Опубликовано в журнале:
«Октябрь» 2002, №8

Преодоление себя

Из книги «Серебряный шар»

Я поступил в первый класс весной, когда три четверти уже прошли. У меня даже сохранились отметки за первый класс, все пятерки, но только за четвертую четверть. Мой отец, знаменитый бакинский адвокат Яков Сергеевич Вульф, обожавший меня – естественно, и я его очень любил, – был убежден, что в школу отдавать меня опасно: там могут быть инфекции, сквозняки, а образование можно спокойно получить дома. У него были явно дореволюционные понятия, но мама настаивала, и противиться ей он не мог.

В городе все знали папу, знали наш дом по улице Хагани, 18. Помню, когда хоронили отца, трамваи не ходили, и у дома было столпотворение – это несчастье случилось 25 января 1956 года. Оно резко изменило всю жизнь семьи.

В детстве мной занимались папа, мама, Елизавета Августовна, немка, моя воспитательница. Она многому научила меня, но немецкий с годами я забыл, и теперь, когда слушаю немецкую речь, понимаю только отдельные фразы.

Еще были живы мои любимые тети, папины сестры Ида и Белла. Это были люди совсем другой формации, воспитанные в дореволюционных правилах жизни, как и папа. В Баку они оказались случайно, хотели эмигрировать, уехать из России через Иран или Турцию. Приехали после тягот гражданской войны и решили в Баку передохнуть. Там было спокойно. Море, солнце, шумные базары, фаэтоны, по утрам во дворах кричали: “Мацони, молоко!”, старьевщики покупали старые вещи, и ничто не предвещало горя и беды. Ида и Белла сняли этаж в старой крепости, Замковский переулок, 23, это была зала, разделенная на три части, с кухней. Дом принадлежал какому-то азербайджанскому хану, с балкона был виден приморский бульвар. Фрукты, овощи – и никаких революций. В Баку, однако, застряли. Все откладывали отъезд, у них на руках уже были паспорта, когда пришла Красная Армия. В Баку они остались на всю жизнь. А бежали они из Екатеринослава (ныне Днепропетровск).

Папа учился в Москве, в Московском университете, на юридическом факультете, очень дружил с Владимиром Гайдаровым, который учился курсом старше. Это был человек неземной красоты, впоследствии он стал артистом Московского художественного театра, мужем прославленной в те годы актрисы МХТ Ольги Владимировны Гзовской, любимицы Станиславского, она была старше Гайдарова лет на двадцать. После революции они эмигрировали, в 1932 году вернулись в Россию, судьба их сложилась далеко неблагополучно.

Папа через Гайдарова пристрастился к Художественному театру, который очень любил и хорошо знал. Я был совсем маленьким, когда он рассказывал мне о своей любимой актрисе Марии Николаевне Германовой, о том, как она играла Ольгу в “Трех сестрах”, Екатерину Ивановну в одноименной пьесе Леонида Андреева, Катю в пьесе Мережковского “Будет радость” и особенно хорошо Грушеньку в “Братьях Карамазовых”. Рассказы отца о Книппер-Чеховой, Станиславском (он их видел не один раз в “Месяце в деревне” Тургенева) врезались в память навсегда. Мы сидели в столовой за круглым обеденным столом, и я ждал, когда папа вернется с процесса, отдохнет и будет мне рассказывать о Москве, о времени своей юности.

Тети жили не с нами, а отдельно, у них не было своих детей, и они, как и папа, считали, что мне прежде всего нужны соки (я был очень худеньким, болезненный мальчиком, похожим на Буратино), надо больше бывать на воздухе, дышать кислородом в Кисловодске и иметь домашних учителей, а не ходить в школу, где Бог знает кто учится.

Мама была бакинка, папа приехал в Баку в 1924 году повидаться со своими, встретил маму, женился через месяц после знакомства и тоже поселился в Баку навсегда. Маму он очень любил, они прожили вместе 32 года, мама осталась вдовой в 55 лет, она была еще очень привлекательной женщиной с великолепной фигурой, элегантной, умела одеваться, даже когда не было никаких возможностей. У нас подолгу работала Мария Федоровна Зрютина, домашняя портниха, милая, уютная, перешивала маме платья из старых, творя чудеса. Мама была очень умна, трезво смотрела на происходящее вокруг и обладала волей, умея находить выходы из безвыходных ситуаций. Думаю, что без нее папа, с его взрывчатостью, нервами и талантом погиб бы, а папа был удивительно талантливый человек, его ораторский дар, данный ему природой, действовал безотказно, но жилось ему нелегко. В годы борьбы с космополитизмом, точнее, в 1948-м, он был исключен из коллегии адвокатов, остался без работы, и мы жили на то, что мама получала за вязанье кофточек; правда, заказы просто сыпались на нее от модных бакинских дам. Отец часами вышагивал, заложив руки за спину, по столовой и переставал это делать только тогда, когда мама начинала уроки русского языка. Ученики приходили к ней с девяти утра. До шести она была занята, при этом успевала готовить, потому что в те годы работницы у нас не было. Я уже жил в Москве, мне посылали деньги на жизнь и скрывали все трудности, которые выпали на их долю.

Мамины братья были расстреляны в 1937 году, их жены сидели в лагерях как жены врагов народа, они просидели каждая по восемнадцать лет, и мама все эти годы раз в два месяца посылала им посылки, чаще не разрешалось. Посылки можно было посылать только со станции Баладжары (около Баку), и мама вставала очень рано и ездила туда, чтобы успеть занять очередь и выстоять целый день. Иногда она брала с собой меня. Мне было тогда лет десять.

И в годы войны она продолжала это делать. Я уже уехал в Москву, а мама по-прежнему посылала посылки и писала письма в Акмолинск Дейче (такова была революционная кличка жены одного из маминых братьев), и Вите (так звали жену другого маминого брата), она сидела в Потьме, где был огромный женский лагерь заключенных.

Приезжала мама из Баладжар измученная, с серым лицом, но никогда не жаловалась. Папа нервничал, боялся за нее, за себя и постоянно ждал очередной беды. Несколько лет он был не у дел, от меня всё скрывали, и я случайно узнал, что отец без работы. Когда его восстановили в коллегии адвокатов, он уже был болен. Смерть Сталина встретил как несказанную радость. Родители с удивлением смотрели на тех, кто рыдал навзрыд, узнав о смерти вождя.

Помню, я приехал домой в Баку 9 марта 1953 года и рассказывал, как мы вместе с моим товарищем университетских лет Эрнестом Коганом (впоследствии он стал известным московским адвокатом, защищал Синявского на знаменитом процессе Синявского и Даниэля в 60-х годах) простояли почти весь день на Пушкинской улице (теперь Большая Дмитровка) и все-таки попали в Колонный зал и увидели Сталина в гробу. Нам это удалось, потому что в те годы я жил на улице Немировича-Данченко, в квартире мхатовского актера Вишневского в мхатовском доме, и это было совсем близко от Колонного зала. Мы с Эриком встали около одиннадцати часов утра в очередь, когда еще было неизвестно, когда будут пускать, и около семи часов вечера прошли к сталинскому гробу. Мы не попали в ту свалку, которая была на Трубной площади, когда люди, пытаясь попасть в Колонный зал, погибали в толпе. Москва была взбудоражена. В воздухе дрожали слезы, слышались безудержные рыдания. Я был удивлен, что в гробу лежал человек маленького роста, я видел его всегда на портретах, мощного, могущественного, со всепроникающим взором.

Когда я вернулся домой, то застал странную картину: за круглым столом сидели Наталиша, ее брат Александр Александрович с женой , они в 1952 году вернулись из Рима, и пили водочку. Наталиша – так звали в доме Наталико Александровну Вишневскую – дочь мхатовского актера, жила одна, а ее брат был корреспондентом ТАСС в Италии. Выслушав мой рассказ, как мы с Эрнестом весь день стояли в очереди в Колонный зал, они, оживленные, отправились к Ольге Леонардовне Книппер-Чеховой в соседний подъезд, где та жила. Настроение в доме было радостное. На следующий день я уехал к родителям в Баку.

Папа привел меня в театр, когда мне было лет семь, и я потерял голову. Мечтал стать актером. Научившись читать, брал пьесы в детской библиотеке. Влюбленность в театр началась очень рано и никогда уже не покидала меня. В детстве со мной больше всего возился папа. Родным и близким друзьям это было странно, потому что, когда я родился, папа не обращал на меня поначалу никакого внимания. Он страстно любил маму, не хотел иметь детей (я родился на седьмой год их брака). Вскоре после моего рождения он уехал в Германию в длительную командировку, он тогда работал в бакинском банке, и поездки за границу из Баку еще были возможны. Когда мне исполнилось два года и я начал что-то лепетать, папа обратил на меня внимание, отстранил всех и занимался мною всю оставшуюся жизнь.

Это было самое счастливое время, отец баловал меня, позволял мне делать все, что хочу, и, наверное, какая-то избалованность и эгоизм во мне сохранились от того давнего времени. Папа водил меня в школу, приходил за мной. Одного меня не пускали на улицу до девятого класса. Я уже был взрослым человеком, когда старые бакинские судьи вспоминали, как папа во время судебных заседаний просил перерыва около двенадцати часов дня, и все знали, что ему надо мчаться домой кормить меня, потому что я очень плохо ел и лишь он мог заставить меня что-то съесть.

Уроки со мной делали папа, Ида, Белла, реже мама. Она была строгой, и только ей я должен быть благодарен, что рано научился читать, писать, брал уроки музыки и английского языка.

Мама, Вульф Елена Львовна, окончила филологический факультет Бакинского университета, у меня сохранилась ее зачетная книжка. Она была любимой ученицей поэта Вячеслава Иванова, он из Баку уехал в Италию. Это было в 1924 году. Знаю, что первое время от Иванова в Баку приходили вести. Он писал, как в кафе Флориана в Венеции на площади Сан-Марко встретил художницу Александру Экстер. Это было самое знаменитое кафе в Венеции, таким оно и осталось. В нем сиживали за чашкой шоколада Гольдони, Карло Гоцци. Иванов описывал Венецию с ее таинственными каналами, с домами семнадцатого века, в которых люди живут, как в самых обыкновенных домах, только, выходя из подъездов, сразу садятся в лодки. Фисташковое небо, розоватая вода, мостики, фонтаны, колонны. В следующем письме он рассказывал о поездке в Мурано, где сотни стеклодувов и маленькие очаровательные магазинчики, где продают венецианское стекло. Рим казался Иванову очень спокойным городом. Первое время он заходил в посольство Советского Союза, потом перестал там бывать, а вскоре перестал и писать, и уже до конца своей жизни мама о нем ничего не знала. Только когда сын мхатовского актера А.Л. Вишневского вернулся из Италии, узнала, что он умер в 1949 году в Риме.

Когда в апреле 2001 года я был в Риме, мне показали дом, где жил Вячеслав Иванов, там сейчас живет его сын. Я смотрел на красивый особняк русского поэта и невольно вспоминал, как часто мама говорила о нем.

Похоронив отца, мама начала болеть, хотя долго еще выглядела моложавой, была стройна и умела ограждать то, что любила, от тени сомнений. Ее очень любили мои друзья. Совсем недавно Алла Покровская, актриса “Современника”, вспоминала, как поверяла маме свои душевные тайны.

Меня спасло, что во мне есть какие-то материнские черты, иначе я бы не выстоял в этой жизни, а мама была умным,трезво оценивающим ситуации и выносливым человеком. После папиной смерти жизнь для нее как бы кончилась, ей было невыносимо тяжело, тем более что в бакинской квартире она осталась одна. Я был в Москве, маме помогала ее сестра Фирочка (так ее звали, совсем непохожая на маму по характеру, по привычкам, теплый, светлый человек), ее дом стал для мамы родным. Фирочка очень любила маму и заботилась о ней. Умерла Эсфирь Львовна в Нью-Йорке, куда вынуждена была уехать с семьей сына после армянских погромов в Баку, когда интеллигенция всех национальностей уезжала в эмиграцию. Когда недавно я был в Баку, то не узнал город. Он перестал быть интернациональным, и следы драм, которые он пережил, коснувшиеся не только армян, но и самих азербайджанцев, были еще видны.

