Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2003, 2

Все и каждый

Р о м а н. Окончание

Начало см. “Октябрь” №1 с.г.

(фрагмент журнальной публикации)

Время не менялось, не двигалось. Как началось оно в нулевом, по принятому летоисчислению пусть в 1953-м советском году, так и оставалось нулевым, ну от силы – за счет пусть 1968-го – полугодовалым. Нам становилось семнадцать, двадцать пять, сорок, пятьдесят один, но перемены для каждого происходили внутри каждого, а уличная толпа состояла из неизменного количества тех, других, третьих и четвертых, то есть точно таких семнадцатилетних или сорокалетних в начале семидесятых годов, как в начале шестидесятых. Я встретил Андрея на выставке “Париж – Москва” в Пушкинском музее, он, показалось, мне даже обрадовался, пригласил на дачу. Я приехал и еще несколько раз приезжал, не часто, раз в полгода, следил, по мнительности, чтобы не надоесть.

Немного даже стыдно признаться: мне у них нравилось. Стыдно, потому что за жизнь не привык, да и примеров таких не находил, да и считал, что не может быть таких примеров, чтобы нравилось положительное. Человеческое, доброжелательное, ладное, благоустроенное. Старо2, и умерло вместе с мамиными подругами, которые были “за все хорошее, против всего плохого”. Старо2 и подозрительно: мои дела из рук вон, в мире – хуже не придумаешь, а тут так “славно”. Мальчик уже ходил в школу, местную, сельскую, возвращался домой с табуном пацанов, живших в деревеньке на реке и барачных двухэтажках для обслуживающего персонала, и все они дружили с его сестренкой, брали ее с собой, куда бы ни отправлялись и во что бы ни играли, и она их всех любила. Андрей с Марфой были, вот уж действительно, одно. Плоть, дух, душа, не знаю что – и не знаю, в чем именно выражалось, – но одно, тут ведь не обманешь. Когда я все-таки решился им про это сказать – разумеется, как можно более остраненно и заменив слова естественные на как можно более отвлеченные, и все равно внутренне корчась оттого, что делаю такое признание, – Марфа ласково разрядила атмосферу, отозвавшись: “Одно сатано”. Ну идиллия. А идиллий ведь нет: нет мечтательности, патриархальности, пасторали, – ушли с наступлением новой экологии и зубных протезов, отживший жанр... И стройный старик, мастерящий с внуками двухметровую деревянную мельницу на ручье. Что-то тут не так. Или со мной – не так. И я, высокомерный сноб и непобедимый скептик, помню, подумал: пусть лучше со мной.)

Милка нашла Андрею уроки: приготовить дочку ее знакомых в Архитектурный. Расписала в своем духе: потрясающие люди, и ты, Андрей, потрясающий человек, а ты же знаешь, я таких всю жизнь свожу, и платят по высшему разряду, я у них лечила зубы... Действительно, оба стоматологи, но держали себя перед ним как аристократы крови, а главное, духа. И хоть всячески демонстрировали это и заставляли так к себе и относиться, но не хотели, чтобы их дочь тоже лазала в чужие рты и говорила “сплюньте”. Одна из апробированных максим, которой они заявляли о себе, по-видимому, всем новым знакомым, была: нет в оснащении человека ничего красивей зубов – “ста2да, по словам Песни Песней, выстриженных овец, выходящих из купальни”, – и нет ничего отвратительней их руин. Возможно, встающие ежедневно перед глазами “руины” навели их на “архитектуру”, а может, слово “архитектор” своей извечностью, надмирностью и величием олицетворяло то, как они хотели, чтобы к ним относились. Андрей должен был заниматься с ней черчением, рисунком и самой общей историей стилей. И само собой разумелось – через знакомства “в этом мире” обеспечить поступление в институт. Лизавете, как она представилась, было семнадцать, среднего роста физически ловкая девица, в узком черном свитере, натянувшемся на груди, и узких черных джинсах, впившихся в ягодицы. В физиономии была миловидность обезьянки: волосы забраны назад еще туже, чем, вспомнил он, у Милки после того лета, когда он был влюблен в нее еще девственную, а она уже искала, кто бы показал ей, какая она не. У этой кожа лба, бровей, даже век приподнималась почти в гримасу, и легкая вылупленность быстрых глаз, и курносость, и растянутость подвижного рта тоже, казалось, вызваны напряжением трех могучих металлических пряжек на короткой косе.

