Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2003, 2

Трава родины, или Сталь и шлак

Не существует реальности, называвшейся “1812 год”, – исчезла в дурной бесконечности хронологических количеств, ничего живого не осталось. Существует Лев Толстой с “Войной и миром”. Точно так же начинает исчезать тема коммунизма, заменяясь темой “Андрей Платонов”. В Платонове растворяется и преображается всё, в том числе Сталин. Как нет для нас иного Наполеона, кроме толстовского, так и Сталин не существует более вне платоновских миров и войн. И этот, платоновский, Сталин реальнее исторического – он настоящий, а не персонаж партийных стенограмм и советологических исследований. Хотя написанное Платоновым о Сталине – пустяк, несколько упоминаний расхожего имени. Он писал не о Сталине – писал Сталиным. В Платонове всё Сталин, Платонов сам – Сталин. Чем больше читаешь Платонова, тем лучше понимаешь Сталина. Они энергетически взаимозаменяемы. Платонов – единственно равномощный ответ России Сталину. С другой стороны, Сталин – суррогат Платонова, его “обезьяна”. Платонов существовал за много веков до Сталина, Сталин – его эманация: Липутин супротив Ставрогина. Замечательно Сталин понят в “Голубом сале” Сорокина: шестерка у каких-то космических педерастов.

Платонов был тайной любовью Сталина. Просто – тайной (прекрасной тайной, как сказал бы А. Синявский). Сталин вообще любил русских, со всеми их чудачествами и почесываниями. Не любил он бойких лоялистов, увлеченных строительством социализма – хоть в мировом масштабе, хоть в отдельно взятой стране: людей типа Бухарина – Кольцова. Которые за социализм с человеческим лицом, бестрагедийный. Открытых же антисоветчиков уважал: Замятина, Булгакова. А войдя во власть, во вкус власти, полюбил юродивых. Лучшего, чем Платонов, юродивого ему было не найти, лучшего в советской России и не было. И Сталин выдал ему охранную грамоту, уже после “Впрока” – на встрече с активом писателей на квартире Горького спросил: а Платонов здесь? Активисты тут же смекнули: если и не выдвигать, то печатать помаленьку. И печатали – ругали, но печатали. Это вообще кажется чудом: как Платонов сохранился на бумаге. С другой стороны – закономерность, нормальный ход. Как же не сохраниться русской плащанице?

Пик вторичной активности Платонова приходится на 37-й, удачный для него год. Взяв в руки прижизненный платоновский сборник “Река Потудань”, испытываешь некое онтологическое удовлетворение: “Я понял: все живо... И Ленин, и Сталин, и эти стихи”. Была, оказывается, Троя! Ощущение усложняется той мыслью, что вот не Сталина тут обманул какой-нибудь крот истории, а Сталин и сам вроде того крота, и сам с усам. Ведь это и его заслуга, его дело – Москва 37-го года, в которой выходит книга Платонова. Та, между прочим, книга, в которой напечатан страшный рассказ “Семен”: эта штука сильнее если не Фауста Гете, то повести “Впрок”, во всяком случае. Пресловутая бедняцкая хроника – скоморошество вокруг колхозов, а “Семен” – клевета уже не на партию, а на мироздание. Вот это Сталину, надо полагать, и нравилось: вызов мирозданью, космический масштаб в негативе.

Платонов – гностик, для которого Сталин не Бог, а разве что демиург. Космическая коннотация необходимо выводит к “Кузнице”, к Пролеткульту в варианте Богданова. Эта платоновская связь установлена железно. Платонов был из “других большевиков”: термин американского исследователя Р. Уильямса, написавшего о Богданове и его интересной компании, в которой, скажем, Горький был самый знаменитый, но далеко не самый значительный. Платонов – не организационно, а, так сказать, метафизически – примкнул к компании позднее и был единственный из (подлинно) пролетарских писателей, сумевший поднять “Кузницу” до идеально-гностического богдановского масштаба. Впрочем, слово “кузница” достаточно интересно само по себе: кузнец в народном представлении – колдун, ведун, маг и волшебник, недаром живущий на деревенских выселках, с краю: маргинальная фигура и в то же время главный. Платонов как раз был такой – маргинальный, но главный. В “Кузнице”, в Пролеткульте производились некие ковы, Богданов выступал в роли карлика Мимэ. Кто же был Зигфридом? Неуж Сталин? Как бы там ни было, но Брунгильду эти люди пробуждать от сна не собирались.

Поэтому возникает потребность из космоса перебраться в Воронежскую, скудную водой губернию, как это сделал сам Платонов. Там он встретился с интересным путешественником – залетным (буквально) гостем. Запись Шкловского о Платонове в “Третьей фабрике” поражает существенностью кратко сказанного:

Воронежская губерния и Платонов (это заголовок).

Платонов – мелиоратор. Он рабочий лет двадцати шести. Белокур. (...)

Крутили колесо пружины две девки. “При аграрном перенаселении деревни, при воронежском голоде, – сказал мне Платонов, – нет двигателя дешевле деревенской девки. Она не требует амортизации”. (...)

Говорил Платонов о литературе, о Розанове, о том, что нельзя описывать закат и нельзя писать рассказов. (...)

В темноте пели дешевые двигатели. (...)

Как известно из Платона, единый человек был когда-то разъединен на мужчину и на женщину. Каждая часть была снабжена приметами. Эти приметы только и упоминались в песне... Они соединялись в причудливые сочетания. (...)

Платонов понимал деревню.

Шкловский понимал – понял – Платонова. Много лет позднее сказал:

Это был писатель, который знал жизнь: он видел женщин, которым были нужны мужчины, мужчин, которым не нужны были женщины; он видел разомкнутый треугольник жизни.

После этих слов публикатор поставил знак купюры: (...) Для чего? Разве не интересно узнать, как Шкловский эксплицировал сюжет о разомкнутом треугольнике жизни? Но и напечатанного достаточно – имеющий уши да слышит: разговор о Платонове через полстолетие Шкловский кончил тем, чем и начал в 26-м году: мизогинией. Отсюда Розанов и Платон с его андрогинами. Похабные частушки пелись, надо полагать, при лунном свете.

Луна, написал Платонов, – свет нищих и мертвых.

