Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2003, 11

Белый круг

Р о м а н. Окончание

13. Желтое медресе

К началу ХХI века скорлупа нашего мира сильно изменилась; это факт, едва ли кто-нибудь станет с этим спорить. То и дело улетают ракеты в темные неизведанные края, делится на части атом, и этому процессу не видно конца, светящиеся экраны сообщают неожиданные новости о привычных, милых вещах. Живность, правда, покамест не претерпела изменений: человек сохранил склонность к любопытству, к страсти, к убийству и продолжению рода, и это немного успокаивает. Но и человек слегка одурел – прежде всего, от великого множества кнопок, его окружающих: на компьютерах, на пультах дистанционного управления, на карманных калькуляторах, на автомобильных панелях, на телефонных аппаратах. Каждая кнопка несет в себе свою функцию, сочетание кнопок – иную функцию, ничуть не похожую на первую. Нажмешь на парочку-тройку кнопок – и мир расколется, как орех. И дети, наши дети, жмут самозабвенно на все эти кнопки – только мелькают пальцы над гнездами, и это вместо того, чтоб гонять за девками, воровать яблоки с деревьев чужого сада.

Владимир Ильич Левин к кнопкам относился свысока, поглядывал на них с опаской: раньше, в старое доброе время кнопка в лучшем случае украшала круглый дверной звонок, а нынче, куда ни обороти взгляд она. Вдумчиво отыскивая нужные пуговки на трубке телефонного аппарата, он с долею недоверия, немного даже волнуясь, ждал, когда ему ответит Кзылград. Это все-таки невероятно! Из своего кзылградского кабинета он часами дозванивался до Москвы, и это было в порядке вещей. Кабинет на втором этаже больницы, стол с тремя черными дисковыми телефонами, увесистыми и крепкостоящими. “Ну, что там с Москвой, девушка? Вы меня без ножа режете!” “Нет связи”. “Когда будет?” “Ждите”. И это ведь с Москвой нет связи, не с какой-нибудь Хацепетовкой! А тут нажал в Нью-Йорке на музыкальные кнопочки, прочистил горло – и вот уже задышала связь с Кзылградом, увязшим в мусоре и песке на другом конце планеты. Как быстро все меняется кругом, надо признать! Но, будем надеяться, в Кзыл-
граде мало что изменилось за истекший, как говорится, период.

Ответил старый приятель – хорошо, что жив, не умер! – Мирон Голубь, заведовавший когда-то отделом культуры горсовета.

– Мирон! Это Володя! Левин, Левин!

– Боже мой! Ты приехал?

– Я из Америки звоню, из Нью-Йорка!

– А слышно как хорошо, как будто рядом. У нас тут ночь!

После этого замечания Левину не оставалось ничего, кроме как объявить, что на Брайтоне сейчас солнечное утро.

После радостных восклицаний и справок о здоровье Владимир Ильич перешел к делу. Его интересовал Кац: можно ли еще раскопать в Кзылграде что-нибудь из его работ? Может, в музей залетела парочка-тройка? Согласен ли Мирон за соответствующее, естественно, вознаграждение всем этим заняться? Но начинать надо с Желтого медресе – там соседи какие-нибудь, наверно, сохранились, знакомые; они могут знать.

– Музей перевели в Курбан-Али, – сказал Мирон Голубь. – Желтое медресе переделали под комбинат для малого бизнеса. Но проверить, конечно, можно.

– Какого бизнеса? – переспросил Левин.

– Шашлычная там, чайхана, – объяснил Мирон. – Зубы лечат. Можно переночевать без паспорта.

Как видно, изменения не миновали и Кзылград: во времена Матвея Каца переночевать без паспорта было невозможно даже под забором, и Желтое медресе было иным.

Желтое медресе грело свои бока на солнышке вот уже восемьсот, а то и все девятьсот лет. К высоким воротам прямоугольного строения с обширным внутренним двором вела когда-то ухоженная дорога, от которой не сохранилось к нашим дням почти ничего. Зато двор за воротами каким был, таким и остался: выложенный аккуратно подогнанными одна к другой каменными плитами, с круглой чашей фонтана посредине, он напоминал огромную площадку для впечатляющих театральных постановок из классического репертуара: вот сейчас, приседая, выбегут актеры в своих высоких сапогах и бархатных штанах, споют что-нибудь. Но никто не выбегал.

Когда-то вокруг, впритык к стенам Желтого медресе, жили люди в своих глинобитных хибарках. По ходу времени люди ушли Бог знает куда или умерли, хибарки просели и развалились, ветер и дождь сгладили следы крушения, и окрестность стала похожа на заброшенное кладбище с безымянными холмами могил. Центр города с его базаром, а потом и с партийным обкомом самовольно сдвинулся в сторону, а Желтое медресе устояло, осталось на месте и очутилось на выселках, в пригороде. Место пользовалось почему-то нехорошей славой, никто там не жил и не разводил огня, даже бродяги.

Матвей Кац был первым, въехавшим в худжру Желтого медресе после необозримого перерыва. Когда-то, невесть когда, в худжре проживал студент, корпевший над Кораном. По ночам ему снился мусульманский рай с добротным приварком и нежными гуриями, руки студента приходили в греховное движение, он скрипел молодыми крепкими зубами и почти рычал от страсти... Матвею Кацу здесь очень понравилось: тихо, нигде никого нет, куда ни кинь взгляд. Народная власть, борясь с религиозным дурманом, всех отсюда разогнала, даже шакалов. Это уже потом, в середине пятидесятых, заведутся в Желтом медресе отважные соседи со своими печками-буржуйками: квартирный вопрос – он и в Кзылграде квартирный вопрос, и мусульманская худжра в этом насущном деле ничем не отличается от христианской кельи или же дворницкого полуподвала в ведомственном доме.

Три десятка комнатушек выходили ветхими стрельчатыми дверями во двор, к фонтану, а тылом жилью служили внешние глухие стены старинного здания. Худжра Каца состояла из двух частей: передней, повыше и поемче, и второй – суженной, тупиковой. В тупике помещалась, боком ко входу, раскладная железная кровать такого спартанского вида, что знаменитый полководец – Александр Двурогий или Наполеон Бонапарт – счел бы за честь на ней переночевать под пение боевых дудок.

А в передней части была мастерская. Работы Каца рядами стояли на полу, лицом к стене. Над ними, нацепленные на гвозди, висели две картинки без рам. На одной из них Шагал нарисовал плечистого еврея, прижимающего к груди красного петуха. За широкими плечами еврея, вверху, горело местечко: на вершине темного холма прыгало дикое пламя. Вторая картинка, Кандинский, была сплошь покрыта нежно-яркими мазками, похожими на скользящих в небе птиц. Посреди помещения стоял дощатый верстак на тяжелых козлах, на нем были разбросаны листы бумаги и чернел валик для прокатки гравюр на картоне.

Хозяин сидел в дверях, на низком сапожном табурете, и глядел на дочиста выметенные ветром камни двора. Никто ему не мешал глядеть, и это было приятно – как будто его гладил кто-то по голове: отец или мать. Коричневатые камни казались Кацу вавилонской мозаичной мостовой, по которой скачут запряженные в колесницы на высоких колесах кони, прогуливается праздная публика – бородатые мужчины, гибкие барышни в расшитых серебряными звездами прозрачных накидках, тащат к месту казни преступника с угрюмым лицом. Петербург не вспоминался Матвею Кацу, Москва не вспоминалась – а Вавилон присутствовал в его памяти, как большая подводная лодка в морской бездне. Вавилон представлялся ему далекой теплой родиной: раскачивающаяся на двух деревянных столбиках колыбель, сладкое молоко матери на требовательных губах. За окном – гортанный говор, шелест реки и контур нацеленной в небо башни, по-муравьиному облепленной снизу доверху тысячами людей.

Никто и никогда – за исключением одного-единственного раза – не приходил к Матвею Кацу в Желтое медресе: ни вор, ни милиционер в портупее. И женщины не приходили: на покупных не хватало денег, а для развернутой любви в душе Каца не находилось места. Тот случай остался единственным – вплоть до внесения медресе в жилищный городской фонд и появления соседей с жировками, наведывавшихся за солью.

Стук в дверь раздался в выходной день, часов в десять утра. На пороге стоял поджарый старичок в соломенной желтой шляпе, с бельмом на глазу.

– Ну вы и забрались! – скорее с изумлением, чем с порицанием сказал кривой старичок. – Сюда ж ничего не ходит... Леднев Николай Васильевич. – И протянул руку для знакомства.

Молча пожав руку, Кац вопросительно глядел на пришельца.

– У меня, конечно, глаз поврежден, а не нога, – продолжал Леднев, – но я, пока сюда добрался, семь потов спустил. Пешим ходом, пешим ходом!

– Ну проходите, – отступая от двери, сказал Кац. – Садитесь вот...

– Тут хорошо, – сев на единственный табурет и озираясь, сказал Леднев. – Шагал? – Он уставил свой живой глаз на еврейского мужика с петухом и пристально глядел. – У меня тоже есть, три. Все ранние. А вот Кандинского нет.

– Вы из Союза художников? – сухо справился Кац.

– Что вы, что вы! – отмахнулся Леднев. – Я смотритель музея.

– Могу предложить воды, – сказал Кац. – Стакан. Хотите? Я слышал о вашем музее.

– Да-а... – вежливо протянул смотритель. – Я к вам на улице подходил, вы писали абстрактную композицию, треугольную. Очень красивая композиция.

– Иногда подходят, – согласился Кац, зачерпывая воду из ведра. – Какая композиция, не помните?

– В желтых и зеленых тонах, – уверенно сказал смотритель. – Коричневые вкрапления, но совсем немного. И, главное, есть ощущение перспективы.

– Супрематисты меня бы разорвали на собачью закуску за эту перспективу, – подавая стакан, презрительно хохотнул Кац. – Но глаз, извините, все же так устроен, что воспринимает объекты в перспективе. Рептилии, говорят, все видят в плоскостном изображении, и это тоже чрезвычайно интересно. А Малевич все же Казимир Северинович был не рептилия.

– У меня есть две его плоскостные вещи, ну и жница, – согласно кивнул Леднев. – Хотите, покажу?

– Вы хотите сказать, что у вас висит Малевич? – снова сухо, с подозрением спросил Кац. – Да что вы мне рассказываете!

– Не висит, – допив воду, сказал смотритель. – Стоит. Малевич у меня в запаснике, и не он один. Филонов, Родченко. Волков. Есть проун Лисицкого. Музей в музее. Или, верней сказать, подвал в музее.

– Как? – коротко спросил Кац.

– Я вам расскажу, – сказал Леднев. – Это одно из всесоюзных секретных кладбищ авангарда, а я – кладбищенский сторож. Сторож – но не могильщик! Так вышло. Вы довольны своей жизнью?

– Да, – сказал Кац. – Вполне.

– А я доволен своей, – сказал Леднев. – Дайте мне вашу работу, тот треугольник.

– Повесите? – с интересом спросил Кац. – Тогда меня даже справка, что я сумасшедший, не спасет.

– В запасник поставлю, – сказал Леднев. – Поверьте, у вас будут хорошие соседи. Хотите познакомиться?

– Да, хочу, – кивнул Кац. – Не познакомиться, а повидаться: кое с кем из них я уже когда-то встречался.

– И с ним? – Леднев кивнул на еврея с петухом.

– С ним тоже, – сказал Кац.

– Тогда пошли потихоньку, – подымаясь с табурета, сказал Леднев. – Пока не так печет.

Краеведческий музей – двухэтажное кирпичное здание с зарешеченными на всякий случай окнами – стоял в городском парке, у самого входа. Вдоль тихого арыка росли чинары, посреди цветочной клумбы выкрашенная серебряной краской гипсовая фигура – девушка в трусах и в лифчике – бросала дерзкий вызов среднеазиатским понятиям о приличии и одновременно призывала прохожих к спортивным достижениям.

Милиционер, сонный, как зимняя муха, сидел у входа в музей на стуле и надзирал за порядком из-под полуопущенных век. На порядок тут никто и не посягал – прохаживающаяся по парку публика любовалась на дерзкую гипсовую девушку и распивала спиртные напитки в тени чинар. Музейные залы, как правило, были совершенно пусты: ветераны отечественной войны, освобожденные от платы за вход, сюда не заворачивали, а рядовые горожане предпочитали посещению музея поход на базар или на футбол. Лишь юных пионеров под надзором учителей и вожатых организованно сюда приводили раз в месяц – глядеть на глиняные черепки, каменные наконечники ископаемых стрел и пестрополосатое, в проплешинах, чучело амударьинского тигра, встречавшее гостей в притемненном безлюдном фойе.

Ледневское царство располагалось пролетом ниже, в подвале. Обширное, освещенное цепочкой сильных электрических ламп помещение занимало весь цокольный этаж здания. В деревянных стойках, укрепленных вдоль серых стен подвала, помещались сотни картин, многие сотни. Дверь, ведущая сюда с воли, была забрана толстой тюремной решеткой в железной раме и запиралась на висячий замок. Посреди подвала стоял сбитый из некрашеных длинных досок прямоугольный стол, а при нем тройка устойчивых табуреток. Была тут и тумбочка с расписанным красными розами круглым чайником и стопкой вложенных одна в другую пиалушек.

На столе лежала квадратная картина на подрамнике: кизиловый фон, наполовину затененный полями цилиндра строгий прозрачный профиль, игральные карты – туз треф и бубновый валет.

– Пуни, – останавливаясь у стола, задумчиво сказал Кац. – Иван Пуни, здесь... Как?

– Садитесь, – сказал Леднев, придвигая табуретку. – А я буду рассказывать и показывать.

Началось это еще до войны, лет десять тому назад. Подступала сталинская “великая чистка”, прореживающая буря, скручивающая в смерч и лес, и щепки, и дровосеков с их пилами и топорами. Повзрослевшим авангардистам Серебряного века не отведено было стойло в новом мире – авангард жизни теперь без пробелов состоял из партийных функционеров и тупых рабочих с девственной биографией и бандитской челочкой на лбу. Революционнейший супрематизм, начавшийся с Черного квадрата в галерее Добычиной, на петербургском Марсовом поле, закончился двадцать лет спустя, в тридцать пятом, супрематическим гробом Малевича, застрявшим в дверях квартиры, откуда Мастер плыл в вечность вперед ногами, вызывающе обутыми в красные тапочки.

Работы авангардистов исчезали со стен центральных музеев, пылились на чердаках, гнили в сундуках. Коллекционировать их и показывать знакомым стало опасным делом: у ворот стоял на страже социалистический реализм, сомнения в правильности этого нанятого партией метода прямиком вели к увольнению со службы, а то и в лагерную зону, за вахту. Картины футуристов, абстракционистов, супрематистов если и не жгли на кострах, то предавали анафеме, ссылаясь на отрицательное мнение рабочих и крестьян. Большевики вообще ничего и никого публично не жгли, предпочитая втихомолку расстреливать, сажать и ссылать; и это было куда более страшно. Ссылали и книги – в недоступный спецхран, и картины – в глухую провинцию, в Тмутаракань. По неведомым никому из простых смертных соображениям Кзылград оказался одним из мест такой тмутараканской ссылки, а было их всего десятка три. Первый спецгруз – партия из полуторы сотен картин – поступил глубокой ночью в сопровождении конвоя, сложен штабелем в фойе музея и передан под расписку Николаю Васильевичу Ледневу, смотрителю, поднятому по такому случаю из постели и доставленному без лишних слов.

Как только конвой укатил на своем военном грузовичке, Леднев взялся перетаскивать картины в запасник, в подвал – и обомлел: Серебряный век приоткрыл перед ним створки своих высоких ворот! Контррельефы Татлина и бредущие пейзажи Клюна, царственно-неприступный Малевич и желто-лучистый Ларионов, братья Бурлюки, Гуро и Гончарова – все они в одночасье пожаловали в заштатный Кзылград, и не случайным проездом, а на вечное хранение. Было отчего тронуться умом смотрителю! Леднева радостно тянуло выбежать на рассветные улицы с благой вестью, и лишь отобранная начальником конвоя расписка о неразглашении разумно удерживала его от такого естественного, казалось бы, шага.

Через четыре месяца пришла вторая партия – живопись, рисунки, – а вскоре затем и третья, самая большая, последняя. Потом наступил тридцать седьмой год – сверкающий свежими срезами свинца пик Великой чистки. В руках следователей НКВД книги и картины из произведений искусства превратились в вещественные доказательства. Тысячи работ опальных художников, объявленных прислужниками мировой буржуазии, шпионами и диверсантами, были обречены гибели. Леднев был одним из немногих, а может, и единственным, кто рискнул грести против течения. Раз за разом ездил он в столицы, вымаливал, выменивал и покупал за последние гроши опасные картины. Тяга к собирательству захватила его, как тайная любовь; больше ему ничего не стало нужным от жизни. Мрачный подвал, более напоминавший расстрельный застенок, чем музейный запасник, стал его теплым домом, его Шамбалой. Секретное царство молча существовало, и смотритель дал бы изрубить себя на куски, прежде чем незваный гость пересек его границу. Что же до партийного начальства, то оно проявляло интерес к русскому авангарду не больший, чем к заразному скотомогильнику, устроенному сразу за городской свалкой, в пустынной ложбине.

– Иван Пуни... – как о покойном жильце из соседнего дома, вдруг воскресшем, пробормотал Кац и сгорбился на табурете.

Второе отступление о Черном квадрате, 1915

Все складывалось замечательно, просто дивно – если б не одно досадное обстоятельство: этот дурацкий, совершенно не ко времени визит Пуни. Да какой там визит! Рейд, атака, как нынче, по военным временам, пишут в газетах. Вот так и было: распахнулась доверчиво незапертая дверь, и в мастерскую вошел в своем роскошном осеннем пальто Иван. И, совершенно потрясенный, стал глазеть по сторонам.

То, что потрясенно, – это правильно, это хорошо. Но, по безупречным тактическим расчетам, глазеть он должен был не в тот пестрый, как кошка, сентябрьский день, а на вернисаже, вместе с другими, в белом декабре, самим Богом созданном для первого показа Черного квадрата. Но – явился, напал...

Вытолкать его было никак невозможно: мало что товарищ, но еще ведь и меценат, дает деньги на устройство этой наиважнейшей декабрьской выставки. Там, на Марсовом поле, утвердится точка нового отсчета, а точнее, Квадрат отсчета – с футуристами будет покончено, супрематизм наполнит наступивший век великим смыслом и красотой. Покамест это один только Матюшин понимает, смирный и преданный друг... А и вытолкал бы Ивана – так это лишь насторожило б его и подвело под удар все дело.

А дело было в том, что Иван Пуни разглядел Черный квадрат на мольберте. Мощь Квадрата его, понятно, остановила, как бетонная стена, это отлично было видно со стороны. Да и кого б она не смогла остановить, обратить в соляной столб! Ход событий вел в таком направлении: Пуни возвращается домой, поднимается в мастерскую и изготавливает копию увиденного. И всем показывает подряд, за два месяца до открытия выставки. Копия ни на штрих не будет отличаться от оригинала, тут ведь не в исполнении суть, а в идее. Написать четырехугольник может любой бездарный маляр, и в этом тоже гениальность замысла: в предельной простоте, в беспредельной! А идея рождена Малевичем – им, им одним и никем больше за все время существования человеческого рода.

Поэтому выставка должна стать потрясением и взрывом, а не удушающей газовой атакой, исход которой зависит целиком от полета ветра. Потрясением, взрывом и блеском решающей победы на все времена!

Через несколько часов взрывное устройство будет приведено в действие: все готово, выставка откроется.

Ночь шла к концу, до рассвета оставалось не более часа. В мастерской было прохладно, Малевич сидел у стола, накинув на плечи тяжелое черное пальто. Все, досконально все было учтено, взвешено, реализовано – даже то, что на развешивание выставки в трех комнатах Добычинской квартиры отведены были считанные часы: незачем любопытным глазам шарить по стенам до назначенного времени. И вот время пришло: сегодня, в четыре часа пополудни. Сегодня Малевич откроет, что само это мускулистое, сильное слово, им рожденное – “супрематизм”, – означает “господство”. Пришел в мир Черный квадрат, господин и владетель – вот что это значит. Тень от него накроет старое предметное искусство, эту вещевую барахолку с прудом и лесочком на горизонте, а его сияние осветит дорогу в будущее.

Пуни, к счастью, после того налета не наделал глупостей, так что не пришлось Матюшину в ударном порядке печатать досрочную разъяснительную брошюрку. Но сколько еще за это время привалило хлопот, сколько изнурительного умственного труда влито в эти последние двухмесячные усилия! Люди не принимают само это понятие – Замысел, люди хотят все получить здесь и сейчас: лидерство, славу, деньги, даже место в истории. Как они совершенно беспочвенно требуют, как вымогают: “Я тоже хочу показать свои работы на этой выставке!”. Или: “Кто вам дал право определять выставку как “последняя футуристическая?” Или еще вот: “Что это за бессмысленное название для выставки – “Ноль-Десять”? Если участников больше десяти, а ноль вообще пустое место!”... Выставка, выставка, выставка – все о ней только и говорят, даже фронтовые военные действия как будто отодвинулись на задний план. И само собою получается, что он, Малевич, – непререкаемый лидер и диктатор, что это он держит на плечах, как Атлант, небесный свод, неподъемную для других ношу: поистине новое искусство, единственно верное. Так пусть диктатор, пусть узурпатор! Искусством следует управлять, направлять его твердой рукой, и Главный Управитель должен быть подобен египетскому верховному жрецу. Не будь жрецов – не было бы волшебного египетского искусства, не было бы, возможно, и самого Квадрата тысячелетия спустя. Кто этого не чувствует и не видит, тот слепец, амеба! И вот какая-то Оля Розанова берется истерически утверждать, что весь супрематизм списан с ее жалких книжных наклеек, и лукавый Крученых ей подпевает, прикрыв ладошкой рот. Как же не проявить здесь неизбежную твердость, не подняться во весь рост, не ударить наконец! И Экстер, верная Экстер, изменила, чуть не с проклятьями отказалась от участия в выставке и вдобавок ко всему нарушила тем самым стройность и заданность названия – число “10”. Пришлось на ходу перетасовывать состав, убеждать и угрожать, чтоб без рассусоливаний подклеили к названиям картин слово “супрематизм”. Как они не понимают, что так надо: поступиться амбициями, довольствоваться ролью подмастерьев! Что это необходимо для великого дела, за которое он, Казимир Малевич, в ответе перед потомками! “0,10” – колдовские цифры, магические, расплавленным золотом сверкающие на стене. “0,10” – межа, отделяющая Новое от старого, от возрожденчества и псевдоклассицизма, от кубизма, лучизма, конструктивизма и кубофутуризма, выработавших до изнанки свои изобразительные возможности и приговоренных Супремусом к тихой смерти на обочине... А тут еще Бурлюк рвется поучаствовать, только его не хватало. И надо было ломать голову, изобретать приятный ход, чтоб его отодвинуть и чтоб не обиделся и не навредил. А ведь он может.

Все уже позади, все...

Малевич поплотней укутал плечи теплым пальто и налил себе в чашку чаю из медного чайника, укрытого ватной бабой. Нет, не надо растолковывать непосвященным значение “0,10”, это может вызвать наскоки в газетах, даже насмешки: как же так, вместо десяти участников представлено целых четырнадцать. Что ж, рассказывать всем подряд о предательском дезертирстве Экстер и Моргунова, о замене их достаточно случайными Меньковым и Верой Пестель? О том, что Натан Альтман, Каменский и Кириллова – друзья семьи Пуни, “свои люди” на выставке? Но важно, что остался Татлин с его железными канатами, Татлин, подло уверяющий, что вынужден прятать свои работы от “подглядываний” Малевича. Что ж, пусть уверяет слепых дураков! Главное, что эти четырнадцать демонстрируют свой разрыв с футуризмом и переход под знаменем Черного квадрата в новое художественное качество – супрематизм.

И про “Ноль”, пожалуй, не стоит распространяться. Пусть сообразительные будетляне ломают голову над этой загадкой, а подслеповатые современники все равно не поймут, что это за птица такая – “выход за Ноль”: не с их задубелыми мозгами усвоить, что есть совершенное освобождение от вещизма, от фигуративного изображения привычных предметов, набивших мозоли на глазах. Бог с ними!

Чай отгонял подступающую сонливость, даже не сам теплый чаек, а механический набор движений: снимание ватной бабы с чайника, наполнение чашки, поднесение руки ко рту, глотание. Так вся жизнь разделена, расчерчена на ограниченные наборы движений членов тела или мыслей – всё, кроме творчества. Искусство отторгает стереотипы, каждый мазок кисти не похож на другие, уникален... Но как все же по-человечески приятно греться чаем в холодной мастерской.

Брякнула дверь – опять не запер, забыл, да что ж это такое, Господи Боже ты мой! – и в тесную переднюю вломился дворник Серега, прижимая охапку дров к овчинной груди.

– Топить время, барин, – обтрясая снег с валяных сапог, сказал Серега. – Как ты тут терпишь, в холоду!

– Терплю, – кратко подтвердил Малевич. – Топи.

Серега высыпал сухие морозные чурочки на пол, а потом, изогнувшись в поясе, как жнец, стал заправлять печь дровами. Малевич глядел на работу дворника удовлетворенно.

– Ну как там? – спросил Малевич. – Все метет?

– Метет помаленьку, – не разгибаясь, отчитался дворник. – Утро складное.

– А скользко? – спросил Малевич.

– Скользь она и есть скользь, – терпеливо сказал Серега. – Зима, барин.

О природных явлениях дворник рассуждал привычно, как будто они составляли часть рабочего инструмента в его дворницкой: лопат, метел. Малевичу легко было с ним говорить. Он почему-то вспомнил Давида Бурлюка и усмехнулся горько.

– Ты картины любишь? – с детской надеждой на чудо, которое вот сейчас, по желанию ребенка, явится на бархатных ногах прямо с неба, спросил Малевич. – Ну смотреть на них?

– Это смотря как... – затапливая, уклончиво ответил Серега. Потянуло домашним дымком. – Что за картины?

Малевич задержался с ответом: действительно, что за картины? Какие? – и мельком пожалел, что спросил.

– Разные, – сказал он наконец. – Изображения того, что ты видишь, о чем ты думаешь... Вот ты – думаешь?

– Да бывает иногда, – без охоты сказал дворник.

– О чем?

– Да по-разному... – выдавил дворник. – Про Митьку.

Малевич пропустил это сообщение мимо ушей – у него не было желания выяснять, кто таков Митька и отчего он тревожит воображение дворника Сереги. Поднявшись из-за стола и придерживая пальто, чтоб не упало с плеч, Малевич подошел к стене и повернул прислоненную к ней картину лицом к Сереге. На холсте был написан Черный квадрат.

– Смотри! – повелительно сказал Малевич.

Привалившись спиной к печным изразцам с голубым голландским рисунком, Серега смотрел. Лицо его было сосредоточено, взгляд растерян. Не соступая с места, он смотрел долго и молча. Молчал и Малевич.

– Шутите, барин! – деликатно кашлянув, сказал, наконец, Серега. – А где ж картина?

Малевич сделался бледен, сух.

– Можешь идти, – сказал Малевич.

– Кипяточку принести? – указывая на чайник, участливо спросил дворник.

– Иди, иди! – приказал Малевич.

Прощально погремев заслонкой печи, Серега вышел из мастерской и неслышно притворил за собою дверь.

А Малевич вернулся к столу, сел и, уложив руки на столешницу, сплел крепкие короткие пальцы в замок. Наклонив лицо так, что волосы вольно падали по обе стороны лба, он улыбался улыбкой безмятежной, почти счастливой. Как он, однако же, прав, как безошибочно прав! Ну еще бы: он первым пересек рубеж, рядом с которым и линия Мажино – канавка в детской песочнице, он первым вышел за Ноль, в свободное творческое пространство, ничем не замусоренное. Что там делать всем этим серегам и митькам, чем дышать? О чем думать? Для них картина – это царь на лошади, лебедь на пруду, медведь на коряге. Недоумки вбивали в головы поколениям, что такое красота вещей. И чем более “похоже”, тем лучше и красивей: вон лошадь как живая – как будто человеческое сознание удовлетворяется лишь тем, что видят глаза. Да что там сереги с митьками! Академики живописи в этом уверены.

