Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2002, 9

Я здесь

П р о д о л ж е н и е

Юный Бродский

Найман относит свое (и, стало быть, наше) знакомство с Бродским к 58-му году, но говорит о возможной ошибке в полгода; по моим прикидкам это и должен быть 59-й, никак не раньше, а может быть, и позже. Другое дело – Рейн, загодя перед этим оказавший внимание нервному, распираемому вдохновением и тщеславием юноше. Он забавно рассказывает, как того, не понимая, отвергали в компании Швейгольца-Мельца-Ентина-Славинского, из которых двое последних жили с молодыми женами, снимая квартиру где-то на Разъезжей. Или нет – в Ново-Благодатном переулке, это подтверждено. Рейн к нему расположился и поддержал, снискав себе отзыв в душе памятливого юноши. Видимо, тот внимал ему бурно, а Рейн мог выступать и перед единственным слушателем.

Так когда это было? Людмила Штерн для своих воспоминаний запросила Славинского и его ответ процитировала: “Познакомились мы с Иосифом летом 59-го на Благодатном...” Стоп-стоп! Так цитировать некорректно: взяла да и переправила дату внутри кавычек... Я запросил того же Славинского, и он, чтобы не возиться, прислал ксерокопию этого же письма со справкой для Штерн. Там было написано: “Познакомились мы с Иосифом летом 60-го...” Так, может быть, он путает? Я позвонил ему в Лондон, и как раз вовремя: у него гостил приехавший из Парижа Леня Ентин – два друга вспоминали минувшие дни. Оба подтвердили эту дату, а Ентин еще и добавил, что он-то и привел Иосифа на Благодатный, познакомившись с ним в литобъединении при газете “Смена”. Этим ЛИТО руководил тогда Юрий Верховский, человек из органов, – возможно, всего лишь печатных. Итак, лето и осень 1960-го...

В ту пору я там не был, иначе бы пересекся с Бродским раньше, но людей этих знал хорошо. Швейгольц в то время был полон честолюбивых планов по части математики или/и музыки (этот дробный знак я заимствую из экономного английского), но планы его провалились. В своих способностях он был уверен и объяснял неудачу всеобщим антисемитизмом. Я бы добавил сюда и его максимализм: в ЛГУ его по математике не взяли, а в Педагогический он сам не захотел. Прежде, чем загреметь в армию, он познакомил меня со Славинским, с которым мы хорошо задружили с тех пор.

Горбоносый и смуглый, тот был похож на ворона, летающего над крупорушкой нашей жизни. Залетел он из Киева да и завис в Питере, для начала поступив в Холодилку, куда кондором спланировал и Рейн, вернувшийся из экспедиции на Камчатку.

Славинский занимался “холодильными делами” спустя рукава; они ему не нравились, и он бросил их совсем. Он женился, хотя и питался одним воздухом, на Гале Патраболовой (ее сокращенно звали все Болова), нежноликой и нежно лепечущей блондинке с фигурой Евы и, что было не лишне, с ленинградской пропиской. Тем не менее молодоженам жить было негде, и они в долю с Енотом и его Эллой Липпой сняли какую-то “хату” на Разъезжей. Нет, не на Разъезжей – на Благодатном! Многоспособный Славинский воспринимал, не уча, языки, в библиотеке погружался в мир польских журналов, откуда извлекал множество захватывающих сведений о жизни на Западе: литературные моды, культурные сенсации, стиль. В польских перспективах фигура Марека Хласко заслоняла весь свет, но в его тени все ж отнюдь не тонули, барахтаясь, Беккет с Камю, а движение битников, пожалуй, затмевало даже и Хласко. Тем более что сам Ефим Славинский, которого кликали не Фимой, а Славой, ходил у нас за битника №1. Он говорил исключительно на молодежном сленге, превозносил экзистенциализм, но вовремя останавливался, не доходя до “Тошноты” Сартра, и мы неожиданно сошлись, посчитав пробой и мерой нашего литературного вкуса стихи Наймана, или, как он выражался, “мы оба заторчали на Толиной “Пойме”. Годами позже, в Москве, когда Найман познакомил нас по отдельности с образцами своей новой прозы под странным названием “Рукопись”, мы со Славой опять оказались единодушны: она ближе всего стояла к нашему идеалу – “Четвертой прозе” Мандельштама. И потому мы нарекли ее в наших дальнейших беседах “Пятой прозой” (не путать с тогда еще не написанной “Пятой розой” Ахматовой).

Тогдашние стихи Иосифа не могли произвести большого впечатления на эту команду интеллектуальных бездельников, которые, хоть и не карабкались на Парнас, но в подобных делах ведали толк и вкус. Ентин-Енот, Мельц и Хвост экзистенциально ловили кайф, и что-то им было не в жилу, не в масть в юном поэте, чтобы признать его гением. Аронзон с Волохонским сами наведывались к ним с малого Парнаса, а с большого – вот Рейн. Да и меня они звали Деметром (Ди-мэтром). Славинский был связью, даже внешне походя на латунного Меркурия: черен, худощав, двузнающ, он умел чуять в чуваках и потенциал, и слабинку. Покритиковал юношу: “Много воды и ложного пафоса”, но и Нобеля предсказал как достижимый им уровень качества, ежели тот постарается, конечно.

На Меркурия – да, но смахивал и на химеру, ту самую, что сидит на свинцовой крыше, на правой башне Парижской Богоматери и смотрит на Новый мост, по которому все мы многократно прошли: маленькая Наташа Горбаневская, толстая Кира Сапгир, мы с Кублановским под мухой. Енот с Хвостом, оба под кайфом, а вот и Жозеф, еще живой, но уже и не моложавый.

Его так стали называть с момента появления в этой компании, потому что тогда на слуху были у всех африканские страсти, которыми развлекались газеты: прогрессивный Патрис Лумумба, антигерой Жозеф Чомбе, полковник Менгисту Сесе Секу... Это ведь даже не кличка, а версия имени. Но прикладные эффекты его манеры, такие, как форсированное чтение, картавость, не скрывали в стихах общих мест и даже не то чтобы литературно-книжного, а просто никакого их языка – языка переводов с подстрочника. Так мог писать и Жора Прусов.

Бродского я увидел впервые в Промке на выступлении Наймана. Пришли, как всегда, члены ЛИТО и слушающая публика, довольно много против обычного. Решили перейти в соседний зал, и напрасно: во-первых, публика расселась, зияя, по всему залу и потеряла спайку, а во-вторых, там над сценой висели ни к селу, ни к городу пропагандистские кумачовые тряпки с лозунгами “Плюс химизация!” Это была хрущевская поправка к известной ленинской формуле коммунизма.

Зазвучали благородные стихи, исполняемые в благородной, чуть замороженной манере. Найман стоял прямо, глядел вполоборота. Оранжево поплыли образы осеннего Павловска, редеющего клена, остывающей любви, уже проколотой игольчатым холодом разлуки. Точно, тонко, четко, первоклассно!

Аплодисменты. Заслушавшись, с трудом возвращаешься мыслями в зал. Звучат довольно предсказуемые взвешенно-критические речения друзей. Рейн – о предметности. Авербах – об органичности. И я быстро ищу слова, подготавливаясь для высказывания. Меня увлекает параллель всего, только что прочитанного и услышанного, с “Козлиной песней” Константина Вагинова. А именно – перевернутость нашей ситуации по отношению к той, из романа. Там – поэт, выпустивший несколько сборников, ищет укрытия в безвестности, даже в безумии. Здесь – звучащий, как классик, известный в своей среде поэт, наоборот, не напечатал ни строчки... Пока я приделываю коду этому еще не произнесенному суждению, кто-то уже высказывается, выйдя к сцене. Голос с картавинкой, говор быстрый, бессвязный. Трудно понять, – что-то про химизацию, словно бы реплики его оставались висеть со вчерашнего собрания в этом зале... Что он такое мелет? Химизации не хватает в стихах, недостаточно, мол, ее приплюсовано?!

Нет, не из комсомольских деятелей, – слишком юн, даже зелен и рыжевато рус, одет кое-как, но все-таки в тон... Значит, просто-напросто себя перед публикой кажет. Раскраснелся, жестикулирует. Но что это он опять, уже в другую сторону, – предлагает сорвать кумачи с поэзии?.. Сбился совсем, смешался, замолчал. Мне уже расхотелось выступать, прения закрылись. Но народ не расходится. Что мне напоминала эта сумбурная выходка, уж не Хромова ли на вечере в Горном? Точно, Боженьку Хромова с его геологическими молотками!

Эра Коробова просит меня:

– Пригласи этого юношу к нам после чтения. Его зовут Иосиф. Да, Иосиф Бродский.

– Как? Несмотря на всю чепуху, что он тут намолол после стихов твоего мужа?

—Что ж, он молод. Но зато – примечателен. Пригласи, я прошу.

– Ну а меня-то ты приглашаешь?

– О чем ты спрашиваешь? Ты ж к нам – всегда...

Подхожу к этому странному выходцу из молодежи, уже зная, как его зовут. Думаю, знает и он обо мне, так что знакомиться и не нужно.

– Простите, мне показались ваши демарши излишни. Найман – прекрасный поэт и мой друг, и вряд ли стоило перебивать настроение от его стихов замечаниями по поводу лозунгов. Мы оказались тут, в этой зале, непреднамеренно.

Видя его готовность возражать, я опережаю его:

– Впрочем, это уже неважно. Вы все-таки произвели впечатление. Наши дамы желают вас пригласить, чтобы вместе отметить сегодняшнее событие. Вы придете? Отлично! Адрес: улица “Правды”, двенадцать, квартира пятьдесят. На углу, извините, с Социалистической.

На вечере у Эры и Толи он был уже очень мил и, общаясь, просто светился от удовольствия. Я пригласил его заходить ко мне на Тверскую.

И что же? Без телефонного звонка прикатил в промозглый холод, втащил велосипед на третий этаж нашего с Натальей тверского жилья, и – куда ж его, колесного, теперь деть? В комнату ведь негоже; в тесном коридорце будет не пройти, остается загромоздить лестницу – авось, не сопрут. Да кто сопрет? Не драматург же Рощин, живущий выше: чай, не сценичная фабула...

Ну, отвлеклись наконец от этой суеты, заговорили о стихах, о поэтах. О Цветаевой: какая мощь, сколько движения, страсти! И – ревнивой несправедливости в любовных стихах... Ну и что: поэт всегда прав! По крайней мере там, где неправота его ведет к шедевру. И ему, и мне такой оборот мыслей нравится, ведь мы оба – поэты. А может ли поэт быть дурным человеком? О! О! Примеров слишком много, чтоб их называть. А как же пушкинская формула о гении и злодействе? Да сам Александр Сергеевич разве не злодей был – по части дам хотя бы?

В разговоре он не так сумбурен, как при недавнем злосчастном выступлении, но про то и не вспоминаем. Он уже быстрей подыскивает слова, но все же экает, мекает, хватается за голову, наконец выпаливает словесную формулу – иногда совершенно нелепую, усмехается как-то внутрь себя, улыбается восхищенно-умильно на удачную реплику собеседника.

Иронизирует (надеюсь): вот приедет он из экспедиции – конечно, с кучей денег, – снимет комнату. Понапишет там столько стихов, что со стола рукописи будут соскальзывать вниз, заваливая пол. Потом будет лежать на тахте, исписывая и роняя новые листки, рассматривать на ноге желтый, как солнце, ноготь, в то время как литературоведы и критики будут ползать внизу на четвереньках и, схватив очередную бумажку с возгласами: “О, это – шедевр”! – станут, привстав на колени, зачитывать его вслух.

Однако! Но пока в том, что он читает из своего, настоящих удач, кроме авторской уверенности, в них не замечается. Даже редкие, с преувеличенным тактом произнесенные замечания он воспринимает, недоумевая.

Я читаю ему тоже: “Девочку-Наталью”, “Где ты бываешь”, “Вот солнца луч”, “Земли-планеты населенный глобус”, что-то еще... Некоторые стихи ему уже знакомы. Как? Самиздат уже действует...

Ему явно нравится у нас с Натальей, но пора уходить – верней, уезжать на велосипеде в холодный сумрак, в промозглость, а одет он легко. Я сую ему что-то из одежды, теплое, шерстяное. Нет, ни за что! Решительно отказывается то ли из гордости, то ли из эстетства: пуловер-то ярко-синий, а этот цвет ему не подходит. Носил он хоть мятое и неновое, но в табачных, коричневых, желто-зеленых тонах.

Побывал и я у него на углу летейского Литейного и удавленного Пестеля: вход в коммунальный, но сравнительно опрятный коридор – и налево; там уже домашнее жилье, убранное и ухоженное, – просторный куб комнаты и темноватый закут. Комната служит гостиной, столовой и родительской спальней, о чем свидетельствуют обширная кровать чешского гарнитура, хранительница отгадок к некоторым неожиданным строкам молодого поэта, прочный дубовый стол и старинный буфет с горками тарелок и чашек, с сине-белыми блюдами и подносами, стоящими на ребре. С этого натюрморта начнется интерьер и ландшафт, упирающийся в бесконечность его “Большой элегии Джону Донну”, но до нее еще надо освоить немало. Позже литературоведы, которых Жозеф уже тогда презирал, приделают ему “царственную” родословную, и Пушкин в ней будет числиться еще не самым значительным среди “великих латинян”. Но осваивал он в те времена то, что было ему значительно ближе. Шероховатых Слуцкого и Горбовского, ни за что не желающих “говорить красиво”. Рейну следовал текстуально, повторяя в полтона его рефрен.

Примеры? Вот они.

