Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2003, 10

Начало театрального романа

О любви к театру

Это было время, когда поэт в России был больше, чем поэт. И кино было больше, чем кино. И все было больше, чем должно быть в нормальных странах.

Это было время странных властителей дум, которые смело открывали согражданам великие истины о том, что дважды два – это все-таки четыре и белое не следует всегда считать черным.

И театр тогда был куда больше, чем театр...

Мне было девятнадцать, когда начался мой театральный роман.

Я учился на первом курсе в Историко-архивном институте. И однажды в архиве мне попались документы об очень странном человеке...

В 1785 году по Европе двигалось русское посольство графа Андрея Кирилловича Разумовского. Граф Андрей стал послом в силу обстоятельств самых скандальных. Был он в нежной дружбе с наследником российского престола Павлом Петровичем. Но когда безвременно умерла жена наследника, бедный Павел прочел ее письма и понял, кем был для покойной красавицы его лучший друг... Павел хотел вызвать его на дуэль. И его матери, императрице Екатерине Великой, пришлось срочно отослать графа Андрея послом в Неаполь. Здесь граф умудрился соблазнить неаполитанскую королеву. И во избежание нового скандала (уже международного) Екатерина повелела нашему донжуану отправиться послом в Вену.

По пути в Вену из русского посольства исчез некто Герасим Лебедев – выражаясь “советским языком”, я назвал бы его невозвращенцем. Герасим Лебедев стал героем удивительной одиссеи. Был он прекрасным скрипачом. И вначале путешествовал по европейским столицам, зарабатывая на хлеб музыкой (о его игре упоминает великий Гайдн). Но, видно, мучила Лебедева эта русская “охота к перемене мест”, которая порой так беспощадно гонит нас по свету. Исколесив всю Европу, он отплывает в Индию.

Чем обычно занимались тогда нормальные люди в Индии? Они делали себе состояния. Но Лебедев был артистом… Потрясенный искусством бродячих индийских актеров, Лебедев задумал перенести его на сцену. Заброшена скрипка, забыты концерты! Безумный русский основал первый постоянный театр европейского типа в Индии. И вложил туда все свои деньги. Самое поразительное – этот театр имел бурный успех.

Но у Лебедева оказался коварный конкурент – английский театр Ост-Индской компании... Была придумана головоломная бальзаковская и абсолютно театральная интрига! В результате театр Лебедева пошел с молотка, а наш герой, совершенно разоренный, покинул Индию. Но… навсегда остался в истории индийской культуры. Так он и именуется: Герасим Лебедев – основатель первого постоянного театра европейского типа в Бенгалии.

И остались его сочинения, остались его речи на суде… Осталась история его любви... Я прочел эти документы и понял – это пьеса. В этой истории было все – театр в театре, любовь, страсть и, главное, герой – Дон Кихот. Тот самый Дон Кихот, который владеет твоим воображением, когда тебе восемнадцать лет...

В то время в искусстве бредили неореализмом, итальянскими фильмами “про жизнь”, простотой. Но тут была совершенно другая история. Несовременная, шекспировская история преувеличенных страстей.

Эта была история “против течения” – то, что я больше всего люблю.

И я написал пьесу.

Куда ее нести? Решил – поближе. Я жил тогда напротив Московского театра юного зрителя. И я пересек нынешнюю Тверскую (тогда – улицу Горького)…

А потом наступил он – день первой читки первой в моей жизни пьесы.

История Дон Кихота всегда завораживает, даже если пьеса написана белыми стихами с трудно произносимыми длиннейшими монологами. Я знал свою пьесу наизусть. И читал ее вдохновенно – я в нее абсолютно верил!

Ну что играли тогда актеры ТЮЗа? Бабу Ягу, павликов морозовых, фрукты, овощи и весьма разнообразных животных в детских сказках… А тут страсти, да какие! Как завороженные, они прослушали мою страстную декламацию. Пьесу приняли – и как приняли!

И будущий знаменитый актер и режиссер Ролан Быков подытожил обсуждение словами, которые юный автор запомнил навсегда: “Путь нашего театра теперь лежит через Индию!”

А дальше началась обычная история... которая казалась необычной только мне. Когда в театре принимают к постановке пьесу молодого драматурга, это совсем не значит, что ее будут ставить. Более того: обычно это значит, что ставить ее никогда не будут! Просто теперь на всех совещаниях, во всех интервью начинает звучать приятная фраза: “В репертуарном портфеле нашего театра есть также пьеса молодого драматурга Икс”.

Но этого я не понимал и каждую неделю надоедал заведующей литературной частью: все интересовался, когда же начнутся репетиции столь понравившейся всем пьесы? Она объясняла мне, что хорошая пьеса, как тесто, должна взойти, чтобы получился пирог. Поэтому я должен ждать.

