Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2003, 3

Внеклассное чтение

Рубрику ведет Дмитрий БАК

Прошло ли время литературных студий, объединений, “школ литературного мастерства”? Если полистать воспоминания Игоря Волгина о трудах и днях возникшей много лет назад в стенах МГУ знаменитой литературной студии “Луч” (см. “Арион”, 2001, №1), то может показаться, что – да, прошло навсегда. Возможен ли сейчас этот пафос, надежды быть услышанным, прочитанным, найти собеседника? Жизнь младого и незнакомого племени заполнена до отказа, в информации, в собеседниках никакого недостатка не ощущается. Ясно, что литобъединения сегодня могут существовать только на совершенно новых основаниях, в корне отличных от традиционных литинститутских установок на “литературную учебу” (светлая память почившему недурному журналу!). “Мой друг работает поэтом!” – невесело восклицал в восьмидесятые один мой приятель, студент поэтического отделения МЛИ имени Горького, мучительно ощущавший странность своего учебного заведения. Известные строки Александра Еременко бьют в самую точку: “Я мастер по ремонту крокодилов, Окончил соответствующий вуз...”.

Впрочем, пусть себе институт на Тверском бульваре спокойно существует, нужно не иронизировать над ним, а придумать что-то маленькое, но свое, альтернативное, – так думал я, когда идея создания литературной студии стала попросту неотвязной. Тому были свои причины. Когда я наутро после очередной сходки Академии русской современной словесности входил в аудиторию историко-филологического факультета РГГУ, меня не покидало ощущение мистической двойственности происходящего. Мне легко было рассказывать своим слушателям о Гончарове и Тургеневе, эпоха русских классиков была для студентов близкой и понятной. Но стоило упомянуть на лекции имя Самойлова или Гандлевского, Искандера или Маканина – воцарялась напряженная тишина. Надо сказать, что так с завидной регулярностью происходит вот уже лет десять – двенадцать.

Мне приятно общаться с коллегами по критическому цеху, с полуслова чувствовать их эрудицию, утонченность ума, изысканность речи. Однако для кого все-таки они пишут (задавался я проклятым вопросом) – уж не друг ли для друга, коли мои замечательные студенты (а они, поверьте, в большинстве своем именно таковы!) даже не подозревают о том, что литературная жизнь не канула в Лету, не осталась навеки в почтенных классических временах? Напечатает Немзер у себя в газете что-нибудь о романе, вошедшем в шорт-лист, назавтра об этом расскажет Александров на “Эхе”. Встретятся, обменяются парой скупых мужских фраз. Еще через денек об этой блиц-дискуссии суровых профессионалов напишет в “Коммерсанте” Лиза Новикова. Тем и закончится круговорот литкритической информации в замкнутой корпоративной природе.

...Что ж, прошлой осенью студия наша родилась, вернее, продолжает рождаться до сих пор, поскольку уверенности в ее безоблачном будущем у меня нет. Название из серии “Луч” или “Маяк” как-то не придумалось, зато сложилось громоздкое, но правдивое обозначение “Творческое письмо и актуальная словесность”. Тут нужны объяснения. Я (так же, как и мои коллеги-студийцы) убежден, что обучить писать стихи и прозу не стоит и пытаться. “Творческое письмо” (Creative Writing) – это принятое во многих зарубежных университетах название учебных специализаций, готовящих не “писателей”, не “литераторов”, а (как бы это точнее сформулировать?) – “райтеров”, “скрипторов”, то есть людей, обученных писанию текстов самых разнообразных жанров – от эссе, публицистики и фельетонов до эскпертных отзывов и официальных докладов. Другое дело, что среди выпускников программ по творческому письму оказывается немало журналистов, а подчас и прозаиков, поэтов, – это запрограммированное и желательное дополнительное последствие обучения, но вовсе не его прямо декларированная цель.

Я, разумеется, с будущими студийцами речи о докладах и экспертизах не заводил, поскольку быстро понял главное направление работы. Ведь если переосмыслить параметры зарубежных учебных программ по “творческому письму” применительно к российским литературным реалиям, то в центре внимания неизбежно окажется именно литературная критика – умение аргументированно, внятно и компетентно высказаться о произведении, еще никем не оцененном, не изученном академически. Отсюда и возникло в рабочем названии студии словосочетание “актуальная словесность”, та, что пока не удостоена внимания в авторитетных монографиях и учебниках, новая, неведомая, а следовательно, для взыскательных филологов почти что несуществующая. Привлечь внимание студентов к этой литературе – задача очень трудная, мешает вечная нехватка времени и сил: десятки тысяч страниц классического чтения по обязательной программе, бесконечное сидение в библиотеках, у многих – необходимость добывать себе хлеб насущный.

