905 года, словно предчувствуя что-то ужасное, дед начал жить какой-то странной, непонятной жизнью. Месяцами он кочевал по различным странам... Уезжал на месяцы в горную часть Гоби к бурятам. Посетил Индию, Японию, долго жил в Германии... Не пропустил открытия ни одной из знаменитых Нижегородских ярмарок. Был даже представлен Государю Императору! (Впрочем, так же, как в Японии – микадо, а в Германии – кайзеру.)

Отовсюду присылал домой подарки – целые сундуки, кофры, огромные посылки то с драгоценным японским фарфором, то с индийскими шелками, то с различными механическими изобретениями, которые довольно быстро оказывались в сарае, забытые и постепенно ржавевшие.

Но главное – Георгий Федорович играл. Играл бешено! В казино, в нарды, на собачьих бегах, на бильярде... просто на пари! Но особенно – на скачках! Держал полдюжины конюшен – от Лондона и Дюссельдорфа до Владивостока и Шанхая.

Проигрывал, выигрывал... Пил! Но расстроить, подорвать свое состояние, пустить его по ветру – был все-таки не в силах.

Когда-то тихая, маленькая его жена, а теперь взрослая женщина с тремя дочерьми, с огромным хозяйством, окруженная грубыми, безмерно жадными – но по-своему талантливыми! – приказчиками, директорами, управляющими, казалось, играючи вела их многомиллионное дело. Никто не мог справиться с ее железной логикой простых цифр. С ее собственной, понятной только ей, бухгалтерией. А главное, с удивительной открытостью и готовностью как к смертельному удару, так и к самому решительному, безоглядному риску.

Казалось – она могла все!

Недаром граф С.Ю. Витте, посетив Иркутск проездом, случайно (но неожиданно надолго!) разговорился с Марией Андреевной на небольшом приеме в доме тамошнего генерал-губернатора Василия Ивановича Селиванова.

В конце разговора он полушутя спросил эту тихую, чуть раскосую молодую женщину в платье от лондонских портних, с уникальными алмазами на шее, в ушах и на тоненьких, еще почти девичьих пальчиках:

– А ведь, если бы понадобилось, вы, дражайшая, могли бы и меня заменить? А? На моем посту?

И она ответила, нимало не смутившись, а вполне всерьез:

– А что, Сергей Юрьевич, я могу!

Граф Витте не усмехнулся, а только еще внимательнее посмотрел на нее.

Их разговор поплыл по другому руслу – она представила премьер-министру трех своих дочерей. Они были еще столь юны, что немолодой граф мог поцеловать их только в детские лбы. И лишь тогда он понял, оглянувшись на сияющее материнское лицо своей собеседницы, что ей самой-то еще не было и тридцати лет!..

Мария Андреевна скончалась в 1931 году. Ее сняли с поезда, идущего из Кисловодска, где она пыталась хоть немного поправить свое здоровье. Из всего богатства у нее был небольшой бархатный мешочек с хорошими драгоценностями. Естественно, он пропал к тому времени, когда ее нашла Анна Георгиевна, не получившая от матери ни телеграммы, ни письма.

А я родился только в тридцать девятом – поэтому не знал ни бабушек, ни дедушек...”

Ночь шла уже к третьему часу – стало тихо на пустынном проспекте. Какой-то особый, сумеречный, то ли от редких фонарей, то ли лунный, свет витал в слоистом, непокойном ночном тумане.

П.П. машинально налил в стакан немного коньяка и тут же выпил.

– Ну, что ты озираешься? – крикнул самому себе. – Никого нет! И уже не будет!..

П.П. не знал, не отдавал себе отчета – спал он или бодрствовал? Вновь налитый коньяк так и остался нетронутым. Странное возбуждение, мешающиеся мысли – все говорило о том, что ему нехорошо.

П.П. казалось, что в эту ночь с ним что-то произошло. Он был не в силах контролировать себя, свои мысли. Они были, как самостоятельные видения. П.П. что-то бормотал, плыли какие-то галлюцинации. Очень конкретные, из самого-самого душевного тайника, о котором он даже не подозревал...

Кавголов вспомнил слова деда Георгия Федоровича: “Вы живите, как хотите! Вы взрослые. А я на жизнь иначе смотрю!”

Так и остался дед один, в Биарице... Фактически нищий, одинокий, больной.

П.П. хотел добавить – старый. Но вспомнил, что дед умер пятидесяти шести лет отроду, а он, его внук, уже на десять лет старше.