Мама, оставшись в Баку, ездила на кладбище почти ежедневно, в любую погоду, а вечера проводила у сестры или у Беллы, которая все еще продолжала работать зубным врачом. В 1965 году Белла получила приглашение в Швейцарию от моего дяди Евсея Вульфа, родного брата отца. Она видела его последний раз весной 1914 года. Он болел туберкулезом, и бабушка послала его в Швейцарию в санаторий, оплатив его пребывание там на несколько лет вперед. Родители отца были очень состоятельные люди. Евсей уехал в Лозанну с Беллой в 1912 году, потом она вернулась в Россию. После революции о нем мало что было известно. Отец встречался с ним в Германии в 1927 году, а в 1945-м, после войны, от него пришла открытка из Гааги, где он спрашивал, кто уцелел из семьи. Из страха ему никто не ответил.

1961 год я прожил в Баку, работая в Институте права Академии наук Азербайджана, готовился к защите кандидатской диссертации, она состоялась в Москве в июне 1962 года, после чего я из Москвы больше не уезжал. А тогда, в шестьдесят первом, в Баку была организована туристическая поездка Франция-Тунис. Перед отъездом группы мама (она никогда ничего не боялась) попросила меня отправить из Парижа открытку в Голландию, где жил дядя Евсей, и дала мне адрес, написанный на открытке, полученной нами от него в 1945 году. Белле она ничего не говорила. Приехав в Париж в апреле 1961 года (первый мой выезд в капиталистическую страну – тогда это было событие), я написал дяде Евсею, что, если он хочет меня видеть, пусть приедет в Париж 11 апреля( из Туниса мы должны были вернуться 10 апреля) и ждет меня у станции метро на площади Шарль де Голль от четырех часов дня до шести. У меня в кармане было сто двадцать франков – все, что нам выдали. Я купил себе очень модный плащ-болонья и в этом плаще шел по Елисейским полям. Нам разрешали ходить только вдвоем или втроем, но я уговорил нашего руководителя, чтобы он отпустил меня еще раз пойти в музей Родена. При слове “музей” у него затвердели скулы, и он, строго наказав мне к семи быть в отеле, отпустил меня на три часа. На самом деле он был добрым человеком и позволял и в Тунисе, и в Париже иногда пройтись одному.

Я шел по незнакомому городу в непрестанном возбуждении. В Париже в тот год стояла удивительная весна, я смотрел на этот новый для меня мир с восторгом. Подойдя к станции метро, я остановился, ноги отнялись, и я зарыдал. Люди оглядывались. У входа в метро стоял мой папа. После его смерти прошло пять лет.

Потом я уже разглядел, что этот человек выше отца, одет очень элегантно, так у нас не одеваются, у него красивое лицо и проницательный взгляд. Это был дядя Евсей. Рядом с ним стояла молодая женщина (оказалось, что это его последняя жена). Они пригласили меня в кафе. Я начал волноваться, меня била дрожь: а вдруг за мной следят? Говорил сбивчиво и торопливо. Узнал, что мою открытку дядя получил только вчера. Ему переслали ее в Швейцарию, где он живет уже давно. Почтовое отделение отыскало его адрес. Мать его детей осталась в Голландии, их у него двое: сын и дочь. Они родились перед войной.

Дядя расспрашивал о папе, о маме, с которой, естественно, не был знаком, узнал, что Ида умерла еще в 1952 году, а любимая им Белла жива, и все время не мог понять, почему я в таком нервном состоянии. Когда я сказал ему, что у меня в семь обед и я должен быть в отеле на бульваре Пуассоньер, он ничего не понял. Он собирался поехать со мной в какой – то дорогой ресторан, а потом улететь вместе в Швейцарию. Наш разговор напоминал диалог глухих. Когда я начал торопиться, он грустно спросил: “Так что, я тебя больше не увижу?”. Мы договорились, что ночью, если смогу, я прибегу к ступенькам Гранд-опера. Мне удалось около трех ночи вылезти из постели и незаметно для товарища, с которым я жил в одном номере, улизнуть.

Евсей меня ждал. Мы присели в ночном кафе, он держал сумку, в ней были подарки, купленные Белле и маме, но я объяснил, что все знают, что у меня было только сто двадцать франков, что я купил плащ-болонью. Единственное, что я мог взять, – это маленькую серебряную пепельницу, которая до сих пор стоит у меня на столе, два флакончика духов и домашние туфли. “Я никогда не верил, что у вас фашизм”, – промолвил дядя.

Больше я его никогда не видел, он умер в 1970 году. Со своими двоюродными братом и сестрой я познакомился уже в 1987 году, ездил к ним по приглашению , жил в Гааге и Утрехте. По-русски они не знают ни слова и все собираются приехать в Россию.

В туристской группе мои старые бакинские друзья заметили, что я как невменяемый, решили, что заболел. В Москву я прилетел 12 апреля 1961 года. Москва была праздничная: Юрий Гагарин возвратился из космоса.

После этой моей поездки Белла начала переписываться с братом и изредка звонила ему по телефону. По настоянию мамы она оформила документы и уехала к нему на месяц в 1965 году. Помню, я ее провожал (в те годы люди очень редко выезжали за границу, только-только начали давать разрешение тем, у кого за рубежом жили близкие родственники, но туристские поездки были в большой моде). При оформлении документов в аэропорту( народу в “Шереметьево” было мало) пограничник спросил Беллу: “Совсем уезжаете?” Белла оскорбилась: мысль, что она может оставить родную страну, нас с мамой, ей не приходила в голову.

Потом она позвонила маме из Швейцарии, сказала, что они подали документы на продление ее пребывания еще на месяц: Евсей не отпускал ее. Вдруг пришла телеграмма, что она возвращается. Я тогда снимал маленькую комнату на Чистых прудах, мама сообщила мне о прилете Беллы, и я помчался в аэропорт, еле успел. Оказывается, за день до того, как у нее кончалась виза, ей позвонили из советского посольства: в продлении визы отказано. Она зарыдала. Уже потом рассказывала о встрече, о детях Евсея, но долго не могла придти в себя. Я отправил ее в Баку, и мама все время проводила с ней. Ей было тогда 82 года.

Умерла она спустя десять лет после поездки в Щвейцарию. Это было уже после смерти мамы. Пережить ее уход из жизни Белла не могла. Я был в Варшаве, когда получил телеграмму, что ей плохо. Вылетел в Баку и успел застать ее в живых. После ее смерти что-то кончилось для меня навсегда. Ушли самые родные люди, любившие и баловавшие меня, пока могли. Первый свой “жигуленок” я купил на то, что оставила мне Белла.

А мама до переезда в Москву грустно жила в Баку, писала мне письма. Отца не забывала никогда. Он был хрупкий, ранимый, нервный и очень талантливый – блестящий был человек.

Ко мне мама переехала в 1967 году, когда у меня появилась первая собственная московская квартира, однокомнатная, в одном из кооперативных домов Всероссийского театрального общества в Волковом переулке. В ней она и умерла внезапно 29 декабря 1974 года.

Меня дома не было, я был в филиале МХАТа на премьере пьесы Зорина “Медная бабушка”, Пушкина играл Ефремов. За мной приехали в антракте, сказав, что маме нехорошо, и я не понял, что случилась беда. Похоронили маму 31 декабря, и с того дня я никогда шумно не встречаю Новый год.

В страшную для меня ночь с 29 декабря на 30-е, когда мама, мертвая, лежала на широкой тахте, прикрытая тканью, я был невменяем, требовал, чтобы все ушли. А народу в квартирке набилось много, меня успокаивали Витя Фогельсон, муж актрисы “Современника” Лили Толмачевой, мой ближайший товарищ Леня Эрман. Но, естественно, успокоить меня было нельзя.

В конце концов все ушли и я остался один. Вдруг раздался сильный стук по стеклу (мы жили на первом этаже), явно кто-то пытался влезть в окно, открыть его. Я вышел в кухню и увидел, что это Олег Ефремов. Этот удивительно тонкий человек решил в эту ночь не оставлять меня одного.

Мы дремали с ним до утра на узеньком диванчике, неутешные слезы мои он вытирал рукой, обращаясь со мной как с младенцем, и помог мне прожить первую ночь после несчастья. Это я помню всегда, и, как бы потом ни складывались отношения с Ефремовым, как бы ни старались люди испортить их, все равно память о той ночи живет во мне по сегодняшний день. Олег Ефремов остался для меня драгоценным человеком, что и определило мою болезненную реакцию на все последующие выпады против него.

Прошло много лет… Однажды, зайдя к Олегу, я застал его в каком-то особенно горьком состоянии. Он, никогда не показывающий, что действительно задевает его, протянул мне газету “Аргументы и факты”, и я прочел очередной оскорбительный текст в его адрес молодой журналистки. С этой газетой в то время я был в дружеских отношениях. Главный редактор В. А. Старков только что ввел меня в состав редакционного совета, мы много общались с ним , были одновременно в Париже, гуляли, разговаривали, и все было очень хорошо. Но, придя домой из МХАТа, я сел за стол и немедленно написал статью (она была опубликована в газете “Известия” 6 апреля 1995 года) под названием “Миф столетия или театр века”. В ней были строчки: “Надо не знать истории МХАТа, чтобы позволить себе описать приход Ефремова во МХАТ, как это оскорбительно сделала молодой критик в газете “Аргументы и факты”. Она написала,что “во МХАТе Ефремов был воспринят как мальчишка-самозванец: ведь те, кто теперь надеялся на боевой задор “пятнадцатилетнего капитана” , были когда-то его учителями. Для них он не был авторитетом: один знаменитый артист так и сказал после прихода Ефремова: “Ноги моей в театре не будет, пока отсюда не уберется этот чертов мальчишка”.

Писать об этом приходится только потому, что безграмотность пишущих о театре становится общим местом. То прославляется Немирович-Данченко за то, что уберег церковные колокола в 1949 году, хотя он умер в 1943-м, то появляется упомянутая статья, свидетельствующая о незнании театральной истории. Еще в 1966 году на заседании художественного руководства МХАТа Степанова предлагала Олега Ефремова в качестве главного режиссера. Летом 1970 года Яншин пригласил Ефремова к себе домой на обед, где за столом собрались почти все мхатовские старики, кроме Ливанова. Они и просили Олега Ефремова возглавить МХАТ. Ефремову было 43 года”.

После этой публикации меня на следующий же день вывели из состава редакционного совета газеты “Аргументы и факты” и отношения со Старковым фактически прекратились. Он очень обиделся, что я мог позволить себе критику его газеты, а Ефремов благодарил за статью. Все это было очень давно. Редкие звонки Ефремова были всегда мне очень дороги. Его немногословие и содержательность того, что он говорил, всегда имели большую цену. Умный, сложный, непохожий на других, незаурядный человек огромного масштаба, какие редко рождаются на свет .

В Баку или в Москве у нас в доме всегда говорили о Художественном театре. Его любили папа, Ида, Белла, это был мир интеллигенции, в него стремились, мечтали попасть. В годы войны в Баку как-то был объявлен концерт артистов МХАТа, они приехали из Тбилиси, где жили в эвакуации. То был “золотой фонд” театра. Мне было одиннадцать лет, но я до сих пор помню Качалова, он читал сцену Барона и Сатина из пьесы “На дне”, один за двоих. Книппер-Чехова с Юрием Недзвецким играли сцену из “Дядюшкиного сна”. Шевченко и Тарханов показывали отрывок из “Горячего сердца”. Успех был громадный, белый зал бакинской филармонии был переполнен. Вышли на улицу, было очень темно – в городе было затемнение, шли домой пешком, трамваи ходили редко, все были очень счастливы.

У меня сохранились программки моего первого посещения МХАТа. Я уже учился в восьмом классе. Папа привез меня впервые в Москву, это было уже после войны, и достал билеты во МХАТ, тогда это было почти невозможно. Первый спектакль, который я видел там – “Мертвые души”, шедший в 402-й раз. В программке было написано: “По поэме Гоголя. Текст составлен Булгаковым”, Чичикова играл Белокуров, Манилова – Кедров, губернатора – Станицын. В память врезался Ливанов в роли Ноздрева, народный артист РСФСР, лауреат Сталинской премии Б.Н. Ливанов. Его буйный актерский темперамент, острый внешний рисунок мгновенно завораживали зрительный зал. В этом спектакле я увидел Лидию Михайловну Кореневу, знаменитую мхатовскую актрису дореволюционных лет, она играла Софию Ивановну, просто приятную даму, роль была крохотная.