Сегодня Нулевой день. Новый отсчет. Исток новой эпохи.

Это хорошо, что Серега с его бараньими мозгами – первый случайный зритель – не видит за лебедями Космоса. Тем разительней будет прозрение грядущих поколений, поколений Черного квадрата. Вот этого Квадрата, который, подобно маршалу перед боевыми порядками, перед самым началом вернисажа займет свое место в иконном углу второго зала галереи Добычиной.

Повесить Квадрат, как икону, – это тоже его, Малевича, мысль. Сто с лишним работ развешаны по стенам, и лишь одна особняком, в углу, так что хочется запалить под ней лампаду, собраться с мыслями и молиться; такого еще не бывало. Татлин бурчал: “Публика будет шокирована, возмущена!”, – зато Матюшин сразу уловил глубину идеи... Верный Матюшин! Жаль, он решил не появляться на вернисаже, не отлаиваться от всей этой своры обиженных болванов.

Малевичу, ему одному, предстоит вести этот бой и выиграть – и золотое ярмо славы ляжет на его плечи. Не сегодня – так завтра, не завтра – так спустя век. В конце концов история состоит из минут. Супрематизм – владелец пространства, а значит, и времени владелец; какая разница, миг или век! Но так хочется увидеть преображенный мир супрематическим...

Тускло серело за окном. Малевич расплел пальцы рук, поднялся со стула. Пора. Радостная работа, иссушающий труд, искуснейшая сеть интриг, ловчие ямы, лавирование в потемках, оскорбления и насмешки, подкуп писак и ампирная лесть – все позади. Сегодня Черный квадрат взойдет над пронизанным снежным ветром, холодным миром.

Но – колдуны не мерзнут.

...19 декабря 1915 года, в четыре часа дня, в залах Художественного бюро Надежды Добычиной, во втором этаже дома Адамини на Марсовом поле, в Петрограде открылась “Последняя футуристическая выставка картин “0,10”.

Кац улыбался.

– Вы похожи на ангела, – сказал Леднев. – Светлая улыбка, крылья полураскрыты.

Стоя у стола, Кац бережно обнимал, положив руки на рамы, две высокие, по плечо ему, картины: Розанова, Ларионов. Картины по бокам Каца, действительно, напоминали опущенные крылья.

– Отощавший небритый ангел, – сказал Кац с удовольствием. – Но откуда вы взяли, что у ангелов есть крылья? Ангел по первоисточнику – посланец Бога, курьер. Зачем ему крылья?

– У меня есть лепешки и полпалки колбасы, – сказал Леднев. – И чай. Будете?

– Ангел – это вы, – продолжал, улыбаясь, Кац. – Тот, Кто Надо послал вас в Кзылград и попросил сохранить все это. – Не снимая рук с картин, он ладонями обвел пространство подвала. – Кроме того, вы хотите накормить меня колбасой. Ну, где ваши крылья?

– Колбаса – конская, – сказал Леднев. – Вам можно?

– Сейчас вы спросите, не устроил ли я в медресе синагогу, – сказал Кац. – Нет, не устроил. И конскую колбасу мне можно, и свиные отбивные. И устрицы во льду, свежо и остро пахнущие морем. Бог не так суров, чтоб лишать избранный народ устриц во льду.

– Вы думаете? – покосился Леднев.

– Да, я так думаю, – сказал Кац. – И я скажу вам, почему: потому что Бог не ханжа, и он обладает абсолютным чувством юмора. Дело тут, как вы понимаете, не в устрицах. Вон Малевич мечтал о супрематическом мире для всех: для вас, для меня. Кто не согласится такой мир принять, того надо переделать, перестроить. Переломить в конце концов... Единообразный, единомысленный мир, похожий на геометрическую фигуру. Душегубка, мрак! А ведь миров-то столько, сколько людей живет на земле.

– А Бог? – спросил Леднев.

– Улыбнулся, – сказал Кац. – “Хватит, – говорит, – Малевич!” И вас, как вы знаете, сюда послал... У вас Сутина здесь нет? Хаима Сутина?

– Два эскиза, – сказал Леднев. – Ранние. Показать?

– Если можно, – кивнул Кац. – Сутин – чудо, гений. Голодранец. Он жив, не знаете?

– Умер лет пять назад, – сказал Леднев. – В войну.

– Филонов, Лисицкий, Тырса, – загибая пальцы, взялся перечислять Кац. – Сутин. Это все в войну. Кто еще? Татлин жив?

– Не знаю, – сказал Леднев. – Да как будто. Хотите ему написать? Может, найдут через знакомых каких-нибудь.

– Я юродивый, – назидательно сказал Кац и сухим пальцем поводил из стороны в сторону. – Я письма пишу, но не отправляю. Так поспокойней... Мы с вами спустились в рай, здесь праздник, здесь дают горячую пшенную кашу в золотых мисочках и лимонад в звездных чашах. Вы говорили что-то о лепешках с конской колбасой, или мне все это приснилось?

Через четверть часа стол стал похож на райский натюрморт. Не было здесь ни лимонада, ни золотых мисочек – зато лоснились жемчужным жиром кружки конского мяса, рубиновая редиска доверчиво показывала свои прелести, а в надколотом лафитничке отсвечивал слезой радости крепчайший абрикосовый самогон.

– За вас, – поднимая рюмку, сказал Леднев. – Кстати, Кац – это ведь еврейская фамилия?

– Сугубо, – сказал Кац. – А что? Сумасшедшие вроде меня не приписаны к какой-нибудь нации: мы сами по себе нация. Но если б у меня был сын, он, наверно, был бы еврей – хотя бы для милиции.

– Я не к тому... – сказал Леднев. – Среди великих художников начала века столько евреев! Почему? Должна же быть какая-то причина.

– Ну почему?.. – покачав самогон в рюмке и отставив ее в сторону, сказал Кац. – Я бы вообще не стал искать причин в искусстве, нет там никаких причин. Один художник работает хорошо, а другой плохо – вот и все. Остальное от лукавого.

– Хорошо. – Леднев снял с электроплитки кипящий чайник, поставил на стол. – Но что интересно: почти все художники-евреи того времени – беспредметники. Вот здесь можно спросить – почему?

– Здесь можно, пожалуй, – пожал плечами Кац. – Я над этим, откровенно говоря, никогда не задумывался. Наверно, потому, что в местечке – а мы все оттуда вышли, как из гоголевской “Шинели” – никому бы и в голову не пришло рисовать человека или хотя бы козу так, чтоб было “похоже”: нельзя, запрещено! “Не сотвори себе кумира”, тельца уже отлили, и это плохо кончилось... Вот поэтому.

– Вы любите местечко? – спросил Леднев. – Ну это естественно, раз вы там родились.

– Ничего не естественно! – сердито сказал Кац. – Местечко – резервация, домашний арест. Мой отец родился в местечке, а я сам там никогда не был. Я родился в дороге, как цыган... Зачем вам это?

– Теперь вы человек отсюда, – поднявшись из-за стола, Леднев торжественно обвел рукой стены своего подвала. – И я должен, обязан знать вашу биографию – для будущего.

– Райский отдел кадров, – усмехнулся Кац. – Адам, Ева и Николай Васильевич – змий-кадровик.

 

14. Новосибирск

Лидия Христиановна, немка, ни в чем не винила свою судьбу. Она отдавала себе трезвый отчет в том, что в Дрездене, стираемом с лица земли авиацией союзников, она бы погибла под развалинами, а здесь, в чужом и страшном Новосибирске, ее жизнь продолжается. Привычно заглядывая в себя, она не могла решить, что лучше: умереть в Дрездене или жить в Новосибирске.

Отношение ее к России и русским людям было скорее однозначным, чем двойственным: жизнь здесь была ей по душе. Ссылку в Сибирь, к черту на рога, она связывала лишь со злой волей рябого дикого тирана, захватившего всю страну и поставившего на ее грудь свой кошачий кавказский сапожок. В Москве, еще при жизни Руби, ей случалось общаться с высокими мира сего – знаменитого художника охотно звали на официальные приемы и в гости к партийным начальникам. Руби посмеивался, повторял шепотом: “Мы с тобой гарнир, Лотта. Ведь надо же им показать, что они еще не всех авангардистов извели под корень”. Но Лидия Христиановна видела, что, не получай Руби этих приглашений, он бы огорчался... Множество тяжких вопросов теснилось в голове Лидии Христиановны, а ответов на них не было. Да она и не желала знать ответы, и обороняясь, твердила самой себе: “Я не в советскую Россию приехала, а к Руби, его дача – моя страна, здесь мне все ясно”. Когда не стало Руби, все изменилось: Лотта как будто вышла из-за занавеса на пустую кромку сцены. И очутилась лицом к лицу с Россией.

Россия пришлась ей по душе своим полным несходством с Германией. Люди жили нараспашку – может, по причине бедности, а может, по складу характера. Единственное, что запиралось на замок, так это двери нищих коммунальных квартир. Все темы были открыты для обстоятельных разговоров, кроме одной: политики. О политике не спорили, политика диктовалась властью, а о власти можно было говорить только хорошее – как о покойнике. Сталин – гений всех времен и народов, Гитлер – злодей и фашист, немцев надо убивать. Когда выяснялось, что Лидия Христиановна – немка, намерение перебить поголовно всех немцев деликатно сворачивалось: она-то была не в счет, была “своя”. И Лотта испытывала благодарность за такую наивную отзывчивость.

И еще одно было ей приятно и дорого: русские относились к людям искусства с уважением, даже с почитанием. Писатели и художники были для них людьми иного мира – высшего. Читали ли они Гете или своего Достоевского, могли ли отличить Кандинского от Репина, не имело при этом никакого значения.

Вначале, после смерти Руби, Лотта остерегалась заговаривать с людьми в очередях и трамваях: она стеснялась своего чугунного немецкого акцента да и опасалась, как бы чего не вышло... Вскоре эта боязнь выветрилась. На нее смотрели с удивлением, отчасти с жалостью: ведь она немка. Возвращаясь из города домой, на дачу, она всегда – и чем дальше, тем горячей – хотела поделиться с Руби своими наблюдениями и открытиями, но, переступив порог, ощущала лишь немую пустоту дома: никто ее не ждал. Как жаль, что Руби так и не согласился на ребенка! Подойдя к зеркалу, она плакала, морща большое лицо.

Но вот что было удивительно: все эти люди в дачном поселке, и в деревянном московском предместье, и дальше – в самой Москве, – все они почему-то верили в лучшее будущее. Страна трещала по всем швам под ударами немецких армий, голод и болезни казнили людей, а они ни с того ни с сего были упрямо уверены, что уже не за горами веселая, легкая жизнь с жареной курицей по утрам. Может, в этом необъяснимом нежелании трезво оценивать ситуацию и скрыта загадка славянской души? Но ведь и Руби, ее Руби, задолго до начала войны верил примерно в ту же самую чепуху. Руби, чей отец в местечковом хедере учил детей святому библейскому языку.

Лотте нравилась эта вера без теней и подтеков. Она бы и сама с радостью ее приняла, если б могла. Но она знала, что не ждет ее ничего хорошего и что золотого утра с душистым кофе ей не дождаться. Поэтому известие о том, что ее как немку ждет бессрочная ссылка в Сибирь, не очень то ее и изранило. Пусть будет Сибирь! Люди, наверно, живут и там, и не все ли равно, где дотягивать свой век. Кроме того, ссылка – не тюрьма, а ведь могли и в тюрьму посадить по нынешним военным временам, и расстрелять. Сибирь! Такой резкий поворот судьбы, если взглянуть не безнадежно, даже таил в себе какие-то скрытые жизненные возможности: новое поле существования, новый обзор. Готовясь к ссылке, куда ей в порядке исключения было предписано ехать безнадзорно и явиться в новосибирскую комендатуру в назначенный срок, она раздала-раздарила знакомым все свое имущество, оставив и прилежно упаковав лишь архив Руби и с полдюжины памятных вещиц, уместившихся в одну картонную коробку. Накануне отъезда в Сибирь, на принудительное поселение, она была ближе всего к оценке жизненных обстоятельств своими русскими знакомыми: авось все как-нибудь наладится, двум смертям не бывать, а одной не миновать! И почему-то вспоминалась все время дурацкая история, вычитанная в молодости, в университетские годы, в географическом труде “Путешествие в Гиперборею”: позабытый старинный автор утверждал, что у жителей сибирских ледяных просторов от мороза выпадают зубы... Неприятно.

Лотта прибыла в новосибирскую спецкомендатуру в срок. Уполномоченный офицер с зубами из нержавеющей стали (отчего ж свои потерял, не от мороза ли? Но не спрашивать же...) выдал ей под расписку “Удостоверение взамен паспорта”. В документе значилось, что самовольное удаление спецпереселенца более чем на пять километров от места ссылки карается двадцатью годами каторжных лагерей. Это предупреждение подействовало на Лоту, как удар дубинкой по голове: она не собиралась никуда самовольно удаляться, но была твердо уверена в том, что в советском государстве рабочих и крестьян зловещее слово “каторга” раз и навсегда вычеркнуто из лексикона.

Уже через три дня она поступила уборщицей на механический завод и получила место в общежитии, в комнате на четверых. Ей везло.

Кружок вышивания при заводском доме культуры стал для Лидии Христиановны – неожиданно для нее самой – и привязанностью, и домом. Сбылось русское “авось”.

Все началось совершенно случайно. Главный инженер, проходя по заводскому двору к своему корпусу, обратил внимание на женщину средних лет в ватной фуфайке, очищавшую чахлую цветочную клумбу от битого кирпича и сорной травы.

– Вы кто? – спросил инженер, подойдя. – Садовница? – Сколько он помнил, на этом заводе отродясь не было заведено ни садовниц, ни садовников.

– Я уборщица, – сказала женщина в фуфайке. – Но я люблю цветы.

– Зайдите ко мне, – сказал главный инженер. – Вон туда. Второй этаж, первая комната.

Она пришла в конце дня.

– Садитесь, – сказал инженер. – Я навел о вас справки. Вы ссыльная? Из немцев Поволжья?

– Спецпереселенка, – уточнила Лотта. – Нет, я из Дрездена.

– Простите... – сказал инженер. – Вы, вероятно, имеете высшее образование?

– Искусствоведческое, – сказала Лотта. – Я довольна моей работой здесь. – И добавила извиняющимся тоном: – Клумбу я приводила в порядок в обеденный перерыв.

Он поморщился, потом рассмеялся невеселым смехом.

– Да, нелегкие времена... Возьметесь вести кружок рисования для детей? У нас в доме культуры баянист есть, а художника нет на полставки. Это значит, будете получать примерно столько же, что сейчас.

– Мне хотелось бы, – сказала Лотта, – но я не художник даже на полставки. Я не умею рисовать. А для истории искусств сейчас, я думаю, не время.

– Верно, – согласился главный инженер. – А что-нибудь вроде кройки и шитья? Рукоделие какое-нибудь женское? Вязание?

– Я умею вышивать, – сказала Лотта, и надежда вдруг ее обожгла. Но вот сейчас этот симпатичный занятой человек скажет ей, что вышивка им не нужна в их доме культуры, и задохнется надежда.

– Вот и замечательно! – сказал инженер. – Значит, договорились. Идите завтра к директору Дома культуры, он будет в курсе дела.

Мир не без добрых людей, на том стоит и Сибирь, где зубы у медведей и волков выпадают от мороза.

Через неделю Лидии Христиановне Мильбауэр, работнику культурного фронта, выделили отдельную комнату в бараке общежития. Прежде всего она побелила там стены и потолок, отскребла дощатый пол и прислонила к дверному косяку вместо мусорного совка картонку, на лицевой стороне которой Пауль Клее двадцать с лишним лет назад написал картину “Курс кораблей в Рождественскую ночь”. В конце концов и прекрасное может нести в себе полезную функцию – особенно на стороне оборотной.

Польская беженка Мири вошла в сердце Лидии Христиановны с первого шага. Лотта и сама не знала – и не хотела знать, – как это произошло и в чем тут причина. Она испытывала необходимость опекать сироту, чье одиночество в мире не уступало ее собственному. Сирота спаслась, а ее, Лотты, сыновья не спаслись и пропали.

И Мири привязалась к Лидии Христиановне. Все вечера, все выходные она проводила в ее комнате – убирая, стирая, готовя на керосинке под зорким началом хозяйки немецкие блюда из сибирской картошки и грибов. Сидя над вышивкой, она слушала неторопливую, рокочущую речь Лотты, и ей казалось, что это она сама, Мири, принимает в гостеприимном доме неприкаянных молодых художников, что это она на выставке “Бунт и прорыв” стоит у картины “Композиция №11” рядом с нескладным и большеруким Руби. Она запоминала имена художников и названия картин, выставленных на продажу в галерее Лидии Христиановны в Дрездене. Ей хотелось, чтобы и у нее была когда-нибудь художественная галерея в Кракове или даже в самой Варшаве.

– В Варшаве? – переспрашивала Лотта. – Ну что ж, Варшава – культурный город. Но еще лучше открыть галерею в Базеле или в Кельне. Там, поверь мне, с твоим вкусом перед тобой откроются безграничные возможности. Главное – не разбрасываться, определить направление и следовать ему. Я в свое время выбрала авангард, и я не ошиблась. Нет, не ошиблась.

Однажды Мири принесла с собой треугольную картинку: угрюмый всадник над солнечной улицей, крадущаяся кошка с золотым бубенцом на ошейнике.

– Кто это? – спросила Лотта. – Я никогда не видела ничего подобного.

– Вот тут написано, – сказала Мири. – Кац, Матвей Кац. Он ходит в разноцветных штанах и красном берете с пером. Он хороший!

– Он очень хороший, – сказала Лотта, разглядывая картину. – Я бы повесила его в своей галерее. Может быть, рядом с Клее.

– Хотите, я вам его подарю? – спросила Мири. – Пожалуйста, возьмите!

– Оставь себе, дорогая девочка, – рокоча глубже обычного, сказала Лотта. – Береги этот треугольник. Он станет первой картиной твоей будущей коллекции... Где он живет, этот Кац?

– В Кзылграде, – сказала Мири. – Дураки смеются над ним, они думают, что он сумасшедший.

– Дураки всегда думают, что те, кто умней их, сумасшедшие, – сказала Лотта. – И кого только из великих художников не считали сумасшедшими! Всем досталось от дураков. Ему тоже... – Она коснулась пальцем с тонким серебряным кольцом фигурки художника за мольбертом, в левом углу треугольника. – Это он?

– Да, – сказала Мири. – Он там стоял, а я подошла.

– И что ты сказала? – спросила Лотта.

– Глупую вещь. – сказала Мири. – “Дядя, почему вы такой разноцветный?”

Лотта смеялась. Смеялись ее глаза, ее одутловатое лицо, ее массивные плечи под вытертым шерстяным платком. Мири ждала терпеливо.

– Он рассердился? – спросила, наконец, Лотта.

– Нет, – сказала Мири, – ни капельки. Я спросила, можно ли мне там постоять. Он разрешил. А вечером подарил картину.

– Что вы делали до вечера? – спросила Лотта. – Он позвал тебя к себе домой?

– Нет, – сказала Мири, – он рисовал, а я смотрела. Он говорил, что кони бывают красные и голубые, а если кому-то кажется, что конь белый или черный, значит, он просто неправильно смотрит. Еще говорил про музыку, но я ничего не поняла.

– Подарил картину прямо с мольберта, – задумчиво сказала Лотта. – Это хорошо, что люди делают друг другу подарки, это замечательно. У меня тоже есть для тебя подарок, скоро ты узнаешь о нем... Значит, он сказал, что бывают голубые кони.

– Так он сказал, – кивнула Мири. – Правда, бывают?

– Да, – сказала Лотта. – Я их видела.

Рувим и Хана были рады этой дружбе.

– Слава Богу! – радовалась Хана. – Лидия Христиановна такая культурная женщина, что она только нашла в нашей Мири! Девочка как девочка...

Рувим, по обыкновению, отмалчивался. Значит, нашла, раз девчонка торчит у соседки с утра до ночи. И это куда лучше, чем если б она болталась на улице: возраст у нее горячий, а характер непокорный.

– Нет, я не говорю, что наша Мири какая-то дурочка с наклонностями, – продолжала Хана. – Но что она понимает в жизни, кроме есть и спать? Пора ей уже взяться за ум, но – ты меня, Рувим, конечно, извини – ты ей в этом не помощник. А меня она не слушает, даже в мою сторону не глядит.

Хана считала себя женщиной умной и в житейских вопросах незаменимой. Рувим придерживался иной точки зрения, но переговорить жену не мог, даже не пытался. И войну, и Сибирь, и не в меру умную Хану он тащил на своих плечах, как мешок горькой соли. Он мечтал лишь об одном: вернуться в Польшу, умереть там на солнышке и лечь в родную землю отдыхать до прихода Мессии. А что будет потом – туда простоватый Рувим не заглядывал.

– Значит, не помощник! – не выдержал все же Рувим. – И почему же это я, спрашивается, не помощник?

– Да что ты все вечно спрашиваешь! – уклонилась от прямого ответа умная Хана, а потом из тактических соображений и вовсе передвинула разговор на третье лицо. – Все он спрашивает и спрашивает, как будто сам ничего не понимает! А он кое-что понимает, и что ему надо, так он понимает очень даже хорошо!

Из мирного семейного разговора неожиданно проклюнулось, что Рувим не только хитрый притворщик и лицемер, но к тому же еще и подлец. Скучая душой, Рувим замкнулся и уставился взглядом в окно. За стеклом поздняя весна выгоняла зеленые ростки из оттаявших древесных веток.

– И ему еще не стыдно! – никак не могла угомониться Хана. – Три человека на одной жилплощади, включая молодую девушку. Ни тебе не повернуться, ничего. А он себе рассиживается, как на диване... Ну, конечно, это я должна обо всем думать, я должна голову ломать!

Рувим неспешно отвернулся от окна и глядел теперь на жену, как на большое травоядное животное.

– Я вот все думаю, думаю, – сказал Рувим, – и никак не додумаюсь: почему ты ко мне, Хана, хуже относишься, чем ко всем другим людям, вместе взятым? Вот ведь что интересно...

Когда в начале лета Лидия Христиановна предложила, чтобы Мири переехала к ней, Хана и Рувим согласились с благодарностью.

Мысль об удочерении не оставляла Лотту с того дня, когда Мири принесла ей треугольную картинку Каца. Она ни с кем не делилась этой мыслью, да и не с кем было делиться. И с Мири она не спешила обсуждать свое решение.

На первый взгляд, все выглядело нелепо, почти безумно: война, ссыльная немка удочеряет еврейскую сироту из Польши. Да и разрешат ли удочерить? Спецкомендатура может сказать “нет”, это будет травмой для девочки. Начинать все же надо было с Мири, и, раз за разом откладывая этот разговор, Лотта досадовала на себя. Как объяснить независимому и впечатлительному ребенку, зачем ей называться дочерью чужой женщины, ничем с ней, в сущности, не связанной: ни культурой, ни кровью? По меркам высшей справедливости такой шаг представлялся Лотте совершенно обоснованным, но кому она могла объяснить значение высшей справедливости для устойчивости жизни – Рувиму? Хане? Был еще один аргумент, который, как нехотя предполагала Лотта, мог сильно облегчить ее задачу, – вполне весомый аргумент, который при благоприятных обстоятельствах сделал бы мечты Мири реальностью. Но Лотта раздраженно отводила от себя саму возможность разговора на эту тему: она не желала смешивать материальное с духовным, во всяком случае, на этом этапе. Покупать привязанность ребенка представлялось ей смертным грехом.

Предлагая Мири перебраться к ней на первый этаж, она ни единым словом не обмолвилась о своих намерениях.

– Там так тесно, у Рувима с Ханой, – сказала Лотта, – негде повернуться... Но дело, конечно, не только в этом: так легче выжить. Ну что ты думаешь?

Мири думала недолго.

– Да, – сказала она, – хочу, хочу! Можно прямо сейчас перетащить раскладушку?

Вскоре после переезда начали всерьез заниматься английским.

– Главное – методика, – говорила и повторяла Лотта. – И – два часа занятий каждый день. Новый язык учат наполовину головой, наполовину попой. Итак: методика, усидчивость, прилежание!

От далеких московских знакомых пришла книжная бандероль: англо-русский словарь с кратким грамматическим экскурсом и художественный альбом “Матисс и русский авангард” тридцатого года издания. Вступительная статья к альбому была тщательно вырезана бритовкой, и это безошибочно означало, что автор сидит в лагере или расстрелян.

– А как его звали? – шепотом спросила Мири.

Лотта, поджав губы, веером пролистала книжку.

– Мы были знакомы, – сказала Лотта. – Он как-то приходил к нам в гости, еще до войны... Смотри, это Руби!

Мири всмотрелась в репродукцию, как в лицо незнакомого родственника, приехавшего издалека.

– “Одиннадцатая композиция”? – спросила Мири. – Та самая?

– Нет, другая, – сказала Лотта. – Это называется “Портрет Невидимки”.

– Красиво... – сказала Мири. – Туман в саду, луна, и яблоко плачет.

Спецкомендатура для ссыльного человека – Кремль, начальник – царь на троне: хочет казнит, хочет – милует. Выше его никого нет.

Двухэтажный особнячок комендатуры стоял на Красном проспекте, в окружении маститых кедров и дубов. Лидия Христиановна дожидалась приема более двух месяцев, ее и отфутболивали, и заставляли обновлять заявление, в котором значилась одна-единственная фраза: “Прошу принять по поводу удочерения ребенка”. Ее и не приняли бы, если б не здоровое человеческое любопытство: что за удочерение? Такого в ссылочной епархии еще не случалось.

Мири ничего не знала об этой первой попытке. Лотта решила все-таки начать сверху: если по их законам такое запрещено, так нечего и девочке травить душу. Отказ все поставит на свои места. А если вдруг разрешат, вот тогда, может быть, придет время растолковать Мири, что вечной сибирской ссылки не существует в природе и что даже начальник спецкомендатуры полковник Терехов не командует вечностью. Кончится когда-нибудь война, и мать с дочерью уедут в Кельн и откроют там картинную галерею.

Вольно раскинув здоровые, сильные ноги в галифе, Терехов сидел за массивным столом, украшенным отщепившейся кое-где деревянной резьбой: дубовые листочки, желуди. На зеленой суконной скатерти перед полковником лежала тощая папка с надписью “Дело” на обложке. Еще с десяток таких папок громоздилось на углу стола.

– Что у вас? – ровно глядя, спросил полковник.

– Я бы хотела удочерить ребенка, – сказала Лотта, – девочку. Можно?

– А зачем? – спросил полковник с интересом.

– Ну как... – замешкалась Лотта. – Я одинока, девочка привязана ко мне...

– Родители ее где? – перебил Терехов.

– Погибли, – сказала Лотта. – Она сирота.

– Отвечайте подробней! – указал Терехов. – Где погибли? Когда? При каких обстоятельствах?

– В Польше, – сказала Лотта. – Они были евреи.

– Так, значит, она вольная? – удивился полковник.

– Беженка, – сказала Лотта. – Я только хотела выяснить, возможно ли удочерение, какие справки...

Терехов откинулся на мягкую спинку стула, открыл “Дело”, потом снова его закрыл и мягко ладонью припечатал.

– Вы вообще понимаете, о чем просите? – вкрадчиво, как у тяжело больного человека, спросил Терехов. Разговор, как видно, его увлек.

– Вполне, – сказала Лотта.

– А я вижу, что нет, – решительно не согласился полковник. – Вы ссыльная, она вольная. Видите разницу?

– Вижу, – признала Лотта. – Значит, нельзя?

– Допустим, я вам разрешу, – сказал полковник и улыбнулся ободряюще. – Предположим... И что же тогда получится?

Лотта молчала.

– А получится тогда, – продолжал Терехов, – что вольная как член вашей семьи автоматически становится ссыльной со всеми вытекающими отсюда последствиями. Разъяснение ясно? – Он отодвинул от себя папку. – Но вы имеете право возбудить ходатайство в общем порядке. Я рассмотрю.

– Ясно, гражданин начальник, – сказала Лотта и поплелась к двери. Ноги плохо ее держали, сердце билось, как под гнетом.