Значит, думал я, нужно придумать некие литературные игры, как сейчас модно говорить, “проекты” – коллективные и завлекательные. А собираться можно лишь изредка, ограничив общение интенсивной электронной перепиской. Так и случилось: в октябре – декабре был реализован первый наш студийный проект под незатейливым названием “Букер-бис”. Мы договорились считать короткий список претендентов на Букеровскую премию – длинным, то есть прочесть для начала шесть отмеченных букеровским жюри романов (Бортников, Гандлевский, Мелихов, Месяц, Павлов, Сорокин). Дальше участникам проекта предстояло разделиться на несколько профессиональных групп. Референты подготовили для всех данные об истории премии “Букер” в Англии и России, правила ее вручения. Члены жюри модифицировали правила присуждения “настоящего” “Букера” применительно к задачам студии. Номинаторы выдвинули некоторые романы из шестерки в наш собственный студийный вариант короткого списка – в него попали “НРЗБ” Гандлевского, “Любовь к отеческим гробам” Мелихова, “Карагандинские девятины” Павлова и – в последний момент – сорокинский “Лед”. Дальше дело пошло живее, интереснее. Жюри раздавало оценки, редакторы правили стиль, обозреватели пытались связно отреагировать на мнения номинаторов и решения жюри... Я в событиях почти не участвовал и никакими “секретами мастерства” делиться не собирался. И только на церемонии вручения “настоящей” Букеровской премии, когда я в общем-то случайно рассказал обо всем этом Александру Мелихову и Олегу Павлову, я почувствовал, что наш проект – не просто литературная игра. Еще не ведавший о своем лауреатстве автор “Карагандинских девятин” отреагировал очень живо. “Студентка написала о моей повести статью? Перешли-ка ее мне, пожалуйста. Ведь интересно знать, для кого все-таки пишешь, как тебя читают”. Реакция А. Мелихова была столь же заинтересованной, мы даже договорились о том, что в один из будущих приездов в Москву он придет к нам в студию.

События продолжали развиваться. Тексты, первоначально служившие номинациями для короткого списка нашей игрушечной премии “Б-бис”, были переработаны в небольшие статьи, а “Октябрь” предложил мне вести в журнале рубрику “Штудии”, где бы печатались тексты студийцев – начинающих критиков. Я не думаю, что главный адресат литературного труда – читатель – всегда прав. Но тут, по-моему, случай особый: молодые студенты-филологи, оттачивающие свои аналитические умения на классике от Гомера до Аполлинера, обратили свой взор на литературу последних лет, ранее для них вовсе не существовавшую. Ну разве не интересно?

Дмитрий БАК

 

Опять “чрезмерный писатель”?

(о повести Олега Павлова “Карагандинские девятины”)

Хлестко и метко было сказано в одной студенческой пьесе:

“– Ты классиков не читаешь по глупости или по убеждению?

– По молодости лет”.

Впрочем, классики, они на то и классики – народ ко всему привычный и довольно равнодушный, поскольку большинство из них перестало интересоваться земной жизнью добрую сотню лет назад. Кто знает, возможно, их даже устраивает нынешнее положение дел, когда над их нетленными творениями медитируют разве что студенты-филологи, тогда как прочая молодежь (выбравшая все, что угодно, только не филологический факультет) почитывает на досуге телевизионную программу и, кажется, вполне этим удовлетворена...

Но это классики, они, как известно, “право имеют”... А как быть современным писателям? Могут они раcсчитывать на внимание хотя бы тех же студентов-гуманитариев? Прямо скажем, это сомнительно. Есть программа, учебный план, а там – опять-таки классики или хотя бы кандидаты в оные, попробуйте их потеснить – не протолкнетесь! Одна надежда – придет кто-нибудь, к судьбам современников не равнодушный, и, воспользовавшись служебным положением, в одностороннем порядке представит их молодежи в качестве нового объекта для изучения. Так и познакомятся.

Подобное чудо произошло у меня с “Карагандинскими девятинами, или Повестью последних дней” Олега Павлова. Нечасто приходится читать одну и ту же вещь трижды, у меня же с павловской повестью именно так и вышло. Причем между первым и вторым чтением номер “Октября” (воспринятый большинством однокурсников одновременно и как новинка, и как раритет, и как живой обломок славного литературного прошлого) побывал в руках у неустановленного количества придирчивых знатоков словесности, не только утратив былую невинную опрятность журнала, мирно почившего в пыльных фондах районной библиотеки, но и пополнившись множеством маргиналий. На полях и даже между строк появились надписи, подчеркивания, кособокие восклицательные знаки, галочки, вопросики, смайлики. В конце, прямо под сообщением о вхождении повести в трилогию, красовалась умилительная в своей непосредственности резолюция (краткая, как все гениальное): “Достоевщина”. Вот оно как! Припечатали!

Впрочем, понятие “достоевщина” в наше время приобрело новый, хотя вполне определенный смысловой оттенок. Это больше не ругательство, исторгнутое из безжалостных уст блюстителя литературного пуризма да реализма, но синоним чертовщины, дьявольской загадочности жизни. Например, на моих глазах пожилой мужчина на рынке, с недоумением сравнивая цену на большие красные помидоры (15 р.) и на маленькие, желтоватые и морщинистые (20 р.), подозревая коварный подвох и усиливаясь ухватить суть, растерянно бормотал себе под нос: “Ничего не понимаю... прямо достоевщина какая-то...”.

Подслушанные в народе мнения нередко сводились к отточенным формулировкам типа: “Ерунда какая-то” (иногда сопровождалось почесыванием затылка), “Скука смертная” (зевок впридачу), “Да ну, я на двадцатой странице бросил(а)” (следовала блаженная улыбка человека, свободного от читательских тягот). Все это и побудило меня к третьему прочтению повести, на этот раз в безликом электронном варианте, дабы подмигивающий смайлик напротив фразы “смерть за смерть” больше не сбивал с толку, не подсказывал суждение, которое не родилось во мне самой. Так вдруг захотелось самой во всем разобраться – как будто бы впервые видишь эти знакомые страницы: наверное, это и есть простое читательское счастье.