На следующий день мы с отцом были на утреннем спектакле – “Дядюшкин сон” по Достоевскому. Марию Александровну Москалеву играла замечательная актриса В. Н. Попова, жена Кторова. Спектакль шел в 443-й раз, цифра стояла в программке, тогда это было принято. В роли Мозглякова был забытый ныне Юрий Недзвецкий, с ним очень любила выходить на сцену Ольга Леонардовна Книппер-Чехова, первая исполнительница роли Москалевой, а Зинаиду играла актриса необыкновенной красоты, она мне казалась совсем молодой с ее поразительно благородным и одухотворенным лицом. Это была Степанова, хотя ей было уже более сорока лет, о чем я, конечно, не знал. Программка стоила сорок копеек, спектакль начинался в двенадцать часов дня, и в зале не было ни одного свободного места.

Листаю старенькую уцелевшую программку и читаю, кто был занят в спектакле: Попова, Степанова, Свободин (он играл старого князя), Истрин, Недзвецкий, Елина, Кнебель, Грибков, Хованская, Вронская, Шостко, Комолова, Людвигов, Дементьева, Берестова, Борташевич. Никого не осталось, последней умерла Анна Михайловна Комолова, она до недавнего времени все еще выходила на сцену в возрасте около 90 лет в одном-единственном спектакле – “Татуированная роза” Теннесси Уильямса, идущем на Малой сцене МХАТа почти двадцать лет.

И тогда я впервые увидел легендарный спектакль Немировича-Данченко “Три сестры”, поставленный им в 1940 году. Мы сидели с папой в четвертом ряду, был вторник, 4 июня 1946 года, в 254–й раз Станицын играл Андрея, его жену Наталию Ивановну – М. А. Титова, не первая исполнительница этой роли, актриса яркая, с ладной фигурой и острым чувством юмора; она умерла в 1994 году в возрасте 95 лет. Состав был первоклассный: Маша – Тарасова, Ольга – Еланская, Ирина – Степанова. Кулыгина играл Василий Орлов, Вершининым в этот вечер был Ершов, а не первый исполнитель этой роли Михаил Болдуман, Соленый – Ливанов, Чебутыкин – Яншин (это была его неудача, его нельзя было сравнить с гениальным Чебутыкиным – Алексеем Грибовым), Федотик – Дорохин, Роде – Комиссаров, Ферапонт – Волков, Анфиса – Пузырева. Спектакль начинался в семь часов тридцать минут вечера. В программке было указано: “После начала спектакля вход в зрительный зал не разрешается”, что неукоснительно соблюдалось.

Прошло столько лет, а я до сих пор помню, как бесшумный занавес открывал празднично светлую комнату с барскими окнами. Узкая фигура Ирины – Степановой в белом платье, виолончельный голос Еланской – Ольги и лицо Тарасовой с породисто вздрагивающими ноздрями. Тарасова – Маша занимала все мое внимание. Тогда только-только на экранах появился фильм “Без вины виноватые” с Тарасовой в роли Кручининой, и успех у нее был огромный.

Это была актриса поразительной красоты и темперамента. Она сидела в кресле в черном платье и читала книгу, и весь зал ждал, когда она поднимет лицо и скажет первые слова роли: “У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том”. Лучшей Маши я в жизни не видел никогда. Последний акт. Березовая аллея, уходящая в глубину, надрывающий сердце марш и незабываемая интонация Тузенбаха: “Я не пил сегодня кофе. Скажешь, чтоб мне сварили”. Жизнь, вложенная в одну незначащую фразу. (Тузенбаха играл в тот вечер забытый ныне артист Свободин; первый исполнитель роли, великий Хмелев, умер в 1945 году). Потом выстрел – и метнувшаяся по аллее фигура Ирины. “Уходят наши. Ну что же…Счастливый им путь”. Наверное, не все играли одинаково, но мне казалось, что ничего более гармоничного и прекрасного я не видел никогда.

Потом я много раз видел “Трех сестер”: у Товстоногова, у Ефремова, у Волчек, у Эфроса, у Любимова, у Питера Штайна, но ни разу не текли у меня слезы, горькие и сладкие, о чем-то совсем несбыточном. В последующие годы я много-много раз видел “Три сестры” Немировича-Данченко, естественно, спектакль дряхлел, но никогда не утрачивал благородство, и Маша – Тарасова, сыгравшая вместе со Степановой и Еланской в последний раз в конце 50-х годов, по-прежнему оставалась для меня единственной, и великолепной, и возвышенной. Незабываемые три актрисы в великом спектакле.

Сейчас, когда Тарасовой давно уже нет в живых (она умерла в 1973 году), когда прошло более полувека с того дня, когда я впервые увидел ее на сцене, в нашей печати в день ее столетнего юбилея появились статьи, резко критикующие ее.

Талантливая и очень образованная Инна Соловьева в годы нашей близкой дружбы как-то призналась, что в молодости никогда не любила Тарасову, Бабанову и Раневскую, и острая на язык Марина Неелова, узнав об этом, заметила: “Как бы я хотела быть среди тех, кого не любит Инна Соловьева”. Субъективизм Соловьевой оказался гибельным для молодого поколения, не видевшего ни Тарасовой, ни Ливанова, ни Андровской, ни остальных мхатовских стариков. С годами так сложилось, что от любви или нелюбви Инны Соловьевой словно стала зависеть история старого Художественного театра, на ее работах учится молодежь, и все настоящее постепенно уходит в песок.

С МХАТом связано лучшее время моей московской жизни (в Москву я переехал, когда мне было 17 лет). Помню, как у касс стояли толпы, как к пяти часам стекались зрители в поисках спекулянтов, чтобы достать билет, и “Анна Каренина”, которую спустя пятьдесят лет после премьеры разругала новая критика, производила ошеломляющее впечатление.

С “Анной Карениной” произошла драматическая история. Ее сняли на телевидении в 1953 году. Тарасова была уже очень немолода, ей было 55 лет. Снимать спектакли тогда телевидение не умело, оно только начинало свой путь в нашей стране. Когда мхатовцы увидели, что получилось, они пришли в ужас. Это не имело никакого отношения к тому, что шло на сцене даже в те годы.

Зерно спектакля – это Анна, писал когда-то Немирович-Данченко. Красота, живая, естественная, охваченная естественным горением, и рядом красивость – искусственная, выдуманная, порабощенная и убивающая. Живая, прекрасная правда – и мертвая, импозантная декорация. Массовые сцены были поразительны, их так больше никто не ставил. Гостиная Бетси Тверской с темными стенами, огни свеч, лакеи бесшумно передвигают стулья, разносят чай. Блестит серебро самовара и прозрачный фарфор чайного сервиза. С появлением Бетси – Степановой на сцену накатывался воздух великосветских салонов императорского Петербурга, с их фарисейством, ложью и лицемерием. Знаменитая сцена скачек. Море кисеи, лент, перьев, зонтиков и цветов. На трибунах шумно, ждут начала скачек. Когда начинался заезд, разговоры прекращались. Сцены дворца и театра сливались не в иллюстрации к толстовскому роману, а в спектакль-роман. В нем сочетались пластика, живопись, строго мелодически построенная речь, ритм, динамика развития актерских созданий.

Естественно, что с годами все изменилось. Бесспорные достижения терялись, персонажи, окружавшие Анну, превращались в привычный фон, однозначно демонстрирующий фарисейство и лицемерие великосветского Петербурга. Спектакль шел на сцене более тридцати лет. Но в годы моей юности он еще сохранял безупречность формы и пользовался огромным зрительским успехом. Спектакль снимали на телевидении, когда постановочная культура уже резко падала. Казалось, просьба мхатовцев не показывать фильм-спектакль “Анна Каренина” была уважена. Но прошло почти пятьдесят лет после съемок, как его решили продемонстрировать на телевизионном экране, только чтобы дискредитировать старый Художественный театр. В результате сегодня в печати встречаю высказывания типа того, что написал Андрей Житинкин: “Тарасовская версия Анны Карениной ужасающая”. Он даже не удосужился прочесть, что версия романа была создана Немировичем-Данченко и режиссером Сахновским, а инсценировку романа для МХАТа делал Н. Д. Волков. Тарасова была только исполнительница роли. Что-то в этом же духе произнесла в интервью актриса Вахтанговского театра Юлия Рутберг, хотя любому человеку моего поколения очевидно, что никто из высказывающихся нынешних так называемых звезд близко не приближается к таланту Аллы Константиновны Тарасовой. Возникло впечатление, что это пренебрежительное отношение к актрисе, владевшей умами и чувствами России в течение многих десятилетий, появилось как бы в отместку за ее ошеломительный успех, за умение держать власть со сцены над зрительскими душами.

Вот и в этом году отмечали столетие со дня рождения первой звезды советского кино Любови Орловой. Ее знаменитые ленты “Веселые ребята”, “Цирк”, “Волга-Волга”, “Весна” и сегодня смотрят с превеликим удовольствием, только последние два фильма, в которых она снималась, были неудачны. После просмотра фильма “Скворец и Лира” Любовь Орлова просила никогда его не показывать. Но именно “Скворца и Лиру” решили продемонстрировать в день ее столетия на Российском телевизионном канале, будто кто-то умышленно преследует цель развенчать, уничтожить, сокрушить легенды прошлого века. Редкое неуважение к собственной истории и забвение того, что когда-то называли “правилами жизни”.

На моих глазах разрушилась слава старого Художественного театра. Сильнейшее впечатление производила Фаина Васильевна Шевченко, я видел ее в спектакле “На дне”, в “Горячем сердце” и в “Плодах просвещения”. Каждый ее выход на сцену был событием. Сегодня страна боготворит гениальную Фаину Раневскую, ее все знают по кино, а Раневская с восторгом взирала на Шевченко, потому что Шевченко была актерская глыба не меньше, чем Раневская. Но Шевченко давно умерла, о ней не пишут, не говорят, и имя ее известно только знатокам. Слава богу, что Раневскую снимали в кино, и память о ней осталась дорога каждому человеку.

Падение МХАТа началось в конце 40-х годов, он превратился в официальный театр. Это привело к тому, что игрались очень плохие пьесы, нужные сталинскому режиму. “Зеленая улица” Сурова, “Заговор обреченных” Вирты. Да и после смерти Сталина МХАТ продолжал ставить всякую чепуху: “Сердце не прощает” Софронова (главную роль играла Тарасова), “Илья Головин” Михалкова (пьеса о композиторах-космополитах) со Степановой (в образе Ильи Головина угадывался гениальный Шостакович), “Залп “Авроры” Большинцова и Чиаурели, бездарнейшая пьеса Якобсона “Ангел-хранитель из Небраски”, глупая, пошлая, откровенная агитка. Все это было. Но Тарасова и Степанова оставались большими актрисами. В самые трудные мхатовские годы на его сцене шли “Плоды просвещения”, “Осенний сад”, “Милый лжец”, “Мария Стюарт”.

Вот передо мной томик писем Пастернака жене. 13 февраля 1957 года Борис Леонидович пишет: “Вчера я с 10 утра до трех просидел во МХАТе. Тарасова играет с большим благородством и изяществом. Она совершенно овладела образом Марии и им прониклась так, что представление мое о Стюарт уже от нее неотделимо. Еще лучше играет, то есть пользуется возможностями, предоставляемыми текстом, Степанова, но это еще роль, а Тарасова уже реальное лицо, уже история. Обе очень большие, великие артистки. Мы слишком легко ко всему привыкаем, слишком скоро все забываем…” А в письме от 9 февраля 1957 года: “Марию Стюарт, кажется, покажут в этом сезоне. Для меня это менее безразлично, чем в предшествующих случаях. Это все же в прошлом великий театр… И участники, что бы ни говорил Борис (Борис Николаевич Ливанов, друживший с Пастернаком и находящийся в конфликте с теми, кто был занят в “Марии Стюарт” в тот период), люди, избалованные судьбой, много видевшие и много сделавшие. Мне с ними очень хорошо. Эта среда родная, знакомая….”

“ЗИМы, ЗИСы и “Татры”. Сдвинув полосы фар,

Подъезжают к театру. И слепят тротуар.