Шкловский сказал однажды, что если б академическому институту заказали Пушкина, то никто бы не догадался выписать для этого предка из Абиссинии. А тут еще чуднее оказалось: будущий гений русской литературы возник из сочетания Воронежа, мелиорации и платонической любви; последняя сгодилась в дело именно в Усмани Собачьей (как раньше – в Олонецкой губернии). В некотором роде непорочное зачатие. Или, как писал олонецкий бард: “Влетит в светелку ярый Гавриил / Благословить безмужние зачатья”. Роль Гавриила сыграл Шкловский, прилетевший к Платонову на агитсамолете “Лицом к деревне”.

Как Шкловский сумел – хотя бы для себя – расставить точки над “i” в таком деликатном и, по тогдашним меркам, тайном сюжете? Я полагаю, что сам Платонов как-то перед ним раскрылся, отчего и задирал позднее Шкловского (например, в “Антисексусе”), доказывая (себе или ему?), что отнюдь не смущен и что ему, так сказать, скрывать нечего. И не отсюда ли палач-гомосексуалист в “Епифанских шлюзах” и, главное, в письме к жене: “Так надо!”.

Дело как будто принимает несколько иной оборот при упоминании адресата платоновского письма: жена. Но, сдается, этот термин в платоновском словаре чаще всего употребляется в том смысле, как в “Шпоньке и его тетушке”, где выбирающему ткань на сюртук сновидцу приказчик говорит: не хотите ли попробовать жены? прекрасный материал, многие хвалят. Вспомним, что и пресловутая шинель была гоголевскому герою “женой”. Жена, женщина в космосе (“кузнице”) Платонова – строительный материал. Вот это и увидел сразу же Шкловский в Воронеже – раньше самого Платонова: опознал тему его будущего творчества в девках – дешевых двигателях. Даже не понять, кто тут был гениальнее. В “Третьей фабрике” обозначены по существу все будущие сюжеты Платонова, еще не начинавшего толком писать.

Впрочем, сюжет у него поначалу был, как у олешинского Кавалерова, один – ненависть: нормальное для гностика состояние. Пафос статей молодого Платонова в газете “Воронежская коммуна” – уничтожение мира. Одно стихотворение так и называется – “Конец света”. Об этом – все раннее творчество, все эти эфирные тракты и звездные пустыни. Казалось бы – “кузница”, да и только; но почему в платоновской пустыне появляется некий товарищ, который от любви не может жить и спать? А потому и появляется. “Его тонкие руки зашелестели по волосам Чагова”.

Зрелые образцы платоновской андрогинекологии – в “Ювенильном море”:

(Человек) теперь творит сооружение социализма в скудной стране, беря первичное вещество для него из своего тела.

(...) к нам польется бесконечная электрическая энергия – из солнечного пространства, из лунного света, из мерцания звезд и из глаз человека... Вот какая проблема, товарищи, сидит в одном взоре Босталоевой, а вы видите ее глазами полового мещанства, так ведь никуда не годится! (...)

Вермо глядел ей вслед и думал, сколько гвоздей, свечек, меди и минералов можно химически получить из тела Босталоевой.

Вермо говорит, что женское тело – такое же изобретение, как колесо, и мы вспоминаем платоновских андрогинов, которые не ходили, а катались колесом. Катились котом, как у Платонова в “Чевенгуре”.

Давно заметивший, что женщины у него не моются, не чистят зубы, я был поначалу удивлен, обнаружив исключение:

Вымывшись в ванне, которая вполне разумно была приурочена к какому-то кабинету, Босталоева переоделась в чистое белье и легла спать на столе месткома.

Стол месткома возвращает ситуацию в платоновский план. Вспоминается картина Ропса: атеисты в куколях над трупом женщины – то ли анатомический театр, то ли черная месса. Дальше у Платонова больше:

Она заснула успокоенная и счастливая, не услышав, как во второй половине ночи по ней ходили крысы.

Крыс, однако, быть не должно, крысы – это природный план, а тело Босталоевой индустриально, это непосредственная производительная сила, и отнюдь не в смысле родов. Тут не роды, а Родительские Дворики (якобы мясосовхоз; “якобы” потому, что в мире Платонова не может быть мяса, только щи из крапивы). Она занимается чем-то вроде религиозной проституции: “Прошлый год я достала строительные материалы, мне пришлось за это сделать аборт”. Но Босталоева не требует амортизации.

В леспромхозе Босталоева прожила целую декаду, прежде чем успела добиться любви к Родительским Дворикам у всего треугольника.

Теперь понятно, что имел в виду Шкловский, говоря о разомкнутом треугольнике жизни: дирекция, партком, местком.

Диалог в “Ювенильном море”:

Дело! – радовался секретарь. – Сегодня же поставлю шефство на ячейке и на общем собрании. Обними меня.

Босталоева обняла это худое тело, выгоревшее сразу от лучших причин, какие есть в жизни.

– Достань мне электрические печи для коровников, – скромно улыбнулась Босталоева, не оставляя оглядывать секретаря, – и арматуру для них, и наружные изоляторы, и еще кое-что... На тебе спецификацию.

Обменивать тело на деньги или товар – это проституция. Сделать из тела строительный материал социализма – высокая поэзия. И не поэзия даже, а большее – мифотворчество. Не метафора, а метаморфоза, как любил говорить Блок, думая о теургии вместо стишков. Строительство социализма, индустриализация у Платонова – сексуальный акт. Так он переводит гностическую ненависть – первоначальный импульс технологии – в любовь. Босталоева отдалась секретарю парткома на столе месткома, и в результате родился Комсомольск-на- Амуре.

Мемуарист вспоминает, как Платонов, читая что-то вроде “Далеко от Москвы”, сказал: “Так плохо, что если б немного похуже, то вышло бы хорошо”. Это формула “Ювенильного моря”.

Набоков, при всем его псевдоанглийском пошибе (самоопределение), все же чувствовал изгибы родимой словесности и однажды спародировал советскую соцреалистическую литературу в таком же ключе, выдав пародию за отрывок из советского романа “Большое сердце”, приписав его некоему Антонову (чем и ввел в заблуждение комментатора, поспешившего в атрибуции назвать имя неплохого писателя Сергея Антонова). Но у него получился именно Ажаев, отнюдь не Платонов. Пародией тут не обойдешься: в таком деле нужно быть юродивым, писать “Ювенильное море” всерьез.