Рейн: За четыре года / умирают люди, / умирают кони, / выживают люди, / пишутся законы. / За четыре года / на моих рубахах / до конца не выгорит / клетки знак оранжевый... / Приезжай обратно / за четыре года. (1956)

Бродский: Через два года / высохнут акации, упадут акции / поднимутся налоги. / Через два года / увеличится радиация, / истреплются костюмы... / износятся юноши... / Мы с тобой поженимся / через два года. (1959)

Преодолевал он и Наймана, поставив себе задачу написать не только не хуже, а и лучше лучшего, что было тогда у того, – “Поймы”. И написал “Сад”, на тот же примерно мотив, что и Найман, и тоже с библейским подъемом.

Найман: “Всем, что издревле поимела обильная дарами пойма...” (1957)

Бродский: “Великий сад! Даруй моим словам...” (1960)

Положим, тут у обоих наличествует и Боратынский, и Иосиф применяет его в качестве инструмента, чтобы одолеть Наймана. И он действительно перебарывает старшего друга и ментора в тот, уже отлетающий в прошлое момент, не учитывая, впрочем, что Найман и сам уже пишет иначе и лучше.

То же и тут: “Со мною девочка идет Наталья...” Он отвечает по-своему: “Девочка-память бредет по городу...”, посвящая эти стихи мне и тем оправдывая опробывание меня, к его чести, без тогдашних моих никчемушных диминитивов. Что ж, это было щедро и мило, и я надолго оказался ему обязан, пока не написал ответное стихотворение сразу на два – его. Боюсь, мое посвящение дошло до него уже за пределом нашей дружбы. А вот в стихах: “Теперь все чаще чувствую усталость, / все реже говорю о ней теперь, / о, промыслов души моей кустарность, / веселая и теплая артель”, я вижу оперирование лучшим, чем я тогда оперировал, и в этом, опять же, была проба, – мол, могу ли я написать так, как он, и даже сверх? Мог. Да, но “он”, то есть в данном случае “я”, и сам менялся. А имело ли это какое-то значение для солипсических самооценок Иосифа, который вступал тогда на свою стезю и, несомненно, переживал осознание высокой миссии? Скорее всего я существовал лишь в моменты его интереса ко мне.

Его мать Мария Моисеевна приняла меня радушно, сразу же поставила на стол блинчики с творогом, – правда, я тогда отказался. А встречала всегда хорошо, как своего, улыбаясь даже после нашего разрыва с ее сыном. И рассказывала свои легенды из его детства, зная, что я их запомню.

Первый класс школы. Ранние уроки русского языка. Учат по букварю даже не “Мама мыла раму”, а самые начальные буквы. Ося заболел, пропустил много занятий. И вернулся как раз к контрольной: написать надо было слово “КОНЬ”. Конь! A - как?! Он собрался, напряг из последних усилий все мыслимые и немыслимые возможности – и все-таки написал. Но тут же сомлел, и случился с ним обморок.

– Все же оседлал он своего коня... – сказал я тогда его матери и вспомнил, конечно, стихотворение, которое написал Иосиф в период наших частых общений, странное, романтическое и даже демоническое. Он читал его, прямо заходясь голосом:

В тот вечер возле нашего огня

Увидели мы черного коня...

В стихотворении нагнетались мрачно повторяющиеся образы наружной и внутренней черноты и была зловещая, многозначительная концовка:

Он всадника искал себе средь нас.

Оседлал...

Александр Иванович, его отец, тоже воспринял меня хорошо, войдя с улицы в первый раз, когда я был у них, в морской шинели без погон, что напомнило мне не только об отчиме Василии Константиновиче, но и о месте, где все мы жили: ведь то был морской порт, Балтика. У него тоже, как у моего отчима, видимо, были какие-то утопические планы относительно “спасения” сына. Узнав, что я инженер (и, конечно, поэт), он горячо и сумбурно-тревожно заговорил:

– Вот, вы инженер, убедите его... Как можно так жить? Ведь не учится, не работает! А мы с его матерью...

– Отец, хватит! – оборвал его Жозеф и, уводя меня в свой закут, тихо, но внятно произнес:

Сед, как лунь.

И – глуп, как пень.

Этот афоризм дальнейшего хождения через меня не получил, но вспоминал я его не раз, когда приходилось иметь дело с поколением наших отцов и отчимов, которые всегда и в точности знали, как нам жить. Правда, и Жозеф не мог на “коней” своих жаловаться: блинчики с творогом у него всегда оказывались на столе, мать перед уходом рубашку в тон выдавала, воротничок поправляла, отец вот свою пишущую машинку ему в закут поставил. А мне мою тещеньку, между прочим, каждый раз приходилось просить о машинке. Конечно, он был от многого зависим, но свободен, в отличие от меня, тяготившегося обратной комбинацией. Школу бросил, когда надоела чушь, которую порет учитель. Работа? Последняя была в монтажной бригаде на Балтийском заводе. Ему нужно было лазать в трубы, проверять их после сварки. Однажды он сошел с трамвая: завод был в одной стороне, а солнце всходило с другой – огромный красный диск. И он пошел в сторону солнца.

Отец не оставлял своей идеи трудоустроить сына: нашел ему работу на маяке. Романтично, не правда ли? Нет, через день тот ушел.

Я изумился:

– Что ж может быть лучше? Сидишь один. Светишь. Пишешь стихи...

– Если бы так! А меня этот моржовый поц в отставке пытался заставить лестницы драить...

– Кто-кто?

– Да отставной боцман, смотритель... А я ведь не поломойка.

А как же армия, военкомат? Как они упускают такого здорового парня? Оказалось, здорового, да не совсем. Белобилетчик. В дальнейшие вопросы я не вдавался, это считалось деликатной сферой, где каждый “косил” от армейской службы по-своему, я придумал лишь рифму на слово “белобилетчик” – “было бы легче”...

Выражение, пришедшее из будущего, – “невыносимая легкость бытия” наваливалась на каждого из нас. Нуждаясь друг в друге как слушателях и ценителях стихов, мы для того и встречались, и не только по своим домам, но и у пишущих друзей – Наймана, Рейна, Авербаха; стала прорезаться Люда Штерн, собирая порой общество у себя. Она предложила мне выпустить машинописный сборник стихов, и он, тиражом в пять экземпляров, вышел под названием “Партита”, потому что в памяти у меня в ту пору непрерывно звучала баховская “Партита № 6” в исполнении Глена Гульда. А остальные экземпляры, недостающие до нормальных издательских десяти тысяч, я практически начитывал людям устно. Иосиф мечтал выступить в сопровождении джаза и ностальгически восклицал в стихах: “Играй, играй, Диззи Гиллеспи...” Мы, все четверо, а порой и в расширенном составе, стали читать полуофициально в разных местах и разных комбинациях друг с другом: математический факультет, кафе поэтов, преображенное из столовой, Институт высокомолекулярных соединений. Некоторые из комбинаций бывали забавны...

Так, однажды Толя меня зазвал выступить с ним в одной программе с укротителем крокодилов и клоуном. Появились приверженцы и поклонницы, “львы и гимнасты”, – цитируя позднего Наймана. Минна Попенкова, приятельница Гали Наринской, распространяла мои стихи по Москве. Ее приезд внезапно изменил мои планы. Натаха моя жутко меня взревновала, и в нестерпимой обиде я уходил в бывший мой дом на Таврической, писал горький “Романс” о душе, которая “лежит и лечится бедой”, а Наталья в слезах уводила меня обратно на Тверскую, куда Иосиф позднее привез стихи “Дорогому ДБ”, первые же строчки которых резанули приговором: “Вы поете вдвоем о своем неудачном союзе”... Ведь мы уже помирились, и союз мне казался навсегда восстановленным! И потом – она ему, оказывается, “пела”, жалуясь на меня!

На этот счет Жозеф излагал мне отдельно свою живиальную философию:

– Настоящий мужчина должен быть брутальным,

Или:

– Настоящий мужчина должен переболеть триппером – хотя бы ради верного взгляда на женщин.

Или:

– В уборной человек отделяет Я от не-Я.

Или (возможно, цитируя кого-нибудь из великих джазистов):

– “Я и мой саксофон остались вдвоем. Так чем же мы не компания?”

И – зажигал спички об откуда-то перепавшие ему американские джинсы. Признаться, не все положения этой философии мне подходили, но спички зажигать о седло я у него научился.

Однажды после работы я задержался на приеме у зубного врача. Я следил за собой и, желая нравиться моей миловидной жене, не пренебрегал визитами к дантисту, хотя бы для профилактики. Вернувшись, я услышал почему-то не от Натальи, а от тещи:

– К вам заходил уж не знаю кто – ваш друг? Приятель? На письменном столе он оставил записку.

В пишущую машинку, выпрошенную накануне у тещи, был вставлен лист бумаги с таким знаменательным текстом:

“Деметр!

Пока ты там ковырялся в своих желтых вонючих зубах, я написал гениальные стихи. Вот они:

Ни страны, ни погоста

не хочу выбирать.

На Васильевский остров...”

И т. д. И – подпись от руки: “И. Бродский”.

Первый мой вопрос был: “Где он нашел на Васильевском темно-синий фасад? Там – все серые и голубые”. Второй: “Сколько времени на глазах моих близких (и – близких врагов) красовалась его паршивая и плоская шутка?” Я скомкал листок и бросил его в корзину. Жозеф исчез надолго.

 

МОСКОВСКИЕ ЗНАМЕНИТОСТИ

Прошел слух, что в Ленинград приехали ну все-все новейшие московские знаменитости, полупризнанные властями: Ахмадулина, Вознесенский, Евтушенко, Окуджава, а с ними и ряд прославленно-признанных, что было куда менее интересно. Надо сказать, что первые своим половинным признанием дорожили и пользовались, даже его умело продлевая, ради своей растущей за мыслимые пределы популярности. Их уже баловали привилегиями системы, а они принимали их, естественно, как плату за талант и труды, очень, конечно, немалые, но перед выступлениями неизменно накладывали тень гонимости, как грим на лицо, и публика их за это еще крепче любила.

Приехав, они расселились по люкс-номерам привокзальных гостиниц и объявили смотрины местных талантов.

У Беллы было трезво и чопорно; она и сама этим тяготилась. Почитали. Послушали голосовые гирлянды и трели ее вдохновенной, велеречивой поэмы о предках (даже, на удивление, итальянских), чья миссия благополучно завершилась рождением Беллы. Из примыкающего покоя выглянул на минуту ее новый муж – коренастый, густо-седой, со сморщенным лицом и цепкими глазами: писатель Юрий Нагибин. За его раннюю повесть “Трубка” сам Сталин подарил ему свою... трубку? Нет, премию. Сталинскую притом. Это оставалось высокой маркой и в после-, и в анти-сталинские времена. Написал несколько свежих рассказов, чего от лауреатов и не требовалось. И – без счету киносценариев, которые ставились, шли в прокат и почти анонимно орошали из золотой лейки их с молодой женой вертоград. Исчез.

Евтушенко. Помещение поскромней, но народу побольше, чем у его бывшей жены. На столах накиданы листы черновиков с минимальной правкой: видно, что пишет единым духом сразу по несколько строф. А самого – нет. Угощаться тоже нечем. Наконец, является: высокий, в светлых брюках и ярко-красном пуловере.

– Какой интересный свитер на вас, Женя! – замечаю я на правах “старого знакомого”.

– Свитер? У меня их полно. Смотрите...

Вынимает из шкафа один пестро-шерстяной предмет, швыряет в мою сторону. Не в меня, но так, чтобы я мог поймать. А я не собираюсь ловить, и вещь падает на пол. Еще, еще и еще одна. Найман смотрит на меня одобрительно. Так эта куча и остается лежать на полу.

– Ну, почитайте лучшее!

Моложавый мастер слушает рессеянно, с сочувственным интересом смотрит лишь на старшего среди нас – Горбовского, читающего стишок про циркового ослика, у которого “кульками уши”:

Служит ослик, как я, искусству.

– Сколько уж лет этот “Ослик” остается его самым лучшим! – замечает мой язвительный друг.

Что ж, он в этот момент прав. Пора бы и грохнуть чем-нибудь поувесистей. Но “Фонарики” еще не написаны, а “Квартиру № 6” и “Мертвую деревню” Глеб читать не решается. Вот “Ослик” и вывозит...

Теперь уверенно выступает Сам: он знает, как здесь, в этом городе, тяжело пробиться в печать, и дело даже не в сталинистах, их время вышло. Но появляется новый тип бюрократа – молодой приспособленец, мальчик “чего изволите”. Вот они-то, эти “мальчики”, и задерживают прогрессивные преобразования в обществе. Он сам только что выпустил свою одиннадцатую книгу стихов, но не ради славы – зачем ему она? – а ради того, чтобы у нас вышли наши первые...

И он читает стихи, в которых “волком выгрызает” бюрократизм. До первых книг у нас еще годы и годы...

У Окуджавы номер – как театральные кулисы. Обстановка непринужденная. Стол с винами, диваны. Здесь хорошо, я чувствую, что хозяин меня как-то выделяет из прочих – быть может, в ответ на мою раннюю к нему приязнь. Впрочем, тут все – его поклонники, но мои стихи ему интересны, он то ли вслушивается, то ли вглядывается в их образы. Он обращается ко мне на “ты”, остается отвечать ему так же.

– Что ты сейчас пишешь, Дима?

– Я бьюсь над одной небольшой вещью – назовем ее условно “Портрет с учениками”. В центре – лицо седой дамы. Ты, вероятно, слышал о нашем знакомстве с Ахматовой?

– Да, слышал что-то...

– Так это – она. А вокруг нее – четверо, молодые лица. Вообще-то портрет – это статичный жанр, но тут все дело в том, кто куда глядит. Она-то смотрит вдаль, один глядит на нее, двое – друг на друга, а оставшийся – внутрь себя.

– Как у Генриха Бёлля: “Групповой портрет с дамой”?

– Да, но дело в этих разнонаправленных взглядах...

– Я это понял. Интересно.

– Правда, нравится? Если через месяц не пришлю тебе готовое стихотворение, бери этот образ себе.