В другой раз она была еще красноречивей, подарив мне фразу: “Хорошая пьеса – как ребенок, которого посадили на горшок. Умейте подождать...”

И все бы было хорошо в моей жизни – никогда бы мою пьесу не поставили, и никогда бы я не попал в эту треклятую театральную жизнь, если бы… Если бы Никите Сергеевичу Хрущеву, тогдашнему руководителю страны, не взбрело в голову поехать в Индию. Как и положено, тотчас началось всеобщее безумие любви и дружбы. По всей стране зазвучали загадочные лозунги “хинди – руси бхай-бхай” (сие означало что-то очень дружелюбное).

И, конечно же, тотчас вспомнили! Оказалось, что в ТЮЗе лежит подлинное сокровище – пьеса, воспевающая нашу вечную дружбу! Репетиции начались немедленно. Из Индии был приглашен режиссер, который вместе с нашим режиссером должен был стать олицетворением этой дружбы.

Индиец с оливковым лицом учил пантомиме артистов Театра юного зрителя.

– Тигр идет на врагов. Кровь хлещет из его ран… – звучал текст.

И индиец добросовестно показывал крадущегося тигра, потом раненого тигра, потом умирающего тигра… показывал все, что не могли повторить бедные артисты ТЮЗа...

С той поры я написал очень много пьес (даже не могу вспомнить сколько). Но за всю мою жизнь ни одна из них не получала столько хвалебных рецензий! Кстати, все они начинались или заканчивались все тем же загадочным “хинди – руси бхай-бхай”. И все имели подзаголовок: “Пьеса, написанная студентом”.

Да, никогда я не имел такого успеха в родной прессе… и такого провала у зрителей.

Оказалось, что дети, в отличие от взрослых, не умеют скучать. Когда им неинтересно, эти ужасные юные зрители начинают… шевелиться. И чем дальше, тем больше... К концу спектакля “цветы жизни” носились по залу, а мускулистая “педагогическая часть” бегала за ними – усаживать на покинутые места. Так как главный герой весьма часто говорил о звездах, злые дети прозвали его “астрономом”...

Пьеса была снята через четырнадцать представлений.

Но я не знал, что театр – это наркотик (а может быть, еще страшнее). Это опасное заведение, где всем женщинам чуть-чуть за двадцать, а всем мужчинам чуть больше тридцати. В театре нет понятия “хорошо” – только “гениально”. Все “гениально” – режиссер, актеры, спектакль, ваша пьеса (правда, только пока ее репетируют).

Театр – это праздник. В театр можно прийти, но уйти из него невозможно.

И я продолжал писать пьесы.

Я рыжий и, как положено рыжим, мстительный. И я решил: то, чего не вынесли дети, придется вынести взрослым.

Так я стал “взрослым” драматургом.

Я писал пьесу за пьесой. К сожалению, ставить их никто не хотел.

Театр имени Ленинского Комсомола (или попросту “Ленком”) находился с другой стороны моего дома. И теперь я носил пьесы туда. Там их добросовестно читали, не принимали, а я... продолжал писать. Я заканчивал свой Историко-архивный институт, но работать в архиве не собирался. Я писал пьесы.

В это время у меня уже была семья. И родные уже намекали, что теперь мне надо быть ответственным и заняться каким-нибудь серьезным делом. Но я... писал пьесы.

И наконец – взяли! Пятую по счету!

Называлась она “Вам двадцать два, старики”. “Старик” – так в этой пьесе обращались молодые люди друг к другу. Повесили афиши с объявлением о премьере, и прохожие, не знавшие молодежного сленга, думали, что это советская пьеса о молодых духом пенсионерах...

Ее поставили. В “Ленком” ходили тогда не очень, а тут – все время полный зал!

У меня родился ребенок. Так что наряду со славой меня очень волновала… да, проза жизни. “Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать”... Как я ждал, когда наконец-то получу гонорар и смогу заплатить за комнату, которую снимал!

Но в “Ленкоме” был тогда настоящий директор. Как и положено настоящему директору, он мог многое. Не мог только одного – платить деньги. Он знал главную истину: платить деньги молодому драматургу – роскошь непозволительная.

Каждый раз я поджидал директора на пути в его кабинет – внизу великолепной мраморной лестницы. Сбегая с лестницы, директор оглядывал меня самым радостным взглядом. И, крикнув: “Здорово, Островский!”, хлопал по плечу и пробегал мимо – в кабинет. Мгновенно я бросался вслед за ним, но дорогу преграждала секретарша:

– Он ушел! Только что ушел!

И вновь я поджидал его у лестницы. И вновь, сбегая, он глядел столь же пленительно и, выкрикнув: “Грибоедов, привет!”, мгновенно исчезал.

В следующий раз я стал Чеховым, потом Сухово-Кобылиным, но денег по-прежнему не было.