С первого раза Андрей понял, что надо отсюда уходить. Она слушала его внимательно, соображала толково, но смотрела бесстыже. Во время урока ей позвонили, и она сказала: “А ты-то успела?.. Что я, его не знаю? Упрется всеми копытами и рогами и пыхтит. Типа паровоз. У меня тут репетитор... Нет, настоящий, я тебе говорила. Перезвоню”. Положила трубку и напомнила Андрею: “Вы остановились на разнице между изображением в аксонометрии и в перспективе”. Глядела: вот так, папаша, небось ушибло, справляйся, сглатывай слюну, – и поэтому фраза прозвучала непристойно, что-то вроде: хочешь, могу в аксонометрии, могу в перспективе. Вообще говоря – Ядвига (которую он не вспоминал и не хотел вспоминать). Только без тени Ядвигиной игры. Он бы и ушел: сказался неожиданно занятым, больным – но, во-первых, заработок был жирен и как нельзя кстати, и потом – пасовать перед писюхой! В двенадцать лет родители подарили ему авторучку: и немножко подтекала, и без применения – в школе разрешали писать или “восемьдесят шестым”, или “уточкой”. Но вставил в нагрудный карман, чтобы сияла. В булочной насели двое лет по четырнадцать, дернулся инстинктивно к груди – пусто. Схватил ближайшего, выкатились на улицу, один демонстративно надевает кастет, и вот – не бежать же. Порочный круг, опоясывающий его с ранних лет: не убегать же, когда наседают, не вступать же в партию, когда заставляют, не подавать же на отъезд, когда вынуждают; ну а когда не заставляют и не вынуждают, так тем более не вступать и не подавать. (И авторучку, подбив ему глаз, те все-таки вернули.)

На каком-нибудь четвертом-пятом уроке Лизавета сползла по спинке стула вниз настолько, чтобы одна голова и плечи оставались над столом – так, что грудь легла на край как что-то ей не принадлежащее. Проговорила: “Передышка. Слишком напряг большой. Дорический орден, ионический орден, а у меня в это время эротическое виденье. Непроизвольно”. Он сказал – очень естественно, спокойно получилось – как и должен учитель: “Хорошо, расслабьтесь, на минуту-другую прервемся”. “Виденье такое, – продолжила она. – Как будто упало все, что есть в комнате: шкаф, книги, карниз с занавесками, люстра, даже потолок кусками – на нас и на стол. И верх у нас придавило, не двинуться, а низ у обоих свободен. И в таком положении – что мы можем? Только – как это в ваше время говорили? – совокупляться”. “Если вы отдохнули, – сказал он опять очень естественно и спокойно, – продолжим”. Точно надо было уходить – немедленно. Больше не появляться – и не объяснять никому ничего, просто плюнуть, забыть и не вспоминать. И то, что он после этого урока пришел на следующий, значило (перед собой-то что изображать!) не только да и не столько уже, что он не собирается капитулировать, а что он-то не собирается, но подзабытая, однако членораздельным отказом не отмененная и никуда не девавшаяся, только ушедшая из практики – с женитьбой на Марфе, как казалось ему, окончательно – органика его реагирования на женское начала привычно к этой самой мысли о капитуляции приноравливаться. Органика – или что-то в незапамятные времена благоприобретенное и ставшее органикой. Приноравливаться исподволь, а рядом несомненных симптомов давая о себе знать и открыто.