– Договорились.

В большую, как сцена, гостиную заходят новые люди. За портьерами – еще одна комната, там растерянно стоит молодая женщина в шубке.

Я обращаюсь к ней:

– Вам, наверное, жарко? Давайте мы куда-нибудь эту шубу повесим.

Она вдруг выпаливает:

– Слушай, ты ведь Дима Бобышев, муж Наташки Камецевой?

– Ну да, предположим...

– Мы с ней вместе в школе учились, в соседних классах... Слушай, я не могу снять шубу, на мне ж ничего нет. Муж все мои платья в шкаф запер, а ключ взял с собой.

– Зачем?

– Чтоб я к Булату не сбежала. А я уже здесь. Шуба-то на вешалке висела. Дим, позови мне сюда Булата, а?

В это время в гостиной раздаются гитарные аккорды. Булат пытается из посетителей организовать хор:

– Не бродяги, не пропойцы

за столом семи морей...

Ну, все вместе:

вы пропойте, вы пропойте

славу женщине моей!

Оперетта, настоящая оперетта! Даже забавно...

– Булат, тебя там спрашивают...

– Подождут.

Пока я был “за кулисами”, появился еще один гость – Андрей Вознесенский, который теперь сидит на диване, гордясь собой и... пришедшей с ним девушкой. И есть чем гордиться! У нее матовое лицо, спокойные черные “оки”, чуть сонный вид. В общем, если она не Джекки Кеннеди, то, значит, это существо – ее филологическое совершенство Ася Пекуровская.

В расстроенных чувствах любящий Наташкин муж отправился домой на Тверскую...

На следующий вечер гигантская толпа осаждала Дом актера на Невском. Редкое явление – конная милиция усмиряла страсти. Бочком, бочком, но в своем ведь праве, с контрамарками, мы с Натальей пробрались в зал, разумеется, переполненный. В соседнем ряду я увидел вчерашнюю “опереточную” знакомую, уже не в шубе на голое тело, а в платье с огромным вырезом. Она сделала мне страшные глаза, чтоб я ее не узнавал. Рядом сидел какой-то мрачный амбал – видимо, муж.

На сцене лысеющий брюнет с усиками, в джинсах и свитере под пиджаком, взял гитару, поставил ногу на стул и, чуть наклонясь, запел.

Полетели ошалелые птицы, загрохотали сапоги, зазвучали причитания: “Ах война, что ты сделала, подлая?”, затем покатил по ночной Москве синий троллейбус. И уже утренний автобус остановился, чтобы подобрать городского певца у пекарни, у занавешенных окон, за которыми мелькали руки работниц и откуда несло духовито запахом поджаристой корочки свежеиспеченного хлеба.

Сколько раз его концерты отменялись, вновь назначались и опять разгонялись, и вот, наконец, своим малым, но на оттенки исключительно богатым тенорком он заговорил по душам с каждым из этой несусветной толпы, все разрастающейся, попутанной своими бобинами и кассетами, – по существу, со всем говорящим по-русски населением, со всеми, чьи глаза не потеряли способность увлажняться от песенной красоты или поющей правды. Так началась его слава.

Я с ним уже и не виделся – зачем? Песни, конечно, долетали; среди них и та, с разнонаправленными взглядами:

... я опять гляжу на вас.

а вы глядите на него,

а он глядит в пространство.

И вот я гляжу на него опять, а он на меня, на мою американскую жену, которая его уже обожает. Мы – в Мюнхене, году в девяностом. Он – по пути в Париж, а мы с Ольгой, прилетев из Чикаго, собираемся во взятой напрокат машине проехать через Югославию и Восточную Европу в Чехословакию.

– Ты поправился, Дима, – замечает он. – Был такой тоненький юноша...

– Так что ж, Булат, питание хорошее, жизнь спокойная. Да и возраст располагает... Впрочем, ты, кажется, худеешь с годами.

– Да, это так. А ты ведь вроде бы раньше курил? Курил. А теперь бросил, вот и поправился.

Неужели нам не о чем больше поговорить? Мы прощаемся – его жена, тоже Ольга, следит за расписанием.

А еще через два года я получаю от него письмо:

“Здравствуй, дорогой Дима!

Подарили мне в Москве твою петербургскую книжку “Полнота всего”. Прочитал ее с большим удовольствием и очень порадовался за тебя. Хотел написать тебе, да было лень, да и адреса не знал.

А тут под впечатлением твоих стихов получилось о тебе маленькое стихотвореньице. Ну, тут я, конечно, сообразил позвонить Толе, и взял у него твой адрес, и пишу.

Надеюсь, ты здоров, и все у тебя хорошо.

Я зарылся на даче. Понемногу пишу. В основном, прозу. В Москве бываю редко и в крайнем случае.

На всякий случай – мои координаты...

...Кланяйся дома. Обнимаю. Булат.

Дима Бобышев пишет фантазии

по заморскому календарю,

и они долетают до Азии —

о Европе и не говорю.

Дима Бобышев то ли в компьютере,

то ли в ручке находит резон...

То, что наши года перепутали,

навострился распутывать он.

Дима Бобышев славно старается,

без амбиций, светло, не спеша.

И меж нами граница стирается,

и сливаются боль и душа.

Б.Окуджава

9.11.92,Москва”.

Вот теперь бы и поговорить, да уже – когда? Стихами я ему ответил, написав “Университетскую богиню” с эпиграфом из знаменитой “Комсомольской богини”... В поздние годы массовая популярность его несколько обесцветилась, выцвела, как флаг на ветру. Отошла к старшим. А молодежь увлеклась Хрипатым до самозабвенья, до мстительных уколов и нападок на Булата. Бродский вообще поместил всю итээровскую интеллигенцию (читай: “образованщину”) “меж Булатом и торшером”.

И вот вдруг Окуджава умер, оказавшись в очередной раз в Париже. Вдова жаловалась на непонимание в больнице, на отсутствие переводчика. Это страшное, малопонятное и всем нам, живым, предстоящее действо совершилось 12 июня 1997 года.

Я оказался в тот день в Нью-Йорке, по пути из нашего под-Чикажья в Россию, на “Ахматовские чтения”, куда я вез доклад “Преодолевшие акмеизм”. В Бруклине, в газетном киоске, мне бросился в глаза заголовок: “Умер Булат Окуджава”. Я купил газету – то был “Вечерний Нью-Йорк”, тамошняя эмигрантская “Вечерка”. Главный редактор в своей передовице грустил о потере знаменитого барда, автора столь любимых народом песен, таких, как “Из окон КУРОЧКОЙ несет поджаристой...” Что это – опечатка? Шутка? Эх, Бруклин, Бруклин...

 

ДРУЗЬЯ-СОПЕРНИКИ

Как-то придя ко мне с ослепительной Асей Пекуровской, Иосиф, конечно, похвалялся ею передо мной на бессловесном языке, понятном зверюшкам и птицам, и я испытал укол платонической ревности. Это сообщало нашему приятельству соревновательный оттенок, который, впрочем, и без того присутствовал.

Именно так, соревновательно, но весело, он втравил меня в одну трудоемкую затею: переводить вместе с испанского, которого не знали ни он, ни я, но зато дело было верное и публикация, по его словам, была гарантирована. Поэт-то был кубинский – Мануэль Наварро Луна, в трескучих стихах воспевающий шхуну “Гранма”, на который бородатый Команданте прибыл на Кубу наводить свой порядок, ну и, конечно, себя самого.

Меня смущал пропагандистский характер стихов, но Жозеф убеждал, что “барбудос” – это ничего, даже забавно и вполне приемлемо для двух джентльменов, находящихся в поисках дополнительных заработков. Готовясь к экспедиции, он сам стал запускать бороду, рыжина которой оказалась заметней, чем в волосах на голове. Эдаким барбароссой он укатил в Якутию, а я стал за двоих переводить романтическую чепуху нашего кубинца.

Оттуда (из Якутии, конечно, а не с Кубы) стали приходить письма. Листки были исписаны самым немыслимым почерком: палки и крючки, палки и крючки, которые лишь изредка, да и то случайно, складывались в слова. Смысл их состоял в том, что я могу поступать с нашими переводами, как хочу, а он, Иосиф, посылает этого Команданте подальше.

В досаде на него за потраченные попусту усилия и время я весь ворох бумаг, включая письма, вышвырнул на помойку под аркой во дворе дома № 16 по Тверской улице.

По его возвращении (“Забудем, Деметр, этого проклятого Команданте”) мы довольно часто виделись с Жозефом: он тогда писал “Шествие” и, обрушив на меня сначала значительную порцию ритмически насыщенного текста, затем знакомил с ходом дела (довольно бурным) поглавно. Замысел предполагал бесконечное течение поэмы, ведь это была, по существу, улица с незатихающим шествием прохожих – та самая, видимая с балкона их гостино-спально-столовой, где почти вровень с окнами висел уличный знак для автомобилистов: круговое движение по периметру площади, в центре которой стоял собор Преображенского полка. Три стрелки на знаке жалили в хвост одна другую, замыкая круг и рождая мысли о бесконечном. Я заговорил с Жозефом о мистике, предполагая в нем способность вырваться за пределы повторяющейся реальности, и этот ход я угадывал в той тьме, откуда уже появился однажды его черный конь. Он слушал, надо признаться, скептически, однако при следующей встрече прочел мне кусок, значительно отличающийся от прочих. В стихах появился любовник-оборотень, получеловек-полуптица, весьма странное существо, но до мистического откровения, на которое я надеялся, все-таки не дотягивающее. Правда, его появление преломило ход бесконечной поэмы, перевело ее на коду, где, удачно перефразировав цветаевского “Крысолова”, поэт закончил, увы, довольно банальным чертом и не менее банальным признанием, что “существует что-то выше человека”. Оставалось только во вступительном слове назвать поэму “гимном баналу”, что автор и сделал.

Позднее мне пришлось защищать эту поэму перед Даниилом Граниным, и обстоятельства разговора с ним стоят изложения. Лавры Государственной (бывшей Сталинской) премии украшали седеющие виски и жесткие волосы этого осторожного либерала. Научная интеллигенция видела в нем свой общественный образец, и он старался ему соответствовать. Разумеется, по мере возможности и насколько позволяла обстановка... В то довольно паршивое время он был председателем Комиссии по работе с молодыми авторами при Союзе писателей.

Однажды он попросил у меня рукописи, чтобы ознакомиться с тем, что я делаю, а затем пригласил домой для разговора – жил он напротив “Ленфильма”, на улице братьев Васильевых (теперь, кажется, Малая Монетная), а я тогда – на Максима Горького (Кронверкский проспект), в двух минутах ходьбы проходными дворами. Еще в прихожей он начал расспрашивать о здоровье как старика или инвалида. Я удивился такому необычному участию, сослался на легкую простуду, обычное дело для жителей Северной Пальмиры, но он продолжал расспрашивать, и мне пришлось рассказать о тяжелом ранении, об операции, и, увидев, что его интерес ко мне катастрофически падает, я смолк, недоумевая.

Боязнь гриппа? Нет. Сочувствие? Нет. Холодное писательское любопытство? И это – нет. Впоследствии Довлатов, которого он таким же образом приглашал и так же расспрашивал, мне все объяснил. Оказывается, у Гранина было твердое убеждение, что писательство может быть успешным только при крепком здоровье как условии № 1. Что ж, это нелишне и при любом занятии!

Все же его расспросы расположили к доверительному разговору: ведь и у него – научно-техническое образование, и он из него как-то вырвался в литературу...

– У меня только один рецепт: делайте, как я. После ЛЭТИ я работал в “Ленэнерго”, и там кое-что написал и наметил свои письменные планы. Потом поступил в аспирантуру и за два года вместо диссертации сочинил книгу. Публикация. Союз писателей. Пока жил на гонорары от первой книги, написал вторую. Премия.

В моей поэме “Опыты” его заинтересовал сбой синтаксиса в строфах о взгляде на пространство извне – “Снаружи, да. Снаружи, нет”.

– Что это?

– Это – прием. Голоса в диалоге раздваиваются, получается зеркальная полифония.

– А похоже на теперешние научные идеи. Амбивалентность пространства...

– Все ж это – результат формального приема. Что не исключает появления второго и третьего смысла...

Помолчал. Потом спросил:

– А что вы думаете о Бродском?

– Очень одаренный автор. Поэт!

– Но ведь его “Шествие” – это неудача. Бесформенность...

– Композиция – да, не организована. Но есть и очень сильные стороны.

– Какие?

– Замысел: уличная толпа – как шествие персонажей. Некоторые куски отменны. Потом: ритмы и общий разгон показывают его потенциал как поэта.

Мы попрощались. Ни он, ни его Комиссия “по борьбе с молодыми”, как ее называли, никогда и ничего не сделали для меня. И — ни для Бродского. Ни хорошего, ни плохого.

Колючие глаза, тонкие губы пассатижами, раздвоенный на конце нос.

Помимо нашей компании Иосиф находил авторитетные мнения где-то на стороне. Прежде всего, среди геологов, но не “Глеб-гвардии-семеновцев”, а других, тех, с кем он связан был по двум с половиной или полутора экспедициям, в которых участвовал. Однажды он пригласил меня на чтение в общежитие “к ребятам из Горного”. Долго трамвай наш скрежетал по насквозь пролитературенному городу: сначала по Литейному, затем сворачивая на Белинско-Симеоновскую и с моста через Фонтанку, где когда-то привиделся Блоку припорошенный белым Антихрист (не Андреем ли Белым?), мимо цирка, где у боковых ворот топтались еще не написанные поздним Найманом львы и гимнасты, и – по Садовой мимо Публички с халатно облаченным Крыловым в окне, мимо Гостиного и Апраксина дворов со всегдашними модными лавками, где Натали Гончарова “случайно” встречала царя, а муж ее, возможно, рылся в это время в книгах у Смирдина, и, разгоняясь через Сенную, где секли погулявшую налево сестру некрасовской музы, трамвай замедлял ход у решетки Юсуповского сада, чтобы свернуть на Майорово-Вознесенский проспект и выкатить со скрипучим разворотом к Николе Морскому, где будут отпевать Ахматову (а мы с ней еще и не познакомились), где и мне суждено увидеть золотое кладбище на крыше подворья... У школы, где была “Зеленая лампа” братьев Всеволожских, – поворот на наше Жозефо-Деметрово перекрестье-противоборье, что настанет еще не сейчас, но уже очень скоро, а пока – мимо Консерватории с Мариинкой, через Поцелуев мост с его Морским караулом, за площадь с воткнутым в нее Конногвардейским бульваром, на Николаевский, он же – мост лейтенанта Шмидта и, следовательно, имени пастернаковской поэмы, через черно-чугунную, свинцово-серую с мелкой цинковой рябью Неву – на Васильевский остров.

