Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2003, 11

Другой способ чтения

 

Писатель сейчас оказывается в парадоксальной ситуации. Еще век назад ее определил Виктор Шкловский, сказав про себя: “Я одновременно и рыба, и ихтиолог”. Жить в лесу подобно Торо не получается. Цивилизация вынуждает писателя иметь свое мнение о других книгах и прочих событиях, высказываться о чужих текстах. Писатель превращается в литературоведа-беллетриста, культуролога-популяризатора. Ему суют в руки весь ихтиологический инструментарий, и уже никуда не деться от этой обязанности.

 

О СЕТЕВОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

Собственно, сетевой литературы не существует. Существуют лишь иные формы чтения. Литература – это ведь не способ передачи информации, а буквы, слова, предложения, из которых складываются образы. Все эксперименты по созданию текстов, ветвящих сюжет по гиперссылкам, на мой взгляд, остались экспериментами. А было бы интересно посмотреть на текст с движущимися картинками, подобный картинкам в волшебных книгах Гарри Поттера, но это мало что изменит. Пишущим людям в Сети все равно приходится играть в слова. В них, словах, и заключена алхимия литературы. А каким способом слова доставлены до потребителя – неважно. И тут надо учесть по крайней мере три обстоятельства.

Во-первых, “сетевая литература” – это другой способ чтения, как правило, чтение с экрана. Но вот-вот эта проблема уйдет, и всем станет доступен компьютер размером с книжку, содержащий огромное количество текстов и обладающий качеством изображения лучше полиграфического. Сейчас это просто дорого.

Конечно, есть магия предмета, магия книжки. В электронной книге вы не найдете засушенный цветок, не засунете ее под кровать вместо отломившейся ножки. Из электронной книжки нельзя вырезать страницы и положить в выемку пистолет…

Поэтому останутся бумажные раритеты – редкости вроде Брокгауза и Ефрона. Толстый том Кэрролла, который можно забыть на дачной веранде, и ветер будет шелестеть в нем иллюстрациями Тенниела. При этом раритетные книги будут представлять собой и музейные ценности, и вполне функциональные предметы – такие же, как ручная мельница для специй, которую прадедушка привез с турецкой войны: она хоть и старинная, но ею можно пользоваться, она все так же мелет перец и стала каминной безделушкой.

А вот другая справочная литература, лишенная золотого обреза Брокгауза, отомрет, потому что кнопочные словари, разумеется, удобнее для пользования. Научная литература станет электронной – кстати, художественная литература занимает не самый большой сегмент книгоиздательской деятельности. Но “сетевая литература” и электронная книга – понятия из разных сфер. Хотя электронная книга скорее всего будет “запитываться” от Сети, минуя все эти дискеты и компакт-диски.

Во-вторых, проблемы “сетевой литературы” – это проблемы современной литературы как таковой. Литература подразумевает производство текстов с внимательным отношением к словам и к связям между этими словами. В литературе существует только критерий качества: если положить в Сеть тексты Бунина, качество их останется неизменным. В Сети этот критерий осложнен толпами графоманов. В Сеть легче пробраться, она демократична. В ней есть огромное количество хороших текстов, рядом с ними продуцируется еще большее количество текстов средних и уже безумное количество текстов графоманских. Последних в Сети бесчисленное множество: масса людей, которые думают, что они умеют писать, нажимая на клавиши компьютера, хочет о себе заявить. Вообще, чтобы на человека – на его текст или на его комментарий к чужому тексту – обратили внимание, он должен быть интересен сам по себе. Времена подзаборных гениев, неинтересных при жизни никому, но заслуживших посмертную славу, прошли. Но это другая, бесконечная тема. Мы ее трогать сейчас не будем.

Суть в том, что при современном росте населения количество существующих книг неосмысленно велико. Велико неосмыслимо. А ведь человек античности (если не брать в расчет экзотичных китайцев) мог прочитать все книги, которые существовали на свете – ну, скажем, за исключением долговых расписок соседних полисов. В Средние века появились некоторые сдерживающие обстоятельства – черни просто возбранялось читать, но в эпоху Возрождения фронтальное чтение стало занятием уже почти невозможным.

Мне кажется, что Рубиконом в этом смысле оказалось именно Возрождение: возникновение множества текстов на национальных языках, и проч., и проч.

Но и тогда теоретически можно было прочитать книги хотя бы по своей специальности.

К концу ХХ века стало невозможно прочитать все даже по своей специальности.