Так он мне и не заплатил. Ибо пьесу “Вам двадцать два, старики” вскоре сняли.

Сначала я получил приглашение на идеологическую комиссию ЦК КПСС.

Я пришел. В зале сидело много людей, казавшихся мне тогда непозволительно старыми. Это были министры культуры союзных республик и работники ЦК партии.

Все ждали. И вот раскрылась дверь и вошла красивая женщина. Это была она – министр культуры СССР Екатерина Алексеевна Фурцева (официальное прозвище – Екатерина Великая). В дни празднеств ее портрет висел на Центральном телеграфе рядом с портретами других членов Политбюро.

Она начала читать большую речь. В середине речи я вздрогнул – я услышал свою фамилию. Было сказано, что существует очень вредная пьеса, которая “муссирует (такое было слово) несуществующую у нас проблему отцов и детей”. И пьесу эту написал Эдвард Радзинский. При следующем упоминании моего имени все стали оглядываться, ища неизвестного Эдварда.

Передо мной сидел седовласый драматург Мдивани. Он был куда больше похож на настоящего драматурга, чем жалкий я. И когда в очередной раз прозвучало мое имя и все опять обернулись, ища нечестивца, я пальчиком и показал на Мдивани. После этого все с негодованием оборачивались на него. А он был уверен, что с ним здороваются, и весело, жизнерадостно кивал головой…

Но слушал я речь Фурцевой с изумлением. Я считал, что проблемы отцов и детей нет только на кладбище. Это раз. И два: никаких отцов в пьесе не было, в ней были только дети...

– Ну вот, мой Островский, – весело сказал мне потом директор, – пьесу твою наверняка снимут. А ты денег хотел… Фонвизин!

– Но в пьесе нет никаких отцов...

И директор все так же весело объяснил мне:

– Понимаешь, русский поэт сказал: “Оправдаться – это можно, да не спросят, вот беда”. Неужели не понимаешь – ты попал в доклад просто для примера!

И пьесу сняли.

Вот так второй раз судьба подарила мне возможность остановиться на гибельном пути... но, увы!

В это время я закончил Главную пьесу (так я называл ее тогда). История в пьесе была правдой. Она случилась, и я о ней написал. Естественно, я принес ее все в тот же Театр имени Ленинского Комсомола.

Пьеса начиналась по тем временам непозволительно. Молодой человек встречал в кафе девушку и тем же вечером приводил ее к себе домой. И дальше шла их ночь... Это было не принято в тогдашнем искусстве. Так что пьеса благополучно легла бы в тот самый бездонный “репертуарный портфель” театра, но…

Но в это время в театр был назначен новый режиссер. Это был уже знаменитый Анатолий Эфрос. И он прочитал мою пьесу “Сто четыре страницы про любовь”.

Эфрос был человек для тех лет очень странный: если он читал пьесу и она ему нравилась, он тотчас начинал репетировать, не дожидаясь разрешения инстанций.

Итак, в “Ленкоме” пошли репетиции. А вскоре история стала совсем похожей на сказку: пьесу прочли в Ленинграде. И самый знаменитый театр страны, Большой драматический театр, принял ее к постановке...

Меня вызвали в БДТ. Я приехал (примчался!) в Ленинград – от усердия за два дня до начала репетиций.

Вечером шли горьковские “Варвары”. Татьяна Доронина играла Монахову. Неправдоподобной красоты, в рыжем парике, она стояла, раскинув руки, на фоне стены – этакая языческая Венера, которую распинала обыденность. Варвары…

На следующий день – “Горе от ума”. На занавесе эпиграф: “Догадал же черт с душой и талантом родиться в России”. Зал, думаю, с изумлением узнавал, что это сказал отнюдь не русофоб, но “наше всё” – Александр Сергеевич Пушкин.

Чацкого играл Сергей Юрский. Это был Чацкий из НИИ, Чацкий – тире – академик Ландау. Зато Молчалин... Общепринято: Молчалин – жалкий человечек, ничтожество, которого по непонятной прихоти любит Софья. Товстоногов, наверное, первым понял истинный смысл великой пьесы. И предложил Кириллу Лаврову сыграть умного Молчалина. Точнее – умного нашим умом, то есть опасной способностью мгновенно улавливать ход времени.

Чацкий борется с временем. Молчалин следует за временем, он всегда в ногу с временем. Сегодня он холопничает, потому что так надо, такое время. Но если завтра время потребует быть смелым, он станет супер-Чацким. Начнется перестройка – и все Молчалины моментально станут Чацкими!..

И совершено потрясала Доронина в роли Софьи…

И вот он наступил – этот день. После двух великих спектаклей я пришел наконец на репетицию своей пьесы. Репетировали знаменитые актеры БДТ: Татьяна Доронина, Олег Борисов, Олег Басилашвили, Владимир Рецептер, Зинаида Шарко, Николай Волков – такой состав был в пьесе начинающего драматурга.