Затерявшись в метели, перекупщики мест

Осаждают без цели театральный подъезд.

Все идут вереницей, как сквозь строй алебард,

Торопясь протесниться на “Марию Стюарт”,

Молодежь по записке добывает билет

И великой артистке шлет горячий привет.

Это о Тарасовой. Когда после стихов Пастернака читаешь статью в мхатовской энциклопедии о том, что Тарасова член КПСС с 1954 года, становится неловко за автора статьи. Что же удивляться тому, что молодой и очень способный театральный критик Роман Должанский к столетию Аллы Константиновны написал о знаменитой актрисе оскорбительную статью! Обидно, что умный и интересно мыслящий молодой человек позволил себе, никогда не видя Тарасовой, писать, что она была актриса сталинского режима, любимица генералов и прочие глупости.

Алла Константиновна Тарасова была первой актрисой МХАТа, и не случайно ее любили Станиславский и Немирович-Данченко. Незадолго до смерти ее партнерша и соперница по сцене Ангелина Иосифовна Степанова мн сказала: “Знаете, Виталий, я всегда приходила за кулисы смотреть, как Алла идет на казнь в “Марии Стюарт”. То, что умела она, не умел никто”.

Мхатовские старики ценили в ней ее свойство жить в роли, эмоциональный надрыв и целостность рисунка. С годами она познала неудачи, их было много, но, когда в свой семидесятилетний юбилей вышла на сцену в 1968 году и прочла главу из романа Толстого “Анна Каренина”, зал неистовствовал.

Сегодня происходит переписывание истории, это коснулось и старого Художественного театра. Когда вышла двухтомная энциклопедия МХАТа (а ее писали талантливые и знающие люди), то она принесла только огорчение. Неточности, пропуск имен, крайний, непозволительный субъективизм. Когда я об этом написал в печати, то был готов услышать в ответ: “Вульфу не нравится, потому что его имя не включили в энциклопедию”. По логике, естественно, мое имя должно было там быть: четыре пьесы в моем переводе на сцене МХАТа (теперь уже пять), монография о Степановой, цикл телевизионных передач о мхатовских актерах, много статей о МХАТе, – но дело, конечно, не во мне, а в том, что роскошно изданный двухтомник оказался извращением реальности.

Инна Соловьева не любила Тарасову, и это вылилось в текст, который она написала об актрисе, сводившей с ума русскую интеллигенцию почти полвека. Достаточно посмотреть старый-старый фильм Владимира Петрова “Петр Первый”, где Тарасова снималась в небольшой роли Екатерины, чтобы понять силу громадного тарасовского дара. Можно ли начинать статью о крупнейшей актрисе МХАТа с того, что она была членом партии? Но ведь и Степанова была членом партии, более того, в течение многих лет секретарем партийной организации театра, однако Соловьева об ее членстве в партии даже не упоминает.

Когда-то я очень любил Инну Соловьеву, ценил ее как редкого знатока русского театра, ценю и теперь и часто думаю о ней с любовью и нежностью, зная ее замечательные человеческие качества и совсем нелегкую жизнь. Берегу написанную ею от руки рекомендацию,когда я вступал в Союз писателей: “Для меня честь и удовольствие подать свой голос за прием в Союз писателей Виталия Яковлевича Вульфа. Как мастер блистательного устного рассказа о людях мирового искусства и как талантливый пропагандист современной драматургии В. Я. Вульф не нуждается в дополнительных рекомендациях: мало кто сегодня так широко известен и так искренне любим публикой… Если бы за телевизионными рассказами Вульфа не стояли его книги и его переводы, не стоял бы долгий и талантливый опыт литератора, успех этих рассказов был бы немыслим…”. Не избалованный столь незаслуженно высокими оценками своего труда, я на всю жизнь благодарен Инне Соловьевой, но… простить ей мхатовскую энциклопедию не могу. Может быть, потому, что старый МХАТ мне особенно дорог, дорог с детства, с ранних лет жизни.

Я до сих пор вспоминаю, как в той первой поездке в Москву, в июне 1946 года, отец повел меня на “Вишневый сад”. Раневскую играла Попова, Гаева – Соснин, Аню – Ирина Гошева, Лопахина – Блинников. Спектакль был старый и никакого впечатления не произвел. Уже студентом первого курса МГУ я вновь попал на “Вишневый сад” и увидел в роли Гаева Качалова, Лопахина играл Борис Добронравов. Лопахин и был главным действующим лицом спектакля. В нем запомнилось все: и его осторожные, почти робкие интонации, когда он разговаривает с Раневской, словно боясь прикоснуться к чему-то хрупкому и драгоценному, и его раздражение Гаевым, и его бесплодные попытки спасти вишневый сад. Эмоциональный накал Добронравова вызывал спазмы в горле. Было ощущение потери, а не победы, когда Лопахин объявлял, что он стал хозяином вишневого сада. Современный нерв пронизывал его игру. Качалов, великий Качалов, рядом, в роли Гаева, а выглядел усталым человеком. Мятежности, пронизывающей Добронравова, в нем не было. Так казалось мальчику семнадцати лет, оглушенному талантами Художественного театра. Остались в памяти Шарлотта – Софья Халютина и наглый Яша, которого с блеском играл Владимир Белокуров.

Слишком большое место занимал МХАТ в моей жизни и жизни самых близких мне людей, чтобы я мог равнодушно относиться к тому, как складывается сегодня его новая историческая биография. Вот совсем недавно мне нужно было найти сведения об актрисе МХАТа, очень красивой женщине, игравшей небольшие роли, Людмиле Варзер. Она была женой Лемешева. Однако ее имени в энциклопедии нет. Как нет и имени замечательного актера, мастера эпизодических ролей, Николая Ларина, прославившегося в “Плодах просвещения” и сыгравшего на премьере в “Трех сестрах” роль Федотика. Как нет фамилии Климентины Ростовцевой, много игравшей и играющей теперь на сцене МХАТа имени Горького. Список – если назвать всех неназванных – будет очень велик, и он свидетельствует только о том, что произошло предательство старого МХАТа, воспитавшего целые поколения людей, чьи лица светлели, когда они заговаривали о спектаклях Художественного театра. Конечно, эталонность МХАТа приняла драматический характер в послевоенные годы борьбы с космополитизмом, его канонизированность становилась стеснительной – все так, но память хранит драгоценные воспоминания и об Андровской в роли миссис Чивли в “Идеальном муже”, и о самом спектакле, где леди Базильдон играла красавица Людмила Варзер, и о “Плодах просвещения” с Шевченко и Топорковым, Степановой и Кторовым, Станицыным и Кореневой и незабываемым Николаем Павловичем Лариным, которому места в новой исторической энциклопедии не нашлось, – скромным человеком, блистательно игравшим в этом спектакле небольшую роль посыльного.

Неуважительно написано в энциклопедии об Анастасии Георгиевской, замечательной актрисе, гениально игравшей Наташу в “Трех сестрах”, и уже сравнительно недавно, в 80-х годах, – Головлеву в инсценировке романа Салтыкова-Щедрина “Господа Головлевы”, поставленной во МХАТе Львом Додиным. После раздела МХАТа на два театра Георгиевская оказалась в труппе у Татьяны Дорониной.

В этой неудачной, стыдной энциклопедии не оказалось места не только для артистов МХАТа, но и для многих спектаклей, когда-то волновавших людей. “Осенний сад” Лилиан Хеллман, с его лирической атмосферой, пронизывал ощущением внутренней неприкаянности. В спектакле играли Попова, Кторов, Массальский, Андровская, Пилявская, Гошева, Ершов, тогда молодые Калинина и Градополов. В главной роли Нины Динери была Степанова. Тема утраты иллюзий решалась в спектакле с чуть заметным трагикомическим оттенком. Из исполнителей сегодня остался в живых один Константин Градополов, недавно отметивший свое 75-летие. Но об этом спектакле в энциклопедии нет ни слова. Ее создатели умудрились не упомянуть и о “Дяде Ване”, хотя заглавную роль играл в нем Добронравов.

А я помню, как студентом первого курса юридического факультета – где не хотел учиться и куда поступил только потому, что папа считал, что надо сначала получить образование, – каждый вечер бегал во МХАТ. Папа и Белла присылали мне деньги из Баку, стипендия была небольшая, но на все, что у меня было, я покупал билеты у спекулянтов. Однажды мне повезло. Был день денежной реформы, по юности и непониманию тогда она меня совсем не занимала, и я был счастлив, что в этот день в кассе МХАТа без очереди можно было свободно купить билет на “Дядю Ваню”. Я сидел во втором ряду, в этот вечер театр не был полон, такое во МХАТе я видел впервые. На сцене были Тарасова – Елена Андреевна, Ливанов – Астров, Литовцева – Мария Васильевна и Добронравов – дядя Ваня. Спектакль ставил Кедров. Критика отнеслась к нему прохладно, но Добронравова забыть было нельзя. Сила его психологически тончайшей игры была столь велика, что, уже став взрослым человеком, я как-то Ефремову рассказывал о своем впечатлении, и оказалось, что Олег тоже был страстным почитателем Добронравова. Из его уст услышать высокую оценку актерской игры было редкостью, но Добронравов был для него идеалом актера. А в томе энциклопедии, посвященном спектаклям, нет и “Дяди Вани”. Так все и уходит в небытие…

Когда я смотрел во МХАТе “Кабалу святош” недавно, уже в табаковские времена, где первый акт привычно тонко играет Ольга Яковлева (во втором на сцене так темно, что ее не видно), а Олег Табаков драматично ведет последнюю сцену, я думал только о том, как театр потерял чувство ансамбля. Все было разностильно, режиссерский замысел неясен (спектакль ставил Адольф Шапиро), и само понятие – мхатовский спектакль, – когда-то бывшее синонимом совершенства, казавшееся аксиомой с позапрошлого века, кануло в прошлое. Темные тени официального омхатовления искусства, появившиеся еще на рубеже пятидесятых годов прошлого века, привели за эти годы к таким переменам, что мхатовская традиция исчезла и прошлое великого театра считается прекраснодушной легендой. Олегу Табакову очень нелегко вести театр, разрушенный, как некогда Карфаген, он пытается заполнить зрительный зал и строит репертуар по законам коршевского театра.

“Кабала святош” показалась мне несильной пьесой Булгакова, автор гениального романа “Мастер и Маргарита” и великих произведений “Собачье сердце” и “Белая гвардия” почудился после спектакля невеликим драматургом. “Дни Турбиных” во МХАТе, легендарный спектакль 1926 года, естественно, я не видел. Видел эту пьесу впервые в театре имени Станиславского, но в памяти ничего не осталось, только, что в спектакле был занят Евгений Урбанский, – вот и все.

В конце 60-х годов режиссер Варпаховский ставил “Дни Турбиных” во МХАТе, но спектакль не получился. Постановка “Кабалы святош” в 1988 году была одним из первых спектаклей театра после раздела. Мольера играл Олег Ефремов, а Иннокентий Смоктуновский гениально играл короля. Внутренний нерв держался на нем. Это был один из самых удивительных актеров из тех, кого я знал. После него мне трудно было воспринимать в роли короля Андрея Ильина, хотя Ильин – человек талантливый и играет умно и точно. В булгаковских пьесах (из тех спектаклей, которые я видел) бывали прозрения. Фантастически играл одноглазого молодой Валентин Гафт в “Кабале святош” у Эфроса еще в Ленкоме в 60-х годах, очень интересен был на телевизионном экране в роли Мольера Юрий Любимов – в постановке Эфроса, но мысль о том, что булгаков-
ская драматургия, загубленная советской властью, сегодня на сцене возникает из-за стремления повиниться перед гениальным прозаиком, не покидает меня.

Историческое искажение прошлого Художественного театра, грубое несовпадение того, что пишут о нем, с реальностью, стало приметой театральной литературы. Знаю тех, кто трактует это как предательство по отношению к собственному прошлому. Однако не хочется думать, что предательство стало знаком сегодняшнего театрального времени.

Удивительные загадки

В августе – сентябре 2001 года на страницах “Известий” были напечатаны главы из книги Анатолия Смелянского “Уходящая натура” о МХАТе 80-90-х годов. Журналист Юрий Богомолов сослужил автору явно дурную услугу, хотя действовал, наверное, из самых добрых побуждений. Взятые вне общего контекста, эти главы произвели дурное впечатление.