Мы читаем только произвольно сделанную выборку.

Однако это шаг в сторону от темы.

Главное именно в том, что сейчас практически невозможно прочитать все, что публикуется. Раньше нас ограничивало количество лесов, сводимых на бумагу. В Сети ограничений этого рода нет. Но Сеть интересна другим – возможностью компьютерной сортировки текстов, их доступностью и очень быстрым их обсуждением. Читателю всегда хочется высказаться, при этом каждый человек считает себя равновеликим автору. Особенно если он вступил с ним в диалог. Раньше писатель казался небожителем, для читателя было большой редкостью и счастьем получить писательский ответ на свое письмо. Сеть же обеспечивает свободное общение.

Есть и третий аспект сетевой литературной деятельности – журналистика. Интересно, что традиционной русской словесности серийные детективы и любовные романы конкуренции не составляют. Именно журналистика нового образа – “интеллектуальные путеводители”, или “интеллектуальная кулинария”, короткие эссе размером в экран компьютера – уверенно побивает позиции литературы ХХ века. Лучшие образцы этого жанра пишутся своими для своих, интеллектуалами для интеллектуалов. И их авторы внимательно следят за тем самым, о чем я уже говорил: за алхимией соединяющихся слов, за тайным значением буковок.

 

ПИСАТЕЛЬ МУРАКАМИ

Среди популярной литературы есть интересный пример настоящего современного героя, обладающего примечательной расслабленности стилем, полюбившимся в России.

Особый типаж современности – типаж национального интеллектуального писателя с остросюжетным уклоном. Экзотический автор, экзотичность перевода с японского, турецкого или сербского, качество которого никто не сможет проверить и которое принимается на веру. Суть не в том, что перевод нехорош, а в том, что никто не читает автора в оригинале. Ключ здесь в том, что обязательна экзотическая страна – туристический флер описания. И, наконец, необходим детективный элемент повествования. Каждый из этих авторов всматривается в Запад, каждый тянется к нему – их жизнь происходит на стыке культур. Памук жонглирует западными кинофильмами, у Мураками плещется в наушниках западная музыка. Когда читаешь книгу, в которой чередуются названия чужих песен, песен, которые ты никогда не слышал и вряд ли когда-нибудь услышишь, то испытываешь при этом очень странное ощущение.

Первой пришла в Россию его “Охота на овец”, книга о Добре и Зле, о том, что одно весьма трудно отличить от другого. И о том, что на Востоке понятия Добра и Зла вовсе не так связаны друг с другом, как в средней полосе России. Пониманию этого обстоятельства способствовал чрезвычайно удачный перевод Дмитрия Коваленина, который, кстати, в качестве ударной коды своего послесловия сообщает, что в японском языке у существительных редко есть множественное число. И значит, одна овца, превратившаяся в неопределенное их множество, придает добавочный смысл сказке с таким концом, что непонятно – счастливый это конец или нет. В книге про овцу был китовый хрен, в смысле – китовый пенис, и Таинственная Организация, и Девчонка, Которая Спала с Кем Попало, Крыса и Человек-Овца.

А овцы Мураками напомнили читателю Тургенева, его барашка с бяшей, веселый и страшный кошмар “Бежина луга”. Тургеневский баран был не только зубаст и страшен. Он был к тому же говорящий.

Но вернемся к песням. Роман Мураками – это Блюз Овцы, состоящий из множества джазовых мелодий, интернациональный стиль, где мешаются дзен и “Битлз”, разные десятилетия и страны. И вот герой ставит пластинку на проигрыватель, и “Нет Кинг Коул запел “К югу от границы”. Вся комната словно отъехала в прошлое: я снова дышал воздухом шестидесятых”.

Есть такой роман Джона Брэйна “Путь наверх”, где героя охватывала тоска по дням, когда он “мог позволить себе истратить четыре фунта в неделю на пиво и сигареты, а эмблема в виде серебряного крылышка обеспечивала и дармовую выпивку, и женщин из общества. …Мне показалось, что сейчас я снова покачу по пустынным равнинам Линкольншира с бочкой пива в багажнике, а Томми Дженкс заведет во весь голос “На маневрах”, или “Коты на крыше”, или “Три почтенные старушки”. Какие коты, какие старушки… Какие хиты семидесятых?.. Они намертво привязаны к среде и времени, как ключ без права передачи. Конечно, многие музыкальные имена, которые перебирал Мураками, знал и я, но все они старились стремительно – будто цены в фунтах, шиллингах и рублях, что жили в разных книгах.