Все они сонно слонялись по сцене. Между ними бегал молодой режиссер – объяснял им, что они играют новую пьесу нового драматурга. Они цедили текст, и было видно, что они не хотят играть пьесу нового драматурга, а хотят играть старого драматурга Грибоедова и весьма немолодого драматурга Горького.

Они скучали. Иногда их немного развлекала декорация. Над ними висел какой-то зловещий угол. И порой этот угол вдруг с диким грохотом начинал двигаться, вызывая приступ веселья актеров и крики негодующего режиссера.

Мне очень хотелось уехать из Ленинграда. Я хотел уехать к Эфросу, у которого так хорошо (“гениально!”) шли репетиции. Но я был рациональным человеком. И продолжал приходить на эту муку...

Случилось это накануне отъезда. Я мучился, глядя на сцену… и вдруг сзади услышал дыхание. Кто-то нестерпимо громко дышал, будто хотел захватить весь воздух. Когда я обернулся, я увидел... только нос! Это был невероятный, какой-то гоголевский нос! Но когда я вновь взглянул на сцену, я никого не узнал. На сцене стояли совершенно другие актеры. Горящие глаза, вдохновенные лица… Солдаты, заслышавшие звук боевой трубы!

Это был Он – тот, про кого тогда в Ленинграде говорили: “Нет бога, кроме Гога”. И никто не спрашивал, кто такой этот Гога (спрашивать мог только безумец). Для людей театра Гога был только один – Георгий Александрович Товстоногов, великий режиссер.

Через секунду Гога уже стоял на сцене. Он шептал актерам, заклинал, показывал – священнодействовал…

И они вновь стали великими, и текст обрел смысл. И страшный угол, который скрипел, мгновенно затих, стал двигаться бесшумно. Более того, через несколько мгновений я понял, что это было крыло самолета...

Однажды во время репетиций Эфрос сказал: у нас только одна задача – приподнять пьесу.

Приподнять – значит открыть в ней притчу. За временным увидеть вечное.

На моих глазах Товстоногов творил это волшебство.

На сцене сквозь обыденные слова начинала звучать какая-то странная мелодия. И я вспомнил… Это были стихи Оскара Уайльда:

Мы все убиваем тех, кого любим.

Кто трус – поцелуем, кто смелый – ножом.

Но мы все убиваем тех, кого любим...

И угол, уже бесшумно двигавшийся над героями, стал просто крылом самолета, который Ее убьет. И еще – вечной гильотиной, Смертью, которая таится рядом с Любовью. И была понятна неотвратимость того, что случится…

Я вернулся в Москву совершенно счастливый.

Ночью раздался звонок телефона. И прелестный женский голос, который я тогда так хорошо знал, ласково сказал мне:

– Ну как, ты счастлив?

– Счастлив, – ответил я элегически.

И зазвучали стальные нотки (да, это очаровательное создание работало в Министерстве культуры):

– Тогда приготовься: твою пьесу сняли.

– То есть как?!

Я потерялся.

– Послезавтра в десять утра, – сказала она, – будет расширенная коллегия министерства. На наш мягкий ковер вызван московский Театр имени Ленинского Комсомола. Выработан проект постановления о его репертуаре. Пьеса “Сто четыре страницы про любовь” возглавляет список вредных пьес. Это ведь очень безнравственная пьеса, как ты, впрочем, сам хорошо знаешь. Там девушка спит с молодым человеком после нескольких часов знакомства. А Екатерина Алексеевна Фурцева, наш министр… У нее была бурная молодость… она даже резала себе вены от несчастной любви. И оттого, мой друг, Екатерина Алексеевна нынче особенно нравственна и особенно не любит подобных вещей.

Я спросил тупо:

– А что же делать?

– Умереть, – сказала она. И повесила трубку.

С раннего утра я начал звонить Эфросу. У него весь день не отвечал телефон. Не смог я поговорить и с директором театра – он все время подозрительно уходил из кабинета… Я позвонил в Ленинград. Еще вчера вечером голос знаменитой заведующей литературной частью был полон нежности и энтузиазма, но сегодня… Короче, она смущенно сказала:

– У нас актер приболел... репетиции временно будут прекращены.

Она торопилась закончить разговор.

Теперь я был всем неприятен.

Я не спал всю ночь. И решился. В половине десятого я стоял у министерства – ждал. Наконец появился директор “Ленкома”. Он посмотрел на меня… Так смотрят на мертвеца, который встал из могилы (все ведь уже решено, но покойник продолжает зачем-то торчать среди живых).

Он все-таки спросил меня:

– А вы зачем пришли?

У меня хватило ума ответить:

– А меня пригласили.

– Да? – сказал он удивленно. – Ну идемте.