“Иначе смотрю!”

Такими словами не бросаются, когда отказываются от последней помощи детей. Почему Георгий Федорович, глава большой семьи, владелец огромного хозяйства: домов, другого имущества, счетов во многих европейских банках, — умер один, практически клошаром? Нищим в буквальном смысле этого слова!

Да, он многое прокутил, проиграл, раздарил. Его обворовывали на каждом шагу, но он не был дауном! Он сам бросал эти деньги, драгоценности... Целое состояние!

Да, революция отобрала у него почти все, что оставалось в России. Но ведь в Европу он уехал далеко не нищим!

Может быть, он повторял пример своего деда – “киренского волка”? Эти деньги, эти ценности – все были “на крови”? На грехе?.. Но какие состояния создаются иначе?..

Почему он практически лишил своих дочерей наследства? Каждая из них начинала с пишбарышни, белошвейки, канцелярской работницы...

И словно сама судьба подыграла ему. Драгоценностей из маленького ридикюльчика Марии Андреевны всем трем сестрам хватило бы на всю жизнь! Недаром она везла их дочерям в Москву. Но везла через Кисловодск...

Мария Андреевна, располневшая, отекшая от тяжелого мерикардита, в Кисловодск заехала подлечиться и звала туда мужа. Когда-то в молодости они были там вместе две недели. И им было хорошо... Две недели – за всю жизнь!

Но Георгий Федорович уже не мог вернуться в Россию.

“Целую тебя, Маша. Навсегда!” – прислал он телеграмму в Кисловодск.

Ждать было больше нечего, Марии Андреевне стало резко хуже. Она отправилась в Москву. И почти доехала... Ее сняли без сознания буквально на вокзале. Очевидно, это был инсульт.

Среди немногих вещей, которые передали дочери Анне, кроме одежды, была только простенькая, наивная чашка с видом на Замок коварства и любви в Кисловодске, на которой когда-то серебряными буквами было выгравировано: “На память старушке Марье от старика Г.Ф. Кавголова о совместной поездке на Кавказ. 18.VII. 1908 год”.

Замок коварства и любви. Только здесь мелькает это слово – “любовь”. А так: “старик”, “старушка”, “память”... Любовь – это удел Марии Андреевны.

Но и коварство никак не относилось к умному, подчас грозному деду. Каким угодно он мог быть, но не коварным.

Просто слова “любовь” не было в их раннем-раннем венчании. И во всей, в общем-то долгой, пусть и безалаберной жизни...

П.П. повертел в руках старую чашку и вдруг увидел у самой ручки прелестный букет. Нежный, прекрасно сохранившийся, бордово-голубой – в окоеме зелени. Может быть, этот букет и был заменой слова “любовь” в устах, мыслях тогда еще тридцатилетнего деда?

П.П. осторожно поставил чашку в глубину горки для хрусталя.

Неожиданно его словно кто-то позвал. Он оглянулся.

Мать сидела за столом и слабым жестом приглашала его подойти поближе.

– Ну... как ты? – словно выдохнула она.

Он опустился на стул, почти впритык к ней, чтобы рассмотреть ее получше. А может, и удержать, если она попытается исчезнуть... И еще для того, чтобы услышать тонкий, пусть сладковатый материнский запах. Запах то ли от ее самой, то ли всех-всех духов, которыми она довольно редко душилась.

– Как ты? – переспросила мама.

– Не знаю, – совершенно открыто, как в детстве, ответил П.П.

– Ну... вроде бы и не изменился. – И тут же поправила себя: – Нет, конечно, постарел. Но не так, как Ростик.

– Зачем ты... – он хотел спросить: “вернулась”, но задал другой вопрос: – Тебе сейчас было бы... девяносто восемь?..

– Много, – то ли согласилась, то ли спросила мать.

– Живут и дольше. – П.П. посмотрел на ее сравнительно молодое, лет на шестьдесят, лицо и подумал: “Неужели еще что-то можно вернуть?”

– Нет! – поняла его мысли Анна Георгиевна. – Это и так счастье, что Всевышний дал возможность еще раз... в последний, повидаться... Увидеть своего... мальчика! Одного за всю жизнь выродила. И вот не выдержала, покинула.

– Это я виноват, – поник П.П., вспомнив последние годы их жизни с матерью.

– Нет. Ты взрослел! А я и так уже начинала тебя сковывать! Даже мешать. Это всё естественно... Жизнь!

Она провела своей маленькой, чуть шершавой, такой родной рукой по его лицу. Он только замотал головой.