Итак, Мураками оказался расслабленным стильным человеком. Одиночество, рок-н-ролл, секс. Не рекламировались только наркотики. И неважно, что для некоторых читателей Запад – это скорее географический Восток. Всюду острый, напряженный сюжет (западного толка), щепотка (вернее, полведра) национального колорита, стакан сложносочиненных метафор, а перед подачей на стол – посыпать толченой географической трухой с описаниями городских и прочих достопримечательностей.

Мураками очень нравился оттого, что герои этого японца были расслабленными людьми средних лет. Мураками кокетничал своим одиночеством и расслабленностью. И русский читатель соотносил и отождествлял себя с этой постиндустриальной расслабленностью, передавал книжку другому такому же расслабленному – жена-ушла-с-работой-проблемы-машину-сперли. Мода на Мураками ширилась – безотносительно к высокому качеству его текстов. Потому как он реализовывал японский вариант сюжета про Ивана-дурака, спящего за печкой, но которому, наконец, подвалило, повело по жизни, которым заинтересовалось мироздание.

Отношения у героев Мураками были свободные: “Настолько свободные, ни к чему не обязывающие отношения у меня за всю жизнь складывались лишь с нею одной. Мы оба понимали, что эта связь ни к чему не ведет. Но смаковали оставшееся нам время жизни вдвоем, точно смертники – отсрочку исполнения приговора… Но даже не это было главным в моей пустоте. Главной причиной моей пустоты было то, что эта женщина была мне не нужна. Она мне нравилась. Мне было хорошо с ней рядом. Мы умели наполнять теплом и уютом то время, когда мы были вместе. Я даже вспомнил, что значит быть нежным… Но по большему счету – потребности в этой женщине я не испытывал. Уже на третьи сутки после ее ухода я отчетливо это понял. Она права: даже с нею в постели я оставался на своей Луне”.

Эти мысли так же распространены в мужских постиндустриальных головах, как “Макдоналдсы” в мировых столицах. Так же, как мечта запечного Ивана о череде царевен.

В России Мураками стал особенно популярен потому еще, что понятия сентиментального стиля – с тех пор как ушла мода на Ремарка и Хемингуэя – в России не было, а потребность в нем была. Герои Мураками с их явной неспешностью и ничегонеделанием были хорошей заменой трех товарищей Ремарка.

И в этом был его успех.

 

О ГОРЬКОМ ГОРЬКОВСКОМ НАПРАВЛЕНИИ

РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Проезжая под стук железнодорожных колес платформу “Серп и молот”, я подумал, что мой друг Профессор Гамулин именно потому съехал с катушек на водочной тематике, что дача его находилась по пути следования героя алкогольной поэмы.

Беда в том, что у меня смешанные чувства к этому произведению – точь-в-точь как у человека, который наблюдал за тем, как его теща на его автомобиле падает в пропасть.

Венедикт Ерофеев окружен такой толпой прихлебателей и отхлебывателей, что Киркоров на прогулке кажется неизвестным сотрудником телевидения. Прорваться через эту толпу нет никакой возможности. Эти прихлебатели, будто жуки, копошатся на тексте поэмы, бросаются цитатами, как окурками, так что я принужден отвечать им продолжением этих самых цитат. Жуки-короеды подмигивают мне, булькают горячительными напитками, позванивают стаканчиками и, в общем, ведут себя гадко. А мне не хочется выдавать трагедию за веселую норму.

А алкогольное путешествие, или, как говорят, алкогольный трип, становится тяжел и нелеп. Может, оттого что я люблю выпить, все меньше и меньше люблю я пьяных. Как-то, много лет назад, я принял участие в странном действе. Меня пригласили на открытие памятников ерофеевским героям – человек с чемоданчиком встал на Курском вокзале, а девушка с косой до попы обреталась в Петушках. Потом они, кстати, переместились ближе к моему дому – шпалы и рельсы отвергли героев.

Но тогда для участников торжеств подали особую литерную электричку. Хотя она была окружена двумя линиями милицейского оцепления, один дачник с сумкой на колесиках все же сумел пролезть к цели и только в вагоне понял, как он опростоволосился. Дачнику нужно было куда-то в Купавну, а электричка свистела без остановок до самых Петушков. Было понятно, что случайный пассажир доберется до дому только к вечеру. Но ему налили водки, и дачник понемногу успокоился.