Он был свой человек в Министерстве. Так что, оживленно беседуя с ним, я прошел мимо охранника в святая святых. Не спросили ни пропуска, ни приглашения – идиллическое дотеррорное время...

Зал был полон. Все смотрели на дверь. Наконец дверь распахнулась. Вошла (влетела!) она. Возможно, так медведица выбегает из берлоги после зимней спячки.

Екатерина Великая посмотрела на директора и сказала:

– Встаньте!

Он встал.

– Почему по городу развешаны эти афиши – “Сто четыре способа любви”?

Директор знал свое дело. Он молчал, и взгляд его был полон раскаяния.

– Молчите, – констатировала она трагически. – А знаете ли вы количество абортов среди несовершеннолетних?

Этого директор не знал. Но раскаивался еще больше.

– А я знаю… Я знаю количество абортов среди несовершеннолетних, –заговорила она каким-то плачущим голосом. – И вот в это время Театр имени Ленинского Комсомола… Ленинского комсомола! – повторила она с надрывом. – Ставит пьесу про шлюшку, которая все время залезает в чужие постели...

Наступила тишина. И в этой тишине, видимо, не выдержав напряжения, я неожиданно для себя… встал. И сказал:

– Екатерина Алексеевна, там ничего этого нет. К сожалению, вы неправильно назвали пьесу. Она называется “Сто четыре страницы про любовь”.

Потом я много раз думал, что такое тишина. Бывает тишина в лесу, тишина в горах... но такой тишины, как тогда, поверьте, не бывает. Это была какая-то сверхтишина, это было оцепенение, финал “Ревизора”, остолбенение от страха...

Она спросила:

– Кто вы такой?

Я ответил:

– Я – автор пьесы.

Выглядел я тогда лет на шестнадцать, наверное. К тому же у меня росли (для солидности) какие-то прозрачные усы, поэтому вид был отвратительный.

– Вы член партии? – спросила она грозно.

Я ответил :

– Я комсомолец.

По залу пронесся легкий смех. Они никогда не видели в этом зале авторов-комсомольцев.

Тут она как-то сбилась. Я это почувствовал.

Она сказала:

– Сядьте. Мы дадим вам слово.

И предоставила слово... своему заместителю.

Замминистра был не очень оригинален. Он сказал, что сейчас, когда среди несовершеннолетних такое количество абортов, в Театре имени Ленинского Комсомола (!) появилась пьеса, где “шлюшка постоянно залезает в чужие постели”…

Тут он опрометчиво сделал паузу. Тотчас встал я и сказал:

– Там ничего этого нет. Вы просто не читали пьесу.

Екатерина Алексеевна (грозно):

– Сядьте! И немедленно!

Я сел.

Следующим выступал главный редактор газеты “Советская культура”. Нельзя сказать, что и он был чересчур оригинален. Он объявил, что теперь, когда количество абортов среди несовершеннолетних так велико, в это трудное для молодежи время, Театр имени Ленинского комсомола (!) ставит пьесу про “шлюшку”…

И я поднялся и сказал:

– Ничего этого в пьесе нет. Вы тоже не читали пьесу.

Она:

– Я поняла. Вы решили сорвать наше заседание. Идите и выступайте.

Я должен был умирать от страха… но я умирал от ярости! На меня с большим любопытством смотрел зал. Предстояло нечто вроде корриды, где человек идет на быка, но без шпаги. Просто идет – и все.

Но я сказал себе – никакой ярости! Ты должен, как твоя героиня, их всех любить. Они несчастные…

И я начал рассказывать. Я рассказывал правду, потому что я не писал пьесу про “шлюшку”. Я писал пьесу о любви. О том, как люди попадают в любовь, как под поезд. Потому что любовь – это бремя, такое счастливое… и такое несчастное… И это всегда обязательное пробуждение высокого, а если этого нет – это не любовь. Это – страсть, сексуальный порыв и прочее. Именно прочее, а сама любовь – неповторима...

Потом министрами культуры перебывает много тухлых мужчин с тухлыми глазами. Их никогда нельзя будет ни в чем переубедить. А вот она была женщиной. Прекрасной женщиной. В этом было все.

В этом, думаю, была и ее гибель...

И буквально через три минуты она повернулась ко мне, и я понял – слушает. И не просто слушает. Уже на четвертой минуте она подала мне воду.

– Не волнуйтесь, – говорила она нежно. А я видел ее руки с рубцами от бритвы...

И, когда я окончил, она долго молчала. Потом сказала:

– Как нам всем должно быть сейчас стыдно…

Я подумал, она скажет: “…что мы с вами не читали пьесы”.

Она сделала паузу и сказала:

– ...что мы с вами уже не умеем любить.

И далее была неумолима. И снова предоставила слово своему заместителю.

Замминистра сказал, что умение любить – это очень важно, особенно сейчас, когда такое количество абортов среди несовершеннолетних. Ибо любовь облагораживает людей.