Публикация вызвала шум. В печати появились письма протеста . Особенно возмутила большинство глава “Когда разгуляется” об Олеге Ефремове. Против Смелянского выступили драматурги Михаил Рощин и Михаил Шатров. Талантливая Наталья Казмина в своей глубокой, содержательной статье проанализировала взаимоотношения критики и театра, в частности, и публикацию Смелянского. Артист Центрального театра Росийской Армии Федор Чеханков в телевизионном эфире спокойно и резко отозвался о прочитанном. Смелянскому все это было, очевидно, непривычно и очень неприятно. Началась массированная атака в его защиту. Он сам начал выступать и по радио, и по телевидению и доказывать, что хотел дать объемный портрет Ефремова и показать, что он пил только потому, что был не в силах жить в условиях советского режима.

В начале декабря 2001 года “Известия” поместили полосу в защиту Смелянского под названием “Деграданс (Статусная интеллигенция не хочет приспосабливаться к новой реальности)”. В ней принял участие министр культуры Михаил Швыдкой, написавший, что “неслучайно методологически новаторская для российского искусства и жизнезнания книга А. Смелянского “Уходящая натура” вызвала такой дружный залп критики”. Удивляться не пришлось: Смелянский на странице 64 своей книги не забыл упомянуть, что “Миша Швыдкой мой друг”. Юрий Богомолов обвинил творческую среду в отсутствии самостоятельной мысли: “Весь пар ее теперь уходит в раздражение и склоки”, – и не забыл сообщить, что “так называемая идеология шестидесятников – не более чем миф”. Михаил Козаков восторженно объявил,что прочел книгу “на одном дыхании”, и только мой одинокий голос выглядел на этой полосе чужеродным, может быть, потому и оказался заметным.

Когда мне позвонил очень ценимый мною журналист Валерий Кичин и от имени Богомолова попросил высказаться, поскольку готовится подборка разных мнений, я не отказался и, конечно, попал в ловушку, поскольку разных мнений не было: все они были подобраны для того, чтобы защитить автора.

Я был краток: “Книга Анатолия Смелянского “Уходящая натура”, главы из которой были напечатаны в “Известиях”, для меня явление загадочное. В талантливом тексте – непривычная желтизна. Поражает, как автор расправляется с теми, кто его не любил. Так достается, к примеру, Ангелине Степановой. Да, она не любила Смелянского, хотя признавала, что он умен и талантлив. Но никогда не позволяла себе по отношению к нему того оскорбительного тона, в каком он написал о последней из великих мхатовских актрис…Особенное возмущение вызвала глава об Олеге Ефремове. Самое любопытное, что все написанное – абсолютная правда и неправда одновременно. Талант и величие Ефремова, одного из самых противоречивых, честных и чистых людей театра, не позволяли при его жизни обсуждать издержки его натуры. И вот через год после его смерти человек, который считался его правой рукой, обязанный Ефремову своей карьерой, публикует подобное. “Никакое иное слово не имеет столько значений в театральном словаре, как слово “предательство”, – заключает Смелянский одну из глав. Так автор сам определил сделанное им”.

Сам Смелянский искренне заметил: “Я не хотел скандала. Я не Караулов и не искал “моментов истины” в недуге Ефремова”. Я ему верю.

Прочтя книгу, понимаю, что нельзя было публиковать отдельные ее главы, она написана превосходно с литературной точки зрения, хотя в ней нет ни подтекста, ни сгущенной событийности, а только сатирические краски, насмешка и незримое соревнование с булгаковским “Театральным романом”. Она, бесспорно, должна нравиться всем, кто не был близок к Художественному театру и кому он не был дорог. Книга – едкая и ироничная, и автор безжалостно рисует портреты умерших людей, которые не могут ему ответить. При их жизни он вряд ли бы ее написал, затемняя и опуская все положительные стороны и, по сути, очень поверхностно рассказывая о том, чему был свидетель. Иногда , как в главе о “Так победим” Шатрова, творит очерк, умышленно опуская собственную роль при постановке шатровской пьесы, а ведь движущей пружиной был он. Я отчетливо помню, как Смелянский в тот период был неразлучен с Шатровым и неотделим от Ефремова .

К сожалению, то, что составляло полноту и радостную содержательность мхатовской жизни в ефремовские времена, в “Уходящей натуре” осталось за скобками.

Когда Анатолий Смелянский пришел во МХАТ (это был 1980 год), мы довольно много общались, моя близость к Ефремову, к Ирине Григорьевне Егоровой (секретарь Олега Николаевича), дружба с Леонидом Эрманом (в те годы заместитель директора МХАТа) определяли его внешне вполне дружеское отношение. В 1985 году – после выхода моей книги о Степановой – отношения испортились навсегда. Причина была пустяковая и непустяковая.

Анатолий Миронович писал книгу о Булгакове “Булгаков в Художественном театре”, я готовил книгу “А.И. Степанова – актриса Художественного театра”. (Очень дорога мне рецензия на нее, написанная Инной Соловьевой в журнале “Театр”). В 1985 году был степановский юбилей, ей исполнилось восемьдесят лет, и издательство “Искусство” торопилось с выходом книги. На юбилейном вечере (он проходил в здании МХАТа имени Горького на Тверском бульваре, это было еще до переезда в Камергерский переулок) я заметил какой-то холодок к себе со стороны Ефремова. Удивился, что, говоря о книге “А. И. Степанова – актриса Художественного театра”, Ефремов не назвал фамилии автора, но Алла Демидова, сидевшая рядом со мной, шепнула: “Не обращайте внимания”. И только потом я узнал, что Смелянский обвинил меня в том, что, прочтя его рукопись, я использовал его “открытие”, как Станиславский был отстранен от работы над пьесой Булгакова “Мольер”. Темы, действительно, пересекались. Степанова была занята в “Мольере”, играла Арманду, а Смелянский занимался судьбой Булгакова в Художественном театре. Пересекающийся сюжет слагался из того, что Станиславский продолжал упорно репетировать “Мольера” в Леонтьевском переулке, а за его спиной решался вопрос, кто будет выпускать пьесу вместо него. Станиславский репетировал около четырех лет. 28 мая 1935 года репетиции в Леонтьевском переулке были отменены, и руководство выпуском спектакля взял на себя Немирович-Данченко. То была последняя режиссерская работа Станиславского во МХАТе. В своем театре он оказался никому не нужным, больше он в театре не бывал. Вся эта история с отстранением Станиславского была в кругах старых мхатовцев очень широко известна. Смелянский – не знаю, из каких соображений – настроил против меня многих театральных критиков и специалистов, оскорбленных моим поступком. Особенно бушевала критик Вера Максимова, тогда дружившая со Смелянским. Она пишет остро и изящно, человек образованный и влюбленный в свою профессию. Последние десять лет мы дружили, и я ценю наши с ней разговоры о театре.

Наверное, Смелянскому мешало мое слишком частое присутствие в театре, он выстраивал в нем свою судьбу и не хотел, чтобы кто-то был рядом. Короче, я ничего об этом не знал.

Однажды мне позвонил ныне покойный Евгений Данилович Сурков, человек талантливый, образованный, крайне противоречивый, подвергаемый сегодня резкой критике за свое абсолютное служение советскому режиму (этим занимаются те, кто служил ему с неменьшим рвением, чем Сурков), и рассказал, как в Ленинграде на какой-то очередной театральной конференции Смелянский сообщил, как я использовал его рукопись в своей только что вышедшей книге. И вот теперь Сурков хотел задать мне вопрос, как это могло произойти. Я стоял у телефона ошеломленный, в сознании сразу промелькнули обрывки разговоров, холодок Ефремова и прочее, но взял себя в руки и попросил Суркова посмотреть на оборотную страницу титульного листа моей книги, а потом уже беседовать со мной. Он подошел к телефону через несколько минут и извиняющимся тоном произнес: “Какая же все-таки это гнусная история. Типично театральная пакость”. Он увидел, что рецензентами моей книги о Степановой были три человека: Ираклий Андронников, Елена Ивановна Полякова (старый знаток русского театра) и Анатолий Смелянский. Естественно, разговоры после этого постепенно умолкли, у меня с Толей было резкое объяснение в кабинете Ефремова. Ирина Григорьевна позволила нам остаться там вдвоем. Ефремова не было в этот день в театре. После чего общаться мы перестали и не кланялись много лет.

С годами вся эта история забылась и показалась не стоющей внимания. Были еще какие-то взаимные уколы и выпады в прессе, на один из них я ответил статьей под названием “Ускользающая репутация” в газете “Культура”, не думая, что пройдет два года и многие после публикации статей в “Известиях” станут вспоминать не столько мою статью, сколько ее название.

Виделись мы со Смелянским все эти годы редко – жили в разных мирах, и на отношения все эти выпады не влияли. На похоронах Ефремова расстроенный и весь какой-то помятый от случившегося несчастья Анатолий мне сказал: “Как Олег хотел, чтобы мы помирились”, и мы дружески обняли друг друга. Это было за кулисами МХАТа, на сцене стоял гроб, около него сидели Настя и Миша Ефремовы, вокруг плакали люди, рыдали Леня Эрман, Нина Дорошина, у Игоря Кваши было белое лицо, как каменная стояла Алла Покровская, у микрофона выступали Розов, Волчек, Захаров, Ульянов, зал был переполнен,а на улице стояла длинная очередь тех, кто хотел поклониться великому Олегу. Очередь была бесконечна, было ощущение, что все театральные и нетеатральные люди осознали, что произошла непоправимая беда. Ушел создатель “Современника”, человек, воспитавший поколение первоклассных актеров, творец новой театральной эстетики и нового мировосприятия.

Слишком дороги мне ушедшие из жизни Ангелина Иосифовна Степанова, Олег Ефремов и сам старый МХАТ,чтобы я промолчал по поводу книги Смелянского.

На странице 107 я прочел: “сотрудник Института международного рабочего движения и переводчик Виталий Вульф” – и больше ничего. Как будто не было слияния душ в день похорон Олега и не высказанного вслух решения не царапать друг друга. Все, что написал обо мне Смелянский, правда и… неправда одновременно, как и многие страницы его книги.

Я действительно тридцать лет проработал научным сотрудником в этом институте Академии наук, защитил в нем докторскую диссертацию, одновременно переводил, писал статьи и книги о театре, много выступал в разных городах страны и с 1990 года стал работать на телевидении. Работа в институте все меньше и меньше занимала меня и после возвращения из США, где два года я преподавал в Ньюйоркском университете историю русского театра, читая курсы: “Чехов и театр”, “Сталин и театр”, “Теннесси Уильямс в России”. Телевидение поглотило меня целиком.

Коротенькая фраза Толи Смелянского напомнила мне и жизнь в 60-е годы, и мой институт, имевший столь “страшное” и, главное, непонятное название, а на самом деле бывший одним из самых интеллектуальных центров Москвы в 60-80-е годы.

В 1962 году я защитил диссертацию на соискание кандидата юридических наук и остался в Москве практически без работы. Было очень трудно. Снимал комнаты, углы, что-то зарабатывал – короче, первые пять лет московской жизни не очень хочется вспоминать. Почти все свободное время, а его было очень много, я проводил в любимом театре “Современник”. С этим театром я познакомился в Баку, куда приезжал к маме, где в это время шли его гастроли. Гастроли проходили в помещениях Русского драматического театра имени С. Вургуна и клуба Ф. Дзержинского. Играли “Два цвета” Зака и Кузнецова, “Голый король” Шварца, “Четвертый” Симонова, “Никто” Эдуардо де Филиппо, “Пять вечеров” Володина с Толмачевой и Ефремовым , “Друг детства” Львовского, “Пятую колонну” Хемингуэя, “Старшую сестру” Володина с Толмачевой в главной роли (она в те годы была первая актриса театра, хотя вроде “первых” не было, все были равны, но Толмачева тогда играла все главные роли), пьесу Зорина “По московскому времени” и сказку Олега Табакова и Льва Устинова “Белоснежка и семь гномов”. Успех был ошеломляющий.

Работавший тогда в “Современнике” Анатолий Адоскин (ныне артист театра имени Моссовета) познакомил меня с Леней Эрманом, Галей Волчек, Лилей Толмачевой, Олегом Ефремовым, и я увлекся театром, мне казалось тогда, на всю оставшуюся жизнь.