Выйдя на Красный проспект, она нашла скамейку и села. Надо было взять с собой валерьянку, да разве все упомнишь. Вот тебе и удочерение! Этот начальник сидел, как царь Соломон в суде. Почему он ее предостерег? Ведь всего один шаг, один маленький неверный шажок – и Мири стала бы ссыльной, и ей грозили бы те же двадцать лет каторжных лагерей. Какая жуткая страна, какое страшное время! Почему он предупредил? Может, по ссыльным они выполнили план, больше им не требуется? А по мертвым – выполнили? Он вернется домой со службы, этот полковник, и расскажет жене, как к нему пришла какая-то немка, какая-то тупая идиотка, и они будут смеяться за ужином. А ведь он спас Мири, хотел он того или нет. Как же непостижимо устроен этот мир, как узорчато! И невозможно понять ход событий.

Болело сердце, не отпускало. Добраться бы до дому и лечь. Нельзя распускаться, нельзя болеть. Когда-то знакомые люди считали, что у нее, у Лотты Мильбауэр, сильный характер, почти мужской. Вот и надо держаться – не для себя, для этой девочки, у которой жизнь началась со смерти. Нужно завтра же пойти к нотариусу, это не запрещено, это можно. Как ни удивительно, нотариус имеет большее влияние на вечность, чем полковник Терехов. Если б полковник об этом догадывался, он бы велел отменить нотариальные услуги для своих подопечных. Но – вот ведь, не догадывался.

Вечером, отлежавшись, Лотта взялась разбирать архив. Мири, отперев ключиком большой желтый чемодан из добротной немецкой кожи, подавала ей связки бумаг, пачки писем и фотографий. До дна чемодана было далеко. Лотта неторопливо распускала тесемки, открывала папки.

– Вот набросок Мондриана, смотри, – сказала Лотта, передавая рисунок Мири. – Он дружил с моим первым мужем, часто у нас бывал. Однажды он пришел и принес щенка золотистого пуделя. И говорит: “Назовите его Мондри, он будет вас любить, как я...” Хорошо бы кто-нибудь подарил нам щенка, а, Мири? Пуделя или таксу.

– Я знаю, где достать котенка, – сказала Мири. – В котельной их целых шесть, истопник всех хочет утопить.

– Посмотри эту фотографию, – сказала Лотта. – Вот Руби, молодой. А это Малевич. Они работали когда-то вместе, в Витебске. Руби говорил, что у Малевича был тяжелый характер.

– Они поссорились? – спросила Мири.

– Ну не то, чтобы поссорились... – сказала Лотта. – Просто дружбы у них не получилось. Они, видишь ли, по-разному оценивали кое-какие приемы в искусстве, профессиональные приемы. – Она взглянула на Мири – не скучно ли ей.

– А какие? – спросила Мири.

– Значение перспективы, например, – сказала Лотта. – В этом нелегко разобраться.

– Я попробую запомнить, – сказала Мири. – А потом разберусь, когда пойду учиться... Но я все равно за Руби! – Она глядела на скрестившего руки Малевича почти сердито.

– Почему же? – опустив фотографию на стол, с изумлением спросила Лотта.

– Потому что я за наших, – объяснила Мири.

– Очень хорошо... – сказала Лотта. – Вот эту тетрадь тебе обязательно надо будет прочитать, это заметки Руби о методах передачи движения в живописи. Картина, он считал, не должна казаться застывшим набором линий, картина должна пульсировать и жить.

– Как человек? – уточнила Мири.

– Пожалуй, вместе с человеком, – подумав, сказала Лотта.

– И умирать вместе с ним? – спросила Мири.

– Нет, – сказала Лотта. – Картины не умирают. Вот погляди – разве такое может умереть?

Она достала из папки и держала в руках лист плотной бумаги, на которой пером, непрерывной тонкой линией была изображена обнаженная женщина на диване с высокой овальной спинкой. Женщина полулежала, одна ее нога, свешиваясь, пальцами касалась пола, а подбородком она опиралась о раскрытую ладонь согнутой в локте руки. Еще чуть-чуть – и обнаженная соскользнет с дивана, подойдет к окну, оставшемуся за границей рисунка, и, драпируя наготу кружевной белой занавесью, выглянет на улицу.

– Модильяни, – сказала Лотта. – И больше никто так не умел. Никто и никогда.

– А ее как зовут? – неотрывно глядя на рисунок, спросила Мири. – Это ваша знакомая?

– Нет, – улыбнулась Лотта. – Это его знакомая... Видишь, ты спрашиваешь о ней, как о живом человеке. И через пятьдесят лет твоя внучка будет спрашивать у тебя то же самое. А она умерла, и Модильяни нет в живых.

Стол был уже сплошь покрыт бумагами, а чемодан разобрали лишь наполовину. Лотта мельком заглядывала в письма, называла имена людей на фотографиях:

– Руби с Мейерхольдом, они начинали вместе одну постановку, но ничего из этого не вышло – на сцене не вышло. Зато сохранились эскизы костюмов, я тебе их покажу... Это Маяковский в бильярдной, он сейчас будет бить, а Руби намеливает кий. Руби рассказывал, что как-то раз он выиграл у Маяковского, так тот потом с ним месяц не разговаривал: злился.

– Такие знаменитые люди... – передавая Лотте очередную стопку бумаг, сказала Мири. – Как в музее.

– Тут вся моя жизнь, – сказала Лотта. – От начала и до конца.

– Нет! – разгибаясь над чемоданом, резко сказала, почти выкрикнула Мири.

Лотта взглянула удивленно.

– Не до конца! – сказала Мири. – Просто я научусь фотографировать и буду вас снимать каждый день. А вышивки! Надо их здесь хранить, в музее, а не в коробке.

– Сделаем перерыв, – предложила Лотта, – выпьем чаю, а потом досмотрим. Там, на дне, картины Руби... Дай-ка мне посмотреть вон тот листок, он лежит наверху!

– Тут не по-русски, – сказала Мири. – Список какой-то. – И, медленно разбирая немецкие рукописные буквы, прочитала первые две строчки из длинного, на всю страницу, столбца: – Маркузе – три. Пикассо – два... Что это?

– Опись моей немецкой коллекции, – неохотно сказала Лотта. – Это важная бумага. Очень важная.

Жизнь начинается с воспоминаний. Первое воспоминание подобно вспышке выхватывает дорогу, ведущую в тупик, и, по убеждению многих, всплывает из глубин памяти в последний час, у глухой стены этого самого тупика. Жизнь, таким образом, не только начинается с первого воспоминания, но и заканчивается им. Человек на старости лет впадает в детство; круг замыкается, пора гасить свечи. И в этой закольцованности скрыт высший смысл, нам недоступный.

Одни помнят впервые открывшуюся им и еще не примелькавшуюся яркость мира, другие со сладкой тревогой вспоминают первое влечение. Помнят ремень отца, ласку матери. Один знаменитый старик запомнил руки повитухи, принимавшей его из чрева родительницы. Мири не сохранила в памяти ровным счетом ничего из времени своего младенчества, да и детство ее в местечке Краснополье не отмечено было сколько-нибудь памятными событиями – за исключением разве что рассматривания клееной карты Африки с необыкновенным гоем, дующим изо всех сил в корабельные паруса. Ее осмысленная жизнь началась со смерти – кровавой смерти родителей на пороге собственного дома. Потом она видела еще множество смертей – от пули, от ножа и веревки, от голода, – но все они не притупили воспоминания о первых двух. Родители не снились ей по ночам – сны вообще никогда к ней по ночам не приходили, и рассказы очевидцев об увлекательных или страшных сновидениях не вызывали в ней ничего, кроме досады, но она, задумавшись и упустив связь с действительностью, вызывала в своем воображении Краснополье, она проходила по улочкам местечка, искала отца и мать и не находила их. И возвращалась к реальности. Возвращалась к Лотте.

Лотта стала для нее семьей и основательностью жизни. Это блаженное состояние открылось недавно, оно переливалось через край и не должно было закончиться. И когда, вернувшись с вечерних занятий, Мири не застала Лидию Христановну дома, она удивилась, но не встревожилась: наверно, задержалась на кружке, в своем доме культуры.

Но не было Лотты ни в десять, ни в полночь. Такого раньше не случалось никогда.

Наутро – еще не рассвело, снег рассекал пласты тьмы между редкими фонарями – Мири поехала в дом культуры. Трамвай был набит битком рабочими первой смены, люди, тесно притиснутые друг к другу, стоя дремали в тепле. Сторож-инвалид долго не отпирал, потом, наконец, открыл дверь и пропустил Мири вовнутрь.

– Все вчерась ушли, как положено, – сказал инвалид. – В восемь я зданию обошел и запер. Иди в больницу сходи, может, там!

Но и в ближайшей больнице Лидии Христиановны Мильбауэр не нашлось. В регистратуре Мири выписали на бумажке адреса других больниц и участливо посоветовали начать с морга – чтоб времени не тратить и быть уверенной. Она пошла по районным больницам, а о морге не стала думать.

В пятом часу дня в Заречном районе, в травматологии, ей сказали:

– Да, есть такая. Вовремя пришла, девочка. Успела.

– Можно к ней? – спросила Мири.

– Она все дочку звала, – сказали. – А ты кто будешь? Дочка? Ну иди.

Лотту сшиб грузовик вчера вечером – было темно, скользко, машину занесло. Водитель, спасибо ему, привез раненую в ближайшую больницу – там полно, в другой тоже не оказалось мест, в военный госпиталь не взяли. Поехали дальше. Так Лотта оказалась здесь, в больничном коридоре. Запах пригорелой рыбы бил из кухни в коридор. Лотта потеряла много крови со всеми этими переездами, а донорской не хватало, донорскую кровь выдавали по разрешению главврача. Сознание ее мерцало: отлетало, снова возвращалось к ней. Ее трудно было узнать под бинтами, опоясывавшими голову и часть лица.

Мири сидела у койки на белой табуретке, в проходе. Глаза Лидии Христиановны были закрыты, веки подрагивали иногда, словно умирающая намеревалась в последний раз взглянуть на мир, но почему-то не решалась это сделать, что-то ей мешало. Время шло к вечеру, темнота жалась к окнам. Врач, лысоватый пожилой мужчина с орденской планкой на пиджаке, закончил свое дежурство и собрался уходить. Проходя мимо Мири, он остановился и, глядя на Лидию Христиановну, сказал:

– У нее помимо внутричерепной травмы обширный инфаркт. Ты должна быть ко всему готова, девочка.

– Она слышит? – подняв голову к врачу, спросила Мири.

– Да едва ли... – с сомнением сказал врач и пошел по коридору к выходу.

Она открыла глаза ночью. Мири поднялась со своей табуретки и низко наклонилась над лицом Лотты. Ее синеватые губы шевелились.

– Ты пришла... – услышала и разобрала Мири. – Сумка... у меня под головой сумка... возьми, это важно... открой...

В седьмом часу утра она умерла. Гремела кастрюлями повариха на кухне.

В старой, сохранившейся еще с хороших времен немецкой кожаной сумке, с которой Лотта никогда не расставалась, Мири нашла завещание, заверенное нотариусом. Мири наследовала все имущество Лидии Христиановны, включая коллекцию картин художников-авангардистов, оставшуюся в Германии и насчитывающую 76 работ. Опись коллекции прилагалась.

 

15. У самого моря, в Газе

Газа похожа на дракона о семи головах. Время от времени какой-нибудь отважный специалист рубит ему башку, а она – не успеешь отдышаться, не успеешь утереть рукавом пот со лба – снова отрастает на прежнем месте; и так из века в век, из тысячелетия в тысячелетие, начиная с библейского Самсона-назарея. Все военные разрушения и порчи восстанавливаются здесь со скоростью необыкновенной. Потому, наверно, местные строительные рабочие пользуются спросом в округе.

Касба – рынок с прилегающими к нему улочками – это одновременно и желудок Газы, и романтическое на свой лад сердце, и приросшие к нему гениталии. В Касбе европейский человек, даже если он никогда не читал Киплинга, начинает понимать, что Запад есть Запад, а Восток есть Восток, и шагать двумя ногами, обутыми в кроссовки “Адидас”, можно лишь по одной тропке.

Мирослав Г. Коробкович-Матусинский, князь, шагал по Касбе и, не ожидая увидеть ничего отрадного, по сторонам старался не глядеть. В поле его зрения походя попадали шныряющие в толпе торговцы лепешками и грязные шалманы, где порядочный человек не сядет водку пить – в открытых дверях заведений различимы были бандитские рожи посетителей, посасывавших чубуки кальянов на змеящихся длинных шнурах с кистями. Встречались и ослы с поклажей, и совершенно уж некстати вооруженные автоматами – обойма в гнезде, палец на крючке – нервные мужики, одетые в разномастное рванье или в национальные рубахи до земли. Выкрикивая что-то бодрое на родном языке, автоматчики увлеченно толкали встречных. Над Касбой стоял гомон и летали синие мясные мухи. Все здесь казалось чужим и отталкивающим до противного.

Ранним утром этого дня Глеб Петухов на своем пыльном “Пунто” привез князя Мирослава Г. на бедуинское стойбище. Бедуины понравились Мирославу: они налили ему черного кофе из кривоносого медного чайника и вели себя молчаливо и сдержанно. Не пускался в излишние разговоры и Глеб Петухов – хозяева, как видно, отлично знали, зачем он здесь появился и что им надо делать.

– Сейчас придет один чучмек за тобой, – объяснил праздное сидение в шатре Глеб, – и поедете... Представляешь, интифада эта все тут испохабила! Раньше ездили в Газу без проблем, работали, хлеб свой ели, а теперь без этих вот, – он кивнул в сторону бедуинов, державшихся в стороне, – никак не обойдешься: на КПП тормознут, все жилы вытянут.

– И много ты им платишь? – поинтересовался Мирослав. – Этим?

– За спасибо даже птица не поет, – уклончиво ответил Глеб Петухов. – А ты как думал! Они не только с нами работают, они и девочек туда-сюда водят. За тебя одна такса, а за девочек уже настоящие бабки дерут.

– У меня с собой лишних денег нет, – твердо сказал Мирослав.

– А лишних никто и не спрашивает, – успокоил Глеб, впрочем, без всякого подъема. – Ты ж там, в Газе, не поселишься навсегда: они тебя обратно поведут, тогда и заплатишь. Куда денешься?

Обдумывая услышанное, Мирослав Г. приумолк. То, что за него берут меньше, чем за девочку, его ничуть не расстроило: это даже хорошо, тут, как говорится, не до спеси. А вот упоминание КПП не радовало: поймают, засадят в израильскую тюрьму, а потом доказывай, что ты не верблюд.

– Тут, как я погляжу, того... стремно... – легонько толкнув Глеба в бок, сказал Мирослав. – Не посадят?

– Ты не бэ! – беспечально подмигнул Глеб Петухов. – Прорвемся!

Но прорываться не пришлось. Бедуин неопределенного возраста – ему могло быть сорок, могло быть и все семьдесят – усадил Мирослава в свой дряхлый, залатанный фанерой и досками полугрузовичок и отъехал от стойбища. По ночной пустыне петляли долго. Наконец подъехали к одинокому костерку в неглубоком овражце с пересохшим ручьем на дне. От костерка поднялся молодой востроглазый араб с разбойным лицом и шагнул им навстречу. На бедуина он не обратил никакого внимания, а Мирославу Г. представился, ткнув себя пальцем в грудь:

– Фатхи.

Бедуин уехал по-английски – не прощаясь, а Фатхи указал Мирославу садиться у огня и отдыхать, и князь покорно последовал его совету. Сон вскоре сморил его, он стал клевать носом, а затем прилег, поджав ноги и положив голову на свою туристскую сумку. Араб прикрыл его драным солдатским одеялом.

Ранним утром они уже входили в Газу. Грунтовая дорога, с обеих сторон засаженная апельсиновыми деревьями, привела их в нищий пригород: дрянные халупы лепились одна к другой, как сакли. Посреди дороги, вокруг ямы, заполненной водой, играли дети: ловко орудуя черпаками, вырезанными из пластмассовых бутылок “Кока-колы”, они с хохотом обливали друг друга глинистой, грязной жижей. Кто-то из играющих прицельно плеснул в Мирослава, тот возмущенно шикнул, и тогда какой-то карапуз подбежал сзади и стукнул князя палкой с гвоздем на конце. Мирослав было остановился, сжав кулаки, но Фатхи только брезгливо махнул рукой и прибавил шагу.

Теперь Фатхи вел Мирослава Г. через Касбу, и измученному князю даже не верилось, что в двух часах езды отсюда нормальные люди спокойно попивают холодный манговый сок в тель-авивских кафе, под пальмами. Он злился на израильтян: почему они, спрашивается, не разнесут эту вонючую помойку своими хвалеными ракетами и бомбами? Тут каждый второй – террорист, это ж видно невооруженным глазом. Если их срочно не придавить, они набросятся, как саранча, так они устроены. А евреи, умные люди, с ними церемонятся. Сюда бы наших ваньков запустить, дать им долларов по триста, они б тут порядок навели.

Через полчаса вышли к морю, пустынному и блестевшему под солнцем, как бой синего стекла. На белом до рези в глазах песчаном берегу не было ни купальщиков, ни гуляющих. Вблизи кромки берега стояла большая серая мазанка с внутренним двором, и Фатхи ходко к ней направился, по-верблюжьи ставя ноги в песок. Подойдя к высоким железным воротам, он громко постучал в них кулаком.

– Кончай долбать-то, слышу! – донеслось изнутри, и Мирослав Г. освобожденно вздохнул: пришли.

Серега Каценельсон был родом из Бобруйска, бывшая Белорусская ССР. В его роду значились, уходя в мутную глубь времен, мелочные торговцы галантереей, николаевские солдаты, сапожники-портные и, подальше от ствола, терпеливые раввины с задумчивыми глазами. Редко у кого из нас не сыщется в роду таких терпеливых раввинов.

Приоткрыв железные ворота, Серега пропустил Фатхи с Мирославом и без лишних слов провел их в дом. В не успевшей еще раскалиться комнате господствовала приятная атмосфера подмосковной рабочей общаги: на полу, около стоявших вдоль стен четырех коек, привольно валялись горки сброшенных носков, расплющенные окурки корячились на чайных блюдечках, а посреди помещения, на круглом низком столе, ракетным строем вздымались к потолку водочные и винные бутылки. Была и закуска: обрывки лепешек, обломки сухого белого сыра. За столом сидел бородатый поджарый старик в майке и улыбался хорошей улыбкой. В руке старик держал налитый до половины стакан, которым он и приветствовал вошедших.

– Это Хаим, – сказал Серега. – Он вообще-то маринист, но работает по авангарду. Мастер классный! На прошлой неделе такого Чашника залепил – в Третьяковке не подкопаются.

– Главное – чувство меры, – объяснил свой успех Хаим. – Ну и, конечно, вкус... Ты садись, наливай. У нас тут демократия, как в древних Афинах.

– Островок демократии, – подтвердил Серега, но не уточнил, что за море шумит кругом.

Не приглашенный к столу Фатхи ушел в глубь дома.

– Он к своим пошел, спать, – сказал Серега, подбирая себе стакан почище. – Нас тут, в артели, четверо наших да пятерка арабов, они мебель клепают “под Людовика” – козетки всякие, тумбочки. Хорошо идет. И еще комната для транзитных телок, сегодня как раз из Египта подвезут.

– Ты ребят-то позови, – сказал Хаим. – А то ведь уже не чужие, познакомиться надо. Обмыть.

– Они пивка выпили, хватит пока... – решил Серега. И, повернувшись к Мирославу, объяснил доверительно: – Тут заказ пришел на Малявина, срочный. Пусть работают.

Трудовая артель появилась на свет полтора года назад, на тихом совещании в галерее “Золотой скарабей”, на тель-авивском блошином рынке. Совещались трое: плакатист Серега Каценельсон, маринист Хаим и белобрысый Глеб Петухов. Художники были настроены угрюмо, и причины тому были веские: производитель овощных салатов Дорон Альмоги разорился в пух и прах и объявил себя банкротом.

Казалось бы, какая связь между производителем салатов и художниками из Москвы, Ростова-на-Дону, Сыктывкара и других городов и весей бывшей советской державы? Но связь была, и самая непосредственная. Этот Дорон, торговый человек, решил сделать доброе дело для иммигрантов и одновременно на этом деле заработать. Но, как видно, доброта и заработок спят в разных постелях и потомства от такого знакомства ждать не приходится. Дорон Альмоги арендовал целый пакгауз в старом яффском порту и напечатал в русских газетах объявление, что он приглашает на интересную работу пятьдесят дипломированных художников из России. Откликнулось на этот заманчивый призыв человек двести, не меньше. Дорон произвел тщательный отбор и объявил избранным, что они должны каждый день приходить в пакгауз на работу, рисовать там картины и сдавать их нанимателю, то есть ему, салатнику. А он за это будет их кормить в пакгаузе и платить им небольшую, но регулярную зарплату. И так оно и было до тех пор, пока Альмоги не прогорел и не разорился. Причиной финансового краха короля салатов явился не пакгаузный бизнес, а какие-то аферы на салатном фронте, но это обстоятельство оставшихся на мели художников ничуть не грело. Нужно было искать источник пропитания, и без проволочек.

И Глеб Петухов, надо отдать ему должное, нащупал выход.

Сам выход был узкий, зато пространство за ним открывалось широчайшее: подпольное производство художественных подделок и сбыт готовой продукции в необъятный мир, в открытое общество через галерею “Золотой скарабей”. Высокое качество и тайна операций гарантированы. Начальный капитал и моральную поддержку обеспечит владелец галереи, человек с бараньими глазами... К этому следует прибавить, что Баран, безошибочно чуявший прибыль, не заставил себя долго уговаривать и вошел в новое дело, как штыковая лопата в податливую глинистую почву.

Начали для разминки со скучных израильских художников, умерших в недавнее время: пыльные кипарисы, ослики и обязательные апельсиновые рощи. Какой-нибудь дальний родственник, испытывающий материальные затруднения, за малые деньги выдавал прыткому Барану письменное подтверждение: да, это собственноручная картина Мастера, незабвенного двоюродного дяди, я сам видел ее в доме покойного, на семейном торжестве. Подтверждение снабжали красивой печатью, и этого было достаточно. Все были довольны: Баран, дальний родственник, Глеб Петухов со своими художниками и покупатель, выложивший за картину кругленькую сумму и хвастающий перед приятелями удачным приобретением.

Разогревшись, решили взяться за Шишкина, Коровина, за модных и дефицитных русских авангардистов. Баран отправился в Европу и вернулся оттуда с подходящим сырьем: холстами и красками. Когда недреманое око налогового управления уставилось в процветающих безработных художников, придумали перебраться в соседнюю дружественную Газу: там о налогах имели довольно-таки смутное представление. И вот тут-то и началась интифада...

– К нам, конечно, добираться не сахар и не мед, – сказал Серега, отламывая щепки козьего сыра от бруска. – Но – можно! И вот ты здесь... Ну рассказывай!

Мирослав молча извлек из кармана пачку фотографий.

– У жлоба одного достал, в Нью-Йорке, – сказал Мирослав, а потом добавил на всякий случай: – Неизвестный художник.

Серега рассматривал снимки внимательно, один за другим, и передавал Хаиму.

– Он живой? – спросил Хаим.

– Нет, умер, – сказал Мирослав. – Давно уже.

– Это хорошо, – сказал Серега.

– Умер, – повторил Мирослав. – Больше тридцати лет уже...

– Художник дивный, – сказал Хаим, раскладывая фотографии на столе. – Кто это?

– Кац такой, – сказал Мирослав. – Серебряный век.

– Я даже не слышал никогда, – пробормотал Хаим. – Какие цвета! А линия... Ни на кого не похож, это я вам говорю.

– Ну делай его тогда, – сказал Серега. – Мне тоже нравится. Что-то у него даже от Врубеля.

– А сколько времени это возьмет? – спросил Мирослав Г. – А то у меня планы...

– На все про все месяц возьмет, – прикинул Серега. – Чуть больше, чуть меньше.

– Да, пожалуй, – подтвердил Хаим. – Это тебе не “Утро нашей родины”.

Никаких особенных планов у Мирослава не было, но и сидеть целый месяц в Газе, на морском берегу, ему никак не улыбалось. Можно было бы вернуться в Тель-Авив и расслабляться там в отеле “Майами”, однако так некстати влюбившийся в Каца маринист Хаим вызывал в Мирославе здоровые подозрения: он по большой и чистой любви такое тут налепит за месяц! Одну копию Мирославу, одну – себе, и так всю серию. Не надо быть для этого Альбертом Эйнштейном, такая идея даже дебилу в голову придет, это же понятно. Они с Серегой краски разведут и в четыре руки все обтяпают в лучшем виде, а потом тем же евреям продадут: все же Кац, не какой-то там Иванов! Совести у них нет, да и откуда ей взяться по нынешним временам! Хорошо еще, если арабов на него, Мирослава, не натравят, а потом чтоб концы в воду. Бежать отсюда, – вот что надо делать. Но обратный перегон через ночную границу, с Фатхи, наводил на него смертную тоску.

– Здесь купаться-то можно, загорать? – спросил он. – Пляж хороший.

– Подозрение вызовет, – сказал Серега. – Могут подстрелить по запарке. Лучше дома сидеть, не высовываться.

– Кто подстрелит-то? – спросил Мирослав. – Террористы?

– Ну зачем? – сладко, как в разговоре с маленьким, сказал Серега. – Не обязательно террористы. Кто захочет, тот и подстрелит. Кто это, скажут, на пляж приперся? Турист? Туристы сюда не ездят. Значит, наверно, чудак какой-нибудь, израильтянин. И шмальнет... Им еще за это деньги платят.

Значит, платят деньги, как за утку или гуся. Если бы тетя Сильвия узнала, что он схлопотал пулю в Газе, то записала бы в свою “Историю семьи”, в папочку: так, мол, и так, князь Мирослав шел по стопам боевых предков и пал смертью храбрых в бою с басурманами... Лучше пить пустой чай в Париже у тети Сильвии, чем дуть водку с козой в Газе.

– Я, пожалуй, пойду посплю немного, – сказал Мирослав. – А то ночка у меня получилась еще та...

Серега проводил его в притемненную комнату с тремя топчанами, кое-как застланными скомканными покрывалами.

– Спи пока, – сказал Серега. – Тут часов до пяти никого не будет. – И вышел, плотно притворив за собою дверь.

Скинув кроссовки, Мирослав лег и озабоченно принюхался: от покрывала разило цветочным одеколоном.

Он проспал до сумерек. В седьмом часу дом наполнился шумом. Мирослав Г. открыл глаза и приподнялся на своем топчане. Дверь отпахнулась толчком, на пороге стояла рослая синеглазая девица в длинном арабском платье. Из-под съехавшего на сторону головного платка выбивались льняные волосы.

– Вставай, дядя, – сказала решительная девица, – чего валяешься! – И вошла, ведя за собою еще двух барышень.

Мирослав поднялся и щелкнул выключателем на стене. Под потолком зажглась сильная электрическая лампочка.

– Это наша комната, – сказала девица. – Давай, вали отсюда. – И, легким движением стянув через голову бесформенное платье, осталась в коротких шортиках и пропотевшей цветастой блузке. – Ну, чего уставился? Глаза сломаешь!

– Не сломаю, – пробормотал Мирослав, отступая к двери. – Ишь ты, раздухарилась!

Ноги у девицы были длинные, с высокими точеными коленками. Что же до барышень, то они имели унылый вид. Под их восточными хламидами Мирослав Г. ничего не сумел разглядеть.

Всем троим дорога из Москвы в Газу вышла боком.

Сначала с ветерком летели в Одессу. Сидели рядком, вели приятные разговоры:

– В Израиле уровень жизни примерно как в Швейцарии.

– У меня недавно был один клиент, еврей, рассказывал про Тель-Авив. Там сапоги можно купить за тридцать баксов.

– Евреи все такие тихие – не пьют, не дерутся. Еще спасибо говорят.

Сопровождающий Толя подходил, спрашивал, удобно ли сидеть. Стюардесса носила пепси и лимонад. Кормили курицей.

Как бы там ни было, ехать в еврейскую страну на заработки было лучше, чем всю ночь дожидаться клиентов на Плашке: полсотни девушек топчутся под прожектором по одну сторону железной решетки, а по другую мужики из темноты разглядывают телок. Хозяйка расхаживает перед решеткой, ведет переговоры. Деньги – вперед.