Кто-то туда собрался уже умирать, но пока мы едем читать стихи, – так я по крайней мере считаю, составляя в уме программу, подходящую для этих крутых, наделенных своей пайкой правды “ребят из Горного”. Жозеф тоже сосредоточен, молчит и как будто волнуется перед встречей. Обогнув портик Горного института со скульптурными группами, мы скрежещем еще куда-то внутрь не столь жилого, сколь индустриального района. Вот и приехали. Общага. Но вместо ожидаемого подвала со стульями нас ведут наверх, в одну из комнат вдоль коридора. Четыре койки и стол. Четверо-пятеро слушателей, кто на табуретке, кто прямо на койке. С нами – всего шесть или семь человек, не больше. Иосиф читает, читает, читает... Я все это уже слышал. Зачем я здесь?

За столом сидит парень, вбирает все хватко. Такие, бывает, пока не возьмутся за ум, водят шайки уличных подростков. Всегда назначаются старшими в любой общественной клетке. А в проектных конторах поздней идут по профсоюзной части.

– Ну что ж, толково. Только вот это, как у тебя там? – “Возьми себе на ужин?..”

– “Какого-нибудь слабого вина”...

– Вот-вот... “Слабого” – это нехорошо. Точно говорю. Надо покрепче.

Не прощаясь, я покинул компанию. В следующий раз мы с Жозефом увиделись не скоро. Но в стихотворении “Воротишься на родину...” появилась поправка: “... Какого-нибудь сладкого вина”.

Чего-то Жозеф набрался существенного в своих геологических партиях: думаю, дзен-буддизма, убедительного, как это всегда и бывает, на месте. Ho из очередной экспедиции вдруг “отвалил” в самом ее начале и задолго до срока вернулся в Питер. Мы снова стали видаться-водиться. Его писания изменились, хотя и не в восточную сторону, а на Запад – туда его вырулил Дос Пассос, чей “1919” я давал ему незадолго до отъезда. Мне также на прочет были вручены листки его прозы, написанные в сугубо американской манере и плотно, без интервала, напечатанные на отцовском “Ундервуде”. По объему – два коротких рассказа: один – внутренний монолог похитителя самолета на аэродроме перед самым угоном, а второй – написанный от третьего лица эпизод ожидания рокового рейса: Дос Пассос почти один к одному, только герой мочится не на трухлявый пень, а на стенку оранжереи...

Я мог заметить вслух лишь: “Уж очень – Дос Пассос”, – и все, об этой прозе я ни от него, да и ни от кого другого более не слыхал, осталось лишь на запятках сознания чувство опасной раскрутки каких-то событий, намек на рискованные действия, на которые, впрочем, я считал своего молодого друга совсем не способным. Уж больно нервен он был, порой даже со срывами в истерику.

Но в иных случаях показывал недюжинную выдержку.

(А ту книгу я видел позднее в музейной экспозиции “Домашняя библиотека И. Бродского”, – видно, он ее зачитал. Но оттуда уже не вернешь.)

Вдруг звонит:

– Болова приглашает нас послушать Галчинского.

– Константы Ильдефонса? Какими судьбами?

– У ее знакомой польки есть его записи; а вернее – пластинки. Едем?

– Едем, конечно!

По дороге выжимаем досуха, до последней капли юмора все шутки из пушкинского “Годунова” – и гордую полячку, и сцену у фонтана, благо что и Димитрий... Я здесь! На щеке бородавка, на лбу другая...

А вот и Зофья, Зошка Капушчинска, – русые славянские волосы, блеклые глаза, ломаные движения – и очаровательный акцент:

– Бовова! Дзима, Ошя...

И, переспрашивая:

– Пожавуста?

Муж Юра тут же посылается за портвейном: поэты ведь ходят в гости с пустыми руками, зато читают стихи.

Но сейчас мы слушаем: великолепный голос, великолепные стихи, великолепный тон. Это Галчинский читает поэму “Зачарованная дорожка” – элегантно, магически и артикулированно. Вот как надо читать! Нет, вот как надо писать! Это же – колдовство:

Зачарована дорожка,

Зачарованы дрожкарж,

Зачарованы кон.

Так, кажется, звучало с польской пластинки... Как это перевести? Именно близость языков становится главным препятствием. “Зачарованная”? – не то ударение. “Заколдованная”? Тоже. “Заговоренные дрожки”, – так перевел Иосиф. Ближе... Но с авторской интонацией все же некоторый несовпадеж.

Теперь читаем мы, подражая невольно звучанию мастера. Юра опять отправляется за портвейном.

– Дзима, еще! Ошя...

Когда мы вываливаемся в парк, разбитый на площади перед Кировско-Троицким мостом, стоит “зачарованная” белая ночь с розово-серебряными разводами по воздуху, пахнет персидской сиренью, из-за кустов которой блестит неподвижно Нева и чеканится скраденная расстоянием решетка Летнего сада. Гвязд нет, но небо пенкне. Поэты перекрещивают руки и садят Болову на образовавшееся из их запястий сиденье. Счастливая вакханка запрокидывает голову и машет белыми ногами, сбрасывая легкие туфли. Поэты подносят ее к центральной клумбе, засаженной каннами, и она босиком хрустит по сочным стеблям. Всеобщая эйфория!

В этот момент из кустов появляется страж:

– Безобразничаете? Ваши документы!

Что делать? Бежать? Нет! Защищаться? Как?! Бродский невозмутимо протягивает стражу... читательский билет в Публичку, причем на чужое имя. И это – о удивление! – срабатывает:

– Что ж вы? Казалось бы, работники культуры, а сами...

В еще пущей эйфории мы пересекаем Неву, вторгаемся, перебравшись по угловой решетке, в запертый Летний сад, там получаем по восторженному поцелую от нашей подвыпившей Евы и решаем, кому ее провожать. Она вовсе не протестует, а с интересом смотрит на наши торги. Длинная спичка достается мне, и с Иосифом мы прощаемся. Его молчаливый взгляд говорит: “Счастливец!” Я провожаю до Невского усталую Болову, читаю на ее изможденном личике крупными буквами: “Полезет ли целоваться?” – не лезу и возвращаюсь к моей Натахе домой на Тверскую.

Увлекшись Зошкой (бедный инженер Юра!), Иосиф перевел на русский все, что звучало по-польски на пластинке Галчинского, и много более того, разгрохал и длинную поэму “Зофья”, в которой, если исходить из прежней критической оценки Славинского, “ложного пафоса” поубавилось, но “воды” все еще было много. Он стремительно рос, на глазах превращаясь в большого Бродского. Пропадал, появлялся с новыми стихами, звук которых все же казался мне литературным, но уже по-другому: он не был отработанным материалом чьих-то писаний, а сам становился письменностью высокой пробы.

Кроме переводов, да и то эпизодически добываемых в Москве через Булата (поэзия народов союзных республик) или Давида Самойлова (поэзия славянских народов), печататься нашей компашке нигде не дозволялось. К старым поклепам все время что-то добавлялось. Вот в “Вечерке” появился очередной мутный фельетон, на этот раз с упоминанием Иосифа, хоть и вскользь, но в очень уж паршивой связи с “делом Шахматова-Уманского” об угоне самолета, верней, не об угоне, а попытке угона, а еще точней – о намерении. Напутано было сознательно так, чтоб ничего не понять.

– Это опасно. Могут и взять, – предупредил я Жозефа.

И тут он мне выложил:

– А меня уже и так брали.

– Как?!

– Так. Продержали примерно пятеро суток во внутрянке Большого дома.

– И что?

– Писал стихи, как Аполлинер, чтоб не спятить. В день по стишку.

И он действительно прочитал мне несколько необычно для него коротких, с необычно обедненной лексикой стихотворений.

– Ты стал писать лаконичней...

– Чтобы легче запомнить: полдня сочиняешь, полдня повторяешь на память.

Это уже был сигнальный звонок от советской Фортуны, знак, воспринимаемый подданными ее даже не на слух, а на нюх: сей малый опасен. Каким-то подобным ферментом и я был невидимо опрыскан, и Найман, и Рейн, отчуждение испытывали и мы, но “обе заинтересованные стороны” вели себя так, что до арестов дело не доходило. Более того – все чаще мы выступали на публике определенным тараном, чему способствовал и алфавит.

Мы с Жозефом оба на “Б”, но по вторым буквам я выхожу вперед и потому выступал всегда первым. Если удавалось одолеть начальную скованность и не обращать внимания на опаздывающих, мне случалось сорвать свой аплодисмент даже в этой невыгодной позиции. Но – не в тот раз, когда мы читали в Доме писателя на так называемом “открытом ринге” перед писательской и другой сочувствующей публикой. Людмила Штерн называет эту дату: 10 мая 1962 года года, – пусть так. “Открытый ринг” предполагал бойцовское соревнование участников, но вместо этого во время чтения я услышал совсем не спортивные кряканья, кваканья, блеянья и почти что даже хрюканья – так выражал свое неприятие моих стихов “собрат по перу” Лев Куклин, тот самый горняк, в чьих стихах, как запомнилось, партия обладала детородно-осеменяющей функцией... Этого поведения председательствующий Николай Браун как будто не замечал. Игнорировал и я эти выпады, довел выступление до конца. Сидел после этого и злился.

Стал читать Бродский – хрюканья возобновились. Жозеф благородно и негодующе остановился, и тут уже возмутился весь зал. Я рвался растерзать обидчика, меня удерживали. Наконец вспомнил свои обязанности и председатель. Куклин ушел через боковой выход, чтение возобновилось. Иосиф получил разгоряченный успех, Найман был скован и оказался в тени, Рейн докрикивал свои стихи уже уставшему залу...

Имя Бродского стало возникать даже в его отсутствие. Однажды наша былая “технологическая” троица выступала в Театральном институте на Моховой – и без него: так уж нас пригласила тамошняя преподавательница литературы. Слушали нас хорошо, мы читали уверенно, на ходу вставляя в программу более рискованные вещи, чем обычно. Закончили.

Звучат аплодисменты. Литераторша поднимается из первого ряда с тремя букетами. В этот момент на эстраду вылазит молодой неизвестный нахал:

– Я прочту свое...

Как это, как это – свое? Кто его звал сюда, если мы уже званы? А он читает рифмованную околесицу с сатирическим уклоном – и против Бродского: мол, сидеть тому за одним столиком в кафе “Голубой огонек” с Евтушенкой... Я свищу в два пальца, прерывая самозванца. Выкрикиваю:

– Откуда такое взялось? Евтушенко – официоз и халтура, а Бродский – поэт настоящий!

Хватаю пальто, на ходу одеваюсь на лестнице. Толя следом, за ним – литераторша:

– Простите нас, умоляю!

Сует нам букеты, мы не берем. За нами спускается Рейн.

Однако та литераторша все же расстаралась и поздней устроила нам, всем четверым, отдельный вечер. В большом зале с подмостками, с которых странно было выступать перед актерами, режиссерами и другими постояльцами и профессионалами сцены. Значит, о манере, о поведении – забудь. Сосредоточься лишь на том, что читаешь. Только это и есть – твоя мысль, художество, жизнь. Одно стихотворение, другое, третье... Еще, еще. Зал – твой. Аплодисменты!

Я спускаюсь со сцены, сажусь рядом с Рейном. Теперь (по праву второй буквы) должен выступать Жозеф. Он медлит и медлит. Выходит, смотрит в зал, схватившись ладонью за подбородок. Отворачивается. Трясется, давится – то ли от истерического волнения, то ли от смеха. Опять поворачивается в зал, со взрыдом хватается руками за лицо, сдавленно хохочет, замирает с ладонью на темени.

– Перестань! Давай читай! – выкрикиваю я с места.

– Не мешай ему! – обрывает меня Рейн. Его глаза горят, он завороженно и преданно смотрит на сцену, где – теперь уже можно сказать точно – его любимец, его пожизненная ставка, справляется с залом, подчиняет его, еще и не начав читать, заставляет всех забыть о предыдущем. Остается с толпой наедине. И когда наконец готовится начать, зал облегченно разражается аплодисментами.

Дальше – форсированное чтение, возрастающие периоды картавого и носового звука, утомительный строфический разгон по ступеням – и дальше: второе дыхание, незнакомый ландшафт, убийство непонятно кого, непонятно за что, жизнь, смерть, цветы, “Холмы”...

Я написал в некрологе, напечатанном в нью-йоркском “Новом журнале” за номером 97: “Ему свойственно было изощренное чувство формы, законы которой он сам же нарушал неостановимым, завораживающим потоком слов, дважды, трижды, четырежды перехлестывающим через ожидаемый конец, раздвигая таким образом пределы стихотворения и превращая его в поэму. Неизбежная инфляция слов при таком изобилии не только не охлаждала читателей и слушателей, но, наоборот, их привлекала. При живом авторском чтении напор повышающихся интонаций голоса затоплял формы стихотворений и создавал иллюзию невероятного, нечеловеческого вдохновения”.