Начмед с иностранной фамилией Институтов, солдат Холмогоров с неизбежно провоцирующим именем Алеша, шофер Пал Палыч, он же Рафаэль, он же Назейкин. Эти люди связаны одним заданием – отправить тело убитого солдата Мухина в Москву, а прежде – забрать его из морга, обрядить, уложить в гроб, доставить к поезду. Одиссея этой похоронной команды происходит... Где? Можно было бы ответить в тон охранникам, бьющим Алешу (“Где, где... в Караганде!”) и, не заботясь о плавности изложения, без передышки перейти прямо к общеизвестной “народности” повести, а также к ее “партийности”, то есть напомнить о расхожих мнениях касательно шинели с барского солженицынского плеча... Однако вернусь все-таки к своим собственным впечатлениям и эмоциям, возникшим помимо каких бы то ни было, пусть и весьма авторитетных, литературных мнений.

Совершенно непонятно, почему мои предшественники и коллеги по перу столько внимания уделили упомянутым выше тезисам, практически навесив на Павлова ярлык “тенденциозного писателя”, да еще на не очень четких основаниях. Конечно, Павлов всегда похож на самого себя, так сказать, чрезвычайно узнаваем. По крайней мере “Казенная сказка” и “Дело Матюшина” связаны с “Карагандинскими девятинами” и стилистически, и по смыслу. Конечно, ориентация на классиков на самом деле сразу бросается в глаза. Ассоциации с “Униженными и оскорбленными” Достоевского неизбежны, смутное желание припомнить Гоголя при виде словосочетания “мертвая душа”, обращенного к Алеше, перекликается с образом Иудушки Головлева, настойчиво всплывающим каждый раз при таких характеристиках Институтова, как “брезгливый”, “пугливый”, “ревнивый” (сюда же – “домовитые попреки с понуканием”, “злое бабство”, “занудные речи”, “однообразные неживые работы” и т.д.).

Аллюзии всплывают одна за другой – только успевай записывать! И так ли уж это плохо сейчас, когда каждый второй спешит заявить о своей оригинальности, зная пристрастие публики ко всему новенькому да свеженькому? Не знаю, не думаю. Да и не в этом в конце-то концов дело, не параллели с известными текстами в павловском сочинении одновременно и приковывают к себе взгляд, и... отталкивают читателя, а нечто другое.

Это самое нечто я бы назвала “чрезмерностью”. Я заимствую известный термин не для определения излишеств в стиле, а скорее для обозначения отсутствия у писателя чувства меры в создании смысловой плотности текста. Спросите кого угодно: какое слово чаще всего повторяется на страницах повести Павлова? Ответ будет скорым и ясным – “смерть”. Неважно, каков коэффициент частоты употребления на единицу текста. Говорил же Фауст у Поля Валери: “Мое первое и последнее слово – “нет”. Так вот, даже непредвзятому читателю порою кажется, что у Павлова каждое второе, чуть ли не каждое первое слово в повести – “смерть”. Оно смотрит на читателя отовсюду, выглядывает из-за каждого угла. Морг, гробы, поминки, два трупа в финале – это еще что... Названия глав (“Где смерть, там и жизнь”, “Сущие во гробах”, “Долгие проводы”) – это шалости... Вот вам портрет Институтова на четвертой странице: он кривится “как широко начитанный человек, от вида живых людей все равно, что от фальши”. Мы невольно словно бы запоминаем эту фразу – и чем более внимательно читаем повесть, тем с большей непреложностью на последних страницах начинаем подражать Институтову. Отвыкаем от вида живых людей, отвыкаем...

Все мыслимые и немыслимые мотивы в повести подчинены смерти. “Всех его (Алешиных. – Д.Р.) свободных земель нельзя было охватить взглядом”, “безбрежная пустынная земля”. Основные приметы пейзажа – бесконечность, пустота, темнота, безлюдье. Все словно погружено в постоянную, нескончаемую ночь. Фраза из главы “Дороженька”: “Стало отчего-то глуше, темнее”. Так и хочется воскликнуть: полноте, куда уж тут еще глуше, еще темнее? Все герои постоянно замыкаются в глухоте и молчании, отгораживаются друг от друга спинами, отворачиваются, обрывают разговоры, повисающие в пустоте, в воздухе... И все это практически посередине “глухой, необитаемой степи”.

Апофеоз этой глухоты – Абдулка: “оглохший зеленый человечек” и – по совместительству – начальник. Вот еще один лейтмотив повести – покорность и безропотное подчинение. Герои Павлова подчиняются с готовностью и с облегчением, “верить им всегда... понятней и легче, чем не верить”, лишь бы нашелся “погонщик”, лишь бы кто-нибудь приказал куда-нибудь стремглав бежать, нестись на всех парах... Только бежать им некуда. Может быть, все дело в стране, в которой случился “термоядерный распад”, а может быть, в том, что вся окружающая обыденность напрочь лишена смысла. Куда же скрыться от вечности, от обреченности, от смерти? Все философские суждения персонажей посвящены опять-таки одной-единственной теме. “До остервенения одинокие”, они находят особое наслаждение в том, чтобы терзать друг друга разговорами о смерти. Чрезмерно, немотивированно, порою навязчиво. “Ну для чего вы лжете и лжете?!” – кричит Институтов отцу Мухина. А вы зачем все твердите об одном и том же? – хочется спросить его самого. В этом царстве Танатоса теряет определенность все, что связано с жизнью, теряется и сам эпитет “живая”, относящийся к этой самой пустынной и безлюдной степи. Отходит на второй план спасительность тишины, которая одна только в условиях полигонного прозябания оказывается не смертельной, положения не спасает даже финал, в котором Алеша несет арбуз девочке-беженке. Возможно, такое завершение повести очень многозначительно и жизнеутверждающе. Но почему-то немедленно приходит на ум воспоминание о том, как несколькими страницами раньше эта девочка искренне обрадовалась: “Ты можешь убить!”