Здесь, на Плашке, и снял Толя высокую блондинку по имени Маша. Сели в такси, поехали в грузинский поплавок на Москва реку. Маша вопросов не задавала: в поплавок так в поплавок. Хозяин – барин. Главное, чтоб не утопил.

В кабаке, под шашлык с сухим вином, Толя завел серьезный разговор.

– Один умный человек, – морща лоб, начал Толя, – так сказал: “Свобода начинается с первых ста тысяч долларов в кармане”. Так или не так?

– Ну так, – согласилась Маша. – Кто спорит?

– А у тебя денег таких нету, – продолжал Толя. – Или есть?

– Да откуда они у меня возьмутся! – возмущенно удивилась Маша.

– Значит, ты, Машка, невольница и свободы даже не нюхала, – сделал заключение Толя.

– А ты нюхал? – спросила Маша с большим сомнением. – Но вообще-то тысяч тридцать тоже хватит.

– Только для начала, – сказал Толя. – Ты слушай, слушай! Чего это ты с твоим экстерьером тусуешься за этой решеткой?

– Хочу и тусуюсь, – сказала Маша.

– Ну это понятно... – немного уступил Толя. – А бабки?

– А что бабки? – сказала Маша. – Ты мне, что ли, квартиру снимешь? Будешь в гости приходить? – Разговор, интересно начавшись, принимал теперь общий характер. За год работы в Москве она таких разговоров наслушалась по самый ободок: “Ты такая красивая, тебе учиться надо”. А дальше что? Попробовать зацепиться при гостинице – так это швейцару дай, охраннику дай, портье дай, червонец зеленых набежит. А где его взять?

– Квартиру не сниму, – твердо сказал Толя, – а помочь помогу. Не пропусти, как говорится, своего счастья, Машка! – Он поманил официанта, спросил еще бутылку вина. – Ты хозяйке должна чего-нибудь? На Плашке?

– Конечно, должна, – вильнула синими глазами Маша. – Два куска.

– Не темни! – погрозил пальцем Толя. – Ничего ты ей не должна, таких даже цен нет. Хочешь, я с ней потолкую?

– А зачем? – вполне искренне удивилась Маша. – Ты чего хочешь, я никак не пойму...

– Хочу тебя в командировку послать, – сказал Толя, – в Израиль. Только еще двух телок приведи. И не тяни резину, а то поезд уедет.

Для продолжения переговоров условились встретиться назавтра, в кафе “Неуловимый Джо” на Пречистенке.

А еще через неделю прилетели в Одессу, там у причала стоял под парами круизный лайнер “Тарас Шевченко”, отправлявшийся на Ближний Восток: в Египет, Турцию и Израиль. На лайнере играла музыка, приятное возбуждение владело пассажирами, и они выпивали в барах беспошлинной торговли, глядя на оставляемый ими берег родимой земли без всякой грусти. И Маша с двумя барышнями и сопровождающим Толей ничем не отличались от других праздных людей на борту.

– Поехали! – сказал Толя, когда теплоход отвалил от причала. – С Богом! – И выпил джину, не разбавленного ничем.

– Ты смотри, не запей! – заботливо сказала Маша. – А то ж мы не знаем, куда там обратиться, и вообще...

– Ничего, – успокоил Толя. – Тут главное – закусывать. Дай-ка вон орешек! Я теперь за вас отвечаю с ног до головы. Мы слезаем в Египте, а оттуда уже едем в Тель-Авив.

– Это почему это? – спросила барышня Лена. – Почему не напрямик?

– Тебе-то что? – спросил Толя. – Тебя везут – ты едешь. Почему, почему... Израильтяне вас на границе развернут и обратно вышлют, как нелегальных рабочих. У них закон такой. Могут еще в тюрьме подержать недельку-другую, случаи были.

Барышня скисла, хотела еще что-то спросить, но передумала и пригубила из рюмки.

– Ты, начальник, в Египте нас не вздумай бросить, – сердито сказала Маша. – Я к арабам не собираюсь.

– А кто к ним хочет! – отмахнулся Толя. – Доедете до Тель-Авива, отдохнете день-другой – и за дело. Там культура, там шик. Все по-русски понимают.

– Это как раз необязательно, – сказала Маша. – Не в Тамбов едем.

“Тарас Шевченко” говорил только по-русски: настоящие иностранцы тут не встречались, они, как видно, предпочитали круизы по Карибскому морю или удовлетворяли свою страсть к роскошным морским путешествиям на борту других кораблей, названия которых можно произносить без запинки. В Хайфу из Одессы, по Черному и Средиземному морям, плыли преимущественно русские евреи, уехавшие на историческую родину на ПМЖ и теперь не упускавшие возможности заглянуть на родину доисторическую: людей посмотреть, себя показать. На них, на их вкусы и был рассчитан круиз. В музыкальных салонах распевали песни на идиш, в ресторане плясали фрейлехс и хору, а на палубе, кряхтя и хохоча, перетягивали канат. Не оставалась в забвении и изящная словесность: в состав культурных мероприятий, наряду с демонстрацией фокусов, вплоть до распиливания зайца, был включен литературный вечер, на котором специально приглашенный для этого случая израильский русскоязычный юморист, не снимавший ироническую улыбку с лица, читал стишки и рассказывал забавные истории. В одной из историй, под названием “Счастливое неведение”, речь шла об икре и двух религиозных евреях. Один из них ел красную икру, видел в этом праздник и огорчался, когда приходилось переходить на селедку, а другой икры не ел, в глаза ее никогда не видал и был по этой причине напрочь лишен праздничного подъема. Неведение, однако, нисколько не портило ему жизни, он прекрасно себя чувствовал. А черной икры евреи не употребляли, потому что она некошерная... Машу эта история заставила призадуматься. “Умные люди ведь евреи, – поделилась она своими сомнениями с барышнями, – а иногда ничего не соображают. Если у тебя есть бабки, ты покупаешь черную икру – это раз. Если нету – сидишь на картошке. Арифметика жизни!” Барышни к гастрономическим пристрастиям евреев остались совершенно равнодушны, а Толя заметил: “Тебе-то, Машка, какое дело! Пускай хоть траву жуют, если им нравится”. Маша не задержалась с ответом: “Так мне там жить с ними!” И каждый остался при своем мнении.

В Александрии было жарко и грязно. Барышни заикнулись было о том, что, раз уж очутились в Египте, хорошо бы поглядеть на пирамиды, но Толя только рукой досадливо махнул: перебьетесь, девочки! За воротами порта их ждал молодой человек спортивного сложения, назвавшийся Вадиком. Этот Вадик отвел Толю в сторонку и о чем-то с ним переговорил, а потом вернулся и, крутя на пальце ключи от машины, сказал:

– Ну поехали!

– Он вас повезет, – объяснил Толя и без того очевидное. – А у меня тут еще кое-какие дела, так что салям алейкум! И если кто будет интересоваться, говорите: студентки. Студентки, – и всё!

Девочки погрузились в просторный джип, и через полчаса Вадик уже гнал машину по приморскому шоссе в сторону Синая. По обе стороны дороги расстилались красивые мертвые пески.

С пирамидами ничего не вышло, зато, миновав Суэцкий канал, подъехали глубокой ночью к монастырю Санта-Катарина, посреди пустыни.

– Тут Бог из горящего куста вышел, – дал справку Вадик, за всю дорогу не проронивший и дюжины слов. – Это вам не хухры-мухры!

Любознательные барышни принялись озираться, стараясь хоть что-нибудь разглядеть в большой синайской темноте, проколотой ясными звездами.

– Переночевать пустят? – спросила Маша. – Монахи?

– Ишь ты, монахи, – покачал головой Вадик. – У них тут книжки какие-то старинные украли, так они теперь никого не пускают... Сидите в машине, потом выспитесь! – И ушел.

Ждали долго, но выходить на волю никому не хотелось: темно, страшно. Вадик вернулся не один, за ним поспевал араб, одетый, как в кино: длинная то ли рубаха, то ли халат, на ногах чувяки, на голове клетчатый платок с черным кольцом.

– Он вас дальше повезет, – сказал Вадик и попугал: – Смотрите, с ним поаккуратней, а то зарежет и даже не поморщится. Так у них тут принято.

Отступать было некуда, да и худого пока ничего не случилось. Девочки пересели из джипа в ветхую колымагу, араб взялся за руль. Где-то за песками и болотами грелся на берегу моря культурный Тель-Авив с его сапогами по тридцать баксов.

Неприятности начались на рассвете: небо на востоке проснулось, кромка его над горизонтом сделалась яблочно-зеленой, а потом красно-малиновой, с опаловой опушкой. Араб подрулил к черному матерчатому навесу, распяленному на шестах посреди песков. Из-под навеса навстречу приезжим выбрался бедуин совсем уже дикого вида: смуглый, почти как негр, с кривым кинжалом за поясным ремешком. С десяток верблюдов, вытянув шеи, неподвижно стояли за жилищем кочевника. Верблюды произвели на девушек еще более отталкивающее впечатление, чем бедуин.

– Ну цирк! – не сводя глаз со стада, сказала барышня Лена. – Мы так не договаривались!

А бедуин уже тащил к верблюдам какие-то веревки и порожние тюки.

– Я на них не поеду, – вцепившись в переднее сиденье машины, сказала вторая барышня, по имени Люся. – Это просто ужас!

– Поедешь, поедешь! – сказала Маша. – “Белое солнце пустыни” смотрела? Ну вот...

Тем временем араб-водитель в чувяках распахнул дверцу машины и знаком показал девушкам: выходи! Рядом с черным бедуином он выглядел, как швейцарский посол рядом с московским бомжом. Покопавшись в багажнике своей таратайки, араб выкинул на землю три мешка с рукавами и прорезями для головы и замахал руками: надевай! Надевать их было все равно что примерять похоронный саван. Поглядев на Машу, Лену и Люсю в просторной одежке синайских кочевников, бедуин удовлетворенно покачал головой и пошел к своим верблюдам. Отбив от стада двоих дромадеров, он с понуканьями уложил их на землю и стал привязывать вместительные тюки по обе стороны горба. Верблюды вертели головами и неприятно стонали.

– Это что ж теперь будет, девочки? – шепотом спросила Люся. – Это ж мы просто накрылись медным тазом!

А бедуин, управившись с тюками, деловито взялся за девочек: распялив руки, подогнал их к верблюдам и велел укладываться в тюки. Замешкавшуюся было Люсю он, не скупясь, огрел лапой по заду, так что барышня решила впредь ни в чем не перечить дикарю, ну ни в чем. Когда верблюды остроугольно стали подыматься с колен, из глубины одного из тюков раздались мелодичные крики на высоких тонах: то Машу одолел приступ совершенно истерического хохота. Бедуин, привольно сидя на своем передовом дромадере, недоверчиво оглянулся и сплюнул на песок пустыни.

К вечеру, благополучно миновав пустынную границу, бедуинский караван вплотную подошел к южной окраине Газы и, не заходя в город, неспешно двинулся вдоль морского берега. До места назначения было рукой подать.

16. Адам, Ева и Змей Горыныч

Вокруг стола в большой комнате теперь сидели четверо – вся вольная артель во главе с бригадиром Серегой. Вошедшего Мирослава Г. они сердечно приветствовали.

– Телки тебя, что ли, подняли? – спросил Серега. – Ну ничего, зато как раз к ужину поспел. Как спалось-то? Садись, давай!

– Выспался, – сказал Мирослав. – Снилось, что стреляли тут какие-то гаврики, прямо под окном, чтоб сон не в руку...

Четверо за столом переглянулись, улыбнулись хорошо, по-отечески.

– Так это не здесь, – сказал за всех Серега. – Это три километра отсюда, в лагере беженцев. Они там каждый день стреляют.

В комнату ветром вошла Маша, за ней тащились, припадая, барышни Люся и Лена в жеваных юбочках.

– Человек делает одежду, а одежда – человека, – сказал Хаим. – Теперь вы снова наши люди, в то были какие-то бедуинки драные.

– Козел! – Маша с яростью тряхнула льняными волосами с застрявшими в них ростками верблюжьей колючки. – Ну коз-зел!

– Кто козел-то? – решил уточнить Хаим.

– Да этот, который нас сюда отправлял, – сказала Маша. – Толя такой. Знаешь его? “Говорите, что вы студентки, и все!” Ну да, с цыганского факультета...

– А я бы, например, хотела быть студенткой, – заявила барышня Лена, хотя ее об этом никто не спрашивал.

– Идите, садитесь с дороги, – позвал Серега, добрая душа.

– Это они меня выперли, – пожаловался Мирослав Г. – Вали, говорят, отсюда!

– А, это ты, дядя! – вспомнила Маша. – Двигайся, что ли, чего расселся.

– С кровати подняли, – продолжал жаловаться Мирослав. – Тоже мне, племянница! Не живите с моей тетей, не зовите меня дядей... Я ночевать все равно вернусь, так что вы не сомневайтесь.

– Это как договоримся, – вставила, как ключ в замочную скважину, барышня Люся. Мужчины поглядели на нее со смешанным чувством.

– За столом ни слова о делах! – пастырским жестом вздев палец к потолку, сказал Хаим. – Это я вам заявляю как бывший студент. Поговорим лучше о курских соловьях или на худой конец о переселении душ – это тоже актуально. Итак, вы добрались до нашей пересылки. С приездом! – Он поднял свой стакан. – И за симпатию!

– Нас на верблюдах везли, – выпив, сообщила барышня Лена. – В мешках. Хамство какое! Тыща одна ночь!

– Наши предки тоже ездили на верблюдах, – успокоил Серега Каценельсон. – И ничего.

– Ваши, может, и ездили, – дерзко возразила барышня Люся, нуждавшаяся в сочувствии. – А наши не ездили: у нас в Москве верблюды эти только в зоопарке.

– Так она, значит, еще и антисемитка... – задумчиво сказал Хаим. – Предки наши ей не нравятся.

– Она правду говорит, – вступилась за подругу барышня Лена. – Только в зоопарке. А нас к этим зверям какой-то кретин с ножом веревками привязал и повез. Так он что, ваш предок, что ли?

– Отчасти, отчасти... – пробормотал Хаим.

– Я, если хотите знать, если б выходила замуж, – почти со слезой в голосе сказала барышня Люся, – то обязательно вышла бы за еврея.

– Это почему? – требовательно спросил князь Мирослав Г. – И ты, Маша?

– Потому что еврей на скрипочке играет, – опередил спрошенных Хаим. – Залезет на крышу и играет.

– Потому что он не пьет и не дерется, – горько поправила Маша. – Еврей за семью голову положит. Вот поэтому.

– Без головы как будет фаршированную рыбу есть? – не унимался Хаим. – У меня, девчонки, был один знакомый, Лелик его звали. Так вот, он сначала напивался, потом бил свою жену-голландку по сусалам, она начинала плакать и реветь, и вот тогда он уже брал скрипочку и играл ей сонату Моцарта. Стоял в углу комнаты, как Паганини на открытке, и играл. Я сам видел.

– А что жена? – с недоверием спросила барышня Люся.

– Да ничего, – сказал Хаим. – Сопли вытрет и говорит: “Он меня любит, мой Лелик, он для меня Моцарта играет”. Вот такая музыка.

– Он был скрипач? – поинтересовался Мирослав.

– Он был кинооператор, – сказал Хаим. – Они жили в Иерусалиме, а потом уехали в Голландию.

– Может, он ее ревновал? – продолжал допытываться Мирослав. – Она была красивая?

– Ее можно было ревновать только к голландскому быку, – сказал Хаим. – Больше ни к кому. Точка.

– Ты сам-то туда не подъезжал? – спросила Маша. В ее голосе перекатывались черные камешки подозрения.

– Не подъезжал, – сказал Хаим. – Я Моцарта не люблю, терпеть не могу.

За окном располагалась мусульманская душная ночь, море накатывало на близкий берег. Хорошо было сидеть в хрупкой коробке комнаты, посреди времени.

– Яичницу надо пожарить, – сказал Серега, подымаясь из-за стола. – Добровольцы есть?

Барышни вызвались с готовностью, деловито навели справку:

– Помидоры есть? Сыр есть? – И пошли следом за Серегой на кухню.

– Лучше русских девок ничего на свете нет, – с большой убежденностью сказал третий художник, молча прислушивавшийся к разговору. – Никакие голландки им в подметки не годятся.

– Точно, – кивнул головой четвертый художник. – Они тебе и за пивом сбегают, и пол подотрут – даже просить не надо, сами. Я если по кому тут скучаю, так это по ним.

– Если к нам по-человечески, то и мы тоже по-человечески, – сказала Маша. – До Тель-Авива тут далеко? А, дядя?

– Это как получится, – хмуро сказал Мирослав. – По идее, близко.

– А евреи где? – спросила Маша. – Кругом одни арабы.

– Вот, мы, – сказал Серега. – Тут вообще-то Газа.

– Это которую по телевизору показывают? – упавшим голосом уточнила Маша. – Где война?

– Мы на амбразуры не ложимся, – сказал Хаим и добавил игриво: – И вы не ложитесь.

Поспела яичница, барышни настригли огурцы, помидоры и лук. Сидя над тарелкой, Мирослав Г. рассуждал о том, что дуновения судьбы легки и переменчивы и что здесь, в Газе, в шаге от непредвиденной, вполне возможно, гибели ему более всего на свете хочется лечь с этой Машкой, этой наглой телкой, обозвавшей его “дядя”. Вот, свело же их здесь, в бандитской, по существу, малине, куда запросто заглядывают такие бедовые ребятки, как Фатхи или этот верблюжий бедуин с кинжалом за поясом. А если израильтяне сюда нагрянут и всех перестреляют или взорвут? Они по этой части, говорят, специалисты высокого класса. Но, если удастся уцелеть и выбраться отсюда, на всю оставшуюся жизнь запомнится это проклятое море, и стрельба в лагере среди бела дня, и страшная Касба, не к ночи будь помянута! Ну и, конечно, Машка, свалившаяся сюда, как ангел с неба.

Самое непростое – так это с ней переговорить с глазу на глаз. Не станешь же тут, при всех, объяснять ей такие вещи! А если подморгнуть – так она, может, не сообразит. А просто пялиться – так все на нее пялятся... Выхода не было, приходилось ждать.

Счастливый случай подвернулся, когда все уже было съедено и почти все выпито. Девушки, переглянувшись, разом поднялись из-за стола и без долгих прощаний потянулись к выходу. Шустро забежав вперед, Мирослав Г. проговорил одним залпом:

– Есть дело. Выйди на минутку! – И шагнул к двери, ведущей во двор.

Темнота воли теперь не казалась ему опасной, а тишина – враждебной: ждать было приятно. Он слышал, как скрипнула дверь, видел, как Маша сторожко, словно в темную воду, соступила с порога. Совсем некстати всплыла со дна памяти полустершаяся картинка: ему шестнадцать, он ждет с надрывающимся сердцем девчонку на берегу деревенского лесного озера – ночь и комары, комары...

– Ну что за дело? – устало спросила Маша.

– Дело, значит, такое, – сказал Мирослав. – Ты сама уже, наверно, догадалась... Пойдешь со мной? Вон там кусты, можно там.

– А змея не укусит? – то ли в шутку, то ли всерьез спросила Маша. – Стольник, дядя.

– Стольник! Да ты что! – живо возразил Мирослав. – Я ж их не рисую, я ж не художник, как эти. – Он кивнул на дом.

– А они, что ли, художники? – без интереса спросила Маша. – Сразу видно, шпана, только языками трясут: “Ля-ля, тополя!”... Полтинник. Пятьдесят. Или я пошла.

– Твои, – поспешно сказал Мирослав. – Вот, держи, чтоб потом не забыть. – Даже Ронсак, пожалуй, не стал бы дальше торговаться. В конце концов ведь и для него Мирослав рискует жизнью в этой проклятой чучмецкой дыре.

– Адам и Ева, – сказал Мирослав, расстилая пиджак на жухлой траве, в кустах. – И Змей Горыныч арабской национальности. Рай.

– Про яблоко забыл, – стягивая шортики с длинных светлых ног, сказала Маша.

В лагере беженцев стреляли.

Наутро Хаим разбудил Мирослава Г., разметавшегося на полу в большой комнате, на солдатском резиновом матрасе.

– Фотки давай, – сказал Хаим, задумчиво глядя на изгвазданный, в стебельках сухой травы пиджак гостя. – Работать надо. “Не спи, не спи, художник” – знаешь?

– А эти где? – поднимаясь, спросил Мирослав. – Ну, девчата?

– Фатхи их в Израиль погнал, – сказал Хаим. – Не скучай, скоро новых привезут... Пошли, в мастерской кофе сварим!

В мастерской – просторном, с широкими окнами помещении, пристроенном к тыльной стене дома, – пахло олифой и красками. С десяток чистых холстов на подрамниках стояли, прислоненные к стене. На мольберте была укреплена картина: краснорожий то ли ямщик, то ли дворник в армяке весело и нетрезво наблюдал за Хаимом и Мирославом Г. из-под приставленной ко лбу ладони.

– Малявин, – сказал Хаим. – Срочный заказ. Во всяком случае, не хуже, чем Малявин.

Мирослав, обойдя расставленные ноги мольберта, с сомнением пощелкал ногтем по свежему дереву подрамника.

– Это еще в работе, – принял Хаим сомнения Мирослава. – На женской половине у нас мебельный цех, там арабы вкалывают. Они нам подрамнички доводят до кондиции – сушат, чернят, – а мы им картинки рисуем: танец живота, или они еще любят луну над пустыней. Называется – бартер.

Присев к столу, Хаим рассыпал перед собой нью-йоркские фотографии и, аккуратно передвигая линейку, стал расчерчивать их на квадраты.

– Ты так тут все время и сидишь? – наблюдая за работой Хаима, спросил Мирослав. – Это ж околеть можно!

– У нас вахтовая система, – не отрываясь от дела, сказал Хаим. – Все продумано. Месяц здесь, неделю дома... Завари кофейку, будь другом!

Электрический чайник стоял на высокой деревянной тумбе в форме дорической колонны, по-российски покрытой газеткой. Как будто этот Хаим каждое утро пил кофе со сливками в своем Бобруйске! Чай он там жлекал с картошкой. И вот ведь занесло его в Газу, в это жуткое местечко, и он тут прекрасно себя чувствует. Мирославу Г. было обидно, что сам он неприкаян, как бездомный барбос, что в Париже его никто не ждет, кроме Ронсака. Евреям всегда лучше, чем русскому человеку. Да всем лучше! Зря, что ли, Машка, золотая Машка, едет в Тель-Авив, вместо того чтобы открыть салон красоты с массажем на Красной площади. Вот и говори потом: народ, народ! С одного края народа Машка, а с другой – он, князь Мирослав, с которым эта Машка не целуется даже за пятьдесят баксов. Во, приехали! А евреи сели в самолет и улетели в свой Израиль; на Россию им наплевать.

– Хаим, ты почему из России уехал? – спросил Мирослав.

– Ну почему... – не удивился вопросу Хаим. – Там все двоюродное, а здесь все-таки родное. Вот поэтому.

– Не жалеешь? – спросил Мирослав.

– Иногда, – сказал Хаим. – Редко. А в Газе вообще ни разу.

– Интересно... – сказал Мирослав Г.

– Может, вообще надо жить, как мы тут, – предположил Хаим. – Не знаю... Мне один сказал, журналист, там еще это было: вы все заварили, вы революцию устроили! Что ж вы, мол, теперь не каетесь?

– А ты внимания не обращай, – от души дал совет Мирослав. – Не бери в голову! Ты, что ли, ее устраивал, революцию? Мой один дед троюродный, или кто там, Кац его звали – так вот он устраивал, а я тоже каяться не собираюсь. Я-то тут при чем?

– А! – махнул рукой Хаим. – “Вы Христа распяли, вы такие-сякие. Кайтесь!”... Вцепился, как клещ. А мой отец маляр был, никого не трогал, а дед вообще раввин.

– Если б я подходил по линии матери, я б тоже сюда приехал жить, – с большой убежденностью сказал Мирослав Г.

Ему, действительно, казалось, что приехал бы. Вон Петухов же приехал, Глеб, хотя русак со всех сторон. Сидеть на пляже, под пальмой, есть банан. Страна – блеск. Это только евреи ворчат: жарко, и бензин дорогой, и арабы стреляют. Видно, отвыкли уже от той жизни, вот и ворчат. Ну стреляют! Так можно в армию пойти, если руки чешутся, или записаться в гражданскую оборону. Да местные и сами справятся, они вон какие шустрые.

– Тут баня-то есть, Хаим? – спросил Мирослав. – Парная? Держит кто-нибудь?

– Все тут есть, – сказал Хаим, расчерчивая. – Квас даже есть. Так и написано: “Квас”, только на иврите. А что?

– Да я подумал – хорошо бы баньку открыть, если никто еще, конечно, не догадался, – объяснил Мирослав. – Малый бизнес.

– Наши евреи до чего хочешь догадаются, – сказал Хаим с гордостью. –Ты даже себе представить не можешь.

Значит, с банькой не получится. Ну да Бог с ней, с банькой, от нее могли бы случиться всякие неприятности: то трубу какую-нибудь прорвет, то клиенты переберут по запарке и устроят скандал. Лучше просто сидеть дома, в саду. Журчит фонтан, растут пальмы и цветы. На столе, в тенечке, холодное пиво, соленая рыбка. Обязательно играет музыка, что-нибудь негромкое, душевное. Гуляет павлин по дорожке, хвост распустил и ходит. Между двумя деревьями – одно яблоневое, другое грушевое – натянут гамак, в гамаке качается Маша в прозрачных шальварах. И так идет время: день да ночь – сутки прочь... Все это зависит от Каца. Продастся Кац – будет и павлин, и Маша в гамаке. Продастся Кац – зачем тогда банька? Всякий нормальный человек в конце концов хочет вот этого: спокойная жизнь, стол накрыт, длинноногая Машка в гамаке. И время, шелковистое время, скользит, не царапая душу, от нуля к нулю. Всякий хочет, но не всякий признается. Кац, царствие ему небесное, хотел? Хотел наверняка! А мятежник, ищущий бури в тумане моря голубом, – вот он и есть настоящий сумасшедший, опасный тип: укусит, кинется с ножом. Это все коммуняки придумали, вбили совкам в мозги: смей, дерзай, обгоняй Америку по надою молока! И тех, кто дерзает не по протоколу, – тех в дурдом или на зону: дерзай, но не дерзи! Дерзай, но культурненько: держи дистанцию и руководящую партийную этику, гнида, не цапай!

 

Отступление о министре Попкове и партийной этике, 1962

Жил-был в некотором царстве, в небезызвестном государстве в недальние еще времена, а можно сказать, что и вовсе недавно министр культуры республиканского значения Попков. Жил он вообще-то припеваючи и приплясываючи, страшась лишь одного – чтоб не подсидели партийные недоброжелатели, и жарко мечтая о другом: перебраться как-нибудь из республиканского министерского кабинета в высочайший – союзный. Мечтать не вредно и министру, если, конечно, не вслух.

Под рукою министра Попкова расстилалось неохватное поле республиканской культуры: тут и нервные писатели, и строптивые художники, и угрюмые композиторы, – но и залихватские могучие хоры, и народные баянисты с балалаечниками, и цирки с дикими зверями, и даже ансамбль якутских бубнистов, получивший золотую медаль на международном фестивале в Париже. И никто, заметьте, из этих бубнистов не сбежал, вот что интересно... Помимо творческих кадров, включая патриотически настроенных якутов, володел Попков и производительным полезным потенциалом: фарфоровыми художественными заводами, фабриками музыкальных инструментов, щипковых, духовых и прочих. И вышивальные цеха числились в его хозяйстве, и мастерские глиняной игрушки. Много чего.

Сам Попков музыку не сочинял и не вышивал на пяльцах. Его путь пролег через рабочую среду, через комсомольские затеи. Заводской паренек, он своим примером подтвердил, что кухарка может управлять государством, а станочник командовать культурой. Впрочем, за станком, в промасленной одежке пролетария его никто не мог припомнить – то ли по незначительности положения, то ли по мелкости фигуры. Да это было и ни к чему. Куда важней и достоверней, что в теоретической статье в журнале “Коммунист” значилось черным по белому: в одном цехе с ним, Попковым, ковал чего-то железного нынешний член Политбюро Фрол Романович Козлов. Нет вопросов у матросов.