И тут были бурные, несмолкающие... Потом – Найман, который, конечно, не разыгрывал предваряющих сцен, и ему было нелегко. Затем – Рейн, как уже бывало, докрикивающий стихи уставшему залу.

И – недоуменный осадок: если ты так талантлив, зачем тебе эти сценические уловки, спецэффекты? И ответ: а затем, чтобы отъединиться от компании, дело-то ведь не хоровое, а сольное. А как же тогда акмеисты-футуристы, разве все были там шушваль и фуфло, прилипающие к талантам? Нет ведь! А поэтические дружбы, не все ж это сказки? Да и по делу – совместные выступления, манифесты, сборники, серийные выпуски книг и рецензии? История литературы наконец? Энциклопедии и словари?

Нет, дело было в постоянной честолюбивой наметке, в нацеленности на золотой и единственный шанс, который компаниям не выдается; на – выигрыш: тройка, семерка, туз...

А пиковую даму не хотите ль?

 

ПОЗДНЯЯ АХМАТОВА

“Это я и прекрасная старая дама”, – написал Найман о своем (и – нашем) длительном и благом опыте знакомства, то есть о встречах, разговорах, обмене телеграммами, звонками, стихами и взаимными посвящениями с Анной Андреевной Ахматовой, не совсем галантно поставив себя в этой строке впереди дамы. Но предположим, что они спускаются по ступеням крыльца комаровской литфондовской “Будки” или выходят из лифта, который по аналогии можно приравнять к вертикально передвигающейся карете, и тогда все будет по правилам благородного обращения: кавалер впереди дамы. Он и в самом деле познакомился с ней первым из нас – как-то через Эру и Зою Томашевскую, произведя, видимо, на нее впечатление и стихами, и наружностью, напоминавшей облик Модильяни, да и собственным обаянием, которого ему было не занимать.

Его тогдашние рассказы о встречах с Анной Андреевной были немногословны, не касались содержания их разговоров и сводились к восхищенным признаниям, “как они много ему дают”. Это сильно отличалось от нередких в нашем кругу рассказов о знаменитостях, коллекции которых насобирали мои друзья, да и у меня кой-какие громкие имена числились уже в загашнике. Наоборот, Ахматова представлялась тогда анахронизмом да и была овеяна дымом официальной опалы, но как раз в этом угадывалась возможность встать нам, неизвестным, на одну доску с ней, слишком даже известной – и не без картинной бравады по отношению “к ним ко всем”. Рейн предпринял свои шаги и вскоре позвал меня пойти познакомиться с ней.

Я был убежден, что встреча произойдет по испытанному сценарию “студентов из Ленинграда”, как это бывало не раз в Москве, но из студенческого возраста мы уже выросли. К тому же Рейн, очевидно, заранее сговорился и знал обстоятельства: мы зашли в канцелярский магазин, и он купил шпагату и оберточной бумаги. Он уверенно позвонил в дверь второго этажа дома, мимо которого я тысячу раз уже проходил, никак не ожидая на этой улице вообще ничего примечательного: наша Федосья ходила “на Красную Конницу” за продуктами.

Открыла сама Ахматова, полная, благообразно седая и, повернув свой неопровержимый профиль, бросила в глубь квартиры (властный голос, нежные модуляции):

– Ханна, здесь молодые люди к нам пришли...

Случай, по которому мы здесь пригодились, был переезд: Ахматова с остатками семьи Пуниных получила квартиру в писательском доме на Петроградской стороне, и по предложению Рейна мы были призваны в помощь для упаковки книг.

Все это, впрочем, он уже описал; добавлю лишь детали. Помощь от нас была невелика, да и Ахматова не торопила, чуть ли не каждая книга, снимаемая с полок, сопровождалась каким-либо комментарием: многие были с автографами, пастернаковские – с обширными надписями. Два этнографических оттиска, сброшюрованные в простой картон, вызвали у нее особые, даже горделивые пояснения: то были научные статьи ее сына Льва Николаевича Гумилева.

Наша работа по упаковке совсем замедлилась, а короткие замечания переросли в разговор о литературе. Ахматова не удивилась, узнав, что мы оба пишем стихи, и предложила перейти в смежную малую комнату – видимо, ее обиталище, которое она собиралась сменить на другое.

– Читайте.

Мы прочитали по стихотворению.

– Еще.

Это уже звучало косвенным признанием, и действительно, после прослушивания она объявила, что “стихи состоялись”, но “надо писать короче”.

– А Блок считал, что идеальный объем стихотворения – от двадцати четырех до двадцати восьми строчек, – выпалил вдруг я и заметил на себе предостерегающий взгляд Рейна. От него-то я и узнал о таком мнении Блока, но, вероятно, как многое другое, это было одним из вымыслов моего друга. Что теперь скажет Ахматова?

– Блок... Хотите я расскажу вам, как у меня НЕ БЫЛО романа с Блоком?..

И она рассказала сначала о том, как после их общего выступления перед студентами молодой распорядитель, вместо того чтобы просто отпустить их вдвоем на извозчике, оказывал им почести и развозил в авто по домам. А затем – о случайной встрече на железнодорожной станции и его быстром вопросе: “Вы едете одна?”

– Бог знает, что было у него в уме. А сам он ехал тогда с матерью, я узнала об этом из его “Дневника”. Вот и все. Эти догадки о нашем романе – не что иное, как “народные чаяния”.

Два малых эпизода, многим теперь известные благодаря мемуарной книге Наймана, создавали интересный многослойный эффект, в особенности вместе с ее стихотворением “Я пришла к поэту в гости...” Иронически отрицая роман, всем контекстом тем не менее она давала понять, что роман был возможен: направляла воображение на живую игру взглядов, движений губ и дыхания двух молодых знаменитостей. Я был в восхищении от ее рассказа, будто сам побывал там, ну хотя бы в роли того незадачливого студенческого распорядителя. Кроме того, шутки шутками, а тема “Ахматова и народ” возникала сама собой, как ремарка из “Бориса Годунова”: “Входит Пушкин, окруженный народом”, и с той же, якобы иронической, целью. Слова ее мерялись не размерами разговорного почерка (никаких пустяков), а крупностью самого мышления.

– Как маршал Гинденбург говорил: “Я знаю моих русских”, так и я скажу: “Я знаю моих читателей”.

Это она пояснила свою догадку о том, что мы оказались не читателями, а поэтами... Узнав, что я живу поблизости на Тверской, а вырос и жил на Таврической, она опять заговорила:

– Рядом с Вячеслав-Ивановской башней? А ведь именно там Николай Степанович познакомил меня с Осипом Эмильевичем...

– А как это было?

– На балконе или скорее на смотровой площадке в уровень с крышей. На нее можно было пройти через лестницу, что Осип и сделал. Он стоял, вцепившись в перила так, что косточки пальцев его побелели.

– А вы?

– А мы с Николаем Степановичем гордились своей спортивностью и вскарабкались туда из окна.

Как обитатель Тавриги, я это представил живо до головокружения. Но пора было и по домам. На прощанье мы оба галантно поцеловали ей руку.

– Заходите еще.

Так началось наше знакомство. Ближе к концу лета позвонил Толя, весело произнес:

– Анна Андреевна тебя ждет сегодня вечером. Косвенный повод – новоселье.

Писательский дом на Петроградской, сталинской постройки. Открыла Аня Каминская, тогда казалось – вылитая Ахматова в молодости...

– Акума вас ждет.

В прихожей мелькнула Ирина Николаевна, из двери высунулся, как бы слегка кривляясь, ее муж Роман Альбертович, актер и чтец. Кто есть кто в этой мгновенной мизансцене, мне в двух словах объяснил Найман, он уже здесь был свой. Да и я мигом почувствовал себя запросто, увидев с Ахматовой светящегося от удовольствия Бродского и Рейна, отпускающего по своему обыкновению остроты, – гулко и довольно дерзко. Ахматова была оживлена и довольна, мы ей определенно нравились.

Ее вытянутая комната, в сущности, была немногим больше, чем на Коннице, и от тесноты ее спасало лишь почти полное отсутствие мебели: высокая кровать с рисунком Модильяни над ней, столик, несколько стульев да итальянский резной поставец-креденца у дальней стенки, – вот и все, что в ней находилось.

– Анатолий Генрихович, там, в креденце, есть “Тысяча и одна ночь”. Передайте ее мне.

Арабские сказки?! Как это понимать? Через минуту разъяснилось: издательский макет книги с пустыми страницами – чей-то подарок и идеальная записная книжка! Оттуда было прочитано краткое воспоминание о знакомстве с Модильяни, рассказ явно не полный, но с запоминающимися деталями: например, с раскиданными по полу мастерской розами. “Как хорошо, что я принес ей именно эти цветы!” – мелькнуло в уме.

О рисунке было замечено отдельно, что их еще была целая серия – числом до двадцати. Хранились они в Царском Селе, но пропали.

– Как? Когда?

– Не знаю... Должно быть, их скурили красноармейцы на папиросы.

Мне еще тогда показалось странным: уж наверняка солдаты предпочли бы для самокруток что-нибудь помягче, чем рисовальная бумага, – газету, например. Лишь много, много лет позже, целую вечность спустя, я узнал о сенсационном обнаружении коллекции доктора Поля Александра, врача, лечившего Модильяни. Не хотелось верить в подлинность рисунков, глаза отказывались их признать, ум искал уловок: не может профессиональный художник использовать, например, пунктирную линию для изображения нагой женской груди. Нет, оказывается, может! И – да, это все-таки она. И, несомненно, у нее был роман с Амедео – даже в отрывке из воспоминаний такое предположение естественно возникает. “Ходила ль ты к нему иль не ходила?” – как вопрошает в пародийном стихотворении Владимир Соловьев. Она сама и отвечает: “Ходила!”

Что тут скажешь: было от чего ее мужу сбежать в Африку и разряжать ружья в невинных носорогов! Было от чего ему лишать девственности своих учениц в сугробах Летнего сада. Но более того – сенсация плодит другую, рождает в смелых умах новые предположения. Наталья Лянда, например, в “Ангеле с печальным лицом”, которого она мне преподнесла в Нью-Йорке “с благодарностью за желание прочесть эту книгу”, прослеживает развитие женского образа с лицом Ахматовой в рисунках и даже скульптурах Моди. Сперва она, одетая, возлежит на диване, подобно той на изначальном рисунке у нее над кроватью, затем, обнаженная, лежит ничком, прижимаясь к бумажному листу грудью и животом, но потом принимает более свободные “модильяниевские” позы, садится, воздев руки – пусть для того лишь, чтобы груди приподнялись, но эта поза нравится молодому мастеру, который просит ее встать кариатидой, и тут уже она сама, отбросив робость, показывает свои излюбленные “цирковые трюки” – танцует... Сгибаясь, кладет ладони на пальцы прямых ног и, наоборот, выгнувшись, касается ступнями затылка... Обнаженной перед изображающим ее и, конечно же, влюбленным художником – впоследствии признанным знатоком женского тела! Скандал – мировой, литературно-художественный и притом какой дерзкий! Что по сравнению с ним последующие выходки имажинистов или футуристов: есенинские цилиндры и маяковские желтые кофты? Детский лепет!

Когда я листал эту плохо сброшюрованную книгу, листы из нее выпали, и иллюстрации задвигались, образуя эффект единого действия, как в мультфильме. Hoc – то с горбиной, то без, но всегда удлиненный, глаза с восточным разрезом, это понятно, это “от бабушки-татарки”, плюс макияж, грудь – широкими пиалами, легкие в предплечьях руки, удлиненная талия и, может быть, чуть коротковатые ноги: иногда художник льстит ей, иногда и утрирует. И везде челка, но ведь это – парижская мода тех времен и, возможно, не более того...

А – вот что более: африканская скульптура, в которую превращается наша нагая своевольница, и тоже с парижской челкой. Но и это еще не все, – кой-чего необычного “надыбал” издатель филадельфийского альманаха “Побережье” Игорь (Иза) Михалевич-Каплан и рассказал об этом, естественно, на страницах своего издания. Ахматова, может быть, позировала натурщицей и для другого парижского скульптора русско-еврейско-литовского происхождения, Жака Липшица, и тоже – обнаженной! Во всяком случае, кубистическая фигура, представляющая оголенную девушку-рыбачку, в профиль являет несомненное сходство с Ахматовой. Техника кубизма, конечно, не способствует портретному узнаванию, но зато стимулирует воображение. Исследователь и его консультант смогли увидеть даже зашифрованный автопортрет ваятеля в торсе этой фигуры: таким необычным (или ироническим) намеком Липшиц вписывает свою скульптуру в традиционную тему “Художник и его модель”.

И – еще одно совпадение: как раз теперь, когда я пишу эти страницы, в нашем Шампанском (ну хорошо, Шампейнском) Художественном музее, который был основан богачом Краннертом, открылась выставка Жака Липшица. Среди его до-кубистических работ бросается в глаза средних размеров, но монументальное бронзовое изваяние женщины с двумя газелями. Вытянутые пропорции тела, разведенные в стороны руки, гордая посадка головы, профиль... нет, не с горбиной, а без, но удлиненный, разрез глаз и даже челка, – все повторяет тот же образ. Газели воспринимаются как комплименты ее красе. Тут – не кубизм, натура хорошо проработана, с чувственным вниманием вылеплены груди, сосцы и выпуклый лобок восточной пастушки – это особенно заметно в гипсовой модели. Да что мне – примстилось?

Как это ни странно звучит, на выставке оказалось возможным поговорить с самим скульптором, давно умершим. Я набирал на компьютерной клавиатуре вопрос, а в мониторе возникал седой мастер и проигрывалась та часть его давнишнего телеинтервью, которая соответствовала ключевым словам моего вопроса.

Я спросил: кто позировал для его “Женщины с газелями”? Усмехнувшись, он ответил, что, главным образом, газель из парижского зоопарка. И – “одна знакомая натурщица”.