В.В.Жириновский явился в сегодняшнюю русскую жизнь из романов Платонова. Он мечтает: хорошо бы построить много дорог и на дорогах каждые два километра станцию обслуживания. Точно так в “Ювенильном море” строят “технический большевизм” (то есть “получение энергии в степи и во всем мире из любой точки освещенной бесконечности”), указывая срок исполнения : не менее года. Могли бы написать – не более года, какая разница. Времени вообще нет. Пространства тоже. Жириновский, толкующий о броске на юг и обмывке сапог в Индийском океане, – это же чистой воды Чевенгур. Да тут и не Платонов уже открывается, а сама Россия, богучарские мужики, мечтающие о белых водах. Что и значит: Платонов – великий писатель земли русской. ВПЗР, по Шкловскому.

И я бы не стал, говоря о Владимире Вольфовиче, вспоминать папу-юриста, ибо не о законе следует тут говорить, а о благодати.

Усомнившийся Макар – депутат Марычев.

У персонажей Платонова есть предшественник в русской литературе – юродивый Яша из бунинской “Чаши жизни”, делающий Афродитам Розоперстым таинственные подарки: четыре щепочки, связанные лычком.

Платонов был все же инженером, и настоящим, у него запатентовано пятьдесят изобретений. Магнитку и Уралмаш тоже строили настоящие инженеры. Чугун, в отличие от мяса, – был. Сколько раз Платонов писал о своих героях, что они ощущают технику как личную страсть! Но на дне платоновской – советской – индустриализации лежит все то же довременное юродство, которое не пронять никакими микрофарадами. И если бы его герои изобретали велосипед! Они делают кое-что позабавнее: питьевые кружки с откидным дном – “что мешало их употреблению, но становилось как-то интересно черпать ими воду”. В “Ювенильном море” сделан “деревянный блюминг для брикетирования коровьей желудочной продукции”. Топливо из животных отходов старо как мир, это, скажем, кизяк, но деревянный блюминг здесь гениален, платоновский языковой оксюморон. Язык Платонова, главное его создание, можно сказать, разгадан (основное сделал американец Т. Сейфрид), но этот язык не самодовлеющ, это не только литературный факт, это мировоззрительная модель, относящая к главному платоновскому герою – русскому народу. Или железная жалейка еще гениальнее? Это почище стального соловья. Железная жалейка, стальная ласка. Пушка – орудие ласки врага. В “Обретенном времени” Пруст написал, что мировая война была грандиозным гомосексуальным спектаклем. Социализм в одной стране был таким же спектаклем.

Гениальность Платонова – в обнаружении на дне свирепого социализма этой жалости, “товарищества” (против “имущества”). И эта жалость, любовь, Эрос, переходит у него в Танатос. Платоновский палач любит инженера Перри. Но если любить женщину, то нужно свести ее к минимуму, желательно на нет. Ликвидировать ее как тело. Этим Платонов занялся в “Счастливой Москве”: сначала он уронил героиню с неба, потом раздавил ее метростроевской вагонеткой, потом сбрил ей волосы в паху, а потом отрезал ногу.

Инвалид простонал звук и пошевелил рукой в кармане.

Прожиточный минимум, едоцкая душа, койко-место – все это платоновские слова. Соцстрах. Персональная идиосинкразия становится коллективной мифологией. Это и есть гений.

Вощев, Жачев, Щоев. Девушка Мюд. Древние звуки голой земли и целлулоидный лоск коммунистического плаката. Платонов – это фильм Александрова “Цирк”, где на арене в дивертисментах – французская борьба хтонических чудищ. Впрочем, говорить о “красавице и чудовище” не следует. Красавица – не Любовь Орлова, а скорее нищенка, истлевающая на задворках кирпичного завода, разрушенного в гражданскую войну. Если же она молода и здорова и даже в теле, то тело у нее не соками налитое и даже не пухлое, но опухшее, будто ее уже начал жрать рак.

И в распухнувшее тело раки черные впились. Майская ночь, или Утопленница.

Герои Платонова норовят, в поисках лучшего мира, утопиться, потому что их создатель вслушался в звучание слова “утопия”. Примерно так объясняет механизмы платоновского языка упомянутый американец.

Давно уже замечено, что при жизни Платонова была о нем написана одна почти правильная статья, в том же урожайном тридцать седьмом году. Ее автор – А.Гурвич, будущий непатриотический театральный критик. В каком-то отношении эта статья интересна не менее, чем сам Платонов, если не для характеристики русского духа, то хотя бы советского общества. И, ей-Богу, об этом обществе не всегда хочется говорить бранные слова, именно потому, что в нем был не только Сталин, но и Гурвич, околокремлевский мечтатель. В самом деле, что плохого в социализме с человеческим лицом? в Швеции? И соцобес работает, и мануфактуры вдоволь. Парадокс в том, что Гурвич, будучи, несомненно, лучше Сталина, был в то же время “хуже”, мельче. Он умудрился понять Платонова, в то же время его не поняв. А Сталин Платонова понимал. Сталин – на уровне Платонова, а Гурвич нет. Гурвич думал, что можно решить квадратуру круга: совместить коммунизм с материальным изобилием и полнотой чувственной жизни. Хорошие люди все время надеются любые проблемы решить к вящей пользе человечества. Русский же человек, будучи не хорошим, но красивым, таких надежд отнюдь не отвергая, в то же время знает, что всегда появится какая-нибудь запятая, и сам эти запятые – не с удовольствием, нет, но подчиняясь року – расставляет. Ибо Сын Человеческий должен быть предан. Человеку не должно быть хорошо.

Короче говоря, Сталин – русский, а Гурвич нет. И Платонова он способен понять не более чем на 95%. Гурвич изначально готов обменять гений на мануфактуру. И это не Швеция, а самый настоящий Шигалев: это он выкалывает Рафаэлю глаза и Шекспира душит в колыбели. Швеция и есть Шигалев: достали-таки Бергмана. Гению нужны Сталин, царь Ирод, бегство в Египет. Или по крайней мере налоговая полиция и Мюнхен.