Водку, кстати, носили по вагонам девушки в лихо приталенной железнодорожной форме. За умеренную плату девушки продавали и путевую коробочку. В этой бунюэлевской коробочке лежал кусочек вареной колбасы, вареное же яичко, кусок черного хлеба, плавленый сырок “Волна” и настоящий соленый огурец – не пупырчатый крепыш европейского извода, а правильный русский огурец из столовой, клеклый и кислый.

Откуда взялись эти продукты – непонятно. Но, сдается, их привезли на машине времени.

Я захватил из дома граненый стакан и начал пить со своими приятелями.

Мы вели неспешную беседу, только я время от времени прятал стакан, когда видел милицейский патруль, проходящий по вагону; мой способ прятать давно уже забыт большей частью человечества, и здесь не место его раскрывать.

Впрочем, милиционерам можно было только сочувствовать – инстинктивно они сжимали пальцы на дубинках, а вот приказа лупить им не было. Вернее, был приказ не лупить.

Перед патрулем была полная электричка пьяных, но у всех был дипломатический иммунитет. Поэтому люди в погонах шли, как коты мимо бесконечных витрин с сыром.

Путешествие длилось, серп и молот братались с карачарово, мы доехали до Петушков и встали на краю огромной лужи. Рядом с лужей происходил митинг жителей Петушков и приехавших из Москвы гостей. Динамик исполнил гимн Петушков, в котором были слова вроде “хотя название нашего города странное, все мы тут очень приличные люди”. Исполнялось все это на мотив “Славное море, священный Байкал”.

Мне, ориентируясь на мой внешний вид, несколько раз предлагали выпить перед камерой. Я отгонял это телевизионное недоразумение матом и объяснял, что выпивка – процесс интимный, вроде любви, а в порнографии я не снимаюсь. А потом пошел обратно в поезд.

Журналисты лежали под лавками, стон несся по вагонам. Известный певец тренькал на гитаре. Пронесли мимо звезду коммерческого радио. Увидел я и любовника девушки, за которой тогда ухаживал. По нему, как мухи, ползали две малолетние барышни. Человек этот, не узнав, сказал мне в спину:

– А трость у вас специально или так?..

Я медленно повернул голову. Этому я научился у своего спарринг-партнера, короткошеего восточного человека. Он поворачивал голову мелкими рывками, как варан. Производило это весьма устрашающее впечатление.

Когда источник голоса попал наконец в поле моего зрения, я увидел, что лавка пуста. Никого не было.

Я вернулся через три вагона на лавку к старичкам и сказал значительно:

– Не умеет молодежь пить, а эти… Эти, может быть, еще из лучших, но из поколения травы и порошка.

Мы снова достали стаканы, и я продолжил мрачно:

– А ведь спустя тридцать лет поедет какой-нибудь поезд в Волоколамск, и будут в нем потасканные люди вспоминать про анашу, будут катать глаза под лоб и спорить о цене корабля, будут бормотать о былом в неведомые телекамеры. Мы, поди, не увидим этого безобразия.

И мои спутники, глотнув и занюхав, радостно закивали головами: да, да, не увидим.

 

СЛОВО О ЛЮДОЕДАХ

Я люблю смотреть телевизор. Это довольно сильное признание, потому что сейчас модно признаваться как раз в противоположном. Сейчас модно смотреть в мониторы или просто в окно. Телевизор становится в глазах интеллектуалов уделом плебса. Между тем телевидение есть за что ругать. Но ругать телевидение вообще – занятие зряшное, вроде как ругать молодежь.

Я и не буду его ругать.

Зато я буду рассказывать о людоедах. И тех книгах, что пишут людоеды.

Потому как сейчас людоедов начали резво издавать. Вышла книга под названием “За стеклом: откровения Оли и Дэна”; как вечная пара – Пакин и Ракукин – появились книги Сергея Сакина “Последний герой в переплете” и Ивана Любименко “Как остаться живым в пасти быка”.

Это совершенно нормальная стадия коммерческого проекта, когда он, состоявшись, распространяется на спичечные этикетки, пакеты с соком, книжки наконец.

Вон со “Звездными войнами” и круче было.

Но суть в том, что проекты эти по большей части людоедские.

Участвующие в них персонажи на пути к морковке постоянно кого-то едят. Причем этот кто-то – их товарищ. Вот они, участники шоу, собрались в круг под софиты, выбежала перед ними тетенька с металлическим стервозным голосом – и ну они друг друга жрать. С той же невозмутимостью, что и пара зэков, прихвативших в побег собрата. Зэки, задурив голову молодому недоумку, жуют корм, который так и зовется по фене – “корова”. Зэки хотят жить, их ведет по тайге угрюмый волчий закон.