Была ли ему знакома русская поэтесса Анна Ахматова? Он уклонился от ответа, сказав, что в их семье русские стихи писала его жена Берта Липшиц, урожденная Китроссер. И, как ему кажется, довольно прилично...

Тогда я поставил вопрос иначе: где он познакомился с Ахматовой – в Петербурге или Париже? И тут он с увлечением заговорил о Петербурге, куда ездил хлопотать о наследстве в начале десятых годов, с восторгом – об Эрмитаже, где он проводил все свободное время, о встречах с тогдашней художественной молодежью... То есть теоретически они могли встретиться уже там, но и в Париже – тоже.

На этой выставке молчаливо присутствовал еще один мертвец, имевший прямое отношение к вопросу, Амедео Модильяни, – в виде посмертной маски, снятой с него Липшицем. Вернее, так: маску пытались снять двое неумелых поклонников бедного Моди. Забыли, наверное, смазать, маска не отделялась от лица. Все-таки отодрали со всем, что к ней прилипло; она раскрошилась. Плача от всего этого трагического безобразия, Липшиц восстановил, реконструировал гипсовый облик погибшего друга с истовой нежностью: покатый и успокоенный лоб; глаза под смеженными веками как будто бодрствуют, рот приоткрыт. Но когда смотришь на него в профиль, губы смыкаются, как бы заканчивая трудную фразу. Какую? Мертвые молчат крепко.

 

РОМАН В СТИХАХ

А живые тогда, у Ахматовой, читали стихи. И не по алфавиту, а: Бродский, я, Рейн. Найман, оказывается, чуть ранее знакомил ее с отрывками из своей поэмы “Исчезновение”, о которой я и не слышал. Ахматова молча, кивками, одобряла и уже не советовала “писать короче” даже после протяженных полупоэм Иосифа.

Зато в ответ читала она сама, и притом наряду с былым, но не очень еще отдаленным самое недавнее. Это было внезапно-мощно, могуче... Время, и не только личное, а и собирательно-историческое, казалось у нее выгнутым напряженной дугою, светящейся разноцветно, как радуга. Полюса его не вмещались в пределы одной жизни, а ее поэзия их вмещала. Несмотря на свежесть, лапидарность и пристальность ее ранней лирики в ней все ж попадались и пажи, и “сероглазые короли”, и если не пастушки, то по крайней мере рыбачки, то есть атрибуты времени, отступившего на две, на три эпохи от нас. А в последних стихах были мы сами, еще и взятые на вырост, с опережением стиля, с забегом, может быть, в будущее тысячелетие. Наполненность смыслом создавала какую-то неподъемность, плотность ее языка, делала его похожим на “звездное вещество”, состоящее из спрессованных ядер. “В Кремле не надо жить. Преображенец прав...” – кто может так крупно высказываться – Ахматова? Царица Авдотья? Вот именно – “Анна всея Руси”, как ее назвала Цветаева.

Заговорили о Марине Ивановне: “Поэма горы”, “Поэма конца”, “Крысолов” – это вершины. А читали ли мы “Поэму воздуха” о полете Линдберга над океаном? Вот, возьмите и почитайте, верните с комментариями. Мой комментарий вернулся к ней на следующей неделе вместе с машинописью: стиль разреженный, верхний, с легко разлетающимся на частицы смыслом, противоположный ахматовскому, но и не ставший абсурдом Хлебникова или обэриутов.

– Что ж... И Мандельштам говорил о себе: “Я антицветаевец”.

К теме она возвращалась потом многократно.

В дверь заглянула Аня:

– Акума! Там все готово.

Перешли в кухню, которая служила и столовой. Стол был сервирован тарелками, рюмками, стояли цветы, хлеб, винегрет. По чьему-то хотению появилась и водка. Выпили по рюмке на новом месте. И так стало благодарно-хорошо, как никогда ни до, ни после. Казалось: вся жизнь впереди, вся дружба, – и у нас четверых, и у седой председательницы нашей скромной оргии. Да что там жизнь – вечность!

Как написал Найман в своей “Палинодии” (что, собственно, и означает возврат к прошлому):

Все будет хорошо,

все будет хорошо...

Да, “все будет хорошо” – в былом! Вот бы магически заткать, окуклить и замумифицировать эти мгновения, но они, увы, тикают, такают и утекают... Но что нам делать “с ужасом, который”?.. А, пустить его на самотек!

И – что ж? Еще несколько лет все казалось, что ничего в нашей жизни, кроме новых стихов и разговоров о них, не происходит. Пусть их не публикуют, но вот ведь Ахматова, которую саму не очень-то печатают, стихи эти одобряет. Веселила мысль, что в стране, где уровень привилегий измеряется тем, “кто с кем пьет”, я вот пью водку с Ахматовой. Тешил и контраст: “все вы” (подразумевалось идеологическое начальство) пошло и подло издевались над ней, лишали даже продовольственных карточек, а мы ей дарим розы, признательность и любовь. Да, именно любовь, да, к ней самой, но и к неким “трем апельсинам”, то есть к тому проявлению ее естества, которое делало, можно сказать, гениальные стихи и толстую большую старуху, улыбающуюся полумесяцем губ, нераздельными.

Нет, ни Ахматова в роли “старика Державина”, ни мы в роли коллективного Пушкина не подошли б идеально друг другу, но я думаю, что как мы – в ней, так и она нуждалась в нас; и ей по-своему нужно было точить о молодой слух или хотя бы поверять им свой новый стиль, преодолевающий на этот раз акмеизм. Bдобавок она испытывала на нас воздействие большой формы, поэмы, над которой работала, и вынужденно бросала вызов прежде всего себе самой как мастерице фрагментов, деталей и психологических миниатюр, так же как и другим поэтам, мастерам жанра: горы, конца, воздуха, моста лейтенанта Шмидта, 905-го года и даже – бывалого и неунывающего солдата Теркина.

Однажды я приехал к ней в Комарово на день рождения раньше других гостей: время, впрочем, не назначалось, да и гостям приглашенья не высылались – приезжали кто помнил и когда хотел; и она вдруг спросила, не читал ли я последний вариант ее Поэмы. Выяснив, что я не читал ни одного, она решила:

– Так я прочитаю ее вам сама.

– Единственному слушателю?! За эту честь буду вам исключительно благодарен...

– Это я должна вас благодарить. Все уже прочитали ее в ранних списках и отмечают теперь лишь отличие от предыдущего. А мне нужно цельное впечатление.

И на меня обвалились все шереметевские дворцы, – не думаю, чтобы эту поэму кто-либо был способен воспринять разом на слух... Я был ошеломлен крупностью образов, угадываемых не сразу и лишь частями, к тому же произнесенных ее “urbi et orbi” голосом, да не все я и слышал, отвлекаясь и думая, не повредит ли ей эта громадность физически, онемел после чтения, смог высказать лишь что-то наподобие следующего:

– Это же – Страшный суд! Я, конечно, имею в виду не сам Судный день, а его изображения...

В этот момент извне зазвучали голоса, заглянул Толя, который, оказывается, все это время был на даче, сообщил, что приехал Илья Авербах с тортом, они этот торт уже делят, и не хотим ли мы присоединиться? Мы захотели.

Акмеизм, можно сказать, скроенный по контурам ранней Ахматовой, никак не годился для нее поздней. Музыка – и блоковская, и та, которую она слышала сама, требовала широкой ритмической поступи, так удачно найденной и усовершенствованной ею для поэмы. То же и образы, и смыслы – их крупность раскрошилась бы по акмеистическим фрагментам, а в поэме авторская воля собирала их в пучок, сжимала в символы, даже эмблемы, наподобие герба на шереметевском доме.

Поздней я спорил с Кушнером: он считал “Поэму без героя” отречением от – чуть ли не предательством акмеизма. Я бурно возражал против законсервированности внутри каких-либо художественных принципов, приводил в пример воронежского Мандельштама, семимильно шагавшего к футуризму, но дело было не в том, что поэт, в общем-то, иных измерений не принимал новую, позднюю Ахматову, со временем раздражаясь все больше и больше. Дело в том, что она не приняла его, поставив крепкую четверку по любимому предмету, а он метил в отличники.

Кружок наш не разрастался, и это придавало ему свойство избранности. Порой меня охватывала эйфория; хотелось дерзить. Хотелось добавить еще трех и всемером (намек на великолепие нашей четверки), паля в воздух из пистолетов, угнать в честь Ахматовой электропоезд, нагруженный печатным серебром. Хотелось роскошно отягчить корзиной роз неизвестно откуда взявшийся мотороллер и привезти их в литфондовскую “Будку”. Хотелось объясниться в любви и получить от нее в ответ стихотворное посвящение, причем не только себе, но и каждому из поэтов.

Я преподнес ей стихи, и они справедливо были расценены как мадригал. Были и розы, за которыми я поехал на Кузнечный рынок и выбрал у эстонки пять свежайших раскрытых бутонов разных форм и разной степени алости, смочил платок водой из их родного ведра и, укутав стебли, отвез букет в Комарово. Это был ее день рождения 1963 года, на даче находился с ней кто-то из пунинских домочадцев. Барон Аренс, обтертый шершавыми жерновами ГУЛага, обучил меня неожиданно элегантному умению ставить розы:

– Ножницами обрежьте им стебли – непременно под водой, как в этом тазу, например... Подержите немного – и в вазу!

Розы заалели на письменном столе четко и свежо, как манифест акмеизма. Но одна из них уже тогда предательски вознамерилась перецвесть остальных и стать символической “Пятой розой”, стихотворением, открывшим короткий цикл ахматовских посвящений, написанных в манере, как я считаю, маньеризма (разумеется, ничего общего не имеющего с манерностью), в трудном, обманном, как сам этот цветок, стиле!

Стал слышаться диалог. Некоторые из ее стихов или по крайней мере отдельные образы начали казаться обращенными напрямую ко мне, даже смущали прямотой, но зато следующие строки уводили от этой уверенности прочь, заставляли усомниться, а какие-нибудь детали – например, дата или включение стихотворения в цикл с явно иным адресатом – отрицали уже все.

Нет, не приближение и отталкивание, не игра в отношения, а полифонический прием, объединяющий “тогда” и “сейчас”, предлагающий им зазвучать вместе! При таком гармоническом условии посетитель из настоящего, войдя в перспективы тогдашнего, становился сам ничуть не менее, чем “гостем из будущего”. То же и с чужим голосом в виде цитаты или эпиграфа, вводимых в текст, то есть своего рода обручением, даже контрактом, который подписуется сторонами, – разве это не многоголосие, не Бах, не Вивальди, не Ахматова “Поэмы без героя”?

Я подписал такой контракт, когда она вынула черную тетрадь с уже имеющейся там “Пятой розой”, в которой между названием и первой строчкой было оставлено ровно столько пространства, чтобы поместить туда строчки из моего мадригала:

Бог – это Бах, а царь под ним – Моцарт,

А вам– улыбкой ангельской мерцать.

И – подписаться.

Не желая пересластить эту фугу, я выбрал для нее другой эпиграф, который, впрочем, не устроил обе стороны. И он исчез в последующих переделках. А имя осталось, верней – инициалы.

Впрочем, на время исчезли и они. Академик Жирмунский, с которым я лишь однажды бегло увиделся, когда он выходил от Ахматовой, выкинул мое имя при публикации 1971 года в “Литературке”. Я долго колебался, прежде чем убедил себя следовать простейшей формуле: “Что было – то было”, и написал письмо в газету, которое было передано публикатору. И вовремя! В результате мои инициалы были восстановлены в выходившем тогда “синемундирном” томе Ахматовой, а в комментариях того же Жирмунского они расшифровывались полностью, и я удовлетворился: “Ленинградский поэт, работает на телевидении, преподнес А. А. пять роз”. Правда, поблизости зияла кошмарнейшая ошибка благородного академика: комментируя строчку “А в Оптиной мне больше не бывать”, он объявил вдруг, что там Достоевский встречался со святым Серафимом Саровским, что было полнейшей и позорной чушью. Но зато моя тогдашняя телевизионность проскальзывала вполне сносно-реалистически, а портрет руки в белом манжете и с пятью розами для Ахматовой выглядел весьма элегантно.

Помимо ее символизма “Пятая роза” несла еще одну примету многоголосой реальности, а именно - запись обстоятельств ее написания: “Нач. 3 августа (полдень), под “Венгерский дивертисмент” Шуберта. Оконч. 30 сентября 1963. Будка”. Я долго упускал это из внимания, наверное, потому, что дивертисмент Шуберта, хоть и слыхал прежде, но не помнил, а саму ссылку на него считал тут излишней. И - напрасно!

Жизнь, две жизни спустя его вдруг заиграли по радио, которое у меня настроено на университетскую станцию, передающую беспрерывно классическую музыку. Прозрачная и счастливая тема зазвучала в моем арендуемом Скворешнике, выходящем окнами в кроны орехов и кленов,– переливалась, длилась, заканчивалась и тут же возрождалась в новой, столь же чистой, опять и опять возникающей музыкальной фразе.

Пятая роза!

ЛЮБОВЬ В ДВУХ ПИСЬМАХ И ТЕЛЕГРАММЕ

Я бывал у Ахматовой и виделся с ней значительно реже, чем мог бы, чем хотел и, вероятно, чем она этого хотела, – меня захлестывали чувства. Целая их свора, лишь оттенками отличавшихся от восхищения, мешала мне ступить прямо, держаться просто, не говорить глупостей наконец... Я налагал на себя требования и не мог явиться к ней просто так, а явившись, обсуждать пустяки или слухи, да и ее манера выдерживать паузы плюс, увы, некоторая глуховатость давали собеседнику задачу говорить чеканно и звучно, а это, в свою очередь, требовало афористического мышления. Иными словами, получалось, что с неоконченным стихотворением к ней не придешь, а когда его кончишь, она оказывалась либо на даче, либо в Москве, а то и в больнице.