Приехав в Москву, я стал часто появляться на площади Маяковского (тогда театр находился там, где теперь стоянка автомобилей), и это спасало меня. Театр был родным домом. Естественно, это был другой “Современник”, нежели сейчас : богом, идолом, кумиром и хозяином его был один человек – Олег Ефремов. Но театр – театром, а надо было работать. У меня уже была маленькая однокомнатная квартира в театральном кооперативном доме в Волковом переулке на первом этаже, ее мне помог получить все тот же “Современник”, мама переехала в Москву, а я все мыкался без дела, что-то писал, переводил , числился в Московской коллегии адвокатов и изредка вел какие-то дела.

Все изменилось в 1967 году, когда я прочел в газете “Вечерняя Москва”, что Институт международного рабочего движения Академии наук СССР набирает научных сотрудников. Не зная никого, что называется – с улицы, я отправился в институт и подал документы на конкурс: формально я имел право занять лишь одну должность – младшего научного сотрудника в отделе зарубежного права. Меня приняли, но это было не мое, что стало очевидно очень быстро, и через два месяца заведующий отделом дал мне понять, что мне надо уходить.

Я грустно стоял у окна в коридоре института в Колпачном переулке, когда ко мне подошел Мераб Мамардашвили – теперь очень знаменитое имя великого философа – и спросил , почему я во мраке. Я рассказал все как есть. Мераб ответил: “Переходи в другой отдел, к Юрию Замошкину, а я тебе помогу это сделать”.

С нашим директором я был тогда едва знаком. Это потом Тимур Тимофеевич Тимофеев станет моим другом и будет помогать мне во всех сложностях, встававших на моем пути. Замошкин в те годы был заведующим отделом по изучению общественного сознания, он первый поведал мне, что Тимофеев (на самом деле сын Генерального секретаря Компартии США Юджина Денниса, заброшенный ребенком в интернат в Советский Союз, потому что родители занимались политической деятельностью; он принял фамилию Тимофеев и прожил в России всю жизнь, отца увидел в начале 60-х, когда ездил в США переводчиком Хрущева, изредка встречался с матерью, но все это было уже в 60-70-е годы) хотел создать институт по изучению Запада, но ему не разрешили, и институт получил никому непонятное название Институт международного рабочего движения. “Вы хотите заниматься театром? – спросил меня Замошкин. – Ну и занимайтесь, только назовите тему как-нибудь иначе”. Кончилось все тем, что даже моя диссертация на соискание степени доктора исторических наук называлась “Американский театр 70-х годов и общественно – политическая реальность”.

В журнале “Театр” я опубликовал свою первую статью о движении хиппи – “Вокруг Вудстокского фестиваля”. В те годы это был замечательный журнал, заведующим отделом зарубежного театра была милая, добрая, отзывчивая Женя Шамович, боготворившая Эфроса и Крымову, внимательная к людям. Рядом с ней все время находился опекаемый ею практикант, а потом сотрудник ее отдела молоденький Миша Швыдкой, не думавший в те годы о карьере, а целиком занятый своей непростой личной жизнью и журналом, который очень любил.

Этот переход из нелюбимой профессии в любимую оказался очень труден. Много было уколов, неприятия в театральной критической среде (“Откуда взялся этот Вульф?”), и начались “скачки с препятствиями”. Лучше не вспоминать…

В институте работали талантливые люди: Юрий Карякин, мыслитель, знаток Достоевского; Эрик Соловьев; Пиама Гайденко; Ксения Мяло; талантливый литературовед и удивительно обаятельный человек Самарий Великовский (блестяще переводивший с французского); он тоже, как и я, случайно “залетел” в наш институт, хотя был тончайшим знатоком французской литературы. Гордостью и всеобщей любовью института был Мераб Мамардашвили, его ценили, к нему прислушивались все собравшиеся интеллектуалы, нашедшие пристанище в этом странном месте, где была замечательная библиотека, свой “спецхран”, дававший возможность читать периодическую литературу, и в читальном зале трудно было найти место, когда приходили свежие номера английских, американских и французских газет. Однако я почти каждый вечер пропадал в театре, хотя очень быстро стал руководителем группы по изучению молодежного движения, небрежно составлял планы и отчеты, зная, что Тимофеев при всей своей “советскости” совсем не советский тип руководителя, все быстро забывает, меняет указания, и все относились к нему с иронией и пониманием, что без него никому не выжить.

МХАТ все равно оставался моей любовью, хотя именно тогда я подружился с “Современником” и все свободное время проводил там, смотрел прогоны, репетиции в пустом зрительном зале, был влюблен в талант Галины Волчек, она мне нравилась своим неповторимым шармом, широтой натуры и проницательностью. В 60-е и 70-е годы у меня было много свободного времени, я был молод, наивен, неопытен, всем верил и болезненно относился к ударам, а камни летели в меня без остановки.

В те годы в театре на площади Маяковского Ефремова боготворили. Рядом с ним всегда была Галина Волчек. Помню, как однажды она мне сказала: “Я Олега никогда не оставляю одного”. Творчески она была влюблена в него очень сильно. Ему была предана Лиля Толмачева, по-женски горячо любила его Нина Дорошина, его слово было в те годы законом и для Евстигнеева, и для Кваши, даже для Табакова, хотя теперь, после его бесчисленных интервью, которые он давал, придя во МХАТ, прошлое кажется миражем. Но Табаков тридцать с лишним лет назад был совсем другим человеком. Он загорался от стихотворной строки, от талантливого театрального зрелища, от цвета неба. Все это безвозвратно ушло. Секретарь “Современника” Раиса Викторовна (в театре ее и сейчас старшее поколение называет Раечкой), прослужив в театре сорок пять лет, осталась верна Ефремову. Помню, как Леня Эрман (директор “Современника”) с утра мчался в театр, откуда уходил поздно ночью, с каждым днем становясь под влиянием Ефремова все требовательнее к себе. Ритм его жизни не изменился и сегодня. Все гордились своей дружбой с Олегом. Жизнь в театре была насыщенная, актеры постоянно сидели в зрительном зале, смотрели репетиции, Ефремов был полон идей, работал весело и мастерски, и все понимали, что “живой театр” (любимые слова Олега) на самом деле решает сущностные вопросы нашей культуры и нашей жизни. Его уход из “Современника” воспринимался драматически, Достоевский когда-то говорил: “Всякий человек должен иметь место, куда бы он мог уйти”. После неудачной “Чайки” (она на самом деле была ценнее и цельнее, чем многие удачи театра тех лет) Ефремов, одержимый идеей возродить Художественный театр, принял предложение “стариков” и ушел. Поначалу он казался мне очень уверенным, словно снова обрел себя, но вращающаяся Земля привела в итоге всех создателей “Современника” к разным жизненным итогам, и “концы” оказались не столь радостными, как “начало”.

В “Современнике” в те годы я повидал многих: туда любили приходить. Там я впервые увидел Илью Эренбурга, я увлекался им, читал его “Затянувшуюся развязку”; познакомился с замечательным драматургом Володиным; наблюдал, как складываются отношения Ефремова и Фурцевой. Сидел на репетициях Товстоногова (это было уже после ухода Ефремова) и подружился с ним. Часто приезжая в Ленинград, почти каждый вечер приходил к Товстоноговым и засиживался у них допоздна.

Нателла Александровна, сестра Товстоногова (человек, которого я очень люблю, дружу с ней с тех давних времен), создавала в доме уютную атмосферу. За большим деревянным столом собирались Евгений Лебедев, замечательный артист, муж Нателлы, Нателла, сам Георгий Александрович, всегда к ужину подходили гости, было весело, интересно, всех собравшихся волновали судьбы литературы и театра. Я рассказывал о театральной Москве, Гога, как называли Георгия Александровича, хотел знать, что делают Ефремов, Эфрос. Я уходил в свой номер гостиницы “Октябрьская” окрыленный, меньше всего задумываясь о том, как складывается собственная жизнь. То было время, когда я еще искал себя. Мне никогда не была свойственна жесткость, характерная для молодых лет, и, хотя мои вкусы, привязанности и отталкивания уже успели сложиться, я все еще испытывал необходимость проверить то, что другим казалось таблицей умножения. Институт приучил меня располагать своим временем, и, как оказалось спустя тридцать с лишним лет, все эти годы были хорошей школой – не только потому, что я повидал и узнал различных людей.

Теперь я с удивлением смотрю на себя. Жизнь заставила быть и жестким, и выносливым и не бояться наглости мелких людишек.

Мне удалось многое увидеть благодаря другим людям. Я благодарен великой Бабановой, папиному другу, когда-то знаменитому чтецу Антону Шварцу, семье мхатовского актера А.Л. Вишневского. Его я уже не застал, но его дочь, Наталия Александровна, уделяла мне большое внимание. В мрачные годы сталинизма, когда я увлекался стихами Ахматовой (ее имя старались вслух не произносить), она нашла в своей огромной библиотеке “Версты” Марины Цветаевой и сказала: “Это гениальные стихи. Ты сейчас ничего не поймешь, но прочти обязательно, это имя, неизвестное никому, будет славой России”. На дворе стоял 1952 год. Библиотеку собирал ее брат, он посылал Наталише посылки, и она жила на то, что продавала присланное им. Высокая, умная, очень образованная, она училась в студии у Станиславского, мечтала быть актрисой. Но, судя по всему, актерского таланта у нее не было, она недолго прослужила в театре Станиславского, а потом занималась чтением. Читала великолепно. Вставала обычно в три-четыре часа дня и ложилась в четыре-пять часов утра. Она была больна туберкулезом, читала беспрерывно, курила, иногда к ней приходили приятельницы. В ее комнате шли бесконечные разговоры о театре. На стене висел портрет Станиславского с надписью: “Будь знаменитой артисткой – в отца, будь чудесным человеком – в мать и оставайся премилой, нежной Таточкой, которую я так люблю. К. С. Станиславский, 1935 год”.

Иногда разбирала отцовский архив, нашла много писем великой актрисы Малого театра Гликерии Николаевны Федотовой к ее отцу. Александр Леонидович Вишневский долгие годы был близок с Федотовой. Наталиша рассказывала,что, когда в 1923 году умерла Федотова, отец отчаянно страдал. Любил ее сильно. На Косминской женился, когда ему было около пятидесяти, она была намного моложе его. Эти письма Наталиша отдала в музей Малого театра. В маленькой комнате, заставленной коробками, однажды я нашел портрет Марии Федоровны Андреевой, женщины редкой красоты, и много любовных писем к Александру Леонидовичу от разных дам, в том числе и от актрис Художественного театра. Наталиша долго разбиралась во всей этой переписке и большинство писем сожгла.

В день рождения ее матери, актрисы Художественного театра Любови Александровны Косминской, а потом и в день ее смерти, у нее собирались ее подруги. Косминская умерла в 1946 году, любимый сын ее был в это время в Италии. Она играла до 1915 года в МХТ, играла много: Лизу в “Детях солнца”, Лизу в “Живом трупе”, Нину Заречную в “Чайке” в сезон 1905-1906 года. Осенью 1922-го, когда Художественный театр гастролировал в Берлине, вернулась на сцену и сыграла Ольгу в “Трех сестрах”, но когда театр уехал в США, осталась в Европе и потом в театр не вернулась.

У Наталиши в доме я застал Наталию Николаевну Волохову, ей посвящена “Снежная маска” Блока, Лидию Михайловну Кореневу, Софью Васильевну Халютину. Из дома ветеранов сцены приезжала Мария Людомировна Роксанова, первая “чайка” Художественного театра. Ее пригласили на пятидесятилетний юбилей МХАТа и наградили орденом “Знак почета”, хотя она ушла из театра в 1902 году. Наталиша была счастлива за нее. Та производила сильное впечатление: худая, печальная, только лицо освещала стыдливая улыбка. Было видно, что она много пережила, знала разных людей и знала, что такое пестрое чередование событий. Была и в эмиграции, недолго служила в Камерном театре. Говорила она обо всем, не торопясь и не разбрасываясь. Я жил тогда у Наталиши, и ко мне относились, как к маленькому мальчику. Я действительно долго был инфантилен.