Теперь мгновения, когда дело опять повернет на это, они ждали, готовые вступить в контакт оба – словесный. Для начала словесный. Открыла, как повелось, она: “Уточнение. “Совокупляться” – очень книжно. Спариться”. Он сразу ответил: “Вот что, милая барышня. Не хотите заниматься, кончим. Ни на что, кроме занятий, не рассчитывайте”. Она: “Барышня! Искусственно. А? По-моему, барышне есть на что рассчитывать”. – “С чего вы взяли, что об этом можно говорить со всеми?” – “Со всеми. То есть можно и не говорить, но это самое – со всеми”. – “Отнюдь. Например, не со мной”. – “Отнюдь и с вами. Ведь говорите же”. – “Говорю, только чтобы вы услышали, чего прежде, как я понимаю, не слышали. Даже к “совокупляться” нельзя приступать без подхода. Когда мишень – одна сплошная десятка, надо целиться мимо мишени. Надо обставлять дело каким-никаким флиртом. Старомодно. Нельзя так грубо, просто как млекопитающее”. “Подход и ухаживание, – сказала она, приблизясь к нему вплотную, – это автоматические ароматические выделения внутренней секреции. Способствуют, но можно без них”. Взяла двумя пальцами петельку молнии на брюках и несколько раз поводила вверх и вниз. “Что вы так переживаете, архитектор? Ничего тут нет, кроме как канализации. Система удаления накапливающейся тяжести в виде разнообразных занимательных жидкостей. Это я в одной умной книжке прочла. Еще в четвертом классе”. Последнее, что Андрей подумал, было слово “конечности” – как “рептилии”: как о классе животных, безмозглых или даже беспозвоночных.

А единственное, чему он в последующие дни усмехнулся, было “живу как в аду”, пойманное среди непрерывно сменявшихся, не связанных один с другим осколков приходившего в голову. На некоторое время стало припевом – но уже без усмешки. Ад был не только яркость сценки, тысячным тиражом встававшей перед глазами и никакими силами не отводимой, и даже не то, что это случилось во вторник, а в пятницу был следующий урок и все повторилось, и не страшное воображение той минуты, когда он решится сказать Марфе, и не просыпание двадцать раз за ночь, и не непроходящая тошнота, а еще и при всем этом присутствующая мысль “да ничего страшного”. Да что, собственно, случилось? Ну, сорвался. Так вышло, а сам не хотел. А многие хотят, все хотят, он сам сколько раз хотел и сейчас мог хотеть. И не бог весть какое дело, а действительно, как эта сучка сказала, механика физиологии, и нечего уж так уж “переживать”. Марфе про это знать и не надо. Марфа, между прочим, этой темы никогда не касалась, и в постели разговаривать не любила, и, что такие вещи бывают, признавала, но никогда не оценивала, как на нее не распространяющееся. Вот именно: на нее это не распространяется. “Как у них”, у них с Андреем, она считала таким же необсуждаемым и необсуждаемо единственным, как, положим, не замечаемое ими дыхание или передвижение. Может быть – кто знает – захоти она насчет всего этого высказываться, как высказывалась насчет всего остального, он и ушел бы от репетиторства вовремя, да хоть бы и бежал через окно, как Подколесин. Так что знать ей про это не надо еще и пусть ради того, чтобы не вздумать винить себя. Да и в конце концов она не девочка: даже если сказать ей, не может быть, что она так отличается от него. Случись подобное с ней, он бы мучился страшно, но сумел принять. Так что она примет – особенно она: не она, то кто! Ведь это...

Никакого “это” не было. Потому что ничего не было, вообще ничего. Не на свете, а и никакого света, на котором бывает, не было. Был мрак оттого, что он знал, чего больше не было. Ад истребления им того, что было. Марфы: такой, а не какой-то другой. Такого, всегда радующегося, умного, быстрого Давида, семейного итога Новиковых и Качаловых, и такой, нежной и вызывающей на нежность, граничащую со слезами, Сони. Его самого, каким он всю жизнь – и только что – был. Марфа это сформулировала, как одиножды один один, когда говорила ему про Сережу. “Не в том даже дело, что он предпринимал что-то, чтобы поехать за границу и вообще для карьеры и тем самым входил в отношения с этой нелюдью – ею и предопределенные. А в том, что он шел на постоянный ущерб того, что он собою представлял по Божьему или космическому, или назови это как хочешь, замыслу. Черты которого, мне казалось, я видела совершенно ясно и через них провидела и весь замысел. В результате получалась неполнота. Как если бы он приходил после этого домой со страшными физическими изъянами – одновременно без локтя, колена, века, губы – и вел себя и предлагал мне вести себя, как будто этой, в прямом смысле слова страшной неполноты нет. Я не про слабость говорю. Сережа любит, чтобы всем людям с ним было приятно. Это слабость. Бабам, которые бы хотели с тобой переспать, а ты женат, не должно с тобой быть приятно. Кагебешникам. Вообще мерзавцам. Но тут я ему сочувствую, потому что – слаб. Все в чем-то слабы. Я в своем ригоризме Марфы-посадницы тоже. Может быть, кагебешнику, когда он допрашивает какого-нибудь святого старика, во всех смыслах приятно: уютно с ним, интересно, лучшие качества проявляются. Может, он подпишет ему смертный приговор и разрыдается, уйдет из КГБ, будет всю оставшуюся жизнь смотреть на птичек и не прихлопнет комара на руке. Так что я Сережу за это даже немного и любила – понимала, жалела и любила. Но с человеком, который сам себе вывинчивает колено, чтобы, как он объясняет, ему удобнее было гулять по какой-нибудь вшивой Франции и те, кто вместе с ним гуляет, признавали его за своего, я жить не могла. Не с инвалидом, а с членовредителем”.