А телевизионных героев зовет не “зеленый прокурор” побега, а буржуазная морковка. И под разными софитами, за стеклом и в тех местах, где стекол вовсе нет, участники едят друг друга. И это не радостное соревнование, а волчий лагерный закон: “Умри ты сегодня, а я завтра”.

Неважно, что болтается перед участниками, – миллион, ключи от квартиры, выгодный контракт, – они добровольно жрут. Жрут, жрут своих же. И никому из этих людей внутренний голос не нашептывает голосом знаменитого фантастического кота: “Не советую, молодой человек, съедят”. Потому что игроки загодя отвечают на это: “Меня – завтра, зато сегодня – я”.

В книгах все это видно лучше, чем на экране. Книги – как отчет путешественника. В них путешественники – а все эти люди путешественники, даже если безвылазно сидят в гостинице, – оправдываются.

С экрана оправдательная этика уже пролезла в книжную индустрию. Факт свершился.

Почему я должен все это безобразие читать?

Не надо мне рассказывать про этих людоедов. Потому как глянешь на какой-нибудь обитаемый остров – красота. А присмотришься – сидит там в кустах Повелитель мух, а по берегу бродят людоеды.

Не надо обработанных редактурой воспоминаний стеклянных людей: “Непосредственно сейчас, при написании этой книги, у меня стал проявляться интерес к авторской работе. Хочется глубже понять, как происходит написание произведений. Прочитав эту книгу, вы, надеюсь, окунетесь в мир интересного и сами сможете представить себя на месте участника проекта”… Не надо чудовищно косноязычной, похожей на графоманскую фантастику советских времен книжки Сакина, где все герои живут под номерами (“На носу их лодки сидела его 2-а. Она поднялась, поддерживаемая дружелюбно улыбающимся 11-и, и прыгнула в протянутые руки 1-с”). Не надо кривой сентиментальности книжки Любименко.

Это не литература, это отчет о большой жратве, празднике каннибалов.

Мне будут говорить, что людоедство – непреложное свойство популярности. Мне будут говорить, что это необходимый камень в фундаменте строительства светлого капиталистического завтра.

На это я отвечу, что очень популярный, отнюдь не элитарный писатель, живший в совершенно капиталистической стране, написал книгу о людях, тоже проводивших много времени на свежем воздухе и тоже неравнодушных к богатству.

Как-то они переправляются по горной реке, обливаясь потом от страха, а затем переправляют своего случайного знакомого.

Дальше происходит вот что: “Брэк сделал попытку вручить Киту пятьдесят долларов и, потерпев неудачу, предложил эти деньги Малышу.

– Чудак человек! – ответил Малыш. – Я приехал в эти места, чтобы выколачивать деньгу из земли, а не из своих же товарищей”.

 

ИГРА В БОГА

... книгу, если от нее ждешь чуда, следует читать дважды. Один раз следует прочитать в молодости, пока вы моложавее героев, второй раз – когда вошли в возраст и герои книги стали моложе вас.

Тогда вы увидите их с обеих сторон, да и они смогут учинить вам экзамен с той стороны времени, где оно стоит. Это значит, впрочем, что иной раз бывает вообще поздно читать какие-то книги, равно как иной раз бывает вообще поздно идти на покой...

“Пейзаж, нарисованный чаем”.

Я дочитал Фаулза ночью, и, помню, волосы мои зашевелились. Было действительно часа три ночи. А читал я его четыре дня, а читал тогда много: по книге в день. Я читал Фаулза, забросив дела, медленно, будто занимаясь любовью с любимой женщиной, читал под звуки Баха. Дело было не в обычной связке Баха с чем-то особенно возвышенным, характерной для массовой культуры. Просто я тогда вступил в Баховское общество, не то, главное и международное, а маленькое и свойское, похожее на клуб любителей рыбной ловли.

Это чтение было ритуальным. Вернувшись вечером домой, я вминал кассету с Бахом в скрипящий и жужжащий магнитофон и погружался в “Волхва”. Название это (исконное – “Magus”) было труднопроизносимо в московском метро:

– Волхов? Волков? А? Что? Я не поняла...

И собеседница откачивалась в сторону – в такт движению подземного вагона.