Очень часто Наталиша заходила к Книппер-Чеховой, жили в одном доме, и я постоянно слышал разговоры о письмах, приходящих из Берлина от Ады Книппер, племянницы Ольги Леонардовны, родной сестры знаменитой Ольги Чеховой, немецкой кинозвезды третьего рейха.

В конце пятидесятых я нередко бывал у прекрасного чтеца и человека Дмитрия Николаевича Журавлева, видел в его доме Рихтера, актеров Вахтанговского театра, переживал вместе с его семьей смерть Пастернака. Провожал Дмитрия Николаевича и его жену, незаурядную, талантливую Валентину Павловну, на электричку, когда они утром уезжали в Переделкино в день пастернаковских похорон. Меня они не взяли с собой, говорили “не нужно”. Я был тогда заочным аспирантом, снимал угол, работы в Москве у меня не было и теперь понимаю, как деликатно они оберегали меня.

С “Современником” связаны шестидесятые годы, его внутренняя жизнь была мне очень дорога. Но и за пределами любимого театра я со многими дружил.

Помню, как однажды мне позвонила актриса МХАТа Софья Станиславовна Пилявская и попросила помочь Софье Ивановне Баклановой выхлопотать пенсию. Софья Ивановна была близким другом Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой. С 1938 года они жили вместе, одной семьей, хотя не были ни в каких родственных отношениях. Когда-то до революции Софья Ивановна была очень богата, потом потеряла всё в годы революции, работала в Академии наук и дружила с Адой Книппер. Книппер-Чехова умерла в 1959 году, Софья Ивановна осталась одна, после смерти Ольги Леонардовны ее очень быстро уплотнили, в столовую вселился артист МХАТа Леонид Губанов с женой, и Софья Ивановна оказалась в коммунальной квартире. Спальню Ольги Леонардовны она оставила в неприкосновенности, а в небольшой гостиной расставила все остальные вещи, и было трудно пробраться среди них. Меня поразила спальня Ольги Леонардовны: старая кровать, большой платяной шкаф, над ним портрет ослепительной женщины. На нем было написано по-французски: “Ольге Книппер с любовью. Сара Бернар”. На противоположной стене висело много любительских и снятых профессионально фотографий Чехова.

Когда спустя годы я оказался в Ялте в музее Чехова, то сразу узнал вещи Книппер-Чеховой, перевезенные сюда из ее квартиры.

Ольга Леонардовна и Софья Ивановна жили в доме по улице Немировича-Данченко (теперь это Глинищевский переулок), здесь жили также Немирович-Данченко, Вишневский, Халютина, Тарасова, Прудкин, Москвин, Тарханов – все те, кто составлял славу Художественного театра. Теперь никого уже нет на свете, жив только сын одного из основателей МХАТа А. Л. Вишневского, Александр Александрович, ему 87 лет. Кстати, и он сохранил столовую, какой она была при жизни Александра Леонидовича, первого исполнителя роли дяди Вани в Художественном театре, игравшего Бориса Годунова в первом спектакле МХТ “Царь Федор Иоаннович”, Кулыгина в “Трех сестрах”, Дорна в “Чайке”, забытого ныне и известного только знатокам истории Художественного театра. В этой столовой на одной стене висит портрет Льва Толстого с надписью Толстого, а на другой портрет Чехова с надписью Чехова , подаренные когда-то Александру Леонидовичу.

Прошло почти сорок лет с тех пор, как я забегал к Софье Ивановне по делам и без дела. Встречал у нее вдову художника Вильямса, Вадима Васильевича Шверубовича , вдову художника Дмитриева (она в те годы была женой композитора Молчанова) и чаще всего Софью Станиславовну Пилявскую, Зосю, как ее звали в театре. У Пилявской было сказочно красивое лицо, она была воспитанной и очень благородной дамой, дружила с Еленой Сергеевной Булгаковой, театроведом Виленкиным, но большого актерского таланта у нее не было. С Софьей Ивановной у нее были весьма сложные отношения, но она заботилась о ней. В конце концов пенсия была получена . Пенсионная книжка персонального пенсионера союзного значения Софьи Ивановны Баклановой хранится у меня по сей день. Пенсия была установлена с 1 декабря 1965 года в размере 60 рублей в месяц пожизненно. Умерла Софья Ивановна спустя год, последний раз ей принесли эту пенсию, о которой она мечтала, 24 декабря 1966 года.

Дом Книппер-Чеховой перестал существовать. У меня остались отданные мне Виленкиным после смерти Софьи Ивановны два тома переписки Чехова и Книппер, подаренные Ольгой Леонардовной Софье Ивановне с дарственными надписями. На первом томе написано: “Софочке дорогой с любовью. Ольга Книппер-Чехова, 1935 год”, а на титульном листе второго тома: “Софе дорогой продолжение повести печальной и краткой, но… насыщенной и интересной. 30 сент. 1937 г. О. Книппер-Чехова”.

Пенсия как бы узаконила положение Софьи Ивановны при Книппер-Чеховой, потому она была ей очень важна, и Софья Ивановна была мне очень благодарна. Хлопоты длились почти три года. Когда все было благополучно закончено, Софья Ивановна устроила роскошный обед, пригласила друзей и преподнесла мне драгоценный подарок – три прижизненных издания Пушкина: первое издание “Руслана и Людмилы” 1820 года, первое издание “Медного всадника” и первый номер пушкинского журнала “Современник”. Когда мама тяжело болела, я за какие-то смешные деньги продал в букинистический магазин прижизненные издания, а журнал подарил Бахрушинскому музею.

В доме Софьи Ивановны я повидал знаменитых мхатовских артистов, общался с Елизаветой Николаевной Коншиной, старой сотрудницей Ленинской библиотеки, ближайшим другом Ольги Леонардовны, слушал бесчисленные ее рассказы. Я храню открытки-фотографии, изданные в начале двадцатого века, подаренные мне Софьей Ивановной, напоминающие о высокой, ушедшей навсегда культуре старого Художественного театра. Мое приближение ко МХАТу началось именно там, в квартире, где когда-то жила Ольга Леонардовна.

Бывали и забавные истории: однажды по почте принесли открытку из Мюнхена от Ольги Чеховой. Она писала Софе, что собирается приехать в Москву, откуда уехала сорок пять лет назад. Хочет приехать тихо, незаметно, повидать Софу, Аллу ( речь шла о Тарасовой) и Пашу (так звали друзья Павла Александровича Маркова). Просила снять ей номер в “Национале” для себя, своего доктора, парикмахера, секретаря и массажиста. Больше никто с ней не приедет. На дворе стоял 1964 год. Софья Ивановна вызвала Елизавету Николаевну Коншину, меня, и “совет” решал, что отвечать Ольге Константиновне. Решили, что приезжать ей еще не время, тем более что Софья Ивановна позвонила Тарасовой, и та испуганно прокричала в телефонную трубку, что встречаться с Ольгой не намерена, Марков тоже энтузиазма не выразил. Софья Ивановна написала в Мюнхен, я отправил письмо с Центрального телеграфа, на том дело и кончилось. Только покойный Виталий Яковлевич Виленкин долго ревновал Софу ко мне и никак не мог ей простить ее “увлечения”. После ее смерти дружелюбие не выказывал никогда, скорее ненавидел лютой ненавистью, а начало было положено в те дни, когда он звонил в дверной звонок, Софья Ивановна открывала дверь и разочарованно говорила: “Ах, это ты, Виталий?” (С Виталием Яковлевичем Виленкиным мы были тезки.) Впрочем, мы очень редко встречались, холодно и сухо раскланивались – вот и всё.

В доме Софьи Ивановны я часто встречал Федора Николаевича Михальского, в те годы он был директором музея МХАТа. Когда-то он был доверенным и любимым человеком Станиславского, Немировича-Данченко, Книппер-Чеховой, Качалова, всё видел, знал, был удивительно внимателен к Софье Ивановне. Я разглядывал его с большим любопытством.

Уже потом, когда МХАТ ставил “Сладкоголосую птицу юности” Теннесси Уильямса в моем переводе, сделанном вместе с А. Дорошевичем, у меня завязались теплые, дружеские отношения с Павлом Владимировичем Массальским, Марком Исааковичем Прудкиным, ну и, конечно, с Ангелиной Иосифовной Степановой, ставшие с годами очень близкими. Я всегда относился к ней с благоговением. Человек большого ума, предельно воспитанный, эгоистичный, жестковатый, но очень много дававший людям, Ее отличал удивительно трезвый взгляд на окружающий мир.

Прудкин и Массальский были совершенно не похожи друг на друга и по характеру, и по таланту. Марк Исаакович слыл интриганом, говорили, что он коварен, я этого не замечал. Он был очень умен и невероятно талантлив. Современный зритель может увидеть телевизионный фильм “Дядюшкин сон” с Натальей Теняковой в роли Москалевой, Майоровой-Зинаидой и Прудкиным в роли старого князя. Это блистательная работа. Когда недавно я посмотрел “Дядюшкин сон” в Вахтанговском театре, то невольно вспомнил Прудкина и неизнашиваемость его громадного таланта,что гораздо важнее, чем публикуемые воспоминания о нем как человеке, плохо слышащем и заискивающем перед властью. По сравнению с широко известными режиссерами знаменитых театров заискивание Прудкина выглядит как жалкий лепет на лужайке.

Я помню его в совсем забытом сегодня спектакле “Глубокая разведка” по пьесе Крона. Он играл азербайджанца Мехти-Ага, обаятельного прожигателя жизни. Наблюдательного, энергичного, жизнерадостного и циничного. Самоуверенность у него граничит с нахальством, ловкость похожа на наглость. Это была выдающаяся победа актера. Помню его в остро ироничной роли прокурора в “Воскресении” Толстого. Спектакль шел 23 года, он был поставлен Немировичем-Данченко в 1930 году. Федор Раскольников был автором инсценировки романа, но после того,
как был объявлен врагом народа, его фамилия из программки исчезла.
У Прудкина была небольшая роль, но он по сей день стоит как живой у меня перед глазами. Его отличала способность к тонкой сатире, обобщенной и содержательной. В конце жизни он играл в “Живом трупе” князя Абрезкова. Работа с Анатолием Эфросом не прошла даром, Сцена Карениной и князя Абрезкова была лучшей в спектакле. Калягин – Протасов отходил на задний план, роль не получилась.

Я любил рассказы Прудкина о Немировиче-Данченко, того он боялся и очень любил. В конце двадцатых годов он был в знаменитой “шестерке”, руководившей МХАТом. Эту партийную молодежь очень боялся Станиславский. Когда Немирович-Данченко вернулся из США, “шестерка” распалась. Все нити власти оказались в руках великого режиссера. Немировича-Данченко не очень любил Ефремов, соответсвенно не любил и его помощник Анатолий Смелянский. Талантливый театральный писатель Инна Соловьева, написавшая книгу о Немировиче-Данченко, по существу обошлась без советского периода, а это был значительный этап в развитии Художественного театра. Великий режиссер все время находился как бы в тени, а между тем внутри старого МХАТа было известно, что без Немировича-Данченко не было бы того мощного театра, каким он был в 30-е годы.