И Андрей это слышал и соглашался, когда слышал о Сереже. И знал, что это точно так же и про него, и даже в первую очередь про него, а потом уже про Сережу. И так как он, зная это, допускает, что если бы Марфа приняла эту историю и оставила его с собой, то он остался бы и они продолжали жить, значит, и того, “каким он всю жизнь – и только что – был”, никогда не было, а была некая перебирающая все возможные формы тварь в его роли и с его именем. Так что эта его знаменитая, уникальная, замечательная “вся жизнь” – фикция. И понятно, как одиножды один один, ничего дальше.

Вечером того вторника он позвонил на дачу, сказал глухим, как будто простуженным голосом, что сильный насморк, не заразить бы, придется остаться в городе, к тому же и завтра, и послезавтра, и послепослезавтра должен разгребать набежавшие дела, даже перечислил какие, а приедет уже в субботу. Звонил каждый день, включая пятницу утром, а вечером уже не смог, не смог трубку поднять, и Марфа позвонила в субботу, спросила, в чем дело. Он сказал: “Прости, загулял”, – знал, что надо еще какие-то слова произносить, продолжать, но молчал, и она молчала: полминуты, минуту, наверное, две, и так и не повесила трубку, а ушла от телефона и оставила болтаться. Вечером приехала, на машине, с двумя набитыми чемоданами, внесла в его комнату, поставила на пороге и сама встала. Горела настольная лампа, он сидел на стуле, который, не отдавая себе отчета, принес из столовой после ее утреннего звонка и опустил посередине комнаты, чтобы сесть. Шло время, обоим казалось, что оба плачут, но не плакали. Потом она прошептала, еле слышно, сил не было: сказать ничего не хочешь? У него не было сил даже на шепот, да просто на то, чтобы губы разжать, – он помотал головой. Повернулась и ушла.

Когда-то, неизвестно в котором часу, он стоял в ванной, чистя зубы – неизвестно как уже долго. Но вычистил хорошо: снова и снова накладывал на щетку пасту, обильно споласкивал рот, запрокидывал голову поиграть водой в горле, снимал слизь с языка, бесконечно сплевывал. Где-то стала чуть-чуть кровоточить десна, но всё перебивало ощущение выскобленности и свежести в полости рта, как от тщательно помытого деревенского пола. Какого, где, в чьем доме? Неважно. В комнате увидел чемоданы, стал распаковывать. Вешать что должно висеть, раскладывать по полкам что лежать. Аккуратно и преследуя логику некоего порядка: зимнее, летнее, домашнее, выходное. И здесь, как во рту, по крайней мере было теперь убрано наилучшим образом. Спать не хотелось, пошел опять сесть на стул, но увидел пыль на нижней перекладине, и на боковых, конечно, оторвал от одной из старых простыней, сложенных в чулане специально на тряпки, кусок, стал протирать: стул, да и кресло перед письменным столом, а дальше и сам стол, мольберт под чертежной доской, деревянные части дивана, книжный шкаф и полки, подоконники. Пойти, вот что, взять пылесос. Где пылесос? В кладовке в родительской спальне. И как стоял с тряпкой посреди комнаты – взвыл дико, сильным ровным голосом, на одной ноте, без какой бы то ни было мысли, по чему конкретно воет. А когда стал затихать и подумал: по чему? – оказалось, по маме. Отец всегда спал со стороны, ближней к двери, а она с той, где кладовка, но это было давно, когда он ходил в школу, в институт, а потом почти постоянно она жила на даче, в город приезжала редко чтобы одновременно с ним, он уже и не помнил, когда последний раз заходил в эту спальню, и точно, что ни разу после ее смерти. А “после смерти” и значило, что ее, мамы, в самом деле нет. Пылесос есть, а ее нет.