После чего она дала слово главному редактору “Советской культуры”. Он тоже отметил, что умение любить весьма облагораживает, и потому количество абортов среди несовершеннолетних после этой постановки Театра имени Ленинского комсомола бесспорно сократится…

Мы шли по улице со счастливейшим директором театра. Он сказал:

– Думаю, театров сто сейчас будут репетировать эту пьесу.

Он ошибся – их было сто двадцать.

По пьесе поставили оперу, а потом и фильм “Еще раз про любовь”. А потом моя Стюардесса перелетела границу.

Меня за границу не выпустили, но мне присылали фотографии спектаклей. И я радовался, рассматривая: Она в Польше, Она в ФРГ, Она в Венгрии, Она в Болгарии, Чехословакии, Румынии...

И вышла статья одного из самых модных тогда критиков Инны Вишневской в “Вечерней Москве”: “Однажды Ермолова, Мартин Иден и драматург Эдвард Радзинский проснулись известными...”

С тех пор три с лишним десятилетия я оставался “известным”. Это так и осталось моим единственным титулом.

 

О любви к артистам

Я помню разговор Андрея Тарковского с одним очень известным театральным режиссером. Этот режиссер решил ставить “Мертвые души”, и Тарковский спросил его:

– Ну, конечно, Чичикова у вас будет играть артист Б.?

– Нет, – сказал режиссер и назвал другое имя.

– А почему?

– Понимаете, – сказал режиссер, – Б. – очень плохой человек.

Тарковский удивленно на него посмотрел и сказал:

– А вы всерьез уверены, что они люди?

– А кто же они?

– Они – всё!

Театр начинался всегда с актера и заканчивался актером. Для меня режиссер в театре всего лишь Его высочество. И есть только одно Его величество – актер.

Актер – Его величество, но... беспомощное величество. Допустим, писателю каждый год жизни – приносит. У актера каждый год жизни – отнимает. Если вчера он мог сыграть Ромео, сегодня он его уже не сыграет.

И вот я осмелился попытаться писать бенефисные пьесы. Пьесы эти в основном для актрис, потому что именно над ними время творит самую беспощадную расправу. И все эти пьесы были о любви.

Существует Она, которую я называю Прекрасная женщина. Ее главный талант – любовь. Она страдает, умирает от любви... чтобы воскреснуть и начать все вновь. Ее называют безумной, но счастье, которое она испытывает, никогда не дается разумным…

Нормальный мужчина счастлив тем счастьем, которое он испытывает. Прекрасная женщина – тем счастьем, которое она приносит.

Пьесу “Чуть-чуть о женщине” я написал для Татьяны Дорониной. Она ушла тогда из великого Театра Товстоногова и перешла в Москву – во МХАТ.

В тот летний день по тогдашней улице Горького я шел на читку этой пьесы в тогдашний МХАТ имени Горького.

Я вошел. В зале сидело множество постаревших действующих лиц “Театрального романа”. И мне показалось, что и сам господин Булгаков прячется здесь… может быть, под столом, покрытом зеленым сукном.

Читка прошла триумфально. Действующим лицам “Театрального романа” моя пьеса очень понравилась. Я вышел из МХАТа совершенно счастливый. А на улице мне встретился известный тогда драматург, лауреат Сталинских премий Т. Он оглядел меня опытным взглядом.

– Видимо, из МХАТа идете?

– Да… в некотором роде...

– Пьеску, небось, читали?

Я ответил невнятно – боялся сглазить.

– С успехом прочли, судя по физиономии?

– Кое-какой был...

– Но тревожитесь. Вы ведь наслышаны о весьма печальных отношениях между нашими прославленными артистами?

Я снова промычал невнятное.

– Наслышаны... все о том наслышаны... Думаете, они хотят друг другу неприятностей? Чтобы ключи, допустим, от квартиры потерял? Или машину разбил? Так вот, мой молодой друг… Пока вы не поймете, что хотят они друг другу только одного – смерти, – вы туда не ходите!

И он, похохатывая, удалился.

Вскоре я узнал, что появился руководитель постановки – народный артист СССР Борис Николаевич Ливанов.

Во главе МХАТа стояло тогда “художественное руководство”. Ливанов был одним из трех руководителей.

Меня привели знакомиться. Что-то очень долго вставало с кресла... Наконец распрямилась гигантская спина – высотой с кедр. Спина была увенчана совершенно лысой головой.

Он сказал:

– А в молодости я был весь в шерсти.

И захохотал оглушительно.

Он был гениальным артистом. Потрясающий чеховский Соленый, фантастический Ноздрев (эти роли остались в записях). Любимец Станиславского. Один из немногих положительных героев булгаковской истории...

Он потрясающе рисовал. Его беспощадные карикатуры на великих мхатовцев – лучшие иллюстрации к “Театральному роману”.