В рукописи, кстати, роман назывался “Игра в бога”. Сюжет романа следующий: молодой англичанин, окончивший Оксфорд и оттого c иронией глядящий на мир, приезжает (перед отъездом из Англии испытывая сильную любовь) на некий греческий остров преподавать английский язык. На острове, одном из тысяч, плавающих в Эгейском море, живет в своем имении странный человек – не то француз, не то англичанин, не то грек – Кончис.

То, что происходит дальше, прямо отсылает к шекспировской “Буре”. Теряется грань между вымыслом и реальностью.

Но я пересказываю сюжет по большей части для тех моих студентов, что ленятся прочитать его сами. Дело в другом.

Я заметил, что Фаулз мне начал льстить уже тогда, как бы показывая: “Ты способен все это воспринять (и понять) – вот “Отелло”, вот Гомер, а вот импрессионисты, мы с тобой можем говорить на одном языке, мы одной крови – ты и я...”. Это бормотание культурологических джунглей зачаровывало меня точно так же, как зачаровывало шипение Каа несчастных бандерлогов.

Герой Фаулза крутился внутри эсхатологической мясорубки, а вместе с ним и я, внезапно заметив, что ему, как и мне, – двадцать семь.

Фаулз написал роман о прощании с иллюзиями. Его герой получает то, что заслужил, а может, то, чего не заслужил, – в обычном обывательском понимании.

Автор поймал меня на том, что я сам давно презирал, – на возмущении обстоятельствами вместо спокойного всматривания в мир, на возмущении несправедливостью этого мира. Это было возмущение людьми, подвергшими человека психологической пытке. Вместо хорошей ненависти во мне взболталась мутная злоба.

А что, если б не выдержало сердце персонажа этих экспериментов, а что, если б он застрелился?

Так ребенок обижается на стул, о который споткнулся. Потом, спустя много лет, мне не хотелось стыдиться тех, давнишних эмоций. Тогда, читая “Волхва”, я переживал эмоции героя, схожие с моими, и, уже расставшись с книгой, падая в постель, напряженно думал. Мысль двигалась в двух направлениях – снова к тексту и к собственному опыту. И надо было искать любви – во спасение.

Я думал о чувстве утраты. Мужчина, расставшись с возлюбленной, которая вышла замуж за другого, переехала в иные края, подсознательно надеется на возвращение.

Смерть страшна. Расставание с ее помощью безапелляционно. Оно перекручивает душу, будто выжимая белье, и человек остается в ночи один, на узкой кровати.

 

НЕИЗВЕСТНЫЙ ЛЕСКОВ

Мы во всю мочь спорили, очень сильно напирая на то, что у немцев железная воля, а у нас ее нет – и что потому нам, слабовольным людям, с немцами опасно спорить – и едва ли можно справиться. Словом, мы вели спор, самый в наше время обыкновенный и, признаться сказать, довольно скучный, но неотвязный.

Николай Л е с к о в. Железная воля

Лесков неизвестен, неизвестен потому, что общественное мнение живет ярлыком или даже просто анекдотом. В одной из экранизаций – нет, не Лескова, а мотива Лескова – следователь, нависая над подозреваемой, говорит о замужней женщине, влюбившейся в офицера и бросившейся под электричку. Говорит о студенте, убившем старуху, и еще о какой-то смерти. Жаль, не говорит о скромном инженере тульского оборонного завода, переделавшем иностранную куклу. Общество живет мифом.

Лесков неизвестен. Впрочем, это сильное утверждение. Уроженец села Горохова, что в Орловской губернии, описан хорошо. Он как бы исчислен. Но дело в том, что, с одной стороны, он почти не прочитан, а с другой – кто не знает Левшу? Само имя тульского (или сестрорецкого) умельца стало нарицательным. Между тем рассказ этот страшен, он страшен и прост, как многое из того, что писал Лесков. Еще этот рассказ загадочен, название его менялось. В одном из предисловий Лесков говорит, что записал эту легенду в Сестрорецке от старого оружейника. Иногда в подзаголовке писатель сообщал, что Левша косой, и это тоже имеет особый смысл.

Лескову все время приходилось оправдываться.

Видимо, это следствие работы в уголовной палате. Закон имеет особый запах и вкус всегда существующей вины – особенно в России. Оправдываться в России надо часто. Да не только оправдываться – надо каяться. Каяться за первые романы, за рассказы, за все. Вокруг покаяния создается особый миф, даже ритуал. Виктор Шкловский писал о том, как отрекается Петр, – ему холодно и хочется выйти к костру. Но у костра его спросят, кем он приходится распятому. И вот холод толкает его к огню.