Гурвич пишет, и правильно пишет:

Все эти люди Платонова мертвы (...) Исчезающие эфемеры света и жизни (слова самого Платонова.– Б. П.) в глазах, наполненных печалью мертвых, и рассыпавшиеся в прах кости – так описана Платоновым жизнь человека (...) (Платонов) называет коммунистом только того, в ком жалостливость, пассивность, смирение оказываются сильнее всех прочих чувств, кто способен без малейшего остатка и сопротивляемости раствориться в скорби и в отчаянии (...) его религиозное христианское представление о большевизме (...) Человек, оставленный без призора и без имущества, – вот истинный богач (...) Он приписал пролетариату, крестьянству, всему человечеству мироощущение нищего, сироты, бродяги (...) Платонов и его герои не идут к партии. Наоборот, они хотят партию приблизить, “притянуть” к себе, хотят именем самой великой и боеспособной партии прикрыть и утвердить свою философию нищеты, свой анархо-индивидуализм, свою душевную бедность, свое худосочие и бескровие, свою христианскую юродивую скорбь и великомученичество. (...) отказ от всяких личных потребностей, от любви трактуется Платоновым как нравственная проблема большевизма!

Всё это правильно и почти “горячо” – как в старинной игре на угадывание скрытого предмета. Всё – попадания, если не в десятку, то и не в “молоко”. Гурвич умеет видеть и ошибся только в одном: он сказал, что платоновский “большевик” (его кавычки) не похож на настоящего большевика, что первый отличается от последнего, как нищенская сума от рога изобилия.

Отличие Сталина от Гурвича (если угодно, единственное): Сталин знал, что рога изобилия не будет. Пять по рогам будет. Десять лет без права переписки. Нищета и есть цель социализма (коммунизма, большевизма, нужное подчеркнуть). Схождение на нет, нисхождение, кенозис.

Гурвич – из числа друзей Иова, а Сталин – Иегова. Кто же Платонов?

Гурвич выше современных исследователей в указании на христианскую природу платоновского творчества. Нынешние об этом сказать боятся, и даже не попов боятся, сегодня опять влиятельных, а привыкли, в пику коммунистам, уважать христианство – о нем не задумываясь, веруя если не в Христа, то в наново обретенного Владимира Соловьева.

Чтобы убедиться в христианстве Платонова, достаточно сравнить его с Заболоцким. Такое сравнение не раз проводилось, но замечалось сходство, а разница сводилась разве что к той, что существует между стихами и прозой. Но в утопиях Заболоцкого не страшно, а весело: потому что там нет Христа. Вот и разница. А у Платонова даже звери Заболоцкого, строящие социализм, оборачиваются, так сказать, другой стороной: главный зоотехник Високовский два года любил телушку Пятилетку. Почему не пять? Потому что у него был еще любимый подсвинок. В этих подсвинков изгонялись бесы. Зоотехника по-советски: зоофилия. Розанов говорил: человек потому царь природы, что способен к скотоложеству. По-другому это называется “Лысенко”.

Недавно мелькнуло, что нашли буддистские мотивы у Платонова, а до христианских мотивов (не мотивов, в сущности, а ключа: “ключ соль”) никак не могут добраться. Вот так же раньше боялись сказать, что Платонов – антисоветский писатель, еще не догадавшись, что – советский. Теперь догадались. Роднянская даже прочитала у кого-то, что Платонов – единственный подлинный соцреалист. Вокруг Платонова создался новый канон, не только интерпретационный, но и издательский: опять издают стандартной обоймой, введя в нее “Чевенгур” с “Котлованом”, но проходя мимо “Семена”, “Старика и старухи”, “Глиняного дома в уездном саду”. Между тем здесь тоже копать надо, как это и сделал чуткий Гурвич, задумавшийся над вопросом: а что значат эти платоновские дети и старики? дети как старики?

Гурвич:

Исчезает самый разительный, самый естественный из существующих контрастов – контраст между детством и дряхлостью (...) Мертвая старуха, мертвый мальчик, половая близость стариков – все это под флером умилительной, проникновенной человечности (...) Для них любовь – не прилив страсти, не расцвет сил, а убежище для сирот, убежище от бесконечного одиночества.

Гурвича особенно поразил “Семен”, где мальчик переодевается в платье умершей матери, желая заменить мать младшим. Здесь он и сам готов умилиться и улыбнуться, но улыбка, говорит, получается вымученная.

Между тем описанное в “Семене” строго научно. Magister dixit:

Генезис мужской гомосексуальности в целом ряде случаев следующий: молодой человек необыкновенно долго и интенсивно, в духе Эдипова комплекса, сосредоточен на матери. Но, наконец, по завершении полового созревания все же настает время заменить мать другим сексуальным объектом. И тут происходит внезапный поворот: юноша не покидает мать, но идентифицирует себя с ней, он в нее превращается, и ищет теперь объекты, которые могут заменить ему его собственное Я, которых он может любить и лелеять так, как его самого любила и лелеяла мать.

(...) Идентификация с потерянным или покинутым объектом, для замены последнего, интроекция этого объекта в Я для нас, конечно, не является новостью. Такой процесс можно непосредственно наблюдать на маленьком ребенке. Недавно в Международном психоаналитическом журнале было опубликовано такое наблюдение. Ребенок, говоривший о потере котенка, без всяких обиняков заявил, что сам он теперь котенок, и стал поэтому ползать на четвереньках, не хотел есть за столом и т.д. (“Психология масс и анализ индивидуального Я”).

В “Семене” есть еще повитуха Капишка, подвязывающая себе по ночам челюсти: чтобы мухи не залетали в рот греться. То ли повитуха, то ли смерть. Помогая родам, она ложится рядом с роженицей, кряхтит и надувается. Этот персонаж очень бы понравился Бахтину.

Речь их, как кисти слепых повитух.

Мальчики-трансвеститы не вызвали бы недоумения Гурвича, если б он эту специфическую тему сумел подверстать к уже обнаруженному им у Платонова христианству. Но Гурвич, ударник Института Красной Профессуры, в отличие от Шкловского, мог и не знать Розанова. Вопрос, однако, главный – в коммунизме, в его связи с христианством. Эту связь можно вести даже и из инженерства Платонова, из школы “Кузницы”, то есть из технологически мотивированного гностицизма. В первой, журнальной публикации статья Платонова о Николае Островском называлась “Электрик Корчагин”.

Островский – законнейший персонаж Платонова: комсомолец-полутруп, живые мощи большевизма. Логика вполне элементарная: чем больше электричества, ГОЭЛРО, шатурки, тем меньше природной плоти.