Но должно же что-то быть поверх погребальных эмоций! Или – “смерть да смерть кругом”: наше дело изобразить, ваше – думать дальше? Ох, как нелегко перейти от тезиса о гибельности всего сущего к чему-то иному – к грандиозным “общечеловеческим обобщениям”, к “жизнеутверждающему пафосу”, к прямолинейному обличению современности на худой конец... Нет, Павлов – вовсе не тенденциозный писатель, по крайней мере мне отчетливой тенденции в его повести разглядеть не удалось. Хотя натуралистические картины безысходности и суетности, надо признать, написаны мастерски.

По чистой случайности сразу после “Карагандинских девятин” мне довелось перечитать “Гамлета”. Наткнувшись на сцену с могильщиками, я почти удивилась, что они по-прежнему мирно роют могилу, а не закапывают себя в нее живьем. А ведь могли бы, наверное... Просто им с автором повезло.

Дарья РАЩУПКИНА

 

Преодоление иллюзий?

(о романе Александра Мелихова “Любовь к отеческим гробам”)

Еще в предыдущем своем романе “Нам целый мир чужбина” Александр Мелихов впервые заговорил о так называемой “М-культуре”. “М” – значит “мастурбационная”, разговор у Мелихова идет об извечной человеческой привычке к самоуслаждению, самоуспокоению, о пагубном и почти непреодолимом пристрастии, побуждающем людей жить фантомами (ключевое мелиховское словечко). Вот и в романе “Любовь к отеческим гробам” снова и снова рассказчик возвращается к “М-культуре”. Герои романа живут в теперь уже далекие перестроечные времена, в эпоху ломки традиций если не вековых, то за долгие десятилетия советской жизни ставших почти незыблемыми.

Роман написан от первого лица, он представляет собою исповедь главного героя, который почти бесстрастно, с желанием достигнуть максимально возможной достоверности описывает, как именно реагируют его близкие на происходящие вокруг перемены. Реагируют по-разному: кто-то впадает в депрессию, кто-то пытается приспособиться и найти свое место в новом и непривычном мире (жена рассказчика Катя), наконец люди постарше (теща – Бабушка Феня) вообще ведут себя, словно бы ничего не случилось. Впрочем, дотошный рассказчик-наблюдатель в самых разнообразных реакциях на “минуты роковые” стремится усмотреть и сформулировать общее: живущие в эпоху перемен люди бегут прочь от реальности, подменяют действительный мир желаемым. И любить по-настоящему они способны лишь собственные фантомы. Только преображенный, чем-то дополненный, а чего-то лишенный фантазией мир хоть отчасти становится для героев романа приемлемым и даже порой привлекательным.

Но не стоит искать здесь разоблачительных интонаций! Главному герою как будто бы больше ведомо, нежели прочим, однако и сам он живет по тем же М-законам. Если верить мелиховскому рассказчику, фантомы (подобно мифам и предрассудкам) защищают человека от реальности. Все холят и лелеют свои М-чувства, а “таких, которые бы любили чужие фантомы больше собственных, нет”. Каждый самоуслаждается как может: идеализирует свою новую родину (друзья-эмигранты), собирает компромат на Россию и русских (отец героя), живет допотопными деревенскими представлениями (Бабушка Феня). Люди разных сословий, разной культуры, разной степени связанности с традиционной, природной жизнью в эпоху перестроечных перемен переживают кризис, часто ломаются, иногда “держат удар”, но неминуемо попадают в зависимость от мира иллюзий.

Вот Бабушка Феня больше всего любила “благолепие”: “людишки” дружно сидят за столом или дружно работают “вместечки”, коровы хрупают сеном и умиротворенно отдают молоко, собаки ластятся к хозяевам и ярятся на чужих (но только на цепи), младенцы взахлеб глотают молочко, земля напитывает сытностью картошку... “Довольно долго эта каратаевщина меня тоже умиляла, – признается рассказчик, – но когда мне пришлось “вместечки” с Бабушкой Феней принимать какие-то решения и проводить их в жизнь, я обнаружил, что она в любой момент готова пожертвовать истиной и целесообразностью ради сиюминутного переживания мировой гармонии, М-гармонии”.

Человек, живущий иллюзиями, снимает с себя всякую ответственность за свои действия: “Она (Феня. – И.Н.) не ощущала благолепия в том, что требовало воли и предусмотрительности, а потому решительно не желала с ними знаться. Если ребенок просит конфет, надо ему сначала дать (“ён же просить!”), а уж потом сокрушаться, что “ён не хочет вужинать”.