А в России, пишет Шкловский, куда холоднее, чем в Святом городе. Оттого так часты в ней отречения и оправдания. За Лескова продолжали каяться и после смерти. Для чего – неизвестно, вряд ли для того, чтобы войти в справочник: “С середины 70-х гг. Лесков отходит от реакционного лагеря и начинает сближаться с умеренно либеральными кругами. К этому времени писатель вступил в пору своей художественной зрелости”. А потом снова нужно объясняться. Статья по поводу знаменитого “Левши” так и называется: “О русском левше (Литературное объяснение)”.

Язык сказа заставляли “портить и обесцвечивать”. Ругали все – с завидной слаженностью. Слева – за шовинизм, справа – за издевательство над народом. Потом, через много лет, сказ свели к анекдоту, к той поговорке, с которой он начинался: “Англичане из стали блоху сделали, а наши туляки ее подковали и им назад отослали”. Примечательно, что при этом блоха разучилась плясать. Анекдота здесь нет, как нет анекдота в “Подпоручике Киже”, – прежде всего потому, что рядом с бестелесным подпоручиком существовал и умирал реальный Синюхаев, вычеркнутый из списков полка, как из жизни.

“Левша” – это не история о блохе. Это история о жизни и смерти.

В “Очарованном страннике” есть эпизод со священниками. Священники приходят проповедовать, обращать в христианство степных жителей. Это очень похоже на Испытание Вер – приходил жидовин, пришли русские. Только исход иной: Владимир пощадил послов, а бестолковых проповедников – порешили. Бренчат образками степные женщины, как своими привычными украшениями, щурятся с них святые, а Странник хоронит священника, который отказался выкупать его из плена. “Прости, – говорит ему Странник. – Вот как обернулось”.

В “Левше” тоже есть мотив выбора. Внешне – смешного. Англичане спрашивают Левшу о своей стране: понравилось – не понравилось, хочет остаться – не хочет. Англичане упрекают Левшу в незнании арифметики: дескать, если б вы подумали да рассчитали бы, то поняли, что нельзя блоху ковать, она танцевать не сможет.

Левша крестится левой рукой и отвечает им сталинской формулой:

– Об этом, – говорит, – спору нет, что мы в науках не зашлись, но только своему отечеству верно преданные.

Страшны эти слова потому, что в них суть службы в России – в любые времена. Приказы исполняются, как известно, беспрекословно, точно и в срок. А структура времени, кстати, у Лескова особая. Человек, принявший рекрутчину, оставивший себе вместо имени право молиться в день своего небесного патрона, молиться ему, а не другому, сообщает, что попал на войну. Походя добавляет, что провел там пятнадцать лет. А война в горах страшна и жестока. Жестока она и страшна до сих пор.

В “Левше” время спутано, как мочало. Казачий атаман Платов живет на три десятка лет дольше, чем отмерила ему реальность.

Герои умирают за идею. Странник Флягин, сидя на дрожащей палубе парохода, рассуждает, чисто Шпенглер: будет война, по всему видно – будет. А отвлекшись, говорит: стало быть, умирать надо. За себя жить поздно. Монашеское надо снять, потому что воевать в нем неудобно, нечего идеей форсить, а умереть – к этому мы приучены, нам не привыкать.

Левша, умирая, хрипит о ружьях, чищенных кирпичом. Не надо, говорит, не портите калибр. Не слышат его, а ведь не о чем больше ему стонать, кроме как о поруганном его механическом деле, о государственном деле. Не о матери, не о невстреченной жене. О ружьях. Храни Бог войны, ведь стрелять не годятся. Мне умирать, а вам жить – с этими расчищенными ружьями.

Не слышат.

Лесков рано, может быть, раньше других, если не считать Булгарина, понял, что делает с писателем общественное мнение. Он не проговаривается о своем знании, но оно чувствуется.

Один из томов лесковского собрания сочинений сожгли по указанию главного управления по делам печати. В царское, старорежимное, оговариваются источники, время. И эти источники намекают, что несмотря на изменившуюся обстановку в этом сожжении есть некий неясный почет.