Первый разговор с Ливановым:

– Как вам известно, у нас три части руководства. И я все время хочу понять, какая я часть… уж не филейная ли? Пытаются, мой друг, превратить меня в ж…у. Но тщетно! Итак, я буду руководить постановкой. Что это значит? Это значит: друзья моих врагов – ваши враги.

И захохотал. Я не понял тогда, что это был грозный смех...

Он все время острил. Ливановские остроты разлетались по Москве.

Однажды он мне сказал:

– Но лучшая шутка принадлежит все-таки Булгакову. Мы с ним играли в игру: кто придумает остроумнее. Однажды Миша ко мне подошел и сказал: “Боря, сегодня ты выиграл”. И дает мне приз – двадцать копеек. Я вопросительно гляжу. И Миша объясняет: “Сегодня мне приснился сон. Я лежу мертвый, а ты ко мне подходишь и говоришь: “Був Гаков – нема Гакова”...

Звоню Ливанову. Спрашиваю:

– Как дела?

Он отвечает:

– Как у ореха между дверьми.

И это было правдой. На следующий же день после того, как Ливанов стал руководителем постановки, добрая половина знаменитых мхатовцев, тех, кто на читке слушал и славил мою пьесу, стали ее врагами. Это были враги Ливанова. Но другая половина (не менее знаменитые и даже те, кто не был на читке) стала ее преданными друзьями.

Такова была знаменитая “сердечная ненависть” мхатовцев друг к другу.

И вскоре директор МХАТа с постоянно печальными глазами (телец на заклание) сообщил, что ему уже позвонили: в “Правде” лежит коллективное письмо против пьесы, подписанное множеством народных артистов. Но прошло немного времени, и в той же “Правде” лежало другое письмо с не менее знаменитыми фамилиями – за пьесу...

Страсти накалялись.

Все это время я ходил на спектакли великого МХАТа.

На сцене шли возобновления воистину бессмертных спектаклей, но... поставленных много лет назад. В них играли все те же великие актеры. Но теперь в “Трех сестрах” возраст трех сестер вместе заставлял вспоминать дату отмены крепостного права. В “Ревизоре” Городничиха, знаменитая в прошлом “гранд-кокет”, в весьма игривой мизансцене выбрасывала семидесятилетние ноги, соблазняя Хлестакова...

И на все это глядели главные зрители балкона – дети. Их привозили смотреть классику, но главное – заполнять балкон.

Дети были весьма увлечены. Они стреляли из рогаток в несчастных артистов. Вот Хлестаков опрометчиво подошел к рампе – и уже, легонько взвизгнув, хватается за зад и стремительно удаляется вглубь сцены. Достается и забывчивой Городничихе – старуха быстро ретируется в безопасное место.

Счастливый шепот на балконе:

– Два-ноль в пользу “Спартака”!

А вот и Бобчинский с Добчинским, которым по мизансцене следует быть у рампы, опрометью бросились прочь.

– А я их с оттяжечкой, – делится опытом маленький негодяй.

Постепенно все актеры оттеснены за линию огня и держатся за нанесенные раны.

– Атас! – разносится по балкону.

Это вошел в темноту балкона посланный на помощь старый мхатовский капельдинер, украшенный значком – “Чайкой” – за выслугу лет. Но он прошел слишком далеко, оставив незащищенным свой зад. И тотчас его вскрик – наказан за ошибку!

Великий МХАТ, “начинавшийся с вешалки”, заканчивался кошмарным балконом… И вскоре “Комсомольская правда” опубликовала коллективное письмо, подписанное несчастными народными артистами. Оно призывало школьников не стрелять в них во время спектакля. К сожалению – тщетно...

Между тем приблизилась моя премьера. Доронина была невероятно популярна, и (к восторгу “ливановцев”) у кассы филиала МХАТа, где должен был состояться спектакль, уже выстраивались столь оскорбительные (для врагов) очереди.

Эти группы уже не здоровались друг с другом. Письма недругов лежали, пожалуй, во всех печатных изданиях. Но и друзья тоже не отставали: “письма в редакцию” – это был популярный жанр. Как острил Юрий Олеша: “Когда-нибудь будут изданы полные собрания сочинений наших лучших писателей. И на последних томах этих собраний будет тиснено золотом: “Письма и доносы”.

Дело дошло до того, что бедная Екатерина Алексеевна Фурцева вынуждена была вступить в игру.

Ее вызвали, кажется, из Венеции, где она должна была встретить Новый год (встречать Новый год в Венеции для советских людей звучало как “встречать Новый год на Марсе”). И в конце декабря ей пришлось вернуться в нашу замечательную страну. Как нетрудно догадаться, отозванная “с Марса” была весьма сердита.