Даже перед лицом военного трибунала не признался бы Попков, что не помнит он никакого Фрола Козлова – товарища по заводскому цеху. Да и как его вспомнишь, если ни сам Попков, ни тем более Фрол Романович ни за каким станком не стояли и ничего не ковали, а вели важную политическую работу в комсомольском комитете. Причем, вполне возможный случай, Фрол Романович трудился в комитете совсем другого завода, в другом городе. А может, ни в каком комитете он не трудился, а сидел, играя на дудке, на печи в своей деревне. Кто знает достоверно, чем занимался член Политбюро в годы отрочества и боевой юности? Только те, кому положено знать. Это секрет, это государственная тайна. И – молчок.

Иногда, в час неподцензурной слабости, Попков задумывался: а сам-то он служил в заводском комитете, или это ему лишь мерещится? И так получалось, что, с одной стороны, вроде бы служил, а с другой – как бы и нет, не служил. И смех, и грех... Но час проходил, сомнения рассеивались.

Фрол же Романович Козлов такими тонкими сомнениями не маялся. С невообразимой высоты своего положения он оглядывал дольний мир под своим окном и миром этим оставался доволен. Он никогда не ломал себе голову политическими проблемами по той причине, что ломать было нечего: Фролова голова, сидевшая на широких крестьянских плечах, совершенно была не предназначена для умственных упражнений. Козлов знал об этой своей интересной особенности, ею дорожил и использовал ее с устойчивым успехом: вперед не забегал, рот использовал по прямому назначению – для приема пищи и пения песен в тщательно избранном кругу. С первого же часа каждого нового дня, сидя в парикмахерском кресле, он пребывал в приятном ровном настроении. Кресло, построенное по спецзаказу на секретном военном заводе, напоминало отчасти трон. Личный парикмахер, получавший надбавку к зарплате за полковничьи погоны, стоял перед хозяином и укладывал его ржаные волосья в нежные локоны и колечки. Голова, таким образом, получала изысканное ампирное оформление, которое могло бы служить предметом зависти среди коллег Фрола Романовича по Политбюро, если б все они были ровно такими же идеальными дураками, как он сам. Но никто ему почему-то не завидовал, и это тоже шло на пользу Фролу. Простота хуже воровства, а часто ведь как помогает в партийных карьерах.

Долго ли, коротко ли сошлась автострада члена Политбюро Козлова с тропинкой республиканского министра Попкова. Сошлась и ненадолго пересеклась.

Явился министр Попков по своей культурной нужде в Серый дом на Старой площади – в ЦК КПСС. Идет Попков по широкому коридору – ковровая дорожка, фикусы в кадках – а за ним семенит помощник, несет портфель. И вдруг откуда ни возьмись из-за острова на стрежень появляется член Политбюро Фрол Козлов со свитою: заместители, помощники, порученцы, секретари с секретаршами. Ступает Фрол точно посреди ковровой дорожки: топ-топ, топ-топ, – а свита продуманно отстает на полкорпуса и не топает, плывет на цырлах. Глядит Фрол разлюбезно, лицо у него чистое и розовое, волосики вьются колечками – взор не отвести. Красавец! Герой и богатырь! Попков от греха подальше к стене прильнул. А Фрол, проходя своей дорогой, взял да и взглянул: кто это такое тут к стене прилипло?

Тут Попков рот разлепил и доложил, как положено:

– Попков я! Здравствуйте, дорогой Фрол Романович! Вы меня не узнаете, а мы ведь вместе работали на заводе, в одном цеху, на соседних станках! Вас всегда в пример ставили...

– А, Попков! – благосклонно оборвал Фрол. – Это ты! Ну как же, помню, помню... Ты что тут делаешь?

– Министр культуры я! – сообщил Попков, отлепившись от стены на самую малость.

– А, министр, – сказал Фрол. – Молодец. Ну работай, работай. Заводскую косточку-то не забывай, Попков! Мы, станочники, должны друг друга помнить и в пример приводить. Всегда!

Высказавшись, Фрол Романович обернулся к свите, приглашая сотрудников разделить его уважение к рабочему классу. Свита засуетилась, заулыбалась и, стоя на месте, пришла, однако, во взволнованное движение, как полевые цветы от дуновения летнего ветерка.

А Фрол Козлов, вполне удовлетворенный, проследовал дальше по коридору: топ-топ, топ-топ.

Справив свои культурные дела, Попков в приподнятом настроении вернулся в министерство и первым делом потребовал календарь памятных дат, для внутреннего пользования. Календарь был доставлен без проволочек. Из этого ценного справочника Попков узнал, что до дня рождения Фрола Романовича Козлова, члена Политбюро, остается еще месяц и двадцать три дня. Времени было достаточно.

Уже вечером Попков выехал “Красной стрелой” в Ленинград, на подведомственный ему славный фарфоровый завод. Можно было, конечно, вызвать директора в Москву, но дело носило государственный характер, и неожиданное появление министра на заводе гарантировало должный эффект.

Сидя лицом к лицу с перепуганным насмерть директором, Попков отдал устное распоряжение: в ударном порядке изготовить подарочный уникальный сервиз на двадцать четыре персоны. Как царский: узоры, цветы. И на каждой тарелке, на каждой чашке чтоб были инициальчики, вензелечек золотом: ФРК. Перевести предприятие на три смены, материалы – отборные, специалисты – лучшие. И на супнике – нет, лучше на гусятнице – дарственная надпись: “Глубокоуважаемому Фролу Романовичу от Попкова с пожеланием хорошего аппетита и здоровья”. Все.

– Так какой же сервиз? – озабоченно уточнил директор. – Столовый или чайный?

– Что? – ужасным голосом спросил Попков.

– Вы же сами говорите “чашки”, товарищ министр, – совсем смешался директор, – а потом сами же говорите “гусятница”...

– Общий! – выкрикнул Попков, как будто поднимал роту в решающую атаку под шквальным вражеским огнем. – Головой отвечаешь, директор!

В день рождения Фрола Романовича Козлова, около шести часов вечера, две черные министерские “Волги” подъехали к первому, внешнему КПП загородной резиденции члена Политбюро. В первой сидел министр, вторая по крышу была набита картонными коробками. Смеркалось, над пустой лесной дорогой сгущалась изумрудная тень. Молоденький капитан вышел из бетонной караулки и занял позицию позади опущенного шлагбаума. Попковский водитель затормозил и остановился.

– Куда? – поглядев на номерной знак “Волги”, сурово справился капитан.

– К Фролу Романовичу, – начальственным тоном сообщил Попков. – Открывай, служилый!

– А что во второй машине? – спросил капитан.

– Подарки, – сказал Попков. – Не видишь, что ли?

– Фамилия! – потребовал капитан. – Ждите!

И, секретно закрывшись в караулке, взялся кому-то названивать по телефону.

– В списке не значитесь, – вернувшись к шлагбауму, дорожил капитан. – Отъезжайте!

– Да я министр! – высунувшись в окошко, закричал Попков. – Открывай, говорю! Неприятностей давно у тебя не было, черт бы тебя драл?

– Вас все равно от второго КПП завернут, – подумав, сказал капитан. Но, подав знак автоматчику в будке, поднял шлагбаум.

– Давай, рули! – указал Попков водителю, сидевшему индифферентно.

Дорога расширилась и сделалась прямой, как линейка. Кругом сдержанно шумел дикий лес. Через километр появился высокий забор с гостеприимно распахнутыми воротами. Дом нельзя было разглядеть в глубине участка, зато не доезжая ворот высилось укрепление вроде ДОТа. Был тут и полосато раскрашенный шлагбаум.

Из укрепления выбежал на прямых ногах седой полковник и остановился посреди дороги. Лицо офицера выражало решительность и непоколебимость при исполнении долга.

– Стой! – приказал полковник и вздернул руку, как будто в ней уже темнел пистолет. – Выходи из машины!

Попков подчинился.

– Ты мне не “тыкай”, – проворчал Попков не слишком громко. – Я министр.

– Документы! – протянул руку полковник. – Быстро!

Попков безмолвно достал из кармана красную кожаную корочку. Дело принимало досадный оборот. Полковник мог и пихнуть, и руки закрутить.

– Немедленно разворачивайся, и чтоб духу твоего тут не было! – решил полковник, изучив корочку. – Сюда допуск есть только союзным министрам, а ты кто? Вот же по-русски указано: республиканский!

Полковник, как видно, раздумал открывать стрельбу, и это подлило Попкову бодрости.

– Меня Фрол Романович пригласил, – сказал Попков просительно. – Мы с ним на одном заводе работали, даже в одном цеху. Я ж поздравить приехал, вот подарки привез. – Он махнул в сторону грузовой “Волги”. – Пропусти, полковник!

– Тебя в списке нет, – с долею все же сочувствия сказал седой полковник, а потом, прогнав от своего мужественного сердца постыдное чувство, заорал: – Ехай отсюда, сказано тебе!

Фрол Романович прогуливался с гостями по выложенной мраморными плитками дорожке, продуманно осыпанной золотыми осенними листьями. Шум скандала привлек его внимание, он не спеша направился к воротам.

– Эй, что там, Михеев? – по-хозяйски озабоченно справился Фрол Романович.

– Тут министр приехал, – вытянувшись, доложил обстановку полковник. – Говорит, подарки привез.

– Какой еще министр? – удивился Фрол.

– Попков я! – закричал министр, не заходя, однако, за шлагбаум. – Фрол Романович, поздравляю от всего сердца! Здоровья, счастья!

– Пусти его, – сказал Фрол полковнику Михееву.

Министр нырнул под полосатое бревно и, оправляя парадный пиджак, подбежал к Фролу Козлову.

– Вижу, что Попков, – сказал Фрол. – А чего ты, Попков, приперся? Кто тебя звал?

– Так я же поздравить, Фрол Романович! – потянулся оправдываться Попков. – В календаре же в нашем написано про вас, про сегодня! И все мое министерство меня уполномочило...

– Ты вот что, Попков, – сказал Фрол Козлов, задумчиво глядя. – Ты пойми своей глупой головой, что тут сейчас ниже членов Президиума ЦК никого близко нет. Цвет партии, совесть народа! Куда ж ты лезешь с суконным рылом да в калашный ряд? Неси подарки вон в помещение – и будь здоров!

И, наблюдая, как Попков перетаскивает тяжелые коробки в караулку, по-отечески заключил:

– Никогда впредь не нарушай партийную этику!

В том, что евреи додумаются до чего хочешь, Мирослав Г. ничуть не сомневался: как почти всякий гой, он был склонен преувеличивать еврейские возможности.

Мысль о приятной, теплой жизни в собственном домике, с гамаком и павлином, не отпускала его, грызла темя, как зазубренное сверло. Ему хотелось поделиться ею с опытным Хаимом, но тогда пришлось бы объяснять, откуда все это может взяться и, таким образом, почем Кац, и это сдерживало.

– Тебе какой кофе? – спросил Мирослав. – Нес?

– Боц, – сказал Хаим, извалявший уже шпагатик в угольной пыли, в баночке, и, оттягивая и отпуская его наподобие тетивы, размечавший на квадраты холст, поставленный на мольберт. – Кинь две ложки молотого в стакан и заливай кипятком. И все. И сахар.

Мирослав залил, размешал. Вкусно, и гуща вся осела на дно. Вот евреи, вот, пожалуйста! Додумались! Боц! Кто еще так готовит кофе? В Париже даже не поверят, если рассказать, а они догадались. И так во всем, буквально во всем, не говоря уже о баньке.

– Хаим, а, Хаим, – сказал Мирослав Г, – если, считай, сегодня начали – закончим когда? Считая сушку, считая все? Все двадцать штук?

– Бери месяц, – щелкая шпагатом по холсту, сказал Хаим. – Не ошибешься.

 

17. Кельн

– Вы совершили подвиг, – сказала Магда своим густым, маслянистым голосом. – Вы открыли Трою, вы – Шлиман... Теперь пора приоткрыть занавес. Не открыть, а только чуть-чуть приподнять.

Стеф Рунич сожмурил глаза и согласно кивнул.

Они вдвоем сидели в Золотой комнате галереи “Белый Круг”, а третьим здесь был – Кац: семь его холстов стояли вдоль стен, пять рисунков были разложены на просмотровом столе.

– Ну он и фрукт, – сказал Стеф, – этот Левин, этот психиатр! Святой инквизиции на него нет...

– Так вы полагаете, что часть шедевров, – указывая на картины, сказала Магда, – так и осталась лежать у него под кроватью?

Стеф был в этом уверен. Переговоры с Душеломом носили затяжной и утомительный характер. Левин путался, сбивался, противоречил сам себе и нисколько этим не смущался. Взгляд его был чист, как Божья роса; он прекрасно себя чувствовал. Иногда Стефу казалось, что лукавый профессор просто над ним издевается. Владимир Ильич вел себя так, как будто пришел его звездный час, и какая теперь разница – врет он, шутит или рассказывает дурацкие истории из жизни сумасшедших. Он понимал прекрасно, что Стеф всецело от него зависит, что деньги Стефа так или иначе перекочуют в его, Владимира Ильича, худой карман. Он дожил, дождался, дотянулся: Кац, его Кац, наконец-то всплыл со дна и отряхивается, рассыпая брильянтовые брызги. В этом заключен какой-то непостижимый высший замысел: нищий кзылградский безумец с расписной сумой через плечо обеспечивает ветерану советской психиатрии профессору Левину беззаботное существование – со счетом в банке, в приличной квартире, в Нью-Йорке. Или можно уехать во Флориду, купить там домик и наслаждаться жизнью на берегу океана: в цветастых бермудах по колено сидеть под пальмой на ухоженном газоне, читать газету, грызть орехи роскошными новыми зубами. Спасибо, Кац, спасибо от всей души! Надо только отложить десяток лучших картин и придержать год-другой, пока цена на них не взойдет, как полная луна. И уже потом, по мере надобности, продавать. А пока что – не спешить, ни в коем случае! И держать этого голубчика – троюродного племянника или кем он там доводится покойному Кацу – в руках: пусть еще раз придет, а потом еще. Аппетит приходит во время еды, это проверено.

– Я ходил к нему, как на службу, – сказал Стеф Рунич, и Магда сочувственно кивнула. – Он меня прямо измучил: “Я нашел картину, масло, у одного моего приятеля, в Чикаго, дайте денег, я слетаю”. Никакого, понятно, нет приятеля, все лежит под кроватью. И так целую неделю подряд – то в Чикаго, то в Майами, то у черта на рогах.

– Как же получить остальное? – спросила Магда. – Мы сделаем выставку, это будет, действительно, бомба!

– Кое-какие адреса он мне все-таки продал, – сказал Стеф. – Адреса и телефоны здесь, в Европе. Я уже проверил – есть! Это из того, что он сам вывез.

– А много вывез? – спросила Магда.

– Около ста работ, он говорит, – сказал Стеф. – И он – единственный источник, больше никто Каца не вез. Прага, Берлин. Две работы ушли в Ниццу. Мы должны найти все – и купить.

– Чем раньше, тем лучше, – сказала Магда. – Поедете?

– Поеду, – сказал Стеф. – О чем речь!

Принесли кофе. Стеф с удовольствием прихлебывал из фарфоровой тонкой чашечки, грыз поджаристые палочки печенья, осыпанные ореховой стружкой. Безоблачно сиял серебряный молочник с густыми золотистыми сливками, тяжелые хрустальные пепельницы разноцветно посверкивали резными гранями. Подземная Золотая комната галереи “Белый Круг” представлялась Стефу Руничу похожей на капитанский салон стройного старинного парусника, отмеряющего мили вдали от земли, в отрыве от людской суеты. Среди серебра, золота и драгоценных картин Стеф видел себя предприимчивым, решительным пиратом, готовым ко всяким опасностям вольной морской жизни. Жаль только, что парусник в конце концов подойдет к земле, надо будет сходить на берег и ехать в Прагу на поиски Каца.

– Как это необъяснимо, – сказала Магда. – Мамина треугольная картинка, письмо Каца в галерею, в теперь вот эти поиски, выставка... Да нужно ли искать объяснений!

– Самое здесь фантастическое, – сказал Стеф, – это история треугольной картинки и Новосибирск. А что было между Новосибирском и Кельном?

– Полмира, – сказала Магда.

Смерть Лидии Христиановны все спутала, все смешала. Устоявшаяся было жизнь девочки Мири, беженки, вновь вышла из берегов – как три года назад в Краснополье, в расстрельный день.

Мири не боялась мертвых тел, она их насмотрелась в Польше, в войну. Смерть представлялась ей ветром, порывом черного ветра, обитающим далеко, в потайном месте, в пещере или, может быть, в древних каменных развалинах. Смерть была несомненное зло, от которого, однако, можно было ждать и добра: иногда, довольно часто, она уносила без следа страшных, злых людей, и тогда Мири радовалась. Смерть была врагом жизни, но никто на свете, даже Гитлер, предметное воплощение ледяного зла, не мог ее схватить, убить и избавиться от нее. Мири не боялась смерти, потому что верила: этот черный ветер пролетит мимо, он к ней чудесным образом не имеет никакого отношения.

Сидя у постели Лидии Христиановны, в больнице, Мири смотрела, не отрываясь, как кровь пропитывает головную марлевую повязку умирающей. Она вспоминала кровь, выползавшую из-под головы матери, лежавшей в траве, у порога их дома. Ей было не страшно, а горько. Она знала, что теряет Лотту навсегда, что теперь потянется другая жизнь, худшая, чем раньше.

С кладбища она вернулась в комнату Лидии Христиановны, переночевала там, а назавтра перебралась на второй этаж, к Рувиму и Хане: жилплощадь покойной переходила заводоуправлению. Мири сделалась вялой, замкнутой; с родней она почти и не разговаривала. Подруг у нее не было, приятелей тоже. Она без нареканий выполняла свою заводскую работу, ходила в вечернюю школу. Перед сном перебирала и перекладывала содержимое Лоттиного чемодана: бумажки, картинки. Хана ворчала: “Свет гаси! Сама не спит и другим не дает”. А потом приехал в Новосибирск из Москвы вельможный пан Блюмкер – представитель Комитета польских беженцев. Рувиму велели явиться к важному пану и особо указали: Мирьям Рутенберг, сироту, привести с собой. Хана надулась, обиделась: ее не позвали, как будто она сорный человек.

Пан Блюмкер оказался старым усатым евреем с кожаной папкой в руках. На коричневой вытертой коже темнела дарственная серебряная дощечка. Рувим назвал себя, Блюмкер открыл папку и сделал пометку самопишущей ручкой.

– Перейдем к делу, – сказал Блюмкер и поглядел на Мири. – Мы договорились с властями об отправке в Палестину еврейских сирот, и это называется “русская группа” – всего двести сорок душ. – Он снова взглянул на Мири и улыбнулся, и улыбка у него была хорошая. – Мы, – он повысил голос, – сердечно благодарим советское правительство за это разрешение. Дети поедут через Тегеран, в Хайфе их встретят и разместят в сельскохозяйственных поселениях. Есть вопросы?

– Есть один, – сказал Рувим. – У нас там где-то живут родственники. Можно будет их найти?

– У нас с вами в Палестине живет полмиллиона братьев и сестер, – сказал пан Блюмкер. – Остальные – арабы: тоже родня, но сильно двоюродная. – Он снова улыбнулся, и улыбка на этот раз вышла кислая. – Есть вопросы?

– Есть еще один, – сказал Рувим. – Насчет мацы.

– Насчет мацы не знаю, – сказал пан. – С этим сложно... Итак, девочка, ты хочешь поехать в Палестину? Да или нет?

– Да, – сказала Мири. – Там лето?

– Лето, лето, – сказал пан Блюмкер. – Там всегда лето.

Хана, узнав об отъезде Мири в Палестину, за тридевять земель, только вздохнула: при всем своем житейском опыте она и представить себе не могла, что такое может случиться. Она сердечно желала бедной сироте всего хорошего – доброго жениха и легкой жизни, но и для себя хотела безотлагательно кое-каких послаблений: избавиться по крайней мере от раскладушки посреди комнаты, на голове.

Тегеран, во всяком случае, квартал, где их поселили, мало чем отличался от Кзылграда, только люди там говорили на непонятном языке и не видно было Каца в его разноцветных штанах. Двухмесячное тегеранское ожидание не тяготило Мири, она воспринимала его как промежуток, коридор между двумя жизнями, совершенно непохожими одна на другую: впереди серебристо светилась Палестина, там под оливковым деревом сидел старик в белой накидке, расшитой птицами и львами, и играл на пастушьей дудке. Прикрывая музыкальные дырочки, пальцы старика, сухие и смуглые, бегали вдоль дудочного ствола.

Полтора десятка сопровождающих сиротскую группу, получившую впоследствии, в еврейской истории, название “Дети тени”, не докучали своим подопечным ни методичным изучением языка предков, ни штудированием загадочной и прекрасной древней истории кочевого племени, на которой, как на спасательном плоту посреди смертельно опасного океана, держатся, цепляясь друг за друга, уцелевшие после кораблекрушения евреи. Цель сопровождающих заключалась в ином: доставить, довезти сирот до еврейских берегов, обсиженных британцами с их мандатом – и арабами, убежденными в своем праве на владение Божьей землей. Цель будет достигнута, дети, хлебнувшие горя полной мерой, со временем станут прославленными израильскими писателями, генералами, политическими лидерами. Отрубленное детство иногда дает мощные всходы.

Дорога предстояла долгая, Тегеран стоял посредине пути. Военные обстоятельства не позволяли двигаться прямым маршрутом, по суше. Сиротский караван держал курс на индийский Бомбей, а оттуда – морем – в Хайфу. Трудности предстояли обвальные, опасность провала всего дела, вплоть до гибели, была велика и не сбрасывалась со счета. Тегеран – Бомбей – Хайфа. Мировая война. Воздух над планетой разодран сталью и свинцом. Девочка Мири из Краснополья тащит в Палестину добротный немецкий чемодан, набитый бесценными бумажками и картинками. Дай Бог, чтоб не позарился на него тегеранский вор, не выдернул из рук девочки бомбейский оборванец, не смыло его волной с палубы шаткой посудины, ползущей по Индийскому океану. Может, и не случайно, но как же хрупко все устроено в нашей жизни!

К Хайфе подошли перед рассветом; пригоршня огней посверкивала вдоль берега и тянулась вверх по высокому отрогу горы. Небо над лесным хребтом понемногу набухало далеким светом: солнце не спеша подплывало с востока, в лоб сиротской посудине.

Детей ждали. Не теряя времени на приветственные разговоры, озабоченные здоровенные дядьки в коротких, выше колена, штанах рассадили их по грузовикам и куда-то повезли, в разные стороны. Полтора часа тряской дороги, и Мири увидела десятка три белых домиков, немного похожих на краснопольские хатки. И поля лежали кругом, почти как дома.

Деревня называлась красиво и тревожно: “Сторожевая башня долины”, – хотя не было тут никакой иной башни, кроме водонапорной. Зато долина – была, она широко и зелено открывалась перед домиками, скучившимися в ее горле, и, полого поднимаясь, вела к горизонту. Справа от поселения торчали из земли, как древние почерневшие кости, развалины стен, сложенных из неровных каменных брусков. За стенами рос густой кустарник, и было непонятно, что он там скрывает. Дети, стоя у грузовика, молча пялили глаза на развалины.

– Это Мегиддо, – объяснил дядька в коротких штанах. – Армагеддон. Потом узнаете... А теперь завтракать!

В общей столовой их посадили за длинный стол, на котором вперемежку с белым хлебом в корзинках, такой родной селедкой и отварной картошкой “в мундирах” оранжево светились праздничные шары апельсинов.

– Меня зовут Леа, – стремительно войдя, объявила молодая женщина в рабочих мужских башмаках. – Я секретарь кибуца. Ешьте, пейте! Я тоже приехала из Польши, но это было уже пятнадцать лет назад. Это ваш дом, наша родина. Здесь вас никто не обидит, мы за себя можем постоять. Мы называем себя “сын кибуца”, “дочь кибуца”, потому что нам так нравится. Вы теперь тоже будете называться “дети кибуца”. С приездом, дорогие мои!

Месяца через два Мири нельзя было отличить от настоящих детей кибуца, а через полгода она знала о базирующейся в кибуцах подпольной еврейской армии все, что ей надлежало знать. Ее научили обращаться с оружием, ориентироваться на местности, поджидать на ночном берегу, с потайным фонарем, суденышки с нелегальными иммигрантами. Такая жизнь увлекала ее, но была ей не по душе. Лидия Христиановна прочила ей иное будущее – в больших городах, залитых хрустальным светом, среди чудаковатых художников, совершающих необъяснимые поступки. И там, в этом будущем, она хотела оставаться дочерью своих родителей. Многоликому “мы” она предпочитала привычное и милое “я” и даже и не думала корить себя по этому поводу и раскаиваться.

Однажды ей пришло в голову устроить выставку – украсить унылые стены общей столовой картинами из своего чемодана. Решение далось ей не сразу: она считала треугольную картинку Каца и оставленные Лоттой рисунки и холсты своей собственностью – своей и больше ничьей. Такое отношение к житейским вопросам не поощрялось, мягко говоря, детьми кибуца... Она позвала к себе командира своего подразделения, молодого веселого сабру по имени Менаше.

– У тебя есть картины, а у других нет, – разглядывая работы, сказал Менаше. – Это не годится... А повесить их в столовой – что ж, хорошая идея: все будут смотреть, никому не будет обидно. Нужно собрать общее собрание, обсудить и решить. И тогда пусть висят.

– Ну посмотрим... – уклончиво сказала Мири. Она жалела, что затеяла этот разговор: что еще за общие решения о ее Каце, о Модильяни и о Лоттином Руби! Раз так – пусть лучше спокойно лежат в чемодане... Но говорить с Менаше ей нравилось, он был сильным и надежным, он был как красивое белое бревно с золотыми капельками смолы. Как та мачта, под которой стоял гой и дул в паруса на африканской карте ее детства.

– У тебя есть парень? – отложив рисунки, продолжил приятный разговор Менаше. – Что-то я тебя никогда ни с кем не видел.

– Нет у меня никакого парня, – через силу призналась Мири. – А у тебя есть девушка?

– Сейчас как раз нету, – сказал Менаше, и Мири поняла: это правда, – и обрадовалась, и насторожилась. – Была, а теперь нету.

– Ну заведешь новую, – сказала Мири и добавила с вызовом: – У нас кто поодиночке ходит?

– Вот ты, например, – угадал верный ответ Менаше. – Будешь моей девушкой? Если хочешь, конечно... В этом ничего плохого нет, сама подумай.

– Подумаю, – сказала Мири.

В ту ночь она впервые отдалась мужчине – скорее из любопытства, чем по душному медовому увлечению.

– Полмира... – глядя на Стефа, повторила Магда. – Мама почти ничего не рассказывала о тех временах, не хотела – я мало что о них знаю. Она прожила в Палестине до сорок восьмого года, воевала, а в сорок девятом вернулась в Европу. И до конца жизни каждый год отмечала День независимости Израиля: ужин, шампанское, много гостей. Другие еврейские праздники в нашем доме не отмечали.

Стеф Рунич знал, как сложилась судьба Мирьям Рутенберг в Европе: история галереи “Белый Круг” была изучена досконально, о ней охотно писали и желтые газеты, и солидные толстые журналы по искусству. Успехом галереи восхищались, ее удаче завидовали, и не всегда доброй завистью. Русский авангард, на продаже которого специализировался “Белый Круг”, набирал высоту, как космическая ракета: даже самые сведущие аналитики не могли предсказать такого успеха мастерам Серебряного века. Но не составляло секрета и то, что в запасниках галереи хранятся картины из бесценной коллекции европейского авангарда, полученные Мирьям Рутенберг по завещанию покойной фрау Лотты Мильбауэр. Время от времени на крупнейших выставках мира появлялись работы знаменитых мастеров “из частной коллекции”, и газетчики писали с упоением, что это и есть шедевры “Белого Круга”. Магда не подтверждала, но и не опровергала газетные сообщения.