Объяснения с Марфой так никогда в их жизни и не состоялось. Он позвонил через какое-то время – тоже непонятно, какое: больше месяца? меньше? – спросил, не может ли приехать повидать детей. Она ответила легко, спокойно, можно сказать, радушно: “В любое время. Дети знают, что у тебя теперь ежедневная работа в городе, но что, как сможешь вырываться, будешь приезжать”. Соня, когда он вошел в калитку, пришла в восторг, завизжала, бросилась навстречу, Давид, как будто зная что-то, чего еще не понимает, держался сдержаннее, но все равно смотрел влюбленно. Андрей с Марфой поцеловали друг друга коротко, но, словно чтобы компенсировать этот недостаток близости, она потрепала ему волосы – как делала всегда по несколько раз на дню, проходя мимо. Андрея все эти дни, а по дороге сюда особенно угнетающе, тяготил предстоящий разговор с отцом: постучать в дверь, войти, посмотреть – а еще хуже не смотреть – в глаза, выговаривать все эти немыслимые слова. Но тот минут через пять сам пришел к ним, сказал “явился не запылился” и сел на некотором расстоянии, объяснив: простужен. Никаких признаков простуды Андрей ни тогда, ни потом не увидел, так что, вероятно, они с Марфой все обсудили и, вероятно, он расценивает случившееся так же, как она, и притворяться, что ничего не переменилось, и как ни в чем не бывало обниматься-целоваться не намерен. После обеда он ушел к себе, а дети побежали на улицу, Андрей и Марфа остались вдвоем и стали мыть посуду – она мыть, он вытирать, тоже как всегда. Ни одной минуты он теперь уже не допускал мысли, что прошлое восстановимо, почему и думать не думал прощупывать, нет ли у нее на этот счет каких-нибудь соображений, скрытых от него, но “по подлости души” (как он потом признался мне) счел, что должен показать, что проверяет, что соображений действительно нет – чтобы (как он объяснил) “не обидеть непрощупыванием”. Положил руку ей на плечо и стал поворачивать к себе, но она, продолжая ловко ополаскивать тарелку, сказала: “Эй!” – и дернула плечом. Дескать, ты что, дескать, при чем это, – а может, и, дескать, дрянь, мразь, труп. Он быстро убрал руку, и некоторое время они мыли-вытирали, мыли-вытирали, а потом он увидел, что она трет мочалкой, подставляет под струю, трет, подставляет, а по лицу, спокойному, текут слезы – и у него потекли. И потом, впоследствии, много раз повторялось: не плакали, но вдруг из глаз начинало течь, ни с того ни сего, много лет – разговаривают о чем-нибудь и вдруг видят, что у обоих скулы и щеки и подобородок мокрые.

Когда он уезжал, отец пошел проводить до электрички, но дошел только до развилки и там сказал, что хочет перевести на него московскую квартиру. “Это дело семейное, а вдруг женюсь – так не бери себе в голову”. – “На ком?” – “Угадай”. Андрея внезапно ужаснула мысль о Марфе. “Какая разница, – сказал отец. – Мне же не жена нужна. На медработнике. На Зое из Ленинграда”. Пораженный, Андрей показал, что ничего особенного не услышал, заметил, как если бы уже взвешивал такой вариант: “Зоя на квартиру не польстится”. – “И я так думаю. Но пусть и соблазна не будет... И мой совет: разменяй на четыре небольших – чтобы каждому моему внуку было по квартире и моему сыну где жить”. И повернул обратно к дому, а Андрей к станции.

Версия для печати