Герой романа честно пытается противопоставить М-культуре – Истину, “пьянящим фантомам” – “ненавистную правду”. Он полагает, что только его Истина единственно правильна и потому он вправе судить поступки других людей. Отсюда стремление все разобрать на части, “дойти до самой сути”, понять, как жизнь устроена на самом деле – не понарошку и не в угоду прекрасным иллюзиям. Истина превыше всего – и точка, но в том-то и дело, что именно Истина и оказывается для нашего героя самым главным фантомом! От окружающих он требует такой же фанатичной преданности Истине, причем своей, а не какой-либо иной! Этим и объясняется его придирчивость, вечное раздражение, привередливость по отношению к родителям, детям, родственникам, друзьям.

Герой, например, признается, что долго гордился всеобъемлющим отцовским гением, пока Истина, как Бог, не повелела ему: оставь отца и мать и иди за мной. Правда, он почти не касается М-мира свой матери, она для него, как и для его отца, – святая. Отец же, прошедший войну и лагеря, сумевший в тяжкие времена уберечь семью от многих смертельных опасностей, на склоне лет превратился в домашнего тирана, мучающего окружающих, причем словно бы совершенно этого не осознавая. Он одержим своим фантомом – идеей сокращения повседневных материальных потребностей ради экономии мировых ресурсов, и нередко его поведение доходит до абсурда.

Жена теоретика М-культуры ведет себя несколько иначе. В отличие от него она защищает не Истину от фантомов, а фантомы от Истины: “...хитроумно избегает смертельной борьбы фантомов с фактами”, “с удивительной непринужденностью упрятывает страшные, грязные, унизительные, безнадежные реалии за величественные, возвышающие символы: Служение, Любовь, Великодушие”. “Катька” живет по принципу: чем дольше не замечаешь, что действительно происходит, тем лучше (и проще).

Герой анализирует и свой собственный М-мир. Все, что не имеет отношения к реальности, он подвергает безжалостной ампутации. Вот, например, он очень любил маленького сына, но: “Наркотик был дай Бог! Вернее, не дай Бог. Потому и ломка оказалась страшной”. Любовь к сыну оказалась наркотиком, а значит, ее нужно вырезать из сердца под корень. Отцовская привязанность принесла только зло: сын превратился в инфантильного жирного борова, который не может расстаться с беззаботным детством и не в силах взять на себя взрослую ответственность за свои поступки.

Так вот и оказывается пожилой резонер в замкнутом круге осторожного равнодушия, сдержанной нелюбви, прямо вытекающей из постоянных сомнений в подлинности, неиллюзорности “высоких” слов и чувств. Своей привязанности к внуку герой боится и не хочет, чтобы она разрослась. Постаревшая любовница вызывает у него явное отвращение (“малознакомая тетка с расплывшимися боками и золотыми клычками ростовской спекулянтки”). Помощь состарившейся матери (массаж, гимнастика) тоже расценивается как своеобразное “самоуслаждение”: “Реальность внезапно пробила заглушки моего М-мира, и я понял, что ничего серьезного для мамы я сделать не могу”.

Должен ли человек поступаться ответственностью за повседневную (пусть нередко иллюзорную) правду в пользу неколебимой Истины? Мелиховский герой в конце романа меняется, словно бы прозревает. Он признает право каждого жить так, как ему удобно, любовь к Истине и нелюбовь к фантомам больше не противостоят друг другу. Мотивирована ли художественно и стилистически столь резкая перемена? Я в этом отнюдь не убеждена. Впрочем, концовка романа от этого не выглядит менее эффектной: исподволь, вопреки всем раздорам и проблемам в разговоре отца с возмужавшим сыном вдруг возникает магическая фраза, которая так бесповоротно соединяла их сердца и души много лет назад: “Хочешь, я покажу тебе, где водятся черные белки?”

Ирина НОВИКОВА

Евангелие от Владимира,

или Сильмариллион по-сорокински

(о романе Владимира Сорокина “Лед”)

От Сорокина не сбежать, не скрыться... Даже если выбросить телевизор, сломать радио и забыть слово “Интернет”. Короткий список “Букера-2002” только подтверждает сию неизбежность. Повышенное внимание к премии было обеспечено, и даже те, кто действительно интересовался состоянием русской прозы по версии букеровского жюри, избежать бурного обсуждения романа Сорокина не смогли.

Реакция ангажированной студенческой общественности на писания Сорокина (в связи с премией и помимо таковой) оказалась прямо-таки неистовой. Подавляющее большинство выражало свое понимание творчества Сорокина междометиями да им подобными словами (“грязь” – среди них самое подцензурное). Меня больше всего поразило, когда в словарном запасе некоторых моих “продвинутых” знакомых после прочтения Сорокина вдруг появились такие слова, как “мораль”, “устои”, “настоящие духовные ценности”... Поклонники у нашего анфантеррибля, впрочем, тоже нашлись: по слухам, “Лед” уже кому-то даже снился, проливая Свет Изначальный на сессионные будни... Попадались еще субъекты изумленные, но не отвращенные – искренне не понимавшие, при чем здесь обвинения в порнографии, и видевшие в цветистых стилевых изысках Сорокина не более чем курьез, капризы сомнительного вкуса.

Впрочем, и те, и другие, и третьи были озабочены одним вопросом: ну и к чему все это? А одна барышня мне заявила, что ей хочется посмотреть в глаза Сорокину и прямо спросить, что он хотел “всем этим” сказать... Как будто Лев Николаевич уже на подобные вопросы не дал вечного ответа: не поняли – перечтите сначала. Впрочем, здесь не тот случай – даже маститые критики оказались бессильны открыть любопытствующим их боязливо (или брезгливо?) зажмуренные глаза.