– Нет! Нет! Конечно, все естественно... Расти, к чему-то стремиться, рожать детей, создавать семью, терять родителей. А для чего?! Только для того, чтобы напоследок остаться одному-одинешеньку?

– У тебя же есть сын! Жена, внучки...

Она говорила это так, что он мог не отвечать. Она все понимала.

– Недавно Антон в сердцах спросил меня: “Сколько же ты, отец, собираешься жить?” Я ему уже мешаю. Он думает, что какое-то жалкое наследство поправит его дела...

– А ты ведь на десять лет моложе меня. Ну когда я... ушла! – Анна Георгиевна достала из сумки платочек, вытерла глаза и неожиданно почти легкомысленно сказала: – Знаешь что, Пашенька? Только пойми меня правильно. Мы все – с Клашей и Марией – тоже как-то не очень заметили смерти своих родителей! – Увидев недоуменный взгляд сына, она только виновато закивала головой. – У каждой из нас была тогда своя жизнь. Я влюбилась в Пашу Кулева, и мне казалось, что если мы будем вместе – большего счастья и представить невозможно. А через три года, когда он разбился на собственном самолете... Он работал у Туполева, и это был его первый самостоятельный самолет... Они его уже сдали Госкомиссии и вшестером решили полетать. Паша, начальник цеха, другие ребята из его команды. Они летели так низко над аэродромом, что даже не могли выброситься с парашютами...

– Это в честь его ты назвала меня Пашей?

Мать чуть отвернулась и молча кивнула.

– А как же отец? Павел Илларионович?

Мама вдруг всхлипнула – коротко и тихо.

– Он... он все понимал!

П.П. поймал себя на том, что ему трудно говорить.

– Я... я... наверно, так бы не смог!

– Ты другой человек! Ты суше, организованнее... Недаром ты так многого смог добиться.

– Чего?! Чего я добился?! – почти выкрикнул Кавголов.

– Это тебе так кажется, – спокойно, что-то чертя ногтем на скатерти, сказала она. – Ростик мне говорил, что ты всю семью... И его, бедолагу, тащишь! А это уже немало. Это мужской характер. Строгий.

– А как же отец? – снова неожиданно и тихо спросил П.П.

Мать помолчала. Потом ответила, как бы борясь с собой:

– Тогда были другие годы. Он подвергался большой опасности. И он понимал это... – Она вдруг тихо заплакала. – До смерти Сталина... даже до падения Берии... мы с ним были уверены, что его расстреляют. Не посадят, а именно расстреляют!

– Но почему? Почему?!

– Не кричи, – поморщилась Анна Георгиевна.

– Извини. Но в квартире никого нет... Извини, извини, мамочка. – П.П. начал обнимать ее за плечи, целовать глаза, щеки. – Родная! Мамочка! – Словно что-то прорвалось в его душе. – Как ты там? Я не знаю, что можно тебе говорить, что нельзя...

Анна Георгиевна подняла на него счастливые, заплаканные, благодарные глаза.

– Я... я, наверно... еще в чистилище. Это может длиться бесконечно долго.

– В чистилище? Не понимаю!

Анна Георгиевна рассмеялась молодым смехом.

– И я тоже не понимаю! И не хочу понимать. Мне, по-своему, хорошо там! И за это я уже благодарна Богу. – Она замолчала, посерьезнела. Постарела. – А мне ведь пора возвращаться...

Анна Георгиевна как-то ослабела. Стала словно меньше плотью. Плечи ее поникли, и только пальцы еще крепче вцепились в руки сына.

– Ну скажи... скажи мне, сыночка, ты хотя бы счастлив? Ты, сам перед собой... честен? Тебя любят? Да? Сын, внучки? Ну жена, конечно...

– Да, да... – поспешно бормотал Кавголов. Он и не пытался вытирать катящиеся по лицу крупные слезы. – Ты... ты любила меня! – вдруг преодолев тяжелый комок в горле, выкрикнул он. – Да отец еще...

– Мы, конечно... Мы обязаны были! – Он чувствовал, что мать счастлива от его слов. – Но я и Ростика также любила!.. А вот Павел Илларионович... для него, действительно, вся жизнь была – только ты! Но он был старый. У него не было накала для такой любви, которая нужна сыну.

– Он не был старый! – закричал Павел Павлович. – Для меня он не был старый! Он ушел из жизни, когда мне было почти тридцать лет! Он всё выстоял! Всё! И я знаю – только ради меня!