Что ж, в Комарово съездить несложно, да и в Москве я, случалось, оказывался одновременно с ней. Останавливался я обычно на Соколе у своей “двоюродной мамы” Тали, когда-то научившей меня грамоте, и я припоминаю, как, явившись однажды, услышал трепет в ее вопросе:

– Тебе могла звонить Анна Ахматова?

– Да, конечно. А что она говорила?

– Оставила номер, просила звонить.

И я звонил, и, услышав “Приезжайте сейчас”, ехал, и шел на Большую Ордынку, 17, кв. 13, где сначала сидел в гостевой клетушке (кровать, стол, стул) и с глазу на глаз переговаривался с Государыней слов на равных, как фаворит или заговорщик, курил в форточку, читал свое привезенное, слушал ее вспомненное или заново сочиненное. Затем “высокие договаривающиеся стороны” переходили в гостино-столовую, и там мелькали известные персонажи.

Там она представила меня Марии Сергеевне Петровых, “мастерице виноватых взоров”, предварительно рассказав о ней как о тайной любви Мандельштама, как о равно духовной поэтессе и трагическом существе, скомканном и сломанном в обстоятельствах мандельштамовского ареста. Ну а стихотворение Петровых “Назначь мне свидание на этом свете” я и так уже годами твердил наизусть – по еще тому, празднично запомнившемуся “Дню поэзии” 1956 года.

Виделись мы с А.А. и на Беговой, где Ахматова, по ее рассказу, позвонила в дверь Марии Сергеевны, но отказывалась войти, пока не заставила ту отыскать прятанный-перепрятанный архив со стихами и письмами.

В тот раз архив уже не пришлось разыскивать, и Мария Сергеевна прочитала легким и как бы шарящим по памяти голосом стихи об осине, трепещущей и без ветра:

Там сходит дерево с ума

при полной тишине.

Не более, чем я сама,

оно понятно мне.

Заключительная строфа делала их автопортретом, проступающим сквозь черты дерева, и это наводило на мысль о лиственных и ветвистых самохарактеристиках поэтов. Я написал стихотворный портрет ольхи и задумывался: кто же Ахматова – ива? Шиповник? Нет, она была рощей, парком, Царским Селом.

В ее отсутствие желание видеться с ней становилось сильнее. Можно было написать ей письмо, но до смешного малая причина долго удерживала меня: как правильно – “я скучаю по Вам” или “по Вас”? И почему-то, по какой-то суеверной догадке, никак нельзя было написать “без Вас”. Наконец я додумался обойти это препятствие: “Никакие “соскучился” и “скучаю” не выражают и доли Вашего отсутствия”. Дальнейшее в том письме – все чувства, целая их толпа: желание и невозможность ее видеть; чувство чего-то чрезмерного, громадного или же бесконечного, ею вызываемое; неизбежного, может быть, даже фатального; чувство благодарности за “Пятую розу” и в особенности за ту строку, где “дело вовсе не в любви”. И, наконец, чувство “живой тишины” в ее отношении ко мне. Даже странно: на четырех страницах – ни единой мысли, а они, кажется, водились в моей голове... Отметила это и адресатка, сделав запись, скорее всего ироническую, где-то в своем дневнике: “Поблагодарить Дмитрия Васильевича за телеграмму и чувства”. Была еще и телеграмма.

Она сама и ввела телеграф в обиход наших общений: встретиться, вспомнить о ком-то третьем с приязнью, например, о Марии Сергеевне Петровых, и отправить ей из-под “комаровских сосен” (на соснах она настаивала) привет без точек и запятых, но с единою подписью “Ахматова Бобышев”. Вот и я к новому – кажется, 1964-му – году послал на Ордынку “Ардовым для Анны Андреевны” следующее:

ДОРОГАЯ АННА АНДРЕЕВНА ЖЕЛАЮ ВАМ В НОВОМ ГОДУ РАДОСТИ И ЗДОРОВЬЯ ЖДУ ВАШЕГО ВОЗВРАЩЕНИЯ ЖИВУ ПОД КОМАРОВСКИМИ СОСНАМИ ПОМНЯ О ВАС С ЛЮБОВЬЮ ВАШ БОБЫШЕВ.

И еще одно письмо, которое я послал ей при известии о болезни, было, наверное, одним из последних, ею полученных, и я никак не думал, что оно сохранится. Нет, оно нашлось в ее бумагах:

“Дорогая Анна Андреевна!

Эти слова и привет, конечно, не смогут помочь Вашему здоровью, но я шлю их, чтобы дать Вам знать, что люблю Вас и сочувствую в Вашей болезни. Пусть у Вас хватит сил справиться с ней поскорее.

Я достал “Бег времени” и очень был обрадован тем, что под обложкой книги оказались изображены знаки Зодиака: хорошо, что они начинаются до стихов и продолжаются после. Это совпадает с тем, как я представляю Вашу поэзию, проходящую в ряду тех же высоких образов: Рыбы, Стрелец, Anno Domini, Реквием, Поэма, Пролог, Телец, Козерог...

Надеюсь, что Вам придутся по душе стихи, которые я посылаю в этом письме.

С нетерпением жду Вас в Ленинграде.

Дмитрий Бобышев”.

Во всех трех посланиях повторяется слово “любовь”, есть оно и в моем мадригале, и в ее “Пятой розе”... Как тут не встрепенуться и не насторожиться чуткому слуху? Что ж, я не скрываю и признаю это чувство: оно было искренним и, безусловно, платоническим. Вот какой разговор получился у меня много, много поздней с Ольгой Кучкиной, напечатавшей его запись сначала в “Комсомольской правде” (частично), а затем и в своей книге “Время Ч”:

– ... А Мандельштам был в нее влюблен?

– Она говорила, что, кажется, да. Во всяком случае, одно время они встречались очень часто, ходили на концерты, и однажды Ахматову это озаботило: не слишком ли часто? Мандельштам почувствовал, обиделся и пропал на долгое время. Они встретились опять, когда он был женат, и она подружилась с Надеждой Яковлевной. Они обе оказались в Ташкенте во время эвакуации и особенно сблизились. Когда я расспрашивал Ахматову о Мандельштаме, она в конце концов сказала: надо мне познакомить вас с его вдовой, вы не подумайте, что это какая-то старуха, это настоящая вдова поэта. И по ее рекомендации я поехал к Надежде Яковлевне, которая жила тогда в Пскове.

– Послушайте, но вот она на фотографиях очень некрасивая – а в жизни какая?

– Она была страшна и в жизни, особенно когда злилась, а злилась она часто, ее реакции были острые, слова – колючие, едкие. Она мрачно смотрела на жизнь, на литературу: конечно, она думала, что вряд ли явится дар, равный дару погибшего мужа.

– А все-таки мелькало что-то прежнее, что привлекло к ней Мандельштама?

– Я видел фотографию того времени, где изображена худенькая и действительно прелестная женщина. Не красавица, но в эту женщину можно было влюбиться.

– Я такую фотографию видела тоже. Одну-единственную. Она, бесспорно, была умна и одаренна, потому что написать книгу, как она написала о Мандельштаме...

—Ее первая книга воспоминаний – это по темпераменту да и по жанру – книга пощечин. Она и начинается с пощечины Алексею Толстому. А дальше раздается по мордам всем преуспевающим чиновникам от литературы. И – справедливо, поскольку эти хлесткие характеристики имели отсчетом гибель Мандельштама, трагическую и мученическую...

– Она имела право.

– Первая книга вызывает именно это чувство: да, она была вправе... Но вторая, которая так и называется “Вторая книга”, имеет несколько смещенный отсчет. В ней Надежда Яковлевна раздает пощечины уже от своего имени. И тут хочется протестовать.

– А Анна Андреевна? Вы говорите, та женщина была злая. А эта женщина какая была по характеру? Величественная, простая, какая?

– Она была и величественная, и простая, но никогда не мелочная. Добрая, и в то же время могла быть очень насмешливой. Ее остроумие – великолепное, блестящее, в некоторых случаях убийственное. Вот она рассказывала, как лежала после третьего инфаркта в больнице на Васильевском острове в тяжелом состоянии, к ней не было доступа. Но правдами и неправдами к ней пробился молодой московский поэт с претенциозным псевдонимом – можно его называть, можно нет, поскольку как поэт он никому не известен. Он пробрался с единственной целью – узнать мнение Ахматовой, кто первый поэт: Цветаева, Мандельштам или Пастернак? Заметим в скобках бестактность молодого человека, который не включил в этот список ее саму. Ахматова нашла в себе силы ответить следующее: все они звезды первой величины, и не нужно превращать их в чучела, наподобие диванных валиков, чтобы этими валиками избивать друг друга. Впоследствии я не раз вспоминал эти “диванные валики” и как они используются для литературных репутаций...

– А в ней было то, что поймал Модильяни, или это уже был другой человек?

– В ней была определенная грация, но неподвижная, медленная. А ведь именно это передает тот единственный оставшийся у нее модильяниевский рисунок... Она была красива и в семьдесят лет.

– Вы это как молодой человек чувствовали?

– Чувствовал. После ее смерти об этом же меня расспрашивала Надежда Яковлевна Мандельштам. Она говорила, что после семидесяти лет женщины часто теряют реальное представление о себе и что такова была Анна Андреевна. И когда я спросил, в чем же это проявлялось, заявив, что сам я замечал только ее могучий ум, остроумие и все возраставшую поэтическую силу, она сказала: ну, например, Анна Андреевна считала, что в нее влюбляются и после семидесяти. Я возразил: но это правда! Она спросила: вот вы были влюблены в нее? Я сказал: да, я был влюблен в нее. Тогда она “сразила” меня вопросом: а вы желали ее как женщину, ведь именно к этому все и сводится? Я ответил: но это же не единственное проявление любви, взять описание влюбленности у греческой Сапфо – она говорит о волнении, расширении зрачков, о холодном дрожании пальцев – это все было... Но, естественно, дистанция, включая и возрастную, была такова, что о подобном нецеломудренном отношении не стоило и фантазировать. Конец у разговора тоже был знаменательный. Надежда Яковлевна сказала: я думала, что после семидесяти пяти все без исключения впадают в маразм. А ей самой было уже больше. И я, вместо того чтобы возразить любезно, мстительно промолчал.

 

ИНЫЕ ЧУВСТВА

А что же моя Наталья? Действительно, как-то мало я помню ее рядом с собой в дружеских коловращениях, именуемых теперь емким, хоть, увы, приблатненным словечком “тусовка”. В доме Толи и Эры на улице “Правды”, в доме Жени и Гали на Рубинштейна, вполне отчетливо воспринимавшихся как литературные дома (слово “салоны” ругательно использовал только Горбовский), Натальей не восхищались, как мне хотелось, а в “нашем” доме на Тверской сборища были редкостью – топорщилась теща, в особенности после выступления Бродского, когда он впервые опробовал свою силовую, агрессивно-роковую манеру читать. Приходилось иметь в виду и то, что технически наша квартира была коммунальной: третью комнату в ней занимала машинистка из Смольного, молчаливая, из пухлых шаров состоящая тетушка, которую навещал седоусый, но еще добрый молодец, на ком когда-то, должно быть, ладно сидела бескозырка со словом “Варягъ”.

Два-три гостя максимум, беседа за крепким кофе из джезвы или за бутылкой именно “слабого”, а не “сладкого” вина была идеальной формой общения у нас, но все же часто я уходил из дому один.

Физически я хранил ей опрятную верность, но эмоционально порой возвращался опустошенным, и она ревновала, пробовала меня проверять. Должно быть, обсуждала все с матерью. Вдруг, когда я собрался к Ахматовой, стала настаивать на поездке к ней вместе, а прежде – никогда. Пришлось мне звонить снова, уточнять. Телефон ответил неожиданно весело: “С женой? Вот и прекрасно!”, то есть с той стороны ситуация прочиталась совершенно узнаваемо: “С ревнивой женой? Вот и прекрасно!”

Я записал эту дату – 18 марта 1962 года, в этот день к Ахматовой должна была приехать из Тарусы Надежда Яковлевна, и я с моей стихотворной вариацией на тему манделыптамовского “Волка” намеревался быть ей представленным. Но она не приехала, предупредив телеграммой о болезни и операции.

Наталья молчала, а мы говорили, конечно, о Мандельштаме, о, как мы думали, скором издании его в Большой серии Библиотеки поэта. Этот многострадальный “синемундирный” том в действительности еще годы и годы претерпевал отлагательства и отмены, внутреннюю борьбу составителя Н. И. Харджиева и правонаследницы Н. Я. Мандельштам, да что там борьбу – войну, в которой потеряли все стороны, но тогда казалось, что издание вот-вот состоится.

– По-видимому, это получится хорошая книга. Выйдет и полный Мандельштам, – уверяла Ахматова. – Когда он умер, я сказала: “Теперь с Осипом все будет благополучно”.

Этот мрачный парадокс напоминал мне о существе литературного дела, в которое я уже настолько глубоко ввязался, что сам рассуждал в накануне прочитанном ей стихотворении памяти Мандельштама:

Ты еще жив. И я когда-то думал,

любовь не понимая, не щадя:

– Я жив еще. В груди моей угрюмой

свисает ветвь осеннего дождя.

Крыловский журнал так ведь и назывался: “Почта духов”, а мы тогда говорили о призраках, как о живых, да чуть ли не с ними самими, существовала даже переписка с их миром, о ней я и заговорил:

– Рейн мне сообщил, что письма, вам обещанные, находятся у одного букиниста. Но лицо, которое их передало, поставило два условия. Первое: никому не открывать его имени...

– Так. “Пожелало остаться неизвестным”...

– Да. И второе: ни в коем случае не допускать делать фотокопии. Мне кажется, эта таинственность имеет какой-то оттенок уголовщины.