Сорокин умело, даже виртуозно провоцирует именно подобную, разочарованно-растерянную либо негодующую реакцию читателя, заранее насмехаясь над эрудицией знатоков-филологов, так и норовящих приобщить его прозу к собственным мудреным постмодернистским построениям. Уж если искусство должно смешить и ужасать, то Сорокин сделал ставку на второе. И взял банк: ведь ничего не скажешь – действительно потрясает. Отсюда и все междометия. Хотя последний роман Сорокина – статья особая, у многих критиков он вызвал естественное желание подвести итог всему не шибко разнообразному его творчеству.

В самом деле, “Лед” достаточно сильно отличается от “обычного” Сорокина. Прежде всего – роман предельно “понятен” (насколько вообще может идти речь о читательском понимании в связи с сорокинской литпродукцией). “Лед” – полегче, посюжетнее, подинамичнее прошлых вещей, в коих запросто можно было откопать осколки таких заумных штук, как сюрреализм, постструктурализм и еще многих измов; “Лед” вызывает совсем иные ассоциации. Роман можно спокойно и с интересом читать в метро. Там, конечно, кто-то и Библию, и Шопенгауэра умудряется штудировать, но мы в данном случае имеем в виду именно “широкого” читателя, который в часы пик бодро и плотно набивается в вагоны подземки. А в его руках ежедневно – потрепанные покетбуки жесткого криминального чтива да размалеванные обложки фэнтези всех сортов. Вот за их-то счет, видимо, и задумал наш маэстро слегка пополнить колонны преданных почитателей.

Поистине, маркетинг – страшная сила!.. Потому что “Лед” – это не что иное, как предсказуемая и даже, быть может, вынужденная попытка неудобочитаемого Сорокина мимикрировать, выбрав в качестве овечьей шкурки для своего клыкастого дарования как раз гремучую смесь из разных жанров “литературы подземки”: криминальное чтиво плюс фэнтези. Но если из первого источника Сорокин позаимствовал только стилистику (и то лишь в первой части), то фэнтези не повезло больше. Ибо Сорокин влез в святую святых жанра – он посягнул на саму Идею, на Библию правоверных толкинутых, да-да, на Самого...

Судите сами: всенепременное Тайное Братство, основанное на неизбежной Избранности, ведущей, ну разумеется, к Космическим Силам. А силы эти самые, натурально же, изнемогают в тяжкой борьбе, собирая полный комплект – 23000 лучей – Изначального Света. У Сорокина, кстати, всегда все строго сосчитано: сколько кучек кала на складе, в котором часу кого простучали – дотошная арифметика, придающая картине специфически сорокинского мира хоть какую-то видимость реальности, по крайней мере – описуемости.

Критики пообразованней много уже написали о том, что “основной миф” романа Сорокин позаимствовал у щедрых на дары гностиков да у раннепротестантских сект, а также из... “Снежной королевы”. Все это так, но автор “Льда” не мог не понимать, что современного читателя гностиками кормить – это еще более негуманно, нежели в очередной раз предложить ему свежей человечинки. Уж не Толкин ли сейчас (да простит меня Гарри Поттер!) служит началом и концом наших массолитных художественных представлений? А коли так, то любая мало-мальски популярная космогония прямо-таки обречена вылиться в Сотворение мира Изначальной Мелодией... простите, Светом...

Сызмальства любил наш шаловливый маэстро побаловаться с самыми разными вещами – от “безобидных” кулинарных изысков (см. “День Русского Едока”, “Банкет”) с последующим их перевариванием и выделением (не забыть эстетически отрефлектировать) до памяти Защитников Отечества (см. “Монумент”). Так почему бы теперь не поиграть по-крупному, с самой настоящей великой Идеей – напрямую, без всяких там гностиков? Изначальный Свет... – вот вам и Идея, и истинно толкиноподобный пафос (мы – Избранные, наше дело правое, с нами Свет, мы победим!..), и даже исторический оптимизм (опять-таки для Избранных, разумеется!). Вот и снится “Лед” впечатлительным натурам, увидевшим в сорокинской книжке знакомую картинку...

Кто-то из особенно впечатленных критиков на радостях написал, что Сорокин выдал (наконец-то!) книжку про Добро. Ну тогда, простите, и Достоевский всю жизнь про это самое Добро писал; скажем, Петруша Верховенский – это ж само добродушие! Нет уж, позвольте, если существует разделение на Избранных и Толпу, то дело неминуемо сведется к очередной антиутопии: Великий ли инквизитор правит бал или сорокинские светоносцы! И вообще – совместима ли гуманность с общей для всех, единой и неделимой Идеей?