Она тут же оказалась в эпицентре мхатовских страстей. Ее посетили две делегации великих артистов. Первая объясняла ей, как ужасна пьеса, а вторая (столь же страстно) – как она хороша.

И было объявлено – 31 декабря состоится Художественный совет, на который придет Екатерина Великая…

Я приехал в театр, но, как обычно, опоздал. И когда я подошел к служебному входу, увидел ужасающую картину: из театра вынесли носилки, покрытые белой простыней. Оказалось, поднимаясь по лестнице на обсуждение, умер от разрыва сердца начальник Управления театров. Театральная комедия закончилась человеческой трагедией.

Смерть чиновника... У него была семья, они его ждали... А он не выдержал гнева Екатерины Великой, которую заставили разбираться в том, в чем не сумел разобраться этот несчастный.

Когда я вошел на обсуждение, уже шел бой. Великий Грибов пытался толкнуть великого Ливанова. Они кричали одновременно.

Меня встретили воплем:

– Пусть отправляется к своему Эфросу!

– Это новая пьеса! – кричал кто-то.

– Пойду играть свой устаревший “Вишневый сад”, – отвечала Алла Константиновна Тарасова.

Екатерина Алексеевна всплескивала руками:

– Родные мои! Вы видели, что случилось? Да плюньте вы на эту пьесу! Берегите ваше драгоценное здоровье! Оно нужно стране!

Наконец все утихли. И началось обсуждение. И они бросились друг на друга!

Один перечень участников боя – это история театра. Топорков, Ливанов, Кедров, Станицын, Тарасова, Массальский, Георгиевская, Степанова, Грибов… Все эти бессмертные присутствовали и бились – беспощадно!

Когда звуки сражения утихли, Екатерина Алексеевна поняла: ситуация страшная. Она не могла сказать ни “за”, ни “против”. И тогда…

Тогда она посмотрела в зал. Взор ее был нежный – с поволокой. Она стала совершенно обольстительной. И каким-то грудным голосом (можно представить, как она была обворожительна в иные моменты) сказала:

– Дорогие мои, любимые мои… вы мне доверяете?

На этот опасный вопрос требовался незамедлительный ответ.

– Да! – заторопилась Алла Константиновна Тарасова.

– Да! – дружно закричали вослед друзья и враги.

– Тогда я буду редактором этой пьесы, – сказала Екатерина Алексеевна. – Может быть, мне удастся помочь... Я отдаю свои выходные – мы будем работать.

Аплодисменты!

И 3 января я пришел в Министерство культуры. Около секретаря сидел замминистра, несчастнейший человек, который все время находился под знаменитым прессингом Екатерины Великой, – некто Владыкин.

Появился Ливанов, посмотрел на него и сказал:

– Владыкин живота моего, и вы здесь?

Из кабинета “самой” вышла секретарша, спросила мое имя-отчество.

– Это для надгробной доски? – спросил Ливанов.

И началась работа над пьесой... Точнее, все забыли про пьесу – Екатерина Алексеевна рассказывала про свою любовь к Клименту Ефремовичу Ворошилову, про то, как она была ткачихой и как все они верили в победу коммунизма. Потом – про дружбу с Надей Леже, великий муж которой тоже верил в победу коммунизма, как и наши ткачихи. А вот Надя верит не очень... Но с каждой встречей Е.А. ее убеждает все больше и больше... Короче, было много интересного. И в конце дня даже вспомнили про пьесу.

Она сказала:

– Родной, да неужели вы не можете ничего придумать? Ну не может же на сцене Московского Художественного Театра стоять кровать! А у вас написано, что они лежат в кровати... Вы догадываетесь, что это невозможно?

Я все-таки спросил:

– Почему?

И она сказала:

– Это невозможно потому, что во МХАТе это невозможно.

Убрали кровать. Убрали название “Чуть-чуть о женщине” (в этом мхатовцам почему-то мерещилось что-то неприличное). И еще что-то подобное и важное…

И вышел спектакль, где действительно замечательно играла Доронина, и были очень интересные работы. И была премьера, и я был счастлив.

Но уже тогда – все свершилось...

В книге о Борисе Николаевиче Ливанове есть воспоминания народного артиста Владлена Давыдова. Как Регистр в булгаковском “Мольере”, Давыдов записывал жизнь, а точнее – агонию старого МХАТа.

И он справедливо написал: именно тогда, в день того обсуждения, окончательно раскололся МХАТ. Именно после этого заседания одни мхатовские “старики” поняли, что им не победить других. Им не победить Ливанова. Ибо он уже делал ставку на молодежь, на другой театр. И они решили его опередить – они придумали позвать Олега Ефремова.

Как сострил тогда кто-то: “Старый МХАТ умер на “Женщине”...

Из одноименного сборника воспоминаний и ранней драматургии Э.Радзинского, который издательство “Вагриус” выпустит в конце с.г.

Версия для печати