Перед отъездом Стефа в Прагу, на поиски и охоту, Магда представила ему несколько человек, включенных ею в мозговой центр начавшейся операции. Тут были и руководитель группы адвокатов, и редактор будущей монографии Матвея Каца, и опытный реставратор, и знаменитый искусствовед, и специалист по организации рекламных кампаний.

– Мы уже просмотрели часть материалов, – сказала Магда, – и нашли кое-что интересное. На открытии старого здания галереи мама дала интервью. Вот, поглядите. – И протянула Стефу листок компьютерной распечатки. Один абзац был помечен желтым маркером.

“Я хотела бы представить публике замечательного художника, – читал Стеф Рунич, – может быть, великого. Но у нас есть лишь одна-единственная работа этого мастера Серебряного века, попавшая ко мне самым необыкновенным образом и уцелевшая чудом. Как говорят русские, первая ласточка не делает весны. Мы подождем. Я верю: придет время, и мы покажем миру этого гения русского авангарда во всем его величии”.

– Это он, – сказал Стеф, прочитав, – Кац. Время пришло.

Вечером того же дня он улетел в Прагу.

 

18. Курбан-Али

“Нет земли хуже Курбан-Али”, – так с пеною у рта утверждали приезжие, занесенные горячим ветром пустыни в эти центрально-азиатские края. Точку зрения приезжих охотно разделяли и местные уроженцы, с утра до вечера сидящие на пятках вдоль глинобитных дувалов. Да и пастухи, гонявшие грубошерстных курдючных баранов по окраинам городка, и медперсонал, уволенный из противотуберкулезного почечного санатория по причине его закрытия, и чайханщики, и лепешечники, и лавочники, и базарные торговцы, и парикмахеры с зубными техниками – все они не имели иного мнения, даже если и были патриотами своей песчаной родины. Впрочем, патриоты здесь почти не водились: курбан-алийцам было не до высоких материй, они здесь жили, и все – тем более со времен Чингисхана никому в голову не приходило посягать на их очаги и арыки. “Нет земли хуже Курбан-Али”. В этом стишке выражена горькая, но реалистичная оценка действительности. И если кого-то утешает, что Курбан-Али не одинок на планете – что ж, на здоровье! Вот, пожалуйста: “Нет дыры хуже Мары”. Но даже эти самые Мары, расположенные за барханами, лучше, чем Курбан-Али, хотя и там, в Марах, куда как не сладко.

Мирослав Г. не мог сравнивать Курбан-Али с Марами, о которых он никогда не слыхал, зато с Газой – мог. Получалось так, что примерно одинаково и здесь, и там, хотя здесь, в Курбан-Али, не слышно было стрельбы, и это шло в плюс. Кроме того, красные халаты и высокие бараньи шапки туземцев внушали Мирославу меньше тревоги, чем бесформенные рубахи и перехваченные черными веревками головные платки обитателей Газы. Но, плетясь в своем пришедшем в полную негодность блейзере по раскаленной солнцем улице Курбан-Али, он с горечью отдавал себе отчет в том, что попал из огня да в полымя – по крайней мере в климатическом смысле.

Его отъезд из Газы напоминал военную эвакуацию. Больше недели он там высидеть не смог, и не только потому, что стрельба становилась все гуще и слышней, хотя и это тоже: беженцы в лагере сводили счеты друг с другом, и израильтяне с танками нажимали. Совершенное безделье и невозможность высунуть нос за забор доводили деятельного по натуре Мирослава до полного расстройства чувств – как будто бы он страдал боязнью замкнутого пространства, а его посадили в тесный собачий ящик и там заперли под рев и грохот танков.

– Это наши, – стоя с кистью у мольберта, с гордостью говорил Хаим. – Наши танки – лучшие в мире.

Хаиму оставалось три недели до окончания работы, этого времени с лихвой хватало на то, чтобы съездить в Курбан-Али, проверить переведенный туда из Кзылграда музей и вернуться обратно. Прямой рейс из Газы в Курбан-Али еще не открыли, поэтому лететь надо было из Тель-Авива на перекладных через Стамбул, и это тоже захватывало: в Турции Мирослав Г. еще не бывал. Да что там Турция! Князь готов был лететь хоть в Антарктиду, к пингвинам, лишь бы выбраться из Газы. К тому же Хаим внушал умеренное доверие: он для себя все же ничего не скопирует и не украдет, он не такой. Положительные качества людей, если они у них есть, проявляются в боевых условиях, а чем Газа не поле боя?

Солнце в небе над Курбан-Али имело рассерженный вид, почти зловещий. Пекло. “Градусов сорок будет”, – удрученно прикинул Мирослав и вспомнил: при большевиках температуру воздуха по всей стране определяли в Москве, больше тридцати девяти жары запрещено было называть, чтоб не пугать население. Забота о людях хорошо сочеталась с практическими целями экономии: по закону повсюду, где столбик термометра переваливал за отметку “40”, трудящимся полагалась денежная надбавка “за вредность”. Но зачем же платить, когда можно обойтись и без этого? А что термометр зашкаливает, так это из-за брака: спирт разбавлен, внимания не обращать! Никто и не обращал.

Общие сведения о Курбан-Али Мирослав Г. почерпнул из географического справочника сталинских еще времен. Городок там был обозначен как “процветающий оазис” и “климатологический лечебный курорт”. Что именно следовало лечить на курорте, не указывалось: как видно, предмет лечения составлял на всякий случай государственную тайну или туберкулез почек считался на территории СССР окончательно искорененным вместе с другими вредными пережитками царского строя. Самум свободы очистил Среднюю Азию от советских тайн, но почечники перестали ездить из России в Курбан-Али: билет дорогой, жара адова. Лучше уж дома умереть, под звон капели... Правда, лучше.

С ходом времени корпуса санатория обветшали и пришли в запустение, русские врачи разъехались кто куда, а местные медсестры, медбратья, нянечки и поломойки оказались на улице и сидели теперь вдоль дувалов на пятках. Закрытие оздоровительного комплекса оказалось тяжким ударом для Курбан-Али: добрая четверть горожан подрабатывала на обслуживании курортников.

Одно из зданий комплекса, подкрашенное и подновленное, было выделено городским начальством под музей, братски подаренный кзылградцами курбан-алийцам для развития культуры. А в Кзылграде культура и так была.

Втискиваться в автобус было для Мирослава Г. все равно что лезть в духовку; поэтому он шел пешком. Главная улица упиралась лбом в бывший санаторий. Двери музея были открыты настежь для проветривания. Над дверями лицом к миру висела на крюке большая картина в золотой раме: сибирский пейзаж, заимка в тайге, охотник на лыжах, в снегу. На раме сидела птичка, охорашивалась.

– Здравствуйте! – сказал Мирослав, войдя. – Где тут билеты продают?

Никто ему не ответил, да и некому было отвечать: просторная передняя была пуста. Мирослав гулким шагом обошел три зала, разглядывая глиняные черепки, какие-то цепи и древние кетмени, похожие на русские тяпки. В четвертом зале были развешаны по стенам десятка три картин: ловчие беркуты, конский скелет в песчаных дюнах, колхозная доярка у коровьего вымени, Спасская башня московского Кремля, портрет вице-канцлера Петра Шафирова в высоком белом парике, неизвестного мастера. Каца тут не было и в помине, повесь его где-нибудь между Шафировым и выменем, он бы выглядел, как трехглазый инопланетянин среди австралийских кенгуру.

В углу картинного зала темнела на белой стене дверь со стеклянной дощечкой, сохранившейся от старых времен: “Процедурная”. Мирослав потянул за ручку, дверь отворилась. В комнате помещался стол с парой стульев, а на топчане, покрытом красным, винного цвета ковром, спал старик с пушистой бородой, в пестрых шерстяных носках, подбитых кожей.

Мирослав Г. поставил на стол свой спортивный баул, сел на стул и сказал, оборотясь к спящему:

– Я билет хотел купить, а тут не продают.

Старик открыл раскосые глаза и поглядел с интересом.

– У нас бесплатно, – спуская ноги с топчана, сказал старик. – Кто хочет, тот приходит и глядит.

– Так никого ж нет, – сказал Мирослав. – Один я.

– Кому надо, все уже поглядели, – дал объяснение старик. – А ты кто? Больной?

– Турист, – сказал Мирослав. – А ты, значит, будешь сторож?

– Я культурный начальник, – строго поправил старик. – Чего нам тут сторожить?

– Ну картины, – сказал Мирослав. – В зале, в запаснике.

– В каком еще запаснике? – спросил старик. – Мы самые красивые отобрали и на стенку повесили, а остальные распределили по людям: пусть культуру понимают на дому.

– Как на дому?.. – растерянно повторил Мирослав Г. – Раздали, что ли? Ну, подарили?

– Культура всем поровну полагается, – сказал культурный начальник. – Кому не хватило, тот, конечно, обижается.

– Вот это здорово! – удивился Мирослав. – А если я, например, или там школьник какой-нибудь захочет посмотреть – он что будет делать? Ты сам ведь говоришь – всем поровну? Так?

– Ну и пусть смотрит, – сказал старик. – В чайхану зайдешь – висит, в парикмахерскую зайдешь – висит. В бане тоже есть.

– Кто? – встрепенулся Мирослав. – Кто висит-то?

– Ну разные... – не дал прямого ответа культурный начальник. – Ты сам сходи, погляди. Заодно чаю выпьешь или помоешься.

– А у вас список, может, есть? – с надеждой спросил Мирослав. – Кому чего дали?

– Нам не надо, – сказал старик. – Куда мы список этот – в рамку, что ли, и вот на стол? Это уже будет не культура, а просто так...

Мирослав Г. решил начать свой обход с чайханы. Ближайшее чайное заведение располагалось в квартале от музея – рукой подать. Туда Мирослав и заглянул.

Помещение было притемнено от солнца. На деревянной приступке, тянувшейся вдоль стены и похожей на завалинку, стояли низкие столики, за ними сидели, скрестив ноги, или лежали посетители. Все они были в носках, их обувь – полуботинки, сапоги или глубокие галоши – стояла на земляном полу, вдоль приступки. Сняв кроссовки, Мирослав поднялся к свободному столику и опустился на подушку, набитую, судя по крепкому запаху, бараньей шерстью. Чайханщик принес ему чайник зеленого чая и лепешку. Прихлебывая, Мирослав вглядывался. Одну из стен заведения украшала картина, изображавшая мальчика с дутаром в руках, на другой висела небольшая абстрактная композиция, составленная из квадратов и прямоугольников, в минорных тонах. Мирослав Г. подобрался. Допив горький чай, он спустился с завалинки и, не обуваясь, пошлепал по земляному проходу, помеченному влажными пятнами чайных опивок, поближе к абстрактной картинке. Холст был грязен и закопчен. В правом нижнем углу с трудом прочитывалась подпись: “Д. Бурлюк”. Некоторое время Мирослав Г. стоял совершенно неподвижно. Его душа пела бы, если б у нее прорезался голос.

Сколько-то постояв, он с сожалением повернулся и направился в дальний конец зала – там круглощекий чайханщик перетирал пиалушки серой тряпкой, заправленной за кушак. За спиной чайханщика шестиведерный медный самовар пускал пары.

– Я сам турист, – вкрадчиво завязал разговор Мирослав Г. – Чай у вас мне очень понравился.

– Чай “Девяносто пятый”, – клюнул на лесть чайханщик. – Сейчас такой без талона не достать, только по талону.

– Ну как вообще-то дела? – со значением поинтересовался Мирослав. – Клиент идет?

– Человек без чая не может, – уклончиво ответил чайханщик. – Человек чай пьет, лепешку ест.

– Картинки тоже красивые, – сказал Мирослав. – Особенно вот эта. – Он, не оборачиваясь, указал на мальчика с дутаром. – Сам рисовал?

– Времени нет рисовать, – вздохнул чайханщик. – Работы вон сколько, а я один.

– Так найми мальчонку какого-нибудь! – дал деловой совет Мирослав.

– А деньги? – горько спросил чайханщик. – Где их взять?

– Так продай картины! – перешел к делу Мирослав. – На хорошую у меня тоже денег не хватит, а которую похуже я бы взял – там все равно ничего непонятно. А ты хоть талоны купишь на чай, польза будет. – Он запустил руку в карман, шарил там.

– Долеры есть? – спросил чайханщик, задумчиво глядя.

– Вот, тридцатничек наберу, – сказал Мирослав. – Бери, пока не передумал... Газетка есть – завернуть?

Нашлась и газетка.

Распрощавшись с чайханщиком, Мирослав Г. обнаружил, что кроссовки его бесследно исчезли оттуда, где он их оставил, – под приступкой. Перспектива разгуливать по городу Курбан-Али в носках его не обрадовала.

– Слышь, братан! – вернулся он к чайханщику. – У меня тут кроссовки сперли!

– Ну что ж... – насупился чайханщик. – Куда ж ты глядел?

Поиски вдвоем, как и следовало ожидать, не увенчались успехом.

– Ты улицу перебеги, – нашел выход чайханщик, – там дукан, подберешь себе. Или сбегай на базар.

Бежать на базар совсем не улыбалось Мирославу Г. Он снял носки, сунул их в карман блейзера и вышел на улицу. Асфальт тротуара жег ступни.

В дукане ему предложили глубокие азиатские галоши, выстланные изнутри малиновой байкой. Вид в них у Мирослава был нелепый – в воздухе не пахло грозой, в Курбан-Али дожди вообще никогда не шли, но не босиком же ходить.

– Беру, – решил Мирослав, – и вот эту штуку в придачу, за пять долеров. – Он указал на акварель, приколотую кнопками к двери: треугольники, круги и квадраты, без подписи. – Еще что-нибудь есть в этом роде?

– Не, – сказал продавец. – Халат бери, радиоприемник бери.

В галошах, с Бурлюком под мышкой и свернутой в трубку безымянной акварелью в бауле Мирослав Г. замечательно себя чувствовал.

На Каца он набрел в городской бане. Париться он не собирался, но пробиться внутрь, не отстояв очередь, не получилось: аборигены пришли в возбуждение, кричали что-то с укором на родном языке и отталкивали Мирослава от дверей. Объяснять сердитым людям с узелками в руках истинную цель своего прихода в баню было рискованно: не поймут, по морде съездят. Поэтому Мирослав Г. оставил свои попытки и встал в хвост очереди. Впускали почему-то партиями, – по советским еще правилам.

Покупая билет, Мирослав ухмыльнулся: поглядел бы сейчас на него Ронсак! Искусство требует жертв, вот уж чистая правда... Они тут и в предбаннике могли картинки развесить, и даже в парной – кто поймет, что у них на уме. И если не пустят внутрь в штанах, то уж баул-то наверняка надо брать с собой, а то украдут.

В раздевалке Мирославу выдали осклизлую цинковую шайку. Ящики для одежды не запирались, и, сложив одежду горкой, с баулом в одной руке, с шайкой в другой и с завернутым в газету Бурлюком под мышкой Мирослав Г. толкнул дверь в предбанник. Галоши он не стал снимать – не потому, что могут украсть, а из-за опаски подхватить какую-нибудь заразу с пола.

Отдыхая после пропарки, голые люди лежали на каменных лавках, другие ели хлеб с колбасой и пили водку и пиво. На стене против входа, за тюлевой завесой пара, выбивающегося из душевого зала, висел Кац.

Мирослав независимо подошел, помахивая баулом. Подпись была крупная, красивая: “М.Кац”. И дата: “1938”.

Кац дорожил этой картиной. В подвал, к Ледневу, она попала не сразу, Николай Васильевич долго, почти год уговаривал и убеждал Каца: “Черная обнаженная на высоком мосту” не должна пострадать ни при каких обстоятельствах, лучшее и спокойнейшее для нее место хранения – секретный музейный запасник. Отдайте!

Кац склонялся отдать, но расставаться было жаль до помрачения рассудка. Леднев наседал:

– Не будьте таким, Кац! Ну сами подумайте: все мы смертны, все под Богом ходим. А если автобус сшибет или посадят – тогда как? Ведь все, все пропадет! Вы великий художник, на вас ответственность двойная. Отдайте!

– Я вам треугольник уже отдал, – вяло сопротивлялся Кац. – И, как вам известно, я собрался жить до ста лет. Как минимум.

– Хотите, я вам бумажку дам? – не отступал Леднев. – Документ? “Музеем принимается на временное, до востребования автором, хранение...” Ну и так далее. И печать.

– Вот это уж нет! – возмущенно взмахивал руками Кац. – Бумажку! Я себя документами не обременяю! Как вам такое в голову могло придти?

– Тогда без бумажки, – немедля соглашался Леднев. – И через сто лет “Обнаженная” будет висеть в Третьяковке, поверьте мне. Вот вам моя рука!

– Оставьте свою руку при себе, – парировал Кац. – Почему через сто, почему не раньше?

Будущее представлялось Кацу хрустальным шариком, покачивающимся на ниточке перед его лицом – только руку протяни... Не было ни близкого будущего, ни далекого – просто Будущее: то, что еще не случилось и не произошло. Будущее не убегало вдаль, как степная дорога между холмами, как река меж берегов. Перспектива была к нему совершенно неприменима, как и время. Оно скорее напоминало плоскостное изображение на холсте – насыщенный густой рисунок с подмесом старого золота и изумрудной зелени. Вот как “Черная обнаженная на высоком мосту”.

Тот мост соединял две башни: Вавилонскую и Спасскую. Первая легла в пыль и песок, вторую венчает красная пентаграмма. На смену пентаграмме придет лев или орел, черный квадрат или золотой круг-точка. Кац не загадывал, когда это случится, символы его не занимали. Он не верил в коллективный разум человечества, поэтому дожидаться всеобщей справедливости было бессмысленным делом. Вселенское зло не победит, но зло человеческое всегда опережает добрые намерения на полшага. Зло и, пожалуй, глупость.

Из Кзылграда, из-под шутовского колпака с бубенцом легко было смотреть вокруг. Москва была далеко, но в то же время и близко – как карандашный рисунок на столе. Не Бог жил в Кремле, а неприступный идол с медным лбом и брильянтовой прямой кишкой; а с Богом можно было напрямую поговорить о чем угодно и здесь, в Желтом медресе, – ну хотя бы об искусстве. Бог, таким образом, жил в Кзылграде, и Кац жил, и они ладили. А политика Бога не увлекала, он давал тварям человеческим полную возможность перебеситься. И Каца не увлекала.

А что до подземного ледневского запасника, то Кац склонялся картины дать. Где картине лучше, чем в музее? Такого места пока еще не изобрели. Картины – дети, да, но и дети уходят от родителей в большой мир; а музей и есть мир картин. И если запасник заперт покамест на замок – что ж, тут Леднев прав: лет через сто отопрут. Может, и раньше.

Кац отобрал для Леднева восемь картин. Все восемь, задолго до истечения прикинутого срока, Мирослав Г. обнаружил в учреждениях бытового хозяйства города Курбан-Али, посреди пустыни. Неисповедимы пути твои, Господи, да и цели никак не расшифровать.

Восьмую, последнюю картину Мирослав нашел в мастерской по починке телевизоров. Хозяин мастерской, молодой человек с лицом, обезображенным пендинкой, расстался с Кацем без печали.

– Бери, если надо, – сказал молодой человек. – Я на этот гвоздь зеркало повешу – смотреть... Ты сам с России?

– Ну да, – сказал Мирослав и для камуфляжа добавил: – С Пензы.

– Там в Пензе у вас устроиться нельзя? – спросил молодой человек, снимая картину. – Я в телевизорах хорошо разбираюсь, никто не жалуется.

– Нам мастера нужны, – щедро обнадежил Мирослав. – Приезжай – помогу.

Мастерская сплошь была заставлена телевизионными ящиками, экраны некоторых светились и дергались. “Вновь обострилось положение в Израиле, – услышал Мирослав Г. и навострил ухо. – Израильские войска при поддержке танков и вертолетов вторглись в сектор Газа и захватили приморскую часть города”.

– Сделай получше! – попросил Мирослав. – Не видно ничего!

Молодой человек похлопал по бокам ящика и покрутил ручки. Появилось изображение. По берегу, расшвыривая песок, ехал танк. Бежали солдаты, слышалась стрельба. Мирослав определил: били из танковых орудий.

“Взорвано несколько кустарных мастерских по производству ракет “Кассам”, – продолжал диктор. – В одной из мастерских обнаружен перевалочный пункт для нелегального ввоза “жриц любви” из стран СНГ в тель-авивские бордели. Как сообщают палестинские источники, среди мирного населения есть жертвы”.

На экране два израильских солдата заботливо тащили под руки Серегу, волочившего ноги.

– Нет, ты слыхал? – с отчаянием глядя на молодого человека, спросил Мирослав. – Жертвы у них есть!

Глеб Петухов парил ноги в тазике, сидя под фальшивым Тышлером в галерее “Золотой скарабей” на блошином рынке.

– Натер, понимаешь, – объяснил Глеб свое занятие Мирославу Г., стоявшему молча. – Джоггинг делаю каждый день, врач один знакомый прописал.

– На кой тебе джоггинг? – искренне удивился Мирослав. – Ты вон какой лось!

– Для здоровья полезно, – сказал Глеб Петухов. – Ну как съездил?

– Как, как! – сказал Мирослав. – Серега где? Его по телеку показывали.

– В больнице, – ставя ноги на полотенце, сказал Глеб. – Живой.

– А Хаим? – дрогнувшим голосом спросил Мирослав.

– Сидит, – сказал Глеб. – Эти козлы, мебельщики, винты какие-то паяли для ракет. Им бабки дай, они тебе что хочешь напаяют вместо того, чтоб нормально жить. Вот всех и замели, кто под руку попался. – И повторил убежденно: – Козлы!

– А фотки где? – допытывался Мирослав. – Я ж там целую пачку оставил.

– В военной прокуратуре, – предположил Глеб Петухов, – если не сгорели. Дом-то – тю-тю! Все разнесли под корень.

– Ничего, значит, не пропало? – облегченно предположил Мирослав.

– А что там, спрашивается, могло пропасть? – разозлился Глеб Петухов. – Атомная бомба? Рваные галоши? Что?

– Ну зачем... – покачал головой Мирослав. – Хаим штук пять моих картин уже успел наклепать – куда они делись? Их если кто подобрал, то понесут продавать. Понимаешь?

– Съезди в Газу да посмотри, если хочешь, – буркнул Глеб. – Кто их там купит-то?

– Не обязательно там, – сказал Мирослав Г. – Они тумбочки свои тоже не там толкали, а у нас в Париже. В том-то, Глеб, и дело.

– Ну не знаю, – не озаботился Глеб Петухов. – Все может быть... Пойдем, что ли, рванем по кружке пива, пока нас с тобой не засадили.

В пивной, за ободранным круглым столиком, сидел рослый бухарец с лицом, похожим на вареное коровье вымя, и отмахивался от мух русской газеткой. Глеб многозначительно ему кивнул, как человеку, с которым его связывает интересная коммерческая тайна.

– Смотри, Кац! – прошептал Мирослав. – Там написано – “Кац”!

– Ну и что! – беззаботно отмахнулся Глеб. – Тут этих Кацев...

– Да нет! – нетерпеливо перебил Мирослав. – Матвей, Матвей Кац!

– Шмуэль! – потянулся к бухарцу Глеб Петухов. – Дай газетку глянуть, сейчас отдам.

– “Матвей Кац – гениальная жертва Холокоста, – вслух прочитал Мирослав. – Как сообщает попросивший не называть его армейский источник, в ходе последней операции армии обороны Израиля в Газе были обнаружены уникальные картины еврейского художника Матвея Каца. Картины, несомненно, обладают огромной художественной и исторической ценностью. Источник отмечает, что художник – возможно, жертва Холокоста и его произведения попали в арабские руки по каналам, соединявшим гитлеровский Берлин с пронацистскими элементами на Ближнем Востоке... Перепечатано из газеты “День и ночь”, перевод с иврита”. Ну что скажешь?

– Хаима прижмут с этим Кацем, – сказал Глеб Петухов. – Так что срочно делай ноги!

Жан-Луи Ронсак в своем поместье под Парижем был почти рад тому, что этот подозрительный русский князь потерялся где-то на просторах мира, то ли в Нью-Йорке, то ли в Сибири. Потерялся – значит, пропал, значит, рисунок Каца не придется возвращать законному владельцу. Нет худа без добра, как говорят загадочные русские люди, и они совершенно правы... Поэтому, когда Мирослав Г. позвонил ему из аэропорта “Ле Бурже”, Ронсак испытал легкую досаду.

– Я прилетел, – доложил Мирослав. – Сейчас беру такси и еду.

– Нашли что-нибудь? – разведал Ронсак.

– Восемь штук, – сказал Мирослав. – Все масло. Чуть не погиб.

– Жду вас, – сухо сказал Ронсак и положил трубку.

Подъезжая к Фонтенбло, Мирослав решил такси не отпускать: он устал и проголодался, ему не хотелось здесь рассиживаться. Восемь холстов Каца, снятых с подрамников и свернутых в трубу, жгли ему руки: сколько? Сколько Ронсак предложит за картины? Может, лучше взять приличный задаток и ждать, пока цены подскочат до небес? В конце концов это только первые восемь, есть же где-то и другие – не в песках, так во льдах, какая разница... Про Бурлюка и безымянную акварель Мирослав не собирался и заикаться: Ронсак здесь ни при чем, с ним договоренность была только о Каце.

Увидев Мирослава Г. на пороге своего кабинета, Жан-Луи Ронсак чуть поморщился: на него, счастливо улыбаясь, глядел оборванец в драном пиджаке и варварских галошах на босу ногу.

– Что за вид, князь? – изумленно спросил Ронсак. – Вас ограбили разбойники?

– Не дай вам Бог пережить то, что я пережил, – с достоинством сказал Мирослав. – Зато я выполнил ваше поручение, и это главное. Смотрите!

Распустив бечевку на рулоне, Мирослав Г. раскатал холсты по полу. Ронсак поднялся из-за стола и подошел поближе.

– Фантастика! – переводя взгляд с картины на картину, пробормотал Ронсак. – Невиданно... Это все из России?

– Ну да, – округлил Мирослав. – Можно сказать, что так.

– Я всегда говорил, что Россия – родина слонов! – воскликнул Ронсак. – Какая удивительная страна!.. Рассказывайте, князь!

– Я устал очень, – сказал Мирослав. – И поиздержался: картины, накладные расходы. – Он вспомнил Машу в райских кустах, и ему стало легко и хорошо. – Короче говоря, сел на мель.

– На мель? – повторил Ронсак и наморщил лоб.

– Ну да, – сказал Мирослав. – Даже пиджачок не на что почистить.

– Конечно, конечно... – смутился, к собственному удивлению, Ронсак. – Сейчас мы это уладим.

– Если можно, наличными, – сказал Мирослав Г. – Хотя бы часть.

 

19. Выставка

Внутренние помещения “Белого Круга” перестроили. Полтора месяца строительные рабочие, электрики, дизайнеры появлялись в галерее в ранний утренний час, а расходились в сумерки. Весь второй этаж переделали: передвинули стены, перестелили полы. Теперь здесь помещались два зала, один из них как две капли воды был похож на внутренний двор Желтого медресе, в котором Матвей Кац прожил почти три десятка лет; даже высохший круглый фонтан установили.

Журналисты, чуя первополосную оглушительную сенсацию, усердно отрабатывали свой хлеб. Хроникеры и телевизионщики со всех сторон подъезжали к строителям, пытаясь вытащить из них хоть какую-нибудь информацию. Художественные критики – серьезные люди с безупречной репутацией – заводили разговоры с помощниками Магды, а то и с нею самой: что означают все эти беспрецедентные переделки, кого собираетесь выставлять? Хозяйка и сотрудники хранили гробовое молчание, а рабочие и понятия не имели, для кого они готовят изысканное экспозиционное пространство. Несмотря на все меры предосторожности утечка информации произошла: в газеты просочилась информация о том, что в “Белом Круге” возведена модель мусульманского медресе в натуральную величину. Это сообщение вызвало шквал вопросов, предположений и догадок; читатели, заинтригованные усилиями репортеров, охотно высказывались по этому поводу, и газетным отделам писем прибавилось работы. Кто-то высказал уверенность, что владелица галереи приняла ислам, и эта версия была подхвачена и получила ход. Магда выступила со взвешенным опровержением. Волнение вокруг знаменитой галереи усиливалось. Согласно упорным слухам “Белый Круг” собирался открыть двери перед посетителями в середине сентября. Однако, что они там увидят, оставалось полнейшей загадкой, и это доводило прессу до остервенения.