В Платонове выглядывает (не сатирик, а) сатир. Статочное ли дело – сатиры-мизогины? Этого бисексуальные греки своим малым богам, демонам не приписывали, любовь к отрокам у них была сублимацией, духовным порывом. Не Пан, а Юпитер любил Ганимеда. Христианство Платонова в том заключается, что отроки у него похожи на старичков, некормленые. Нестеров, но в советском варианте. Платоновская идея такого отрока – Павка Корчагин. Конкретный персонаж – Н.Островский – был находкой в душевном хозяйстве Платонова: юноша, утративший физическую привлекательность в боях за социализм. Редукция бытия к (еле живой) материальной основе произошла, основа сошла на нет, и появилась христианская духовность. Чистой воды Ницше: метафизическое как минус физического. Люблю, но не хочу любить – хочу, чтоб умер.

Когда у Корчагина – Островского умерло почти все его тело, он не сдал своей жизни, – он превратил ее в счастливый дух и в действие литературного гения (...) И с “малым телом” оказалось можно прожить большую жизнь. Ведь если нельзя жить своим телом ... то надо превратиться даже в дух, но жизни никогда не сдавать, иначе она достанется врагу.

Малое тело – кредо и лозунг Платонова. Это социализм, а также христианство: меньше жратвы – больше духа. Гениальность Платонова сказалась в обнажении данного сюжета: социализм у него – христианство не “историческое”, а вечное. (“Историческое” – оно ведь хорошо, как мещанки, которые были хорошими женщинами.) Обнажение прикровенное, что и есть искусство. В то же время – мифотворчество: Платонов – трикстер-медиатор. Девочка, вступающая в эпоху менархе, приветствуется как пионерка, но отрицается тем, что тело у нее близится не к цветению, а к раку.

Мюд – девушка, но день-то юношеский.

Нужно, однако, говорить не только об “историческом” христианстве, но и о самом Христе. Давно уже обнаружена нецельность, “диалектичность” Христа, его катастрофическая эволюция: отказ от облика Мессии в крахе эсхатологической утопии (Швейцер). Мессианство сменилось идеей провокативной жертвы, и возник образ Сына Божьего, взявшего на Себя грехи человечества. Кенозис появился как результат этого краха, он был крахом. Но это было унижение паче гордости. В образе Христа наличествует всемирно-исторический компромисс. Человеческая неудача, возведенная в религию. Диалектика Христа – превращение Сталина в Платонова. Космическая революция не удалась, потребовалось “жениться”. То же у Платонова: “Кузница” не удалась – женись, Чагов, куй семейное счастье. Хочешь, жни, хочешь, куй.

Жал. Жалел. Осознанная необходимость женщины обернулась некоторой свободой. Бедное и необходимое наслаждение пришло к нему.

Женитьба была у Платонова не только крестом, но и термидором. Ибо всякий крест – это термидор, неудавшаяся революция. Крест как крах, но с элементами нэпа. Неудача человеческого проекта, неспособность стать богом. Удача – но Сартра. Удача христианства – социализм, и не шведский, а русский. Сораспинаемся Христу, веруем и трепещем, бесы.

Отсюда жанровые особенности Платонова. У него получаются вещи “бесспорные”, он становится любимцем публики, когда успевает остановиться вовремя, не дать себе воли, то есть пишет рассказ, а не роман. “Реку Потудань” пишет. В романе, попросту в вещи большой, его заносит, идиллия превращается в трагифарс. Контроль “жены” ослаблен, знающей, что вещи мелкие вернее пройдут в печать (“жена” – это культура, то есть цензура). Тут все о жанрах у Платонова: трагедия сопровождается сатировым действом, и кажется, что сатир – сатирик.* 

В романах Платонов строит жене рожи, как Верлен, сбежавший с Рембо (единственно удавшаяся сцена в фильме Анежки Холланд).

Вот сатирово у Платонова: Сарториус, ставший Груняхиным (то есть желающий, вопреки гениальности, жениться), проводит ночь в коридоре коммуналки:

Он не спал в ожидании, наблюдая в темной тишине, как постепенно следует время ночи, полное событий. За третьей дверью, считая от канализационной трубы, начались закономерные звуки совокупления; настенный бачок пустой уборной сипел воздухом, то сильнее, то слабее, знаменуя работу могучего водопровода; вдалеке, в конце коридора, одинокий жилец принимался несколько раз кричать в ужасе сновидения, но утешить его было некому, и он успокаивался самостоятельно (“Счастливая Москва”).

Какой образованец, какой диссидент придумает, что это разоблачение жилищной политики коммунизма? Что это “антисоветская сатира”? Но так примерно и пытаются писать о Платонове, так его оправдывают, стараются понять, ввести в “культурный оборот”. Тогда как предмет сатирической ухмылки – природа человека, закономерности его утешений.

Платонов: утешаться надо незакономерно.

Русскость Платонова. Он не классовый (“рабочий”), а национальный. Если рабочий, то пролетарий (неимущий), мастер и нищеброд. Даже не рабочий, а “фабричный”: хулиган-забулдыга. В то же время Левша: мастер, но и “ди-пи”, перемещенное лицо: человек индивидульной судьбы: гений.

Тему раньше всех поставил И.В.Киреевский в знаменитой статье о “европейской и русской образованности”: в России, кроме христианства, никаких культурных влияний не было, и, значит, она имеет редкую возможность создать подлинно христианскую культуру, избежать родового греха европейского рационализма. Образованный славянофил был несколько смущен тем, что не мог указать на неоспоримые шедевры этой культуры, – смущен тем, что такая культура все еще не состоялась. Потом, правда, появились Толстой и Достоевский. Но главное в христианском контексте – явление Платонова. У Толстого и Достоевского что-то еще ведь было помимо христианства: хотя бы знание французского языка, mais Степана Трофимовича Верховенского. Русский социализм был реализацией христианства как монокультурного принципа. Вектор России был христианско-пролетарский, тут не было классовых различий, культурной дифференциации не было, и Плюшкин – родной отец, если не брат (в вечности) платоновского Вощева. Куча Плюшкина – вещмешок Вощева: пожелтевшие листики, мятые бумажки, камешки. Сор, вздор и дрязг, как сказал бы Гоголь. Плюшкин – это чевенгурский “прочий”. Общее с Гоголем у Платонова – самый тип душевного бедняка. Чевенгурцы произошли от взбунтовавшегося Акакия Акакиевича.