– И ради меня тоже... – почти извиняюще проговорила Анна Георгиевна. – Он сильно меня любил! Всё... всё прощал и простил!

– А ты его... нет? – с какой-то судейской строгостью произнес Кавголов.

– Я любила Николая Климентьевича, отца Ростика... И даже сейчас побежала бы к нему, а не к тебе!..

П.П. долго смотрел на мать.

– Ты была женщиной... и осталась женщиной!

– Нет! Теперь я только воспоминание о себе... Но окончательно человек никогда не умирает!

– А отец? Он любил меня и Ростика одинаково?.. И не делал разницы между нами?

– Он всё взял на себя! Усыновить “сына врага народа” – этого было достаточно, чтобы сразу уйти туда, в застенок.

– И он что, не колебался? – усмехнулся Кавголов.

– Подумал до вечера. А вечером за ужином сказал мне: “У тебя, Аня, все документы готовы?” “Все!” “Значит, завтра перед работой зайдем в паспортный стол. И все оформим. Усыновление. Всё, что полагается!”

– А Ростик... кажется, так никогда и не оценил по-настоящему, что отец для него сделал? – зло, в сердцах спросил Кавголов.

Мать посмотрела на него, не узнавая.

– Что ты говоришь, Пашенька? Ты ли это?

П.П. долго молчал – он понимал, что у них остаются минуты.

– Ростик сказал, что единственная Дашенькина фотография у тебя...

– Я обещал...

– Ты знал, что я приду?

П.П. не отвечал.

– Значит, знал! – Мать начала с трудом подниматься из кресла.

– Сейчас! Сейчас...

Кавголов подбежал к тяжелому пюпитру, за которым обычно писал. В углу его была прикреплена обычная цветная фотография Дашеньки.

Тогда ей было только годочка два – без нескольких дней. Опухоль мозга, паралич, полное непонимание генетической болезни американскими, швейцарскими и русскими врачами – все это было еще впереди!

Сейчас ей уже около восьми. Две операции позади. Китайское, европейское, тайское лечение – все позади. Она не говорит. Непонятно, понимает ли слова, обращенные к ней. Только чуть-чуть двигает пальцами левой руки...

– Что говорят врачи? – услышал П.П. голос матери. Она стояла за его спиной.

– Ничего определенного... Ничего!

Мать отодвинула сына от пюпитра и буквально впилась глазами в фотографию.

– Она похожа на мою маму, Марию Андреевну. На твою бабку. Ты-то ее никогда не видел. – И тише добавила: – Девочка из наших! Из наших... И болезни, проклятия – тоже наши... – Она медленно повернула лицо к сыну. – Теперь я, кажется, понимаю, почему мне разрешили вернуться. Не к вам – к ней!

П.П. сделал невольный шаг назад.

– Ты заберешь ее?

Анна Георгиевна покачала головой.

– Кто с тобой живет?

– Я же сказал – никого!

– Но я слышу, как двое поднимаются по лестнице... в твою квартиру!

Кавголов хлопнул ладонью по лбу.

– Господи, как же я забыл! Это Анечка!

– Какая еще Анечка? – напряглась мать.

– Внучка твоя. Нет, правнучка. Дочь Антона – моего сына. Ты не застала ее там. У них сейчас большой ремонт, поэтому Анечка пока живет у меня. Это наименее трудный для меня вариант.

– А кто второй? Молодой человек лет сорока...

П.П. только пожал плечами.

Входная дверь начала осторожно открываться, и Анна Георгиевна увидела чью-то очень знакомую мужскую фигуру.

– Дедуля! Ты еще не спишь? Это мы с Иваном Васильевичем...

Анечка показалась на пороге кабинета и только тут увидела пожилую, но царственной осанки даму.

– Аня, – сделала чуть кокетливый книксен девушка.

– А я мать этого... оболтуса! – мягким, оценивающим, бесстрастным голосом произнесла Анна Георгиевна.

Девушка отпрянула, невольно схватилась за плечо Ивана...

– Успокойся! – сказал П.П. Он все-таки был в своем доме. – Такой ты будешь через...

– Энное количество лет! – прищурившись, произнесла прабабушка, заинтересованная теперь правнучкиным спутником. – Молодой человек, а мы сегодня с вами не встречались?

– Макаров-Романов Иван Васильевич! – Он по-гвардейски щелкнул каблуками.

Анна Георгиевна облегченно и радостно рассмеялась.