Восьмого сентября газеты опубликовали отрывки из душераздирающего письма, написанного четверть века назад заключенным одной из советских психиатрических лечебниц и содержащего мольбу о помощи. Автор письма, художник-авангардист Серебряного века, объявленный коммунистическими властями сумасшедшим, писал в кельнский “Белый Круг”: галерея, занимавшаяся русским авангардом, казалась ему спасательным кругом в море насилия и зла. Письмо, разумеется, было конфисковано больничным начальством, пережило своего автора, долгие годы пылилось в архиве, под замком и, волею случая обнаруженное недавно, уже после обретения Россией свободы, дошло, наконец, до адресата. Фамилия художника не называлась, но комментатор публикации, руководитель научного отдела “Белого Круга”, утверждал, что несчастный узник – один из величайших художников двадцатого века. Его работы, которыми располагает галерея и которые почтенная публика увидит через неделю, стоят в одном ряду с шедеврами Пикассо, Малевича и Шагала.

На следующий день Магда дала интервью прессе и телевизионным каналам. Ответ на самый жгучий вопрос – “Кто он?” – журналисты так и не получили. Зато Магда рассказала, что художник – сын знаменитого анархиста и русской княжны, погибшей по дороге на сибирскую каторгу с поэтическим названием “Акатуй”. Название очень понравилось журналистам, присутствие несчастной княжны окрасило историю в лирические тона. Что же касается революционного анархиста, то тут само собою получалось, что речь идет не о ком ином, как о князе Кропоткине. Сенсация набирала обороты на глазах. Под конец интервью Магда заявила, что экспозиция включит в себя несколько работ, принадлежащих одному из крупнейших парижских издателей. После вчерашней газетной публикации этот издатель связался с “Белым Кругом” и выразил желание принять участие в выставке. Учитывая интересы публики и ответственность перед мировой культурой, галерея немедленно согласилась на сотрудничество.

Стеф Рунич сидел в зале Дома прессы среди журналистов. Зажигательная идея не открывать имени Каца до дня вернисажа принадлежала ему – пусть газетчики помучаются и побольше поломают головы себе и читателям; но его то и дело подмывало встать и крикнуть: “Кац! Это Матвей Кац! Мой родственник!” – или что-то в этом роде. Можно представить, что бы тут поднялось...

Магда держалась со спокойной уверенностью, отвечала на вопросы обстоятельно. Вопрос корреспондента американской газеты не застал ее врасплох: раньше или позже его должны были задать.

– Художник скончался в клинике для душевнобольных. Не означает ли это, что у него все же были проблемы с психикой? Известно, что великие художники русского авангарда не отличались несокрушимым душевным здоровьем...

– Вы хотите знать, не был ли он безумцем? – отважно заострила вопрос Магда. – Нет, не был. Маргиналом – да, пожалуй. Он выбрал для себя роль городского сумасшедшего и добросовестно ее играл, чтобы спастись от преследований тоталитарной коммунистической власти. Это требовало отваги и бесконечного нервного напряжения. В сумасшедший дом он попал накануне смерти – впервые в жизни.

Магда ошибалась.

Отступление о разноцветном городе, 1922

К пятилетию Октябрьской революции город Оренбург готовился с размахом. Начальство получало и изучало инструкции из Москвы, театр репетировал оперу “Иван Сусанин”, цирк готовил представление “Лев и змея”, а рядовой народ готовился пить, петь и плясать по случаю наступающего праздника.

Трудовая интеллигенция была мобилизована и задействована, она не собиралась ударить в грязь лицом и проявляла инициативу. Никто не сидел сложа руки, да это было и небезопасно: могли обвинить в контрреволюционной бездеятельности, взять на заметку, а потом, может, и на мушку.

Местный поэт бегал по инстанциям и пробивал свой план: переделать все городские колодцы в трибуны и поставить на них самодеятельных декламаторов, чтоб весь день без перерыва читали от души революционные стихи. В каждом дворе будет стоять чтец, и граждане окажутся вовлечены в ход праздника. Колодец сыграет здесь умственную роль: уходя в черные земные недра, он одновременно направлен в светлые небеса счастливого будущего; это ясно... План был бы всем хорош, если б не самодеятельные декламаторы: как проследить, что они там будут читать от души? А если отклонятся от проверенного текста и скажут что-нибудь не то?

Были планы и пореволюционней: построить огромный дирижабль, расписать его полезными лозунгами, надуть и запустить – пусть висит. Или: напрямик воздействовать на обывателя через искусство, художественно восстановить исторические события – поставить на улицах народный спектакль “Штурм Зимнего”. Для этого немногое нужно: приказным порядком мобилизовать из каждой семьи по одному действующему лицу, и под управлением режиссеров пустить массу на главную площадь, к Большому дому. Какая мощь, какой всплеск энергии! Но чекисты театральный план запретили: масса выпьет по стакану для смелости, наваляет режиссерам и всерьез возьмется крушить все подряд. И тот, кто предложил такой дурацкий спектакль, вредный человек и опасный. Вызвать его! Вызвать и изолировать от общества.

Художник Матвей Кац, пропагандист нового искусства, придумал украсить город массово: раскрасить его. Будет красиво, будет празднично. Этот план не вызвал возражений. Дома, крашеные, как пасхальные яйца, стихи не будут читать, булыжники мостовых сами по себе не превратятся в оружие пролетариата и не полетят куда не надо. Так и решили, так и записали: жильцам выдать краску и малярные кисти, пусть мажут в обязательном порядке.

Стал бы Матвей Кац передовиком и героем, если б не досадная неувязка.

В самом центре, на улице Розы Люксембург, выходящей на главную площадь, Кац определил расклад цветов: мостовую красить голубым, а дома – вперемежку – красным и белым. Вывели жильцов, раздали ведра с краской. Кац расхаживал, щурился придирчиво. К вечеру улица имела необыкновенный вид: красно-сине-белая, с зелеными пятнами древесных крон она была похожа на картину с выставки авангардистов.

А в начале ночи Матвея Каца увезли в ЧК. В кабинете сидел блондин с широкоскулым рабоче-крестьянским лицом, усатый. На столе валялась полуразобранная вобла.

– Ты что там нарисовал? – голосом громким и страшным спросил усач. – Мы тебе доверяли, а ты что ж там наделал, на Розы Люксембург?

– Как что? – прикинулся простаком Матвей Кац. Ему, действительно, не приходило в голову, в чем он провинился и с какой стороны грозит опасность.

– Ты царский флаг нарисовал – вот что! – Усач долбанул кулаком по столу, рыбьи кости подпрыгнули. – Красно-сине-белый! Триколор!

– Но это же картина! – дерзко возразил Кац.

– Какая еще картина? – зловеще спросил усач. – Ты думай, что говоришь.

– Весь наш город – картина, – сказал Кац. – Карнавал улиц и домов. На нас смотрит сверху, – Кац указал пальцем в потолок, и усач проследил за его жестом, – сам Главный Костюмер и еще миллионы глаз, и видят: праздник!

– Праздник революции под царским флагом! – вскипел усач. –Ты религиозный дурман льешь, у тебя мысли уклончивые.

– Мысль должна иметь уклон, – стоял на своем Матвей Кац. – Если они все будут прямые, то загородят пространство.

– Это наше дело – загородят или нет, – решил усач. – Тебя кто подучил флаг рисовать? Отвечай! Костюмер – это кто?

– Бог это, – сказал Кац, как об обычном. И снова пальцем указал вверх.

– Ты, интересно, придуряешься, или от природы такой дурак? – выложив кулаки на стол, задумался усач.

– От природы, – разумно согласился Кац. – Все от нее происходит: краски, реки и леса и тетерев с тетеркой. И мы с вами тоже.

– Ты меня не вмешивай! – выкатив глаза, гаркнул усач. – Что еще за тетерка? Мой отец – гегемон, а мама – Октябрьская революция. Тебе надо расстрел дать!

– В древнем Вавилоне к празднику тоже приносили человеческую жертву, – грустно сказал Кац. – Ваалу. Он тоже был гегемон.

– Так-так-так... – тюкая по крышке стола мутными ногтями, сказал усач.

– А насчет сочетания цветов, – продолжал невпопад Кац, – так это же творческая необходимость: белый, красный, синий. Если взглянуть на наш город с высоты птичьего полета, то что мы увидим?

– Ну что? – вкрадчиво спросил усач. – Здесь я вопросы задаю.

– Мы увидим многоцветную абстрактную композицию, – уверенно сказал Кац. – Ощущение праздника. Экспрессия. Абстрактная композиция номер один.

– Значит, номер один, – повторил усач, – это на Розы Люксембург... А номер два где ты хотел нарисовать?

Тут дверь отворилась, в кабинет вполне по-хозяйски вошел молодой рыжий еврей в коричневой кожаной фуражке.

– Это Кац, – представил задержанного усач. – Тот самый. Доставили.

– Ну что ж, – сказал вошедший и принялся рассматривать Каца с мрачным любопытством. – И я Кац. Бывает.

– Вы начальник? – спросил задержанный, и сама поспешность вопроса таила в себе надежду. – Тут вышло недоразумение, нелепость какая-то: какой флаг?! Это новое искусство, понимаете? Я же с ума еще не сошел, чтобы рисовать царский флаг посреди города!

– Каждый сумасшедший говорит, что он нормальный, – сделал назидательное замечание усач. – Нормальный как раз не стал бы диверсию устраивать.

– Какую диверсию? – дико глядя, закричал Матвей Кац. – Да я художник! Вон у Малевича одна штанина белая, другая красная, а небо голубое – он тоже диверсант? Да что вы такое говорите!

– С Малевичем этим мы тоже разберемся, – сказал усач. – Имя? Зовут его как? Отвечай!

– Оставь пока, – поморщился рыжий. – Это к делу не относится... Но вы, – он уставился на Каца своими темными вглядчивыми глазами, – если принципиально подходить, совершили преступление против революции. И даже если вы сделали это неумышленно, ничто не может освободить вас от ответственности.

– Значит, я арестован? – совсем уже потерянно спросил Матвей Кац. – Мне сказали, что я задержан для выяснения обстоятельств.

– Что вы думаете о красном цвете? – не ответил рыжий.

– Тяжелый цвет, нервный до срыва, – увлеченно сказал задержанный. – Цвет вожделений: “Дай, а то убью!”

Усач слушал неодобрительно.

– Мой любимый цвет, – сказал рыжий и с удивлением покрутил головой в фуражке. – Цвет революции... Вы, действительно, странный человек. Чего вы ищите, однофамилец?

– Ненормальный он, – сказал усач. – Посидит – всю дурь с него как рукой снимет.

– Искусство – это зеркало, – сказал Матвей Кац. – Серебряное зеркало. Я ищу в нем себя. Разве это преступление?

– Все зависит от обстоятельств, – вздохнул рыжий Кац. – От того, в частности, что вы в этом зеркале увидите... Вас психиатр наблюдал когда-нибудь? Может, справка сохранилась хоть какая? Это поможет внести ясность. – И прервал собравшегося было возражать Матвея: – Луньков, пошли за Шапиро.

Усач с готовностью поднялся со стула и вышел из комнаты.

– Вы случайно не из западных губерний родом? – подойдя вплотную к Матвею, спросил рыжий. – Кривокляки – говорит вам что-нибудь это слово?

– Да, – сказал Матвей, – это наше местечко. Отцовская родня оттуда. А вы что – тоже?

– Допустим, допустим... – Сдвинув фуражку на затылок, рыжий Кац глядел на Матвея с новым, сострадательным интересом. – Не исключено, что мы...

– Все евреи – сестры и братья, – грустно улыбнулся Матвей. – В Кривокляках, во всяком случае.

– А вы не смейтесь! – указал рыжий. – Вы попали в неприятную историю... Абрам Кац – слышали про такого? Он вам кто?

– Отец, – сказал Матвей. – Он был...

– Тише! – предостерег рыжий Кац. – Ну?

– Эсер, – сказал Матвей. – Бомбист. Я этого никогда не скрывал.

Рыжий Кац стащил фуражку с головы и положил ее на стол. Волосы у него оказались стрижены ежиком.

– После тифа, – проведя ладонью по голове, объяснил рыжий, и это признание получилось родственным, сделанным как бы за семейным столом, после долгой разлуки. – Шапиро – психиатр, он возьмет вас на день-другой к себе в больницу и даст справку, что вы цудрейтер. С этой справкой я вас выпущу. И оставайтесь цудрейтером – для вашей же пользы, это я вам говорю.

Матвей вдруг обмяк, возбуждение исчезло, и страх пропал, как будто этот рыжий разбойник из Кривокляк не добрый совет ему дал, а объявил пожизненный приговор, не подлежащий обжалованию. Живой шут лучше мертвого царя, – вот ведь в чем закон жизни. И если художник делает свое дело, не оглядываясь на начальство, – что может быть свободней! Смотрит сверху Главный Режиссер или отвернулся почему-то, но это Он, как Лота из Содома, вывел Матвея рукою крепкою из осатаневшего Петербурга, это Он в конце концов привел его сюда, в ночную ЧК, и вытолкнул из-за кулис рыжего еврея, по-родственному подающего советы. И даже если не Он все это устроил – пусть будет Он: так легче, так спокойней... Оставаться тихим безумцем, одержимым, и тогда не отберут краски и палитру, не расстреляют на лесной опушке как врага народа. Не справку даст ему этот Шапиро из сумасшедшего дома, а охранную грамоту.

– Дураку закон не писан? – сказал Матвей.

– Совершенно верно, – кивнул рыжий Кац. – Умный понимает с полуслова... Между прочим, ваш отец был двоюродным дядей моей матери, зихройне левроха.

– Так, значит, – промямлил Матвей, – мы с вами...

– Значит, вы мне приходитесь троюродным дедушкой, – вывел рыжий Кац. – Это, как вы поняли, сугубо между нами.

И это “между нами” скрепило тот договор.

Пресс-конференция подошла к концу. Журналисты выключали диктофоны, упаковывали съемочную аппаратуру. Из нижнего кафе вместе с запахом кофе долетели звуки Третьей симфонии Брамса. Магда спустилась с подиума в зал и подошла к Стефу Руничу.

– Тетива спущена, стрела в полете, – сказал Стеф. – Магда, вы были великолепны. – Он не лукавил.

– В чем это выражалось? – спросила Магда.

– В ненарочитой медлительности, – сказал Стеф. – В чем еще? В умении жестко отделить то, что вы хотите сказать, от того, о чем решили умолчать. Это, скажу я вам, всегда производит впечатление на публику.

– У нас есть часа полтора, – взглянула на часы Магда. – Поедем куда-нибудь, посидим спокойно. Я выключу телефоны. – Она, действительно, достала из сумочки три мобильных телефона и два из них отключила.

Рыбный ресторанчик выходил на Рейн, крытая терраса нависала над тихо скользящей зеленоватой водой. По реке в обе стороны плыли баржи и туристские корабли. По прогулочной набережной без видимой цели ехали на велосипедах немцы и их дети, воспитанные собаки бежали следом. Собирался дождик. То ли ход времени подравнивался к медленной воде, то ли вода поспевала за вяло текущим временем. Страсти жизни не захлестывали это место ловчей петлей, опасная любовь не размахивала здесь бритвой наотмашь, а смерть приходила вовремя в начищенных черных ботинках.

Терраса была почти пуста; только в дальнем углу компания пожилых женщин и мужчин молча трудилась над рыбой. Магда со Стефом Руничем прошли к столику, вплотную придвинутому к поручням. Снизу пахнуло речной свежестью. Улыбчивый официант в белом морском кителе и черных брюках со стрелками немедленно возник, держа блокнот с занесенным над ним карандашом на отлете.

– Камбала, отварной картофель с укропом, – сказала Магда. – Бокал рейнского белого вина. – Она повернулась к Стефу. – А вы?

– То же самое, – сказал Стеф.

– Здесь хорошо кормят, – сказала Магда. – А теперь вот что: завтра прилетает этот французский издатель, Ронсак. У него восемь холстов и рисунок. И вы знаете, откуда у него все это?

Стеф молчал, вопросительно глядя.

– Никогда не догадаетесь! – продолжала Магда. – Ему предложил свои услуги то ли внук, то ли правнук Каца, какой-то князь.

– Князь? – переспросил Стеф. – Может, этот француз пошутил?

– Ронсак – серьезный человек, – убежденно сказала Магда. – Он не стал бы так шутить, не говоря уже о том, что у него начисто отсутствует чувство юмора. Я с ним встречалась несколько раз, мы знакомы.

– Но у Каца не было детей! – насмешливо заметил Стеф Рунич. – Невозможно признать этот аргумент несерьезным.

– Ну не знаю! – сказала Магда. – Во всяком случае, будьте готовы: вам предстоит познакомиться с родственником, он приедет на вернисаж.

– Жулик он! – решил Стеф. – Наша фамилия вообще-то Рунькины. Жалко, мой папа ничего не знал про этого князя – вот бы повеселился.

– Но это, должно быть, приятно – иметь в родне князя, – улыбнулась Магда. – Когда речь заходит о больших деньгах, можно ждать кого угодно: князя, графа. Президента Зимбабве.

– Ладно, забудем об этом пока, – досадливо отмахнулся Стеф Рунич. – Вы хотите выставить картины на продажу?

– Ни в коем случае! – сказала Магда, и из бархата ее голоса выглянуло острие стального клинка. – Ни одной! Но в ноябре мы покажем две-три работы на аукционе.

– Этот князь... – сказал Стеф и запнулся. – Он что, может нам помешать?

– Да, – сказала Магда, – может. Если выяснится, что картин Каца там не восемь, а значительно больше, или если он предъявит наследственные права и подаст на вас в суд.

– У меня есть справка, – помолчав, сказал Стеф. – Там черным по белому написано, что мы с Кацем родственники.

– А у князя могут найтись две такие справки, – возразила Магда. – Или четыре, и все черным по белому. Но договариваться, мне кажется, нам придется все-таки с Ронсаком.

Сообщение о том, что знаменитый “Белый Круг” готовит выставку Каца, скорее обрадовало Жан-Луи Ронсака, чем насторожило его или расстроило. Коммерческая сторона этого необыкновенного дела занимала его, но не более того: он не ставил своей главной целью заработать на покойном Каце миллионы, и безотлагательно. Слава первооткрывателя русского гения куда больше его привлекала. Возникновение Магды Рутенберг с ее галереей и шумиха, поднятая вокруг открытия выставки, лишь укрепляли позиции коллекционера: как-никак ему принадлежат восемь шедевров, и этот факт, по словам князя Мирослава, не объедешь на хромой козе. Восторженно вглядываясь в картины и почти не веря своим глазам, Ронсак без спора согласился с князем: хромой козе тут нечего делать.

Возвращение Мирослава Г. в азиатских галошах, с рулоном холстов на плече повергло Ронсака в смятение: выходит, он так ничего и не понял в славянской душе, и не было никакого продвижения в дебрях к разгадке. Ведь князь, пройдя, по его словам, огонь, воду и медные трубы в погоне за Кацем, мог беспрепятственно скрыться со своим бесценным грузом и реализовать его, как говорят русские, “налево”, с большой выгодой для себя. И при таком естественном, откровенно говоря, повороте событий Ронсак не остался бы в накладе: рисунок, переданный ему как залог, перешел бы в его владение. Тогда что же привело Мирослава Г. обратно в Париж, причем совершенно добровольно? Дело тут в свойствах славянского характера, умиленно предполагал и прикидывал Ронсак. За доверие князь расплатился преданностью. Доверие – вот золотой ключик, открывающий загадочную русскую душу!.. Жан-Луи Ронсак и не предполагал, как близко подобрался он к истине.

Магда встречала Ронсака в аэропорту. Они раскланялись как добрые знакомые, люди одного круга. Апартаменты для гостя были заказаны в гостинице “Интерконтиненталь”, туда и отправились, нетерпеливо ожидая начала делового разговора. По дороге, в машине, говорили обо всякой всячине; Матвей Кац как будто никогда и не слонялся по улицам Кзылграда со своим мольбертом и сумой через плечо, расшитой, по словам позднейшего исследователя, “огненными бубнами”.

Наконец, прибыли и поднялись в номер. В гостиной их ждал кофе, сервированный на низком столике с коричневой мраморной крышкой. Время пришло. Разговор потек свободно, без мелей и запруд – так, как и хотелось Магде. Ронсак предлагал поместить все восемь работ – вот фотографии, картины доставят из Парижа к вечеру – в галерейную экспозицию, с указанием имени владельца. Продавать он их не намеревался, во всяком случае, сейчас. Осенний аукцион? Одну-две работы – для утверждения рыночной стоимости? Что ж, здравая идея. Нет, никаких возражений. При одном, разумеется, условии: действовать совместно, по взаимной договоренности и к взаимной выгоде. Не будет ошибкой предположить, что цена поднимется очень, очень высоко.

– А что за князь? – под конец разговора спросила Магда. – Вы назвали фамилию, но я, к сожалению, не разобрала.

– Да я и сам не могу никак запомнить, – охотно обелил Магду Ронсак. – Это очаровательная романтическая история, я вам как-нибудь расскажу. Необычайная верность, преследования, каторга и, наконец, смерть. Любовь с первого взгляда, с характерным для славянской души оттенком трагизма. Просто великолепно!

– Но, мсье Ронсак, – без нажима возразила Магда, – Кац был не совсем славянином...

– Так что ж! – с достоинством возразил Ронсак. – Я тоже, между нами говоря, не совсем славянин. Но я ощущаю с ними родство душ. Так даже лучше.

– Да, пожалуй, – мягко улыбнулась Магда. – Моя мама родом из местечка, раз на то пошло. Там мои корни.

– Все мы родом из местечка, – согласно кивнул Ронсак. – Мы – русские евреи.

– И Кац, – сказала Магда. – А князь – он парижанин?

– Ну что вы! – возмутился такому предположению Ронсак, как будто с парижанами он вообще предпочитал дела не иметь, держался особняком в своем Фонтенбло. – Кажется, он откуда-то из-под Москвы, там у них было поместье с охотой. Отобрали большевики. С Кацем у него, я бы сказал, духовная близость, а родственные связи, как любят говорить русские, – “пятая вода на киселе”.

Магда непонимающе вскинула брови.

– Вы не знаете, что такое кисель? – догадался Ронсак.

– Нет, – сказала Магда. – Не знаю.

Вместе с картинами Ронсака экспозиция насчитывала теперь сорок восемь работ – из последней поездки Стеф вернулся не с пустыми руками.

В Праге Кац нашелся легко. Женщина приятным голосом – Стеф определил московский выговор – назвала адрес; оставалось только сесть в такси и ехать. На унылых стенах дешевой съемной квартирки на окраине города висел автопортрет в красном берете и натюрморт с кошками.

– У меня еще две есть, я покажу, если хотите, – сказала женщина с приятным голосом, по имени Женя. – Чайку выпьете?

Оказалось, что покойный свекор хозяйки попал в Кзылград в эвакуацию и там свел знакомство с художником. Свекор рассказывал, как картины к нему попали, но Женя не запомнила. Ее внимание, со вздохом рассказывала она, было сосредоточено на муже – пьянице и босяке. Вскоре после смерти старика они эмигрировали в Израиль. Там муж – по профессии, между прочим, актер – не нашел никакой постоянной работы, пустился во все тяжкие, пил не просыхая и в конце концов бросил Женю с ребенком на руках. Обычная история. По разделу имущества Кац остался у Жени; есть и судебная справка, если надо. Женя перебралась в Прагу – здесь жизнь дешевле, – а муж доигрался: сидит в бельгийской тюрьме. Один сумасшедший, художник-постмодернист, послал его в Брюссель, и он там пристроился к знаменитому “маникен-пис” и тоже стал писать среди бела дня, в присутствии туристов, позор какой. И об этом писали во всех газетах.

– Зачем же он стал там писать? – участливо спросил Стеф Рунич.

– За деньги, – сказала Женя. – Это называется “перформанс”.

Выпив чай, Стеф отсчитал деньги и положил тощую стопочку на стол, рядом с чашкой.

– Столько это стоит, – сказал Стеф. – Все четыре. Больше вам никто не даст.

– Была еще одна, – придвигая к себе деньги, сказала Женя. – Пейзаж, пустыня. Мы ее продали в Израиле.

– Кому? – быстро спросил Стеф. – Не помните случайно?

– В галерею “Блок”, в Герцелии, – сказала Женя. – Мы там жили рядом. Хотите фотографию посмотреть?

На любительском фото можно было узнать молодую Женю плечом к плечу с мрачным красавцем, державшим в руке ощипанную курицу.

– Это он так шутил, – с кривой улыбкой объяснила Женя. Как видно, она не сохранила теплых чувств к бывшему мужу, томящемуся за бельгийской решеткой.

– Современная композиция, – пробормотал Стеф, вглядываясь в картину на стене за спиной пары. – Мужчина, женщина и курица на фоне Каца...

Из Праги Стеф улетел в Ниццу. Там обнаружилась состоятельная вдова коллекционера, поклонница Блаватской. Шесть картин Каца вдова хранила в совершенной тьме, в подвальной глухой каморке: картины, по ее словам, были заряжены сильнейшей отрицательной энергией. Подведя Стефа вплотную к железной двери каморки, она достала из кожаного футлярчика заостренный металлический цилиндрик на длинной нитке.

– Вы видите – он качается! – держа нитку двумя пальцами, строго сказала вдова. – Понимаете, что это значит?!

Железка, действительно, раскачивалась. По-видимому, это означало, что Кац, запертый в чулане, таит в себе неприятности и даже угрозу. Несмотря на это вдова не спешила с ним расставаться. Сначала она запросила несусветную цену, а потом согласилась обменять зловредного Каца на двух Рерихов. Ну хорошо, хорошо, на одного... Стеф позвонил по мобильному Магде, и уже наутро Рерих был доставлен в Ниццу: синее небо, белые горы, оранжевый лама. Вдова, задыхаясь от волнения, извлекла из коробочки свой отвес. Грузило, покачавшись в силу естественных причин, остановилось и осталось неподвижным.

Настоящий сюрприз ждал Стефа Рунича в Берлине. В захудалой лавочке, в которой случайному покупателю предлагались матрешки, янтарь, советские воинские регалии и наборы для игры в городки в жуткой вологодской упаковке, Стеф наткнулся на целую коллекцию Каца: восемнадцать работ. Картины, составленные штабелем в углу лавки, имели жалкий, обиженный вид.

– Я сам приехал из Кзылграда, – осмотревшись, сообщил Стеф Рунич. – Здравствуйте.

– Это где это такое? – без интереса спросил хозяин лавки – лысоватый малый с характерным лицом профессионального спортсмена.

– Это где вот этот жил. – Стеф указал на штабель. – Кац.

– А, Кац... – сказал спортсмен. – Ну?

– Они его хотят вернуть обратно на родину, – сказал Стеф. – У них других художников нету, хоть этот будет считаться знатным земляком... Аким меня просил поинтересоваться.

– Какой еще Аким? – с подозрением спросил спортсмен. – Я такого что-то не помню.

– Аким – это по-ихнему председатель горсовета, – объяснил Стеф Рунич. – Ну вроде мэр. – Ему было интересно валять дурака, плести небылицы на сладком и хмельном языке подворотен. – Курдюк, в общем.

– А бабки у него есть? – спросил спортсмен.

– Ну на это, – Стеф снова указал на штабель, – может, наскребет. У них там даже воровать нечего – один песок. Песок и дыни.

– Это его проблемы, – сурово заметил спортсмен. – Никогда не поверю, чтоб они там не воровали.

– Дай глянуть, – попросил Стеф. – А то мне Левин, психарь этот, который сейчас в Америке, рассказывал: так, мол, и так, картинки мои стоят, никто их не берет, а я сам не видал никогда.

– Картинки – мои! – поправил спортсмен. – Козел этот, Левин, принес, говорит: купи! Он гипноз дал, я тебе точно говорю. Мозги мне запудрил, и я, дурак, купил.

– Да, правда, муть, – перебирая холсты, сказал Стеф. – Ты скидку дай, а они там дощечку повесят: подарок, мол, от такого-то молодой республике. Из Берлина. Для рекламы.