Сорокин верен себе: после более или менее привычных, “нормальных” картин в начале книги – фирменный сорокинский обвал в кромешную фантасмагорию. Наш специалист по менеджменту мистерию эту разыгрывает, пожалуй, даже более изощренно, чем в прежних книгах. Первые две части романа – сплошное восхождение: герои пробуждаются из грязи существования мясных машин к непорочно-чистой жизни Детей Света, Братство растет, все идет к триумфу... И вдруг – “Инструкция по эксплуатации оздоровительного комплекса “ЛЁD”! А мы-то ждали... Хотя, кстати, это тоже вопрос – чего же мы ждали? Напоминает киношки про вторжение пришельцев и прочие апокалиптические события. Там неизбежно встает проблема финала: как правило, кто-нибудь да спасает Вселенную, до Конца дело не доходит. Иначе нельзя – мало кто отваживается на окончательную победу Чужих, это как-то уж через край, да и зритель все равно не поверит. Что ж тут было делать нашему автору? Живописать ли окончательное Торжество Света (и тогда вышло бы уж до боли похоже на “Конец детства” незабвенного цейлонца Артура Кларка)? Или же отделаться загадочным “открытым финалом”?..

А глядишь – и тут он выкрутился! Апокалипсис переносится на экран компьютера, входящего в оздоровительную систему “LЁD”: постучали молоточком с синтетической льдышкой по нагрудничку, вспомнили о чем-нибудь трогательном, прослезились – и вот вы уже с “полным эффектом присутствия” созерцаете Конец Света, после чего заканчиваете сеанс и возвращаетесь к полноценной жизни с регулярным питанием. Да, горазд г-н Сорокин на выдумки, так все живенько описывает, что картинки сами собою оживают в читательском сознании. Впору выпускать “Инструкцию по применению шокотерапевтического аппарата “Soro-кин” с обязательными пунктами: 1) не читать перед и во время еды, особенно на ночь; 2) держать подальше от детей; 3) предупреждать знакомых об опасности внезапного стресса и т.д., и т.п.

А современникам, по моему глубокому убеждению, нужен он позарез: ну кто еще так ясно напомнит про “настоящие” моральные ценности? Кто заставит напряженно размышлять на тему “Где кончается искусство и начинается не-искусство?” – это не всякому Лотману под силу! Только не много ли тратится на побочные вопросы чрезмерных усилий? Впору к бодрому сорокинскому перу динамо-машину прилаживать – глядишь, в крещенские морозы народ бы не замерзал даже в Карелии...

Жанна ГАЛИЕВА

Камешек, влекущий за собой камнепад

(о романе Сергея Гандлевского “<НРЗБ>”)

Интересно, как отреагировал бы среднестатистический студент-филолог, увидев список претендентов на Букеровскую премию? Наверное, имена Бортникова и Месяца – а быть может, и Мелихова – ничего бы ему не сказали. Сорокин не в счет: о нем не слышал разве только глухой. Как это ни прискорбно, но факт остается фактом: современная “немассовая” словесность развивается будто бы в параллельном мире. Литературная жизнь кипит, пишутся романы, повести (глобальные по замыслам или не очень), но “широкая общественность” их почти не знает. Лишь пару раз в году несколько имен вдруг всплывают из небытия, чтобы после вручения какой-нибудь очередной премии немедленно исчезнуть с горизонта. За примерами далеко ходить не надо: даже книги последнего букеровского лауреата Олега Павлова после присуждения престижной премии продаются, по моим наблюдениям, довольно вяло.

Из числа финалистов, кроме Сорокина, пожалуй, только Сергея Гандлевского худо-бедно, но знают. Он пишет по два-три стихотворения в год, прозой жалует читателя лишь во второй раз, в литературных скандалах старается не участвовать – в общем, саморекламой не занимается. По крайней мере своего сайта, как у Павлова, у него нет. Но, возможно, именно это видимое отсутствие пиара обеспечивает ему самую лучшую рекламу. В чем причины хотя и относительной, но все же популярности Гандлевского? Скажу просто: в нем подкупает искренность, не переходящая в навязчивость, и откровенность, не оборачивающаяся, как часто бывает, пошлостью.

Последний роман Гандлевского “<НРЗБ>” полностью вписывается в контекст всего им написанного. Да, в романе действует почти тот же герой, что и в стихах, и в “Трепанации черепа”, здесь сохранены прежние тональность и стиль – в этом согласны друг другом многие рецензенты. Но содержание книги все же трактуется подчас совершенно различно. Даже на самый простой школьный вопрос “о чем роман” отвечают по-разному. Главной темой “<НРЗБ>” назывались и борьба героя со старостью, и обида Льва Криворотова на поэта-гения старшего поколения Чиграшова (а заодно и на жизнь как таковую); наконец – подробное описание литературного быта 70-х. Неспроста этот разнобой во мнениях, ох, неспроста...

Незатейливая “понятность” романа Гандлевского – это скорее видимость, кажимость. Если бы речь шла лишь о борьбе героя со старостью – очень даже разборчивое получилось бы это “нрзб”! Еще Жуковский восклицал: “Невыразимое подвластно ль выраженью?” Вот и Гандлевский именно об этой-то зыбкой, не выразимой словами подоплеке жизни пишет, причем заранее зная, что не сумеет четко определить то, что заведомо невыразимо: отсюда непредзаданность событий, отсутствие прямых авторских оценок, пунктирность сюжета.

Юный стихотворец Лев Криворотов почти счастлив: он любит, у него есть надежда на взаимность, есть поэт-кумир, с которым он знаком лично. Но внезапно цепь трагических случайностей рушит все его планы и надежды. И вот перед читателями человек, казалось бы, еще не старый, но почти полностью утративший интерес к жизни. Причин тому много. Одна из главных – смерть Ани, когда-то юной студентки из провинции, потом – жены бывшего друга. Он полюбил ее много лет назад, как оказалось потом, – навсегда. Пока Аня жила где-то рядом в необъятном мегаполисе, Криворотов подспудно верил в то, что юношеское ощущение бесконечности жизни, постоянное ожидание успеха и счастья – вовсе не иллюзия. И вдруг – что-то переломилось, герой сразу и теперь уже навсегда понимает, что жизнь не задалась, с изумлением смотрит он на бурлящую Пушкинскую площадь: “Я состариться успел, а тополю хоть бы хны: пахнет себе, будто мне пятнадцать или двадцать пять...”