Конечно, Платонов, со своей инженерией, перевернул Гоголя с ног на голову, сделал из него “материалиста”, но это тот самый материализм, который, в афоризме А. Белого, привел к уничтожению материи. Гоголь под ферулой отца Матвея, вкушающий просфорки вместо “бычачины”, – сюжет вполне социалистический.

У Платонова есть персонаж, появившийся прямо из Гоголя, из “Вия”, – старуха Федератовна. В “Ювенильном море” она выходит замуж за Умрищева.

Сходство же с Щедриным несомненно, хотя признавать это как-то не хочется, кажется мелковатым для разговора о Платонове. Но сам Платонов не скрывал своей любви к Щедрину. Чевенгур – модификация Глупова; повесть о двух городах в некотором роде. Чевенгурцы – синтез Угрюм-Бурчеева с Ионкой Козырем, написавшим сочинение “О водворении на земле добродетели”, в котором у Щедрина угадывается Чернышевский. Амалька и Христинка, предающиеся изнеженности нравов, или “Мы не то что прочие, которые телом обросли”, – это уже почти Платонов. Маленков на ХIХ съезде, говоря о необходимости советских Гоголя и Щедрина, попал пальцем в небо. Платонов, как Некто до него, пришел неузнанным.

Поди угадай христианскую тему в технологической экспансии! Вообще-то об этом в России знали, но Гурвич уже не знал и подозревать не мог такой связи, не понимал органичности платоновского Левина. Христианство, считается, сделало возможными новую науку и технику, введя в сознание идею закономерного устроения бытия в установке монотеизма. На это же работала концепция Божьего промысла: ни единый волос etc. Но еще важнее другое: как говорил Бердяев, христианство, освободив природу от населявших ее демонов, механизировало ее, жестче сказать, умертвило. Природа, полная богов, перестала существовать. То есть христианство – трансцендентальное априори техники, техника “возможна” (в кантовском смысле) только в контексте христианства. На одного Декарта этого не спишешь. И нужна нелюбовь к природе, то есть не нейтральная рациональная установка, но активный эмоциональный аффект. Нужен не только рацио, но и воля. Декарт никакого всемирно-исторического погрома не вызовет, не сделает технику орудием уничтожения. Социалистическая индустриализация – кружка с откидным дном. Нужны пыл и страсть, и желательно со знаком минус: минус-страсть, минус-пыл, минус-любовь. Как же это сопоставить с христианством, религией, считается, любви? Вопрос: что и кого любит христианство? Здесь начинается Ницше. Христианство любит человека слабого и несчастного, униженного и оскорбленного. Эрго: чтобы человека полюбить, нужно заставить его страдать, умалить его и унизить. Сделать из людей – бедных людей, полюбить их не беленькими, а черненькими.

При этом в христианскую установку вносится активистское “фаустовское” начало. Фауст же и эмоционально адекватен такому повороту: он не ученый в новоевропейском смысле, а маг, не рационалист, а страстотерпец. Он “немец”. А русские если чему-то в Европе и научились, то именно немцам, темной их мудрости. Отнюдь не ясному определительному сознанию Декарта. Не АД + РРР, а христианство + Фауст = русскому коммунизму. При помощи техники ободрать человека как липку, чтобы в этом нищем качестве пожалеть его – вот русский коммунизм в его сталинско-платоновской полноте. Разделение труда: Сталин бьет, Платонов жалеет. И Платонов, русский, знает, что бить значит любить, а любить значит жалеть: любовью не эротической, а “каритативной”.

Платонов и сам выселяет Филемона и Бавкиду, но при этом их жалеет.

По Фрейду это называется садомазохизм, по Юнгу – самость. Христос – символ самости: полноты, включающей зло, тень, демонов, падшего Люцифера. Нужно быть не добрым, а самостным. Вообще ничего не “нужно”, самость, будучи целостным бытием, исключает долженствование. Насчет Христа это в России было понято до Юнга. Бердяев пишет о концепции Тернавцева, выведшей христианство за пределы морального контекста: христианство – не мораль, а способ бытия в ином его измерении, альтернативное бытие. В измерении самости, целостности, добавляет Юнг. Целостность эта – не космос, но микрокосм: не Христос, но Христы. То есть хлысты, добавили русские. А как насчет свального греха? Об этом читайте у Бахтина, под псевдонимом “гротескное народное тело”: не знающее ни верха, ни низа, ни рождения, ни смерти, ни мужчин, ни женщин. Повитуха Капишка. Чевенгур, где нет имущества, но обретение в голом порядке друг друга. Свальный грех – и не грех вовсе, а вполне богоугодное дело. Это вроде Босталоевой, из тела которой добывают гвозди и минеральные удобрения: метафора с одновременным ее овеществлением. Достоевский, который понимал все, понимал и это, но, в порядке вытеснения, спиритуализировал: таковы его рассуждения о социализме как реализации братской любви, взаимном и единодушном отказе от себя, что и есть высшее осуществление личности etc. Платонов, будучи инженером и материалистом, перевел ситуацию в телесный план. Получился свальный грех – главный сюжет Чевенгура, но материя при этом самоуничтожилась. Гони дух в дверь, он влезет в окно. Душа человеческая по природе христианка.

Платонов делает христианкой – тело.

Коммунизм – стяжание самости в социальном измерении. Получается вроде бы, что потребной целостностью способна обладать не личность, а коллектив, тоталитет, то, что совки неграмотно называют социум. Это тема и конечный проект Сартра, так сказать, отрефлексировавшего Платонова. Но ведь можно это увидеть и по-другому: любой из ничтожаемых рабов коммунизма – христоподобная фигура. Христианство предложило уравнение – Богочеловек, в котором слагаемые взаимозаменяемы и обращаемы. В самой идее кенозиса нет морального наполнения, мотива долженствования, категорического императива. Строго говоря, это значит: гуляй, рванина! Это понял до конца Буньюэль в “Виридиане”, но Буньюэль гений, а в России это знают все, последний ханыга знает. Знает, что последние будут первыми, суть первые. Видеть Христа в рабьем зраке умел и рафинированный дипломат Тютчев, но ты увидь в ханыге Христа. Как увидел автор фильма “Покидая Лас Вегас”, где нарочито допивающийся до смерти алкоголик дан христоподобной фигурой. Американцы простаки, поэтому у них иногда получается гениальное даже в Голливуде. Нечаянно выскакивает, устами младенца, Freudian slip. (Впрочем, это не американцы, а англичанин Майк Фиггис.) Но в России у Платонова был знатный предшественник – художник Иванов. “Явление Христа народу” – адекватная визуальная репрезентация Платонова. Говорят о гениальности художника и неудаче картины: Христос, мол, невыразителен, смят, не “явлен”. Так ведь сила и удача картины – раб на переднем плане, с язвой во лбу, при этом не столько страдающий, сколько пьяно ухмыляющийся, как русский у пивного ларька в день получки. Христос – его потенция, архетип, идея, его проекция в вечности, эйдос водки. Удачна как раз композиция, которую считали невыразительной, не выражающей замысла картины. Но выдвижение раба на первый план объясняет Христа, Иисуса Сладчайшего: водка – она ведь сладкая. Ницше сказал: христианство – это гедонизм на вполне болезненной основе. Так ведь и водка – своего рода гедонизм, – для широких масс, вместо педерастии.