– Так оно и есть. Я знаю это лицо. Это лицо – вор. В. О. Р. А письма написаны Николаем Степановичем ко мне. Они остались на хранении у одного казавшегося надежным молодого человека, который был потом убит на войне. А бумаги присвоила его жена, то есть попросту украла, так как они принадлежат мне. Цена им – миллион. Там все, все... Все письма мне от Николая с фронта... Его африканский дневник. Портрет в военной форме с Георгием.

Это был рассказ об и теперь еще скандально известном рудаковском архиве, якобы или действительно пропавшем, причем размеры пропаж и вновь найденных документов так и остаются во многом неясными и по сей день. Даже в мемуарах Э. Г. Герштейн, которая была доверенным лицом обеих сторон: как Ахматовой и Мандельштамов, так и Л.С. Финкельштейн-Рудаковой, вдовы того самого “офицера, убитого на войне”, существуют на этот счет затуманенные тупики. Вырисовывается отчетливо лишь одна общая черта всех посредников и временных держателей этого собрания литературных документов: держали они их не столько бережно, сколько крепко и цепко, как держат банковские купюры. И в точности, как это бывает с деньгами, что-то прилипало к рукам.

– Но это же возмутительно! Можно, наконец, явиться туда, на эту самую Колокольную улицу, и потребовать все вернуть. Если вы нас уполномочите...

– И не думайте затевать ничего подобного. Она все сожжет. Уже что-то сгорело...

– А много ли там материалов?

– Уйма. И к ним я, можно сказать, сама отвезла еще целые санки.

Что сгорело, того не вернуть – рукописи могут отлично гореть, искуриваться на цигарки, выкидываться на помойку, но и отлично умеют разыскиваться впоследствии, скорей всего в ожидаемых, чем в неожиданных местах. Вор или нет, скупщик краденого или коллекционер, разница невелика, даже между наследниками не разобрать, кто законный, а кто узурпатор, – все тащат к себе, утаивают, выжидают и в конце концов получают их разменный эквивалент. И только их авторы, наподобие пастернаковской рябины из “Доктора”, дают, и дают, и дают свои красновато-ржавые гроздья произведений. А самим – кому пуля, кому лагерь, а кому-то достаточно и Постановления...

Приведу краткую справку Нины Ивановны Поповой, директора Ахматовского музея в Фонтанном доме (2 декабря 2001 г.):

“О рудаковском архиве знаю немногое: в этом году от Н. Г. Князевой, вдовы М. С. Лесмана, приобрели рукописи Н. С. Гумилева, видимо, те самые, которые ему продала вдова Рудакова (сама или через посредников, но это только мое предположение). Сам Лесман никогда об этом не говорил”.

А вот выдержки из справки Натальи Ивановны Крайневой, хранительницы Рукописного отдела Русской национальной библиотеки, бывшей “Публички” (18 декабря того же года):

“На сегодняшний день многое в истории рудаковского архива остается неизвестным... Я думаю, “гумилевско-ахматовская” часть архива Рудакова либо действительно пропала (во время войны или же во время недолгосрочного ареста Л. С. Финкельштейн), либо в 1950-е – 60-е годы была ею продана, причем не целиком, а по частям. Об архиве Харджиева – не знаю... Вот, в общих чертах, что мне известно об интересующем Вас архиве, то есть – ничего не известно!”

Харджиева я видел лишь однажды, когда был у Ахматовой в Комарове. Не лис, но еж даже внешне, он вошел и сразу же заговорил прямо с ней, но глядя на меня, явно так, чтобы я не понял:

– Те материалы, о которых шла речь при встрече с известным вам лицом, могут быть разысканы через некоторое время...

Я вопросительно взглянул на нее, она меня отпустила.

– Возвращайтесь через полчаса.

Я побродил по сосняку, подумывая, не уехать ли вовсе. Неожиданно натолкнулся на красивую Лену Кумпан, теперь уже Глеб-Семеновскую жену, зашел к ним в соседнюю дачу и заговорился на час. Когда я вернулся к Ахматовой, Харджиева не было. Но клубление мелких корыстей вокруг архива продолжало ее беспокоить.

Был у меня случай познакомиться и с М. С. Лесманом – фигурой, неизбежно возникающей за всеми этими тайнами, но это было уже поздней. Он тогда, хотя и частично, отбросил конспирацию собирателя и решился познакомить публику с некоторыми из своих сокровищ. В Доме писателя была устроена выставка редкостей из его коллекции, и на открытии он сделал доклад. Редкости впечатляли, доклад был продуманно обесцвеченным: ни одного указания на источники и способы приобретений; не было и никаких точных оценок.

Он был смуглый, пожилой, ухоженный, но как-то не броско, а добротно, как настоящий богач. Спросил, нет ли у меня каких-либо ахматовских материалов для него. Нет, ничего сенсационного, просто несколько самых простых надписей, дорогих мне как память. Право же, и показывать нечего. Кажется, тонкое разочарование пробежало по его лицу: он ведь выражал интерес и предлагал познакомиться поближе, а я уклонялся...

Но настоящие сокровища (и то – все ли?) оказались описаны в вышедшем уже после его смерти толсто набитом томе “Книг и рукописей в собрании М. С. Лесмана”, среди них и большая порция рудаковского архива, который терялся в самоцветах автографов, раритетов и рукописей. Если ему и была, действительно, “цена – миллион” (неизвестно, в каком исчислении),то цена всей коллекции возрастала, наверное, до миллиарда, выраженного в условных тяжелозвонких единицах.

А в тот раз, когда мы были у Ахматовой с Натальей, она прочитала “Комаровские кроки”, действительно набросок, но конец бил прямо в сердце и наповал – кистью бузины от Марины... Набросок был мощно оснащен эпиграфами, и это делало его монументальным, как манифест: “Нас четверо”. Их имена мне виделись написанными на облаках, на истории литературы, на каталожных карточках библиотек. Мучаясь даже не своим, а кружковым тщеславием, я помещал воображаемый прожектор позади наших спин и видел так же воздушно и нашу четверку, гипотетически возникающую “где-то там”. То, что роднило нас с ними, – это кривая начинающаяся слава при полном отсутствии публикаций. Имена изредка появлялись в газетах только в клеветническом контексте; в последний раз упомянут был Бродский.

Ахматова попросила передать ему, чтобы тот был осторожен и устроился на работу.

– Молодежь сейчас рассматривают под увеличительным стеклом.

Но она не скрывала, что общность у тех четверых не была безусловной при их жизни. “Нас четверо”, – ведь это было сказано ею только что, сейчас, может быть, даже при взгляде на нас.

– Пастернак, например, совершенно не читал Мандельштама. Осип Эмильевич говорил мне, что Пастернак не знает из него ни строчки. И это было так. Сам Осип Эмильевич утверждал, что он – антицветаевец. А я впервые увидела Марину только после ее возвращения. Это сейчас все можно объединять.

Она показала и подарила мне листки – два письма ей от Цветаевой, перепечатанные на машинке с пропусками французских вкраплений. Услышанные лишь однажды, вкрапления улетели из моей головы. Так, с пропусками, эти тексты у меня и оставались...

Заговорили о последних днях Цветаевой.

– Приезд ее сюда был ужасен и противоестествен. Она же знала, что не напишет здесь ни строчки. Мне показывали ее последние, написанные перед приездом стихи. Я не понимаю, как может женщина, которая знала страдание, написать такое... А страдания она по-настоящему узнала только здесь.

– Самоубийцей, должно быть, становятся гораздо раньше, задолго до совершения...

– Ее дочь Ариадна Сергеевна винит во всем Асеева. Она считает его чуть ли не убийцей. Конечно, и он хорош... Как бы вам понравилось, если бы вам написали: “Угрозами самоубийства Вы меня не запугаете”? Но Асеев был не один. Ведь в Чистополе был и Пастернак.

– Почему ж он ничего для нее не мог сделать?

– Почему? Ну Борис – поэт, лирик... Он капризен. Он говорил мне: “Я не могу видеть Марину. У нее глаза – как у Андрея Белого”... А еще раньше он говорил: “Я вижу вас чаще, чем Марину, хотя вы – петербурженка, а она живет в Москве”. Я знала сына Марины, я его видела позднее в Ташкенте и даже устраивала ему прописку у нас в домохозяйстве. Это был красивый юноша, синеглазый, с отличным цветом лица, но обычный парижский панельный мальчишка. Это он погубил Марину. Она его страшно любила, а к дочери была равнодушна, хотя та, видит Бог, порядочная женщина. В Елабуге он выпрашивал у Марины костюмы. Наверное, на продажу: носить тогда было жарко – август... Я помню, как в Ташкенте он исчез вместе с домовой книгой, был пойман и арестован.

– Но потом он был взят на войну и убит!

– Да, что-то ужасное с ним случилось под Сталинградом. Я говорю “что-то”, потому что он был расстрелян, но не знаю – у нас или у немцев...

Заговорили о Гумилеве.

– Это – непрочитанный поэт. Поэт, которого еще предстоит открыть России. Многие его стихи остаются современны, а экзотика – это только оболочка.

– У него сейчас множество поклонников – и, как ни странно, среди литературного начальства, но не только. Я знаю, например, бешеного почитателя Гумилева.

– Если бы они раньше прислали ему хоть одно письмо! Ведь он писал в полнейшем молчании критиков. Он не дожил до своей славы двух дней. Потом оказалось, что у него уже была школа – вся южная Россия писала под Гумилева...

Ахматова показала сборник И. Анненского “Кипарисовый ларец”, собранный и изданный Гумилевым в Париже в 1908 году. Экземпляр был специально отпечатан для нее; на заглавном листе – нежнейший автограф издателя и жениха.

– Как он у меня уцелел после трех обысков?

– А могу я узнать, когда был последний?

– В 1949 году.

К моменту разговора прошло уже два года со дня смерти Пастернака, но его роман, премия, травля, пересуды и споры обо всем этом продолжали существовать как сегодняшняя новость. Я только что прочитал два мелко напечатанных томика на тонкой и прочной бумаге, идеально карманного размера. Тамиздат. Впечатления еще не устоялись, однако то, что критиковали другие, мне казалось достоинствами романа. Но Ахматова заговорила на этот раз не о литературе, а о самой судьбе автора, причем очень резко:

– Борис сошел с ума со своим романом, он от всего отрекся. Он говорил мне: “Какая чушь, что я писал стихи!”

– Да, когда мы были у него с Рейном, он называл свои ранние стихи “алхимией”, а роман – главным и настоящим делом.

– Вот видите! Я поняла тогда, что этот роман его погубит. Так и случилось.

– Но он получил признание на Западе, премию...

– Там с этим романом потешились и бросили, как они всегда делают. Когда Борис умирал, он уже впал в то состояние, откуда не возвращаются, но его как-то оживили. Он упрекнул: “Зачем вы это делаете? Мне было так хорошо...” А потом, перед самой смертью, он сказал: “Я всю жизнь боролся с пошлостью. Но пошлость победила – и здесь, и там...”

Неожиданно Ахматова добавила:

– А пошлость не победила. Она не может победить гения. Как и ее, впрочем, победить невозможно. Она существовала во все времена, так же, как и будет существовать всегда. Я бы сравнила “Доктора Живаго” с гоголевскими “Выбранными местами из переписки”. Когда Гоголь написал “Мертвые души”, от него ждали, что он скажет всю правду. И он решил: если они хотят правды, так лучше я скажу ее прямиком. Это его и погубило. То же и с Пастернаком.

– Я нахожу, что это связано с зависимостью от читателя. Как-то вы говорили, что знаете своих читателей, наподобие маршала Гинденбурга, знающего “своих русских”...

– Да, когда я пишу, я помню о читателе.

– Но стоит ли его искать?

– Конечно, нет. Он сам найдет вас.

Заговорили о пастернаковской “Вакханалии”, я ею восхищался, особенно финалом. Но Ахматовой активно не нравились “печи перегрева” и вообще “все это”. Она рассказала, как была однажды на таком банкете.

– Я была после первого инфаркта и из всего обилия на столе могла есть только лук, а пить только “Боржоми”. Я пришла поздно и села в конце стола. Слева от меня был мальчик Андрюша, архитектор, обожающий мастера, а справа еще один молодой человек. Когда я съела весь лук со стола и выпила весь “Боржоми”, я поднялась. А мальчишки, которые после третьей рюмки шатались, как тростник под ветром, взялись меня провожать. Уже на лестнице не они меня, а я их держала. Впереди была Ордынка, освещенная огнями, и поодаль – милиционер. Ну, думаю, спросит у меня документы. Ага. Ахматова. С пьяными мальчиками. “Чему она может научить нашу молодежь?” – вспомнились слова из известного доклада. Но в этот момент у меня нашелся спаситель. Чья-то сильная рука отшвырнула мальчишек так, что они покатились на тротуар и остались лежать там до Страшного суда. А спаситель проводил меня до дому, любезно и остроумно беседуя , как мы сегодня, о Гоголе. Это был Святослав Рихтер.

В сущности, мы занимались литературными сплетнями, вовлекая в них и таким образом оживляя, мертвых, наряду с живыми. Кроме любви, ничего интереснее, чем это занятие, на свете не существует. Не потому ли дело было не в любви?

Анна Андреевна вышла проводить нас в прихожую.

– Вы ведь живете на Песках? На Коннице?

– Нет, рядом. На Тверской.

– Я очень люблю Пески. Я хожу гулять к Смольному собору. Вы замечали, что он от вас убегает? Вы к нему подходите, а он удаляется...

– Да, он уплывает вбок. Там действительно есть какой-то фокус с расположением улиц.

Довольные этим общим для всех городским наблюдением, мы с Натальей возвращались – если не на ахматовские Пески, то в свой Смольнинский район.

(Окончание следует.)

Фрагменты книги «Человекотекст». Продолжение. Начало см. «Октябрь», 2001, № 4; 2002, № 7.

Версия для печати