– Так это же Иванушка! Машин, Марии Ивановны Романовой, Ванечка! То-то мне всё твердили... там про какого-то Ивана! Да я его еще по попе хлопала, прежде чем в купель церковную опустить!

Иван Васильевич покраснел. Анечка невольно улыбнулась! Ну чем не красавица-прапрабабка!..

Удивительная черта у этих новых детей – ничему не удивляться. Всех и всё знать. И везде чувствовать себя как дома. Правда, у деда Анечка всегда чувствовала себя как дома, хотя бы потому, что еще полтора года назад “старый книжный червь и любимый дед” отписал ей в завещании квартиру, машину, дачу...

– Что ты вцепился в фотографию Дашеньки? – почти как окрик прозвучал старушечий голос. – Ваня, ты это должен видеть! Всё!

Только теперь старуха в утреннем свете рассмотрела его, Ивана, лазорево-голубые... слепые, блаженные глаза! Да, он видел! Но не глазами! Он слышал, но это было, как отдаленное пение, переходящее в рокот моря... Он чувствовал, однако не кожу ребенка, а то, что глубже, беззащитнее, но мощнее в безостановочном движении!

Казалось, Иван первый раз соприкоснулся с онтосом всех живых. С тем, что не исчезает и не рождается. А только накапливается и взрывается, опадает и набегает, формирует и сохраняет – все добавляя и добавляя!

Это было то, о чем когда-то грезил полубезумный капитан Братищев!

То, что он сам познавал в своих самых рискованных операциях. О чем кричал по ночам. И снова, и снова задавал себе вопрос: “Где двигатель? Где первопричина этого вселенского, безмерного и не утекающего движения? Движения начала начал?”

“Какие у него глаза! – думала Анна Георгиевна. – Он не мог их получить от Машеньки Романовой! От ее Ляльки, от дурака-генерала”.

И вдруг она поняла – у него были глаза Николая Чудотворца! Именно их на мгновение увидела она, когда отправлялась в этот неведомый путь...

Рано утром, в четырнадцать минут пятого, Дашенька проснулась от странного проникновения в ее мозг... От настойчивого, требующего ответа вопроса! Где-то рядом прозвучал женский голос: “Она так похожа на мою маму – на Марию Андреевну”.

Огромные сине-лазоревые, живые, мужские глаза придвинулись к ее зрачкам. Но Дашенька была по-прежнему неподвижна. Она знала, что значит любой внешний взгляд. Злые глаза санитарки, вырывающей из ее рук замшевый, бордовый ридикюльчик с их наследными драгоценностями... Нависающий над ней взгляд, когда она в пятый раз со страшными муками рожала. Но остались только три девочки. И глаза были чужими и устремленными не к ней, а от нее...

Жадные, рыжие, почти злые ласки Георгия – ее мужа... Она была счастлива, когда его уносило по каким-то ярмаркам, путешествиям... Лживые лица адвокатов, управляющих, чиновников и массы людей, среди которых ей нужно было крутиться, считать, ловить, всегда и везде быть начеку. Чтобы семейное дело не шаталось, не катилось в пропасть!.. И оно не шаталось благодаря ей. Оно просто всё рухнуло в 19-м году! С отступлением Колчака. До этого она еще цеплялась за последнее...

Тогда она оседлала одноконку и уехала в тайгу, на заимку. И плакала там дней пять... Плакала по своей жизни!.. Ей уже было все равно, как жить. Куда ехать... Кого спасать... Кому отдавать последнее...

В Кисловодск – так в Кисловодск! К красным – так к красным! К белым – так к белым! Или даже к своей маме, которую она почти не пом-
нила...

Дашенька улыбнулась. Она оставалась в себе, в той давней-давней, другой жизни, которой ей хватило на все, когда-то уже промчавшиеся, пятьдесят два года.

Что от нее хотят эти врачи... родители... близкие?!

Она уже раз изжила себя... Она ведь только футляр когда-то уже прожитой... может быть, в чем-то родной жизни...

Но почему рядом так ясно горят эти живые человеческие, сумасшедшие глаза? Глаза ни бога, ни врача... Кто-то зовет ее? Снова рожать?! Нет!..

“Тогда для чего ты зовешь меня? Не приближаясь и не говоря ни слова? Отчего ты стоишь вдали?..”

Дашенька вдруг, как обычная восьмилетняя девочка, всхлипнула и разразилась облегчающими, покорными великой жизни ярко-синими слезами...

Журнальный вариант.

Версия для печати