Платонова же на картине соблазнительно назвать Иоанном Крестителем, но не стоит: слишком уж патетическая фигура, нескромная, нерусская. Правда, ему, Платонову, пошла бы шкура, – недаром он так часто заставляет своих героев обрастать звериной шерстью. Такое же пристрастие я обнаружил у гениальной Карсон Маккаллерс, этого американского близнеца Цветаевой. Герои Платонова – озверевшие ангелы, ангелические звери. Природа животных ангелична (Бердяев, но вычитал, должно быть, у Фомы Аквинского). Платонов – “добрый”, никаких “страстей” у него не наблюдается. “Страстотерпец” – да; то есть страсть как страдание, а не разрешение (тяги, инстинкта). Не козел (дионисийский), а барашек (сублимируя – агнец).

Я готов был возмутиться обложкой нового издания Платонова (Избранное, Москва, “Терра”, 1999, художник А.Махов): на ней голова Платонова в верхнем углу, ниже мчится паровоз, еще ниже троица, тройка: старик, русская красавица, парень солдатской стрижки. Обложка совершенно позднесталинская, послевоенная, только по-нынешнему соплями обмазанная, глянцевая. Потом догадался: так и надо. Платонов – он и есть Сталин, сел вместо него на обложку. С его портретом на полотнищах нужно выходить на Красную площадь седьмого ноября, первого мая, восьмого марта, в международный юношеский день. Платонов на месте Сталина – эволюция и в то же время вечный образ, пик, истина русского сознания, художественного и всякого. Это понимают (смутно) все, понимает художник А. Махов. Платонов – это Сталин сегодня. Россия – страна, в которой Христос, Платонов и Сталин составляют некое единство. В этом мифе Платонов в роли медиатора.

Самое, так сказать, смешное, что вовсе не был он, Сталин, Великим Инквизитором. Великий Инквизитор в его противоположности Христу – принцип культуры, культуры как репрессии, христианство без Христа – то есть Запад (отнюдь не только католицизм). По Шпенглеру, христианства на Западе и не было. Это сейчас там христианство развели – под влиянием всепобеждающих идей Великого Октября. Шесть недель оплачиваемого отпуска и пенсия в сорок два года (французские железнодорожники): гедонизм на вполне болезненной основе. Один такой гедонист (из поляков, как Ницше) разъезжает по миру и раздает всем сестрам по серьгам: хочет быть большим католиком, чем Папа.

Не то платоновские железнодорожники-страстотерпцы, вроде начальника станции Левина, которому Гурвич решительно отказал в звании большевика. Это, говорит, нищий с котомкой, а не большевик. Как будто большевики не ездили с котомкой в “столыпиных”! Гурвич и сам чуть не поехал. Это потом они разгулялись – после Сталина и его железного наркома, так и не сумевшего спасти вождя от поругания. Каганович появляется в этом рассказе (“Бессмертие”), почему он и не печатался в платоновских посмертных советских сборниках, да и сейчас, кажется, не печатается. Рассказ не лучший и не худший у Платонова, то есть ординарно гениальный. Вот деталь к характеристике его гипер-соцреализма: горящему на работе Левину не до женщин (соцлитовский штамп), однако говорится об этом так: “Левин сам погладил и поласкал руками свое тело, зашедшееся от усталости”. Опять сатир снял маску, показал – сделал – рожу. Сатир ли? маска ли? Ведь нет у Платонова “объектов”, везде он сам, он всех любит и всех порождает. Он советскую власть породил. Плюс электрификацию всей страны.

И когда Левин в конце рассказа думает, что не все ресурсы использованы и можно увеличить нагрузку на шейку оси, читателю кажется, что разговор идет о шейке матки.

Любит Платонов всех, но ему что Босталоева, что наружные изоляторы, что Москва Честнова, что метростроевская вагонетка.

Есть у железнодорожников рабочий термин: больной паровоз, то есть с дефектами, испорченный, не годный к сиюминутной работе. Сдается, что это было придумано специально для Платонова: атом, ген его языка да и тематики. Сколько раз жалел он машины! Но чтобы технику не только любить, но и жалеть, надо, чтобы она заболела, то есть сломать ее, испортить. И сколько раз он ее портил (особенно выразительно в рассказе “Родина электричества”: виден специалист, как написал по этому поводу С.Бочаров). Платонов – самый настоящий, в реальности существовавший, а не выделанный вредитель, шахтинец, член Промпартии, подручный Рамзина. Вернее, это он Рамзина и выдумал. Смысл Рамзина и прочего вредительства: большевики хотели индустриализации, но не хотели, чтобы она работала, “Рамзин” – это их бессознательное нежелание, от которого таким образом освобождались, проецируя его вовне.

Сходная идея была у Олеши: Иван Бабичев, развративший машину и давший ей имя Офелия. Можно было бы сказать, что Платонов – развертывание этого олешинского сюжета, если б не столь ощутимая разница масштабов, меры, веса. Женщин Платонов редуцирует к физико-химии, даже не к биологии, зато машину видит в аспекте Вечной Женственности. Даже в образе, пардон, Приснодевы. Один из его машинистов говорит: паровоз не баба, с лишней дыркой не поедет. Но это и значит: испортить паровоз, продырявить, а потом (тут же!) пожалеть и приласкать. Любить – значит портить. Не нужно видеть здесь иносказания, ибо в одном рассказе очень раннего Платонова (“Бучило”) сказано: Хане, жене Соломона, два офицера-охальника загнали в матку кол, оттого и померла.