– Вот это не надо! – без раздумья отверг спортсмен. – Пускай твой акын, или как там его, сам себе дощечку прибьет. Я свое хочу вернуть, плюс пятнадцать процентов. И тебе пять, если налом. А квитанцию выпишу на всю сумму. Давай, слюни и забирай!

Стеф Рунич так и сделал.

Пригласительные билеты напечатали на отличной бумаге с золотым обрезом. На обложке поместили круглый автопортрет: Матвей Кац глядел на приглашенных важных людей иронично и чуть насмешливо. Внутри билета помещалась факсимильная копия последней странички из дневника художника, написанная в палате кзылградского сумасшедшего дома: “Плохо, ужасно плохо. Пьяный санитар бьет. Раскалывается голова, разваливается сознание. Отняли “Ангела у оконной решетки”. Кто спасет меня, кому до меня дело? Написал в “Белый Круг”, но письмо не дойдет...”

На вернисаж пришли художники и дипломаты, банкиры и журналисты, искусствоведы, актеры и просто знаменитости. Телевидение транслировало открытие выставки в живом эфире.

Ронсак подвел Мирослава, деревянно державшегося в смокинге, к Стефу Руничу – знакомиться.

– А мы где-то встречались, – без особой радости определил Стеф.

– Точно! – подтвердил Мирослав Г. – Где ж это было? В голове крутится, а никак не вспомню – где.

– Вы, собственно, по какой линии? – придирчиво спросил Стеф.

– По женской, – сказал Мирослав, протягивая визитную карточку с княжеским гербом. – А вы?

– По мужской, – сказал Стеф и протянул руку.

– Пошли выпьем, – пожимая руку Стефа, предложил Мирослав. – Семейный все же праздник! И разберемся, как говорится, кто есть ху.

Оставив Ронсака, умиленного встречей родственников, они отправились на лужайку, к буфету.

– Нам делить пока еще нечего, – сказал Мирослав Г. – А там посмотрим... За дружбу!

И они позвенели высокими бокалами с шампанским.

 

20. Аукцион в ноябре

Званый вернисаж в “Белом Круге” – не место для коммерческих сделок: каждому овощу свой сезон, и время волнующих продаж придет. Но почесать языки насчет будущих цен можно.

Газетчики пересказывали в своих изданиях разговоры гостей, прошелестевшие накануне под высокими потолками галереи и на банкетной лужайке. Приводились цифры с хрустальными дорожками нулей: 100 000, 500 000, 1 000 000. Компетентность тех, кто назвал предполагаемые цены на картины Каца, не вызывала сомнений у читателя. Газеты, не опуская подробностей, описывали меню ужина, драгоценности дам и вид берлоги Каца в Желтом медресе. Миллионы обывателей, да и политиков тоже, совершенно неожиданно для себя узнали о существовании города Кзыл-
град. Географическое его расположение оставалось загадкой для неспециалистов.

Как по мановению волшебной палочки, на прилавках магазинов и киосков появились майки, куртки и кепки с цветными репродукциями Каца, большие и маленькие постеры, блокноты и записные книжки, брелки, зажигалки и прочая дребедень, из которой, по существу, и складывается окружающая нас мозаичная картина жизни. С рекламных щитов на прохожих глядел автопортрет художника – иронично и чуть насмешливо. Некоторые знатоки культуры находили в нем сходство со знаменитой фотографией Брехта. Ползли слухи, что в ноябре Кац будет непременно выставлен на лондонском аукционе и произведет там фурор. Предприимчивые люди открывали тотализаторы: каждый желающий мог попытаться отгадать, на какой сумме опустится молоток аукциониста. Плодотворная идея тотализатора, по сообщению берлинской русскоязычной газеты, пришла в голову некоему бывшему спортсмену, а ныне владельцу сувенирного магазинчика, русскому эмигранту с еврейской душой. Блестящая мысль посетила коммерсанта, когда он лежал в коме в результате попытки самоубийства, предпринятого на почве какой-то неудачной коммерческой операции. Мысль, внушенная свыше, настигла несчастного в тоннеле, ведущем в иной мир, и живо подняла на ноги; перед вернувшимся к жизни возникли хорошие деловые перспективы.

Знакомство Стефа с Мирославом хоть и не переросло в неразрывную дружбу, но и к ссоре не привело. Объединяться для дальнейших поисков они не собирались, каждый ревниво хранил за подкладкой кошелька свои секреты: где искать великого родственника, в каких дебрях, сияя своими изумрудными глазами, он укрывается. Они оба с нарастающим напряжением ждали аукциона, как будто не Кац там будет выставлен на публичные лондонские торги, а их собственная оборотистость и смекалка: “Кто больше – раз? Кто больше – два? Кто больше – три!”

В Лондон уехали две картины: кизиловая “Черная обнаженная на высоком мосту” и “Дама с бабочками и рыбами”, зелено-золотая. После затяжного совещания Магда с Ронсаком остановились на начальной цене: шестьсот тысяч долларов. Лондонец, заведующий департаментом русского искусства, только открывал и закрывал рот, но ни единого слова в разговор так и не вставил: с этими русскими все возможно, да и картины из собраний “Белого Круга” никогда не оцениваются ниже полумиллиона долларов – это факт, это беспроигрышный коммерческий прием Магды Рутенберг. Купить у Магды – значит, выложить полмиллиона. Ни центом меньше. “Белый Круг” с дешевыми художниками не работает, его клиенты – серьезные люди. Картина, купленная у Магды, укрепляет деловую репутацию покупателя, и уже за одно это стоит платить. И совершенно неважно, что изображено на картине: канализационная труба, точка с запятой или черная красавица на мосту. Так устроен этот мир – осыпанный блестками, молодой и несправедливый.

Письма сыпались в адрес аукциона, как из рога изобилия. Марки десятков стран пестрели на конвертах. Отправители называли себя преданными друзьями покойного гения, обладателями его картин и опытными экспертами, согласными за умеренную плату предоставить свои услуги. Писали кзылградские сумасшедшие. Писал из Тель-Авива Глеб Петухов, со знанием предмета предостерегающий от подделок и готовый поделиться опытом в их категорическом распознании. Прислал письмо профессор Владимир Ильич Левин из Нью-Йорка. Подробно изложив, как он собственноручно закрывал глаза великого художника, Душелом переходил к делу: для начала предлагал на продажу историю болезни Матвея Каца и выражал согласие прибыть в Лондон – за счет, разумеется, устроителей аукциона. Ни одно письмо не было выброшено в помойку. Отправителям были разосланы стандартные ответы с благодарностью, и это не было пустой тратой времени и денег: люди испытывают душевную признательность, получая ответ на свое послание, особенно если он напечатан на красивом бланке.

Аукцион был назначен на вторник, на одиннадцать утра. Погода держалась как на заказ: светлая, сухая. Аукционеры съехались за день до объявленного срока. Гвоздем завтрашних продаж был, разумеется, Кац, но два десятка лотов были украшены сверкающими именами русских авангардистов.

Магда и Ронсак остановились в одной гостинице. Ужинать решили вместе, в гостиничном ресторане. Ронсак шутливо ворчал, ругая “варварскую британскую кухню”. Стеф и Мирослав ушли в изучение многостраничного меню, переплетенного в страусовую кожу, а Магда, бывавшая здесь раньше, не глядя заказала жульен из лесных грибов с орехами кешью, паровую лососину со сливками и зеленый салат.

– Если Кац глядит на нас с небес, – предположила Магда, – он нас не осуждает. Кац был бы эпикурейцем, если б мог. Как вы думаете, а, Стеф?

– Но он не мог, к сожалению, – сказал Стеф, выглядывая из-за меню. – Если б он мог, он был бы другим Кацем.

– Да-да, – согласился Ронсак. – Кухня влияет на формирование личности, особенно в славянских странах. Русские считают основным продуктом питания картофель, и это роднит их с индейцами: они так же свободолюбивы и непредсказуемы. Вы согласны со мной, князь?

– В общем, да, – не стал спорить Мирослав Г. – Будешь непредсказуемым, если всю жизнь сидишь на картошке. А что насчет свободы, так это у нас от скифов, которые ели мясо.

– Картошка дешевая, потому на ней и сидят, – справедливо заметил Стеф. – Картошка и хлеб. Дайте русскому человеку черную икру, он тоже не откажется.

– Вон крабов когда-то было навалом, а их никто не ел, – поддержал Ронсака Мирослав. – “Чатка”, я сам помню. И дешево.

– И не ели? – подивился Ронсак.

– Французу дай сало, – с мягким укором сказал Мирослав, – он не поймет. А я вот даже скучаю иногда по сальцу. Сальце, водочка.

Ронсак поглядел на Мирослава Г. с опаской. Поедание сырого сала не красило, по его мнению, русского человека. Пусть лучше ест картофель.

– Лепесток, – вспомнил Стеф Рунич. – Лепесточек белого мраморного сала с розовыми прожилками. Рококо... Скажу вам, господа: я – за!

– Это же сплошные калории, – не одобрил Ронсак. – Я не исключаю, что русские употребляют его для борьбы с холодами.

– Ну да, и водку, – сыронизировал Стеф. – И в июле. И в августе.

– Сидят евреи в Лондоне и рассуждают о русском сале, – сказала Магда. Ей надоела эта дискуссия.

Князь Мирослав, отнесенный к евреям, не обиделся; во всяком случае, виду не показал.

Ужин прошел легко, предпразднично. Об аукционе почти не говорили. Когда поднялись из-за стола, Мирослав потянул Стефа за рукав:

– Пошли, подышим немного...

На улице посвежело, сухой холодный асфальт звенел под ногами. Дорога сама привела их к бару, светившемуся, как театральная сцена.

– Надо бы врезать по чуть-чуть, – предложил Мирослав. – Перед завтрашним.

Заказали по двойному виски. Зал был полон, британцы галдели; чтобы расслышать друг друга, нужно было нагибаться над столиком.

– Один старый хрыч, профессор, письмо прислал на аукцион, – сказал Стеф. – Из Нью-Йорка. “Кац у меня на руках умер, я ему глаза закрыл”. И дает намек: ему, мол, за это полагается медаль или хотя бы бесплатный билет в Лондон.

Стефу хорошо было тут сидеть, лицом к лицу с Мирославом Г., говорить с ним на его языке – подвижном, легко бегущем языке московских забегаловок. Стефу следовало выяснить, как и откуда к Ронсаку попали картины Каца. Это напоминало охоту, и князь был дичью на мушке. Предположение, что Мирослав сейчас думает о том же, представлялось бессмыслицей: простоват, открыт.

– Знаю я этого хрыча, – показал осведомленность Мирослав Г. – Левин Владимир Ильич, только без кепарика. Я у него был, он мне справку загнал из архива. Вот. – И, порывшись в бумажнике, протянул Стефу сложенный вдвое ветхий листок.

“Кзылградская психиатрическая больница, – прочитал Стеф Рунич. – Анализ мочи больного Каца М.А.” И спросил как бы между прочим:

– Это все? Негусто! Больше у него ничего не было?

– Ничего! – сказал Мирослав. – Он мне про глаза тоже рассказывал... Давай на “ты” перейдем, а то как-то не с руки: все же родня.

Перешли. Почему бы не перейти.

– Он, я думаю, врет, – с новым доверием сказал Мирослав Г. – Старичок противный. “Продал, – говорит, – что привез, подчистую. Тут, – говорит, – в Нью-Йорке, еще один родственник ошивается, тоже Каца ищет”.

Стеф вспомнил – как будто ему в память впрыснули каплю прошлого: нью-йоркский аэропорт, пограничный контроль, растерянный тюфяк в синем блейзере. Надо же...

– Это я был, – сказал Стеф. – Тот родственник.

– Здорово! – чуть фальшиво обрадовался Мирослав. – Жалко, что раньше не познакомились, а то бы вместе к нему зашли, к этому старичку.

– Да ты и так справился, – сказал Стеф, – без меня. Вон справку какую купил – просто блеск! Это ж, можно сказать, история. И “Черная на мосту” – картина что надо, хорошая картина: и сохранность, и все. Где ты ее, кстати, надыбал?

Мирослав Г. сделался строг.

– Коммерческая тайна, – сказал он. – Ты меня, конечно, извини... А за то, что на аэродроме мне помог, где паспорта проверяли, спасибо.

– Да ладно, – сказал Стеф и допил свой виски. – Не за что... – На миг перед ним высветилась неприятная реалистическая зарисовка: глухомань, ржавое болото, Мирослав Г. в высоких сапогах, прижимая к плечу ружейный приклад, ловит в прорезь прицела шлепающего крыльями глупого селезня.

До объявления двенадцатого лота аукционный зал был неполон. Продажа шла ни шатко ни валко. Закрывая сделки, аукционист постукивал своим молотком, похожим на колотушку для глушения рыбы на кухне.

Потом пришло время Каца. Зал наполнился до предела, свободных мест не осталось. Служители внесли и укрепили на мольберте “Черную обнаженную на высоком мосту”. Следующей шла “Дама с бабочками и рыбами”. Стояла совершенная тишина. Аукционеры ждали начала главных торгов, как азартные лошадники на ипподроме ждут заезда с фаворитом. Секретарь аукциона вглядывался в лица перед ним – европейские, японские, семитские; добрая половина аукционеров была ему знакома.

Аукционист назвал стартовую цену “Черной обнаженной”: шестьсот тысяч долларов. Началось.

Началось? Пожалуй, точней было бы сказать: заканчивается. Так думал и размышлял Стеф Рунич, сидя за столиком уличного кафе, за углом аукционного зала. Шаг был определен в шестьдесят тысяч долларов, цена быстро дошла до восьмисот сорока тысяч – и Стеф не выдержал: нервы гудели, сердце опасно колотилось. Кивнув Магде, он вышел на улицу.

Заканчивается! Первый акт спектакля заканчивается: разведены персонажи, обрисован главный герой, интрига захватывает, финал покамест непредсказуем... Стеф загадал: если дойдет до миллиона – победа! Какая чушь, ерунда: шесть нулей почему-то означают победу. А если меньше на один шаг? И чья это, по сути дела, победа – покойного Матвея Каца из Кзылграда или его, Стефа, триумф и торжество? А мировое искусство – как с ним? Пока никак, если честно говорить; это дело будущего. Надо издавать монографии, снимать кино, печатать статьи в журналах – работа на годы. Магда сказала, что необходимо провести конкурс на лучший мемориальный комплекс в Кзылграде – установить хотя бы памятник на кладбище. Замечательная идея, и для рекламы хорошо: съедутся журналисты со всего света. Но, прежде всего, нужны картины. Где они, куда ехать искать? У князя есть кое-какая информация, это точно, но он, похоже, хитрей, чем кажется. Его хоть на куски режь, он не расколется. Придется иметь дело с Левиным, снова к нему ехать. Дай Бог, чтоб понадобилось! Все решится через несколько минут, здесь, в зале. Может, уже и решилось. Вернуться, зайти? Нет, не надо: можно заработать инфаркт, тогда все уже ни к чему. Не нужен будет ни белый домик в саду, ни счет в банке, ни преданная Вера с ее фрезиями – то ли розовыми, то ли лиловыми.

Магда шла к нему через улицу. Сердце Стефа Рунича подскочило, как на пружине, и застопорилось где-то чуть ниже горла.

– Вы в порядке? – спросила Магда, подсаживаясь. – “Обнаженная” ушла за миллион двадцать, “Дама с бабочками” за миллион восемьдесят тысяч.

Эпилог

Иностранцев было шестеро: архитектор, инженер, специалист по рекламным кампаниям, Генеральный директор мемориального проекта “Матвей Кац”, переводчик и Стеф Рунич, родственник. Гостей встречал на вокзале городской аким с первым замом и бывшим завотделом культуры горсовета Мироном Голубем. Вызывая старого Голубя, аким твердо рассчитывал на то, что присутствие еврея придется западным людям по душе.

С вокзала поехали в городскую управу. Большую коробку с макетом надгробного памятника везли в микроавтобусе – в легковой машине он не уместился. Гости с любопытством глазели по сторонам – городок был по крыши домов залит легкой бело-розовой пеной: цвели абрикосы и миндаль. Аким важно твердил что-то о культурных традициях кзылградского племени, переводчик старательно переводил. В управе иностранцев ждали, переминались с ноги на ногу застоявшиеся приглашенные, был накрыт стол, в углу приемного зала сидел старик с дутаром и девочка с бубном. Генеральный директор дал знак, макет памятника извлекли из коробки. Старик ударил по струнам дутара. Архитектор ходил вокруг, глядел, не сломалось ли что.

Отборочная и конкурсная комиссии, подобранные из мировых знаменитостей, потрудились хоть куда. Памятник был роскошен – ему уместней было бы стоять где-нибудь на перекрестьях римских или парижских улиц, а не на кзылградском погосте. Аким разинул рот и так стоял.

– Мрамор? – спросил наконец аким.

Выяснилось, что – да, мрамор. Тогда аким закрыл рот да так его и не открывал до конца торжественного знакомства с западными иностранцами: из такого точно белого мрамора был построен столичный дворец президента. Аким тяжко соображал, как к такой новости отнесутся в столице. Кац, конечно, знатный земляк, но как бы чего не вышло...

Памятник представлял собою высокую арку, с одной стороны украшенную барельефами, горельефами – с другой. Поверху прямоугольное тело арки огибало бронзовое навершие – скромное, но впечатляющее. Пожалуй, сам Тит, вернувшийся на родину после разрушения иерусалимского храма, остался бы доволен такой триумфальной аркой.

– Арка – символ торжества и победы, – переводил переводчик разъяснения архитектора. – В нашем случае она олицетворяет победу Матвея Каца над забвением небытия. Человек смертен, зато искусство вечно. Кац принес всемирную славу вашему замечательному городу Кзылграду, и уважаемый мэр (приветственный кивок в сторону задумчивого акима) испытывает сейчас заслуженную гордость.

Аким покачал головой и еще теснее свел губы. Заготовленная речь лежала в кармане его пиджака, но он на всякий случай решил воздержаться от публичного выступления. Президентский дворец – и кладбищенский памятник какому-то Кацу. И еще бронза. Неприятностей потом не оберешься.

Мирон Голубь не разделял озабоченности акима. Несомненная дороговизна проекта означала, что намерения спонсоров серьезны, и это радовало и будило надежду: как видно, старик Кац пошел в гору. Не зря, нет, не зря прижимистый Левин потратился на телефонный звонок из Нью-Йорка. Но Левин далеко, а этот родственник близко – вот он.

– Позвольте познакомиться, – подобравшись к Стефу вплотную, негромко представился Мирон Голубь. – Я культурный советник в недавнем прошлом, знавал вашего дедушку. И вас как родственника, наверно, интересует все, что...

– Очень! – немедля отреагировал Стеф. – Абсолютно все! Прежде всего, картины и записи. Может, на руках что-нибудь сохранилось или в театральном архиве... Мне кажется, нам есть, о чем потолковать?

– Я тут подобрал кое-что, – еще тише сказал Мирон Голубь. – Мои связи, знаете... Но в силу тяжелого материального положения... Племянница страдает тяжелейшим бурситом...

– Вот вам пока что сто долларов, – понизил голос и Стеф Рунич. – Считайте, что это аванс. Напишите адрес и время, я к вам приду. Мы договоримся.

Наутро отправились на кладбище, смотреть могилу. Аким выпил за завтраком крепленого вина и немного повеселел. Директора кладбища доставили заранее, он сидел в конторе, высматривая важных гостей.

– Веди нас к Кацу! – распорядился аким. – Кац – знаешь? Художник?

– Наизусть не помню, – сказал директор. – Сейчас по книге найдем. Он когда умер?

Аким замешкался с ответом.

– В шестьдесят седьмом он умер, – сказал Стеф Рунич. – Надо знать.

– За шестьдесят седьмой нет книги, – сказал заведующий. – Ее в архив списали, это еще было до меня. Мы сейчас на участок выйдем, там найдем.

В том, что книга в архиве не сохранилась, Стеф ничуть не сомневался. Он вспомнил сваленный в тупике коридора архив психбольницы, бабу Стешу на больных ногах. Надо будет туда обязательно зайти, навестить. Этот родственничек, князь, наверняка сюда наведается.

На участке захоронений шестьдесят седьмого года могильные холмики сгладились от времени, немногие из них были помечены. Земля высохла и растрескалась, как такыр. Переступая через верблюжью колючку, архитектор имел озабоченный вид: как тут ставить арку? Где?

– Где Кац? – прошипел аким, и директор кладбища поежился. – Ты мне головой за него ответишь!

– Тут могут быть змеи, – предостерег Стеф Рунич. – Осторожней!

Генеральный директор решительно остановился: идти было некуда, дальше начиналась пустыня.

– Непредвиденные обстоятельства, – сказал генеральный директор. – Не надо переводить... Ясно, что могила не сохранилась.

– В лучшем случае они подсунут нам чужую могилу, – сказал архитектор. – Вон их здесь сколько.

– Этого нельзя допустить! – решил генеральный директор. – Мы будем выглядеть круглыми дураками. – Он обернулся к Стефу. – А что вы думаете? Как родственник?

– Я думаю, это к лучшему, – сказал Стеф Рунич. – Гений все же не совсем из нашей породы. Зачем ему могила на кзылградском кладбище, даже под триумфальной аркой? Могила гения – земной шар.

– Великолепно! – воскликнул специалист по рекламным кампаниям. – “Могила гения – земной шар”. Стоило ехать сюда хотя бы ради того, чтобы это услышать.

– Это не я придумал, – сказал Стеф. – Что-то похожее один русский поэт придумал во время войны и совсем по другому случаю.

– А вот это уже не имеет ровным счетом никакого значения, – успокоил Стефа Рунича специалист по рекламе. – Какая разница! Главное – это сказать вовремя и к месту, уж вы мне поверьте.

Гости, с опаской глядя под ноги, потянулись к выходу с кладбища.

– Нет могилы, – догнав понурого акима, сказал Стеф, – значит, и памятника никакого не будет. Йок! Но вы, в общем-то, не огорчайтесь.

– Ай-яй-яй! – сказал аким и облегченно вздохнул.

 

Заключительное отступление. Из Дневников художника
Сергея Ивановича Калмыкова*

Как мало во мне противоречий!

Я удивляюсь этому.

В самом деле, я только что сказал: “Хвастливость и известность – две вещи несовместимые” – и вот сейчас говорю: “Скоро обо мне заболтают – это будет что-то особенное”!

Но в этих словах, как это ни странно, нет противоречия!

Что значит “скоро” с точки зрения вечности?!

Скоро – это может значить “очень не скоро”: через несколько тысяч лет, по-моему!

И меня будут хвалить, и я буду известностью. Когда уже не смогу быть хвастуном, когда меня уже не будет!

Как странно это!

Неужели настанет когда-нибудь такое время, когда меня не будет?!

Мне кажется, что такого времени никогда не будет!

Я буду всегда.

В каждом атоме мира будет отныне, будет чувствоваться мое присутствие, взгляд мой будет излучаться электронами тончайших туманностей!

Эти туманности будут окутывать нашу планету подобно шарфу Коломбины или покрывалу Изиды! Ах! Покрывало, расшитое звездами! Это очень похоже на покрывало Саламбо...

Я – тот инструмент, с помощью которого люди увидят наиболее глубокие, уводящие в даль времен и пространств невидимые, широчайшие перспективы.

 

Я выше, чем теория.

Первое – синтез, а второе только – деталь.

Гений – это внимание. Гений это – рассеянность.

Я комментатор по своей природе.

Надо трактовать действительность как миф.

Надо уметь быть непонятным, но простым, понятным, но сложным.

Надо дробить простые поверхности. В этом существо живописи.

 

Каждое случайное сочетание кривых, прямых, точек, объемов, туманностей есть шедевр композиции. Это истина, не требующая доказательств. В самом деле, если бы каждое случайное сочетание кривых, прямых и точек, объемов, туманностей не было бы шедевром, то тогда было бы, пожалуй, бессмысленно заниматься композициями. Ведь если сочетание прямых, кривых, объемов и туманностей – бесчисленное множество, то трудно допустить, что из этого бесчисленного числа занимающийся композицией нападет на шедевр.

 

В искусстве имеют значение намерения, а не достижения. Художник прежде всего мечтатель, а не мастер. Именно мечтания и намерения художника отличают его от рядовых последователей и подражателей мастера.

Если зритель ничего не знает о намерениях художника, он ничего не понимает в его произведении. В каждом произведении искусства всегда есть доля презрения автора к средствам своего выражения.

 

Жизнь протекает. Искусство кристаллизуется. Жизнь мгновенна – вот она! И вот ее уже нет! Искусство вечно – столетия, тысячелетия сверкает своими Созвездиями!

...Так выпадает снег! Земля становится белой. В небе засверкают над снежными полями немые ювелирные тонко-тонко сделанные звездочки. Иней покроет телеграфные и телефонные провода! И мои ювелирные чаши в строгом соответствии со всеми этими дарами скристаллизуются! Холод кристаллизует пары текущей воды в изящные снежинки. Холод искусства – наши безалаберные чувства кристаллизуются в мои письма – в мои золотые чаши Искусства!

 

Словом – это утопия! Человек – утопает, думая о всем этом, в море своего воображения!

Но, утопая умом в утопиях, человек прикидывает в своей фантазии – те или иные варианты решений занимающих его вопросов! Это естественно!

 

Но завтрак роскошный ждал

Пассажиров Корабля,

Приготовленный

Какими-то Невидимыми Руками!..

Подавали Горячие

Пышные Гречневые Блины в Сметане!

За ними последовал

Раскаленный Паштет

из Крыльев

нежных Порхающих

Моллюсков!

И молоко с Ягодами,

Вкусными, как

Вавилонский Миндаль.

Я видел

Анфилады Зал,

Сверкающих

Разноцветными

Изразцами!

Я проходил по Плитам, Испещренным

Различными Знаками.

Меня сопровождали

Разные Звери и Птицы!

Рыбы сочувствовали

Мне в Своих Специальных Водоемах!

Птицы пели!

Солнце светило своими Лучами!

Все блистало

Переливами Разных Красок!

Сколько было Разных Камней!

Розовых, Желтых, Синих, Черных!

Очень Много!

Я Это видел!

Я шел среди всего Этого!

Пол – это колеса, с помощью которых человечество передвигается из прошлого в будущее!

Но великие переживания сосредоточиваются не в колесах, а в психо-анатомических центрах, приводимых в наиболее активное состояние этими колесами!

Самыми активными из психо-анатомических центров человека являются – как мне кажется – зрительные его центры! В видимые всем формы кристаллизуются все высшие проявления внутренней жизни – деятельности человека...

 

Сверху нам открылся вид на

Площадь Яркого Пестрого Круга с

Горящими Точками и Кружками,

Пересекающимися Палочками и

Кривыми, и Сетками, и Многочисленными

Надписями Крупными и мелкими!

Все Это походило на Пестрый

Восточный Ковер, с

Причудливой Смелостью Свернутый

и Брошенный в Великое Пространство!

 

Вся моя работа и премудрость –

Явления стихийные...

Список моих возможностей:

художник, философ, живописец,

рисовальщик, гравер и скульптор,

декоратор, буквописец, лектор,

искусствовед, египтолог,

певец Оренбурга. Изобретатель,

эксцентрик, резчик цирковых клише,

эклектик и эстет, мечтатель, фантаст,

оратор и фанатик, великий спец и

барельефных дел мастер,

архитектолог, археолог, библиофил.

Прозаик, сатирик и прочее, и прочее...

 

Легко быть линией, трудно быть точкой, ибо в нашем мире все движется!

Все в мире движется, и каждая Точка при своем движении проводит какую-нибудь мировую Линию!

И вот я утверждаю: когда мы смотрим на Краски, мы видим, в сущности, не Краски, а лишь Различные Линии!

При помощи телескопов, посредством стекол и зеркал – чрезвычайно сложного устройства – к нам долетают Отблески Миров и Солнц, иногда уже потухших, – при помощи Красок, которые суть не что иное, как стекла и зеркала – сложного, чрезвычайно мудрого устройства, – к нам долетают Отблески событий самых дальних, свершившихся в разное время и в разных местах!

 

 О к о н ч а н и е. Начало см. “Октябрь” №10 с.г.

Версия для печати