Его самоирония или, вернее, бесконечное самобичевание подчеркиваются автором даже в сочетании имени и фамилии: Лев Криворотов. Имя отсылает к амбициям героя в молодости, а фамилия – к их оценке в зрелом возрасте. Пусть после прочтения “китайской тетради” Чиграшова ему многое становится ясно в хаосе событий многолетней давности. Но чем больше он узнает, тем больше запутывается, ибо что же в итоге получается? Жил себе, жил, надеялся, мечтал, любил, а потом – раз, и словно не было ничего. От наполеоновских планов и амбиций остались яичница на сковороде, прогулки на сон грядущий с Яшкой-пекинесом и скепсис по отношению к себе самому да и ко всему миру тоже.

Перед пятидесятилетним Криворотовым со всей остротой встает главная проблема: где был он, Лев Криворотов, что делал, о чем думал в тот момент, когда все в его судьбе бесповоротно решилось? “Каков он, юркий камешек, влекущий за собой камнепад”? Ответ на этот вопрос (если он вообще существует) – в заглавии романа.

Любопытен и другой персонаж Гандлевского – поэт Чиграшов. Это своеобразный двойник главного героя, не случайно поэтому участь культового неофициального стихотворца Лев ощущает как свою. Криворотов будто бы с противоположным знаком повторил судьбу Чиграшова: то же несоответствие между внутренней и внешней жизнью, то же имя любимой девушки – совпадений много. И в какой-то момент Чиграшов-“учитель” становится Чиграшовым-“наказанием”, легендой, затмившей какую-никакую, но все же индивидуальность Криворотова. Когда это случилось, тоже не знает никто. Прижизненная отверженность Чиграшова обернулась в посмертное всеобщее признание, почти канонизацию, а Криворотов так и остался у разбитого корыта. Чиграшов показан в двух планах: гениальный поэт, мэтр, изгнанник и, с другой стороны, человек с “гаврошисто-грошовой” фамилией и изломанной судьбой, которого из толпы на улице никогда не выделишь даже внешне.

Так какие же механизмы складывают жизнь, где они, решающие случайности? Мне кажется, роман именно об этом, а вовсе не о литературной жизни 70-х – 90-х, не о старости и т.п. Неразборчивая, неразобранная запись в книге судеб, “невыразимое”, которое нельзя потрогать, определить, указать на него пальцем.

Казалось бы, проблема не нова, открытий Гандлевский не делает. Он пишет о конкретной трагедии конкретного человека. Гандлевский не задается целью изобразить нечто всеохватывающее и всеобъемлющее. Рассуждает о простых вещах, а получается, что говорит о вечном. Неспроста же герой романа изумляется тому, “что потасканное слово, уже двести лет кряду до одури рифмующееся с “кровью” и “бровью” и вовсе не новым “вновь”, в подоплеке предполагает реальную эмоцию...”

Сейчас Гандлевский – состоявшийся поэт, прозаик; и все же интересно: будут ли читать стихи и прозу Гандлевского, скажем, через пятьдесят лет? На этот вопрос сегодня ответить трудно – снова “нрзб”?

Елена ИСАЕНКОВА

Постскриптум

...Как видят и слышат художественный текст другие? Можно ли помочь отчетливее свое видение выразить? Эти вопросы меня давно уже волнуют не менее прямых обязанностей критика ex officio. Когда-то на заре перестройки я пробовал помочь в сочинении литкритического текста о повестях Маканина милейшему американскому аспиранту Джону (тут же, кстати, переименованному в Ваню, поскольку его отец был выходцем с запада Украины, почти что моим земляком). Получалось не очень-то, поскольку моему собеседнику, человеку, между прочим, необыкновенно образованному и тонкому, был непонятен самый формат традиционной русской критической статьи. Выяснилось, что в Америке существуют либо краткие полурекламные дайджесты (сейчас они и у нас процветают – в “Ежедневном журнале”, “Афише” и т.д.), а все, что подробнее и глубже, – уже literary criticism, то есть... наука, по-нашему, литературоведение. А как же быть со всею роскошью мысли подлинных критиков, от Белинского и Николая Полевого до сегодняшних мастеров? Тогда на сей вопрос ответа найти не удалось, более того – год от года яснее становилась перспектива возможной тихой смерти профессии литературного критика. Теперь, признаться, я думаю несколько иначе.

Ну вот, все вроде бы ясно и понятно, мне вовсе бы не хотелось разбирать представленные здесь дебютные критические тексты студийцев. Все их достоинства и недостатки видны невооруженным глазом. Хотел бы только анонсировать наш следующий миниатюрный проект. Мы договорились все вместе прочитать февральские номера всех основных толстых журналов и написать о тех вещах, которые покажутся интересными и важными. При благоприятном стечении обстоятельств подборка соответствующих рецензий и составит очередной выпуск нашей рубрики.

Ведущий рубрики Дмитрий БАК

Версия для печати