Как сказал Учитель, бывают случаи, когда кол – это просто кол.

Платонов – африканский колдун, производящий ритуал женского обрезания. Не эксплицирую. Да и зачем, когда есть “Счастливая Москва” с ее расчлененной героиней и африканским хирургом Самбукиным? И тут же, рядом – вот Платонов! – говорится такое:

Он шел за нею, все время нечаянно отставая, и однообразно думал о ней, но с такой трогательностью, что, если бы Москва присела мочиться, Сарториус бы заплакал.

Хороший писатель, “Чехов”, здесь бы остановился: лучше меньше, да лучше. Но Платонов знает, что надо больше и хуже:

Честнова дала ему понести туфли, он незаметно обнюхал их и даже коснулся языком; теперь Москва Честнова и все, что касалось ее, даже самое нечистое, не вызывало в Сарториусе никакой брезгливости, и на отходы из нее он мог бы глядеть с крайним любопытством, потому что отходы тоже недавно составляли часть прекрасного человека.

Толстой называл такое “лирической дерзостью”. Проще сказать – гений. До такого и Джойс не доходил, оставляя соответствующие подробности в письмах отъехавшей в Дублин жене (был в панике, когда обнаружил, что эти письма пропали; не пропали). А Платонов не паниковал – переводил в прием.

Все это вместе – нелюбовь и нежность – называется христианством. И у Платонова христианство не только сюжет (тайный, “латентный”), но и самое его художество, метод. Он пишет апокрифические Евангелия. Фома Человеков, он влагает персты в Христовы раны. Лижет язвы у гнойных и расслабленных, как Екатерина Сиенская, или как там ее звали.

В кино такое не покажешь – выйдет порнография, к тому же “извращенная”. Его, кино, тени все-таки тени от предметов, не слова. Между тем есть художник кино, близкий к этому, то есть к Платонову: Бертолуччи. Его главный “платоновский” фильм, однако, не “Последнее танго в Париже”, а “Под покровом небес”. Не Парижа в качестве задника требует Платонов, а пустыни, раскаленного неба. И в этой пустыне появляется у Бертолуччи неизвестно для чего и кем брошенный платоновский портальный кран, а из-под него вылезают платоновские оборванные мальчишки. (Если это и Эйзенштейн – а это так: шпана в “Стачке”, – то линия связи та же, через доступных беспризорников.) Тема “Под покровом небес” – необходимая и тяжкая зависимость от женщины, иронически сниженная второй, “каскадной”, парой – алкоголиком-англичанином и его деспотической мамашей (которая, оказывается, вовсе и не мамаша, а старая любовница, соответственно замаскированная). Брак как пустыня. Прочтите “Такыр” и “Джан” под этим углом – и вам больше не понадобятся библейские реминисценции, никакого Моисея с его народом. Чагатаев ушел в пустыню от московской жены, которая если и беременна, то не от него. А дочка ее Ксеня – девушка Мюд.

Чагатаева терзают орлы: орлица с детьми, мстящая ему за убитого мужа. Вина Чагатаева, его Прометеев “хубрис” – желание обойтись без семьи, самодостаточность. Боги казнили Прометея не только за похищение огня с неба, но и за вторую вину, едва ли не важнейшую: он придумал способ делать людей из глины. Печень его клевала – орлица.

Прометей: гомосексуальная кузница. Женщина – инкарнация хищной силы, и справиться с ней можно только огнестрельным оружием. Порох, монах Бертольд Шварц, христианство. Но технология – та же пустыня.

У Томаса Манна в “Иосифе и его братьях” Иаков, тоскуя об исчезнувшем сыне, хочет его заново родить, совокупляясь с песком. Это написано, как сказал бы Достоевский, с оттенком высшего юмора.

Впрочем, у обоих писателей были дети. Я не знаю, есть ли дети у Бертолуччи. Знаю, что он женат на англичанке.

Стульян женился на гречанке и стал обедать дома.

У Платонова Яков Захарыч (“Глиняный дом в уездном саду”) снял комнату у вдовы и постепенно женился на ней.

Лучший фильм Пазолини (сосед Бертолуччи по квартире) – “Теорема”, в нем гениален платоновский же финал: отец семейства на людной вокзальной платформе раздевается догола и уходит – в пустыню. Вокруг него разрастается пустыня, – вокзал, цивилизация, Милан исчезают.

“Песчаная учительница” – еще один вариант архетипической платоновской темы, обработка для детей “Такыра” и “Джан”. У Платонова, сотрудника журнала “Дружные ребята”, был интерес к бой-скаутам. Платоновская героиня – “молодой здоровый человек, похожий на юношу, с сильными мускулами и твердыми ногами”. Она предпочитает супружеству пустыню и мелиорацию. Мужчина в конце концов появляется, однако враждебный, мешающий мелиорации. Зато он произносит ключевую фразу: “Кто голоден и ест траву родины, тот не преступник”. Но какая в пустыне трава? Платоновская трава – шлак, шлаки, отходы Москвы.

В “Старике и старухе” совокупляются старик и старуха, “трудятся на фронте счастья” (пример великолепного платоновского советизма) и рожают ребенка, отчего старуха умирает. По этому поводу Гурвич вспомнил рассказ Толстого в воспоминаниях Горького: как Толстой в ясный весенний день, любуясь миром Божьим, увидел на обочине дороги трущихся, елозящих друг по другу странников с синими старческими ногами. Платонов, похоже, был впечатлен этим уподоблением – отсюда его запомнившаяся мемуаристам острота о советских литературных дискуссиях: совокупление нищих в крапиве. Так сказать, поразил врага его же оружием. Врага ли? Похоже, что врагов у него не было. Ермилов не враг: гнида, грибок, площица. Настоящий начальник, Фадеев, заплакал и выписал десять тысяч. Что же говорить о самом настоящем начальнике, который Платонова, можно сказать, спас? Его тайно любили все – даже Сталин.

Любовь нищих и мертвых.

Это судьба, рок, гений, лары и пенаты. Неизвестно, получится ли в России Гайдар, но Платонов уже получился. С этим можно идти на страшный суд. Впрочем, страшный суд уже был и есть, он не разъезжается с сессии. Та самая фреска, где Христос похож на Сталина.

* Сатира у Платонова встречается, но ее объект – бюрократов – нужно видеть в христианской проекции: книжники и фарисеи.

Версия для печати