Все это не анекдот. И история Левши – не анекдот, хотя в манере анекдота про Левшу сняты фильмы и написаны книги. Даже у Замятина есть свой вариант “Блохи”, не первая и отнюдь не последняя история об этих насекомых в литературе. Она всего лишь иллюстрация столкновения Запада и Востока, порядка и ужаса, которые на самом деле навсегда перепутаны, как следы блохи на человеческом теле.

Блоха – известна, она миф, живущий отдельно от Лескова.

 

ГЕНИАЛЬНЫЙ СКАЗОЧНИК

Однажды я отправился на книжную ярмарку. Там на меня пытался наступить Сергей Михалков. Он оказался огромного роста, в длинном черном пальто, с палкой. Шел и никого не замечал.

Я представил себе Дядю Степу, который в старости потерял зрение и вот идет по улице, как Годзилла, и давит маленьких детей. Потому что их просто не замечает.

А представив все это, я тут же спрятался за ворох упаковочной бумаги.

Некоторое время спустя в одном из номеров журнала “Детская литература” мной была обнаружена подборка стихов Михалкова. В этой подборке нашлось чудесное стихотворение:

Жили три друга-товарища
В маленьком городе Эн.
Были три друга-товарища
Взяты фашистами в плен.

Ну, натурально, первый и второй товарищи умерли, замученные, не сказав ничего.

Третий товарищ не вытерпел,
Третий – язык развязал.
– Не о чем нам разговаривать! –
Он перед смертью сказал.

Их закопали за городом,
Возле разрушенных стен.
Вот как погибли товарищи
В маленьком городе Эн.

Это замечательные стихи, да. Блестящие. Хармс бы позавидовал этим стихам. Я бы их, правда, закольцевал – еще одной строфой:


И на могиле товарищей
Старый парторг написал:
“Жили три-друга товарища...” etc.

Кстати, это стихотворение Михалкова чудесно поется на мотив “Кудеяра”:


Много добра понаграбили,
Жили в дремучем лесу.
Сам Кудеяр из-под Киева
Вывез девицу-красу...

Поется басом, на манер Шаляпина. Обязательно с припевом:


Господу Богу помолимся,
Славны во веки веков!
Так в Коктебеле нам сказывал
Старец честной Михалков...

Гениальный детский поэт, гениальный сказочник. Бесспорно.

 

О КРИТИКЕ ПИРОГОВЕ

Начали мои знакомые поговаривать о новом течении – постинтеллектуализме. Но только не надо, типа, повторять Баден-Баден. Не тупые в самолете сидят... Но если шутки прочь, то я согласен с социологическим аспектом этого образования. Есть такая задача в социологии – анализировать жизнь малого замкнутого общества. Очень интересная задача. А здесь, в центре этой задачи, под увеличительным стеклом – критик Пирогов.

Я как-то видел живого Пирогова, говорящего с совершенно живым Басинским о литературе. Меня вот что смутило тогда: то, что я не мог понять, иронизирует Пирогов или нет. Иногда ясно, что человек говорит о муках любви, потому что выпил. Утром проснется, наденет нарукавники – и в бой. Иногда ясно, что он иронизирует и, закончив разговор, поедет на Дмитровское шоссе – там девушки дешевле. Жить-то как-то надо.

А иногда видно, как персонаж переплавляет муки в общественную значимость.

Впрочем, есть печальный опыт людей, которые по-взрослому, по-отчаянному мылят веревку или точат бритву. А этот критик с его загадочным движением – загадка для меня.

Впрочем, других забот довольно есть. Тут, мне кажется, сложилась небезызвестная ситуация: интеллигентный мальчик узнает и научается произносить несколько знаменитых слов русского языка. Он долго хвастается перед товарищами своей умудренностью, а потом встречает на улице рабочих, которые просто и обыденно говорят ему те же самые слова. Это трагедия любого эпатажного искусства.

Авангард все время призывает сбросить кого-то с “Титаника” современности или просто вывести в расход. А когда за авторами призывов приходят ночью, они очень обижаются.

И беда в том, что я не понимаю идеи всего этого постинтеллектуализма. У нее нет формы, у знамени – цвета, все несколько доморощенно и убого. Настоящее учение должно иметь звонкий рекламный слоган, хорошую PR-акцию (лучше кого-то зарезать публично, или, на худой конец, воткнуть в самого себя нож – как Мисима), и проч., и проч.

Впрочем, я, может быть, что-то пропустил. Дело в том, что всего этого Пирогову сказать было нельзя.

Пирогов, к сожалению, сразу обижался. И так злобно-вежливо отвечал: “Вы чем-то расстроены?”