Вернувшись из-за границы, Немирович-Данченко довольно жестоко обращался с теми, кто входил в “шестерку”. Прудкина почти не занимал и, по его рассказу, довел его до такого состояния, что Марк Исаакович решил пойти и переговорить с ним самим. Однажды, идя по коридору, он увидел спускающегося с лестницы Владимира Ивановича. “Вот иду и думаю о вас”, – сказал тот, обращаясь к Прудкину, и Марк Исаакович растаял. Работа над крохотной ролью прокурора Бреве в “Воскресении” осталась в памяти Прудкина как одно из самых незабываемых событий его жизни. Он часто рассказывал мне, как детально разбирал роль Немирович-Данченко. “Его предложения я потом использовал во многих ролях”, – признавался Прудкин. Неудача в роли Вронского в “Анне Карениной” наложила тень на его предыдущие работы, но после “Глубокой разведки” он снова взметнулся ввысь. Блистательный характерный актер, красивый, очень умный, сохранивший почти до глубокой старости остроту взгляда, и, конечно, мастер театральных интриг внутри старого МХАТа. Он умер, когда ему было 96 лет. Жил он последние годы в квартире, где прежде жила Тарасова, с ней он играл и в “Анне Карениной”, и в “Днях Турбиных”, (был легкий, обольстительный Шервинский), и в неудачных “Дачниках” Горького. Ее смерть горько переживал. Он считал, что после Книппер-Чеховой, Германовой Тарасова – самая крупная актриса театра. Когда-то в двадцатых годах у них был роман, и он нетерпимо относился к тем, кто позволял себе иронизировать по поводу Тарасовой. Лучшей ее ролью он считал Тугину в “Последней жертве”, она играла ее с невероятной силой. Он играл Дульчина вместе с ней. От него я узнал, что ее последний муж, генерал Пронин (она прожила с ним тридцать лет), был непреклонен, когда власти хотели похоронить ее на Новодевичьем кладбище. Она завещала положить ее рядом с матерью на Немецком – так и поступили. Вскоре после ее смерти умер ее первый муж, бывший белый офицер Кузмин. Они вместе вернулись из США, какое-то время он работал в массовке театра, и всю жизнь Алла Константиновна заботилась о нем. Он был отцом ее единственного сына. Потом она соединилась с Москвиным и от него ушла к генералу Пронину. Это был, пожалуй, ее самый счастливый брак, рассказывал Марк Исаакович, познавший славу, успех и признание даже тех, кто не любил его. Он действительно гениально играл Федора Павловича Карамазова в спектакле Ливанова, сладострастного, балующегося философскими разговорами, князя в “Дядюшкином сне” и Мехти-Ага в “Глубокой разведке”.

Павел Владимирович Массальский был совсем другим человеком.Красивый, роскошно одетый, любил выпить, боялся своей жены, Найи Александровны , превосходно преподавал в Школе-студии МХАТа, был заведующим кафедрой актерского мастерства. Никогда не отличался особым умом, но был с большим чувством юмора, с ним было легко и весело.

В годы, когда Ефремов возглавил МХАТ, Массальский играл немного, на своего бывшего ученика был обижен и в отличие от Прудкина никогда не поддерживал Ефремова. С Прудкиным они часто играли одни и те же роли, но Прудкин был артист более высокого класса. Массальский (широкий зритель запомнил его по фильму “Цирк” с Любовью Орловой, он играл немца, продюсера) был элегантный, легкий, блестящий актер. Он великолепно играл лорда Горинга в “Идеальном муже” Уайльда, Чарльза Серфеса в “Школе злословия” Шеридана, был создан для салонной комедии, умея передавать в зрительный зал “колкость парадоксов” (слова Инны Соловьевой). В доефремовский период играл он очень много, но в семидесятые годы начал болеть и умер неожиданно в 1979 году, когда ему было 75 лет. Его учениками были Доронина, Басилашвили, Евстигнеев, Михаил Козаков, учеников он любил и следил все время, как складывается их судьба.

Я подружился с ним, когда он начал репетировать мой первый перевод, шедший на сцене, – пьесу Уильямса “Сладкоголосая птица юности”; он играл Босса Финли, это не было большой удачей,но общаться с ним было интересно. Он любил ездить за границу, не пропускал ни одной туристской поездки, которые организовывались во МХАТе. Был в США, Швейцарии, Англии, Франции, и Найя Александровна постоянно была рядом, знала, что он гулена и отпустить его одного или оставить без присмотра – весьма опасное дело. Благодаря дружбе со Степановой я начал общаться с Анатолием Петровичем Кторовым, замкнутым, отдельно живущим от театра человеком.

 

Ефремов решил, чтобы пьесу Уильямса “Сладкоголосая птица юности” читал на труппе я. Все собрались в верхнем фойе. Пьесу решили включить в репертуар, потому что Ефремову было необходимо занять Степанову. Ставил спектакль артист театра Сева Шиловский. Я впервые увидел сидящих на читке в первом ряду Грибова, Кторова, Яншина, Андровскую, Прудкина, Массальского, Петкера. Я глядел на них, как на далекие вершины гор, и волновался, как влюбленный. После читки Грибов громко сказал, что ничего не понял в пьесе, он был зол и раздражен. Было очевидно, что он в оппозиции к Ефремову и к Уильямсу его раздражение не имеет никакого отношения. Он был назначен на роль босса Финли, но играть не хотел. Массальский молчал. Он был учителем Ефремова, и отношения у них складывались в театре совсем непросто. На вопрос Грибова: “Кто же у нас будет играть принцессу Космонополис?” Степанова, сидевшая в стороне, ответила: “Леша, это я буду играть”. Наступило молчание. Обсуждение кончилось очень быстро.

То было время, когда Степанова обогнала всех своих знаменитых соперниц, с которыми прожила жизнь в театре. Тарасовой и Еланской уже не было в живых, Андровская была очень больна, но Ефремов поставит еще для “стариков” “Соло для часов с боем”, и она познает свой последний триумф. Степанова уже давно занимала в театре особое положение. После Ирины в “Трех сестрах” и Бетси Тверской в “Анне Карениной”, ролей, сделанных с Немировичем – Данченко, она медленно, но неуклонно взбиралась по лестнице вверх. Никогда не отказывалась от ролей, после смерти Фадеева стала заниматься общественной деятельностью, но главным в ее жизни оставалась сцена. Блистательная современная актриса, женщина большого ума, снайперски умеющая оценивать людей… Я дружил с ней четверть века, не говоря уже о последних годах, когда она звонила мне по утрам почти каждый день и минут тридцать-сорок говорила своим чуть надтреснутым голосом. С годами она стала говорить много, хотя прежде отличалась молчанием, – наверное, это свойство старости. Я любил приезжать к ней пить чай.

В начале 90-х годов она открыла мне тайну своей любви с Николаем Эрдманом, и я придумал книгу “Письма” о переписке Степановой и Эрдмана. Она была издана моими друзьями в издательстве, которое теперь уже не существует, тиражом в пять тысяч. Книга имела огромный успех. Многие стали смотреть на Степанову совсем другими глазами. Ее письма читать было интереснее, чем письма Эрдмана. Она была счастлива, что эта книжка вышла. Рецензий было очень много, Дом актера устроил презентацию книги, Ангелина Иосифовна приехала, выступала, всё это сохранилось на телевизионной пленке. Только журнал “Московский наблюдатель” не заметил книги. Недоброжелательство и неумение встать выше личных симпатий и антипатий отличали тех, от кого зависела публикация рецензий. Может быть, тогда я впервые убедился, как театральные дрязги, в сущности, не имеют никакого значения, а работа на телевидении только подчеркнула бессмысленность всех выпадов и укусов. “И всюду клевета сопутствовала мне… Я не боюсь ее. На каждый вызов новый есть у меня ответ достойный и суровый”, – писала Анна Ахматова.

На телевидение меня привела Галя Борисова, редактор останкинской литдрамы. 11 ноября 1990 года я впервые вышел в эфир на первом канале с передачей о Марии Ивановне Бабановой. Трудно было тогда предположить, что спустя четыре года благодаря Владу Листьеву возникнет “Серебряный шар”, который крутится вот уже столько лет. Поначалу сталкиваясь с раздражением, сопротивлением недругов, неприятием, потом он станет программой, вызывающей у миллионов людей интерес и любопытство. Нельзя было представить себе, что мое лицо станет узнаваемым почти повсюду и степень ответственности , когда создаешь программу, вырастет раз в сто.

Телевидение подарило мне за последние годы много радостей и незабываемых встреч и дружб.

В 1994 году Влад Листьев, в те годы руководитель телевизионной компании “ВИД”, талантливый, умный, обаятельный молодой человек, предложил мне с моим оператором вылететь в Австралию и сделать передачу о гастролях Большого балета. Он был совсем не в курсе всех дрязг и шекспировских страстей, которые разгорались вокруг Юрия Григоровича. “Грига” называли диктатором, хотя он сам о диктатуре никогда не говорил. Это Олег Табаков сегодня твердит все время: “Я – диктатор без всякой демократии”, и невольно думаешь о слабости Лёлика – как его называли в “Современнике”, – а не об его силе. Максималист, человек громадного таланта, великий русский хореограф, создатель “Спартака”, “Ивана Грозного”, “Легенды о любви”, Юрий Григорович тогда и не предполагал, чем кончится его правление Большим балетом в течение тридцати одного года. Влад Листьев обожал “Спартак”, он смотрел его много раз, был почитателем Григоровича, и… я улетел в Австралию. Было это в сентябре 1994 года.

Это были последние гастроли Григоровича с Большим театром. В Москве бушевали страсти. Его изничтожали,не знаю, кто мог бы выдержать весь этот поток оскорблений, который лился из радиоприемников, с экранов телевизоров, из газетных статей. В балетной труппе никто не верил, что Большой может остаться без него. Я столкнулся с ним в этой поездке впервые и подумал: как он похож на Ефремова! Ельцинская эпоха была от него очень далека. Он никогда не был коммунистом, не был членом партии, в отличие от Олега Ефремова, но в одном они были очень похожи: сильные, мощные индивидуальности.

Я очень хорошо помню день 7 марта 1995 года – ровно через неделю после убийства Влада Листьева. Настроение было мрачное. Это было уже после моей передачи “Большой балет в Австралии”, после того, как телевизионный критик Вартанов на страницах газеты “Труд” написал обо мне: “Вот Вульф, на халяву поехав в Австралию, сделал передачу о гастролях балета Большого театра, выдавая это за победу театра”. Тогда я еще не был закален и не привык к столь развязному стилю, тем более что успех в Австралии был громадный. По “Эху Москвы” критик Агамиров каждое утро выливал все помои на Грига. Я тогда не знал, что он пишет либретто для “Лебединого озера”, поставленного после ухода Григоровича в Большом театре. Именно это либретто окажется первой причиной васильевской неудачи.

7 марта 1995 года Григорович написал заявление об уходе. Вечером в его квартире не раздался ни один звонок. Кроме меня, никого в его доме не было, тогда и начались, по существу, настоящие дружеские отношения между нами. Его воля и умение переносить трудности ошеломили. Этому нельзя научиться и можно, если постараться овладеть собой. Григорович все пережил , выжил и, как показала жизнь, победил. Когда через несколько лет его пригласили в Большой на постановку “Лебединого озера”, фотограф, ожидавший его у 16-го служебного подъезда, спросил: “Юрий Николаевич, разрешите мне снять вас при выходе?” (Григ уходил из театра). – “Зачем же при выходе, лучше при входе”, – ответил Григорович. Хотя в Большой на постоянную работу он возвращаться не собирался.

Когда его злейший недруг, талантливый балетный критик Вадим Гаевский, принесший русскому балету немало зла, написал резкую и злобную статью про Владимира Васильева после снятия того с поста директора Большого театра, Григорович был возмущен. “Лежачего не бьют, – сказал он мне, – в этом есть что-то отвратительное”.

Свой 70-летний юбилей он отмечал в Мариинке, танцевали “Легенду о любви”. Гергиев приветствовал его содержательной речью, Уланова прислала телеграмму: “Поздравляю, помню, люблю”. Юрий Николаевич выступал мудро и произвел сильное впечатление. В зале находилась труппа Мариинского балета, из Москвы по собственному желанию прилетели Николай Цискаридзе, Юрий Клевцов, Элина Пальшина, они сидели в зрительном зале с огромными букетами цветов. Шел 1997 год.

Потом начнется череда поездок, спектакли в Риме, Праге, Варшаве, Стамбуле, Сеуле. В Краснодаре воистину на пустом месте Григорович создал балетную труппу и поставил восемь своих балетов, “Григорович-балет” совершил четырехмесячное турне по США и сейчас собирается в Англию. Мальчики и девочки, получавшие жалкие 600-700 рублей в месяц, живущие в общежитии, приехавшие в Краснодар из Перми, Омска, Воронежа, Санкт-Петербурга, Киева, благодаря ему увидели мир. Неспособность Григоровича быть без работы спасла его. Когда я узнал его близко, то увидел одинокого человека, очень умного, образованного, властного, сильного, бесконечно талантливого во всем, что он делает. Сегодня все понимают, что годы без Григоровича оказались бедой для Большого театра. Теперь он приглашен в Большой: восстановил свое “Лебединое озеро”, “Легенду о любви”. Врагов стало много меньше, но они не утихают и шепотком говорят о том, что он повторяет то, что делал раньше, а нового ничего не ставит. А когда он захотел поставить три новых балета на музыку Шостаковича, то руководство Большого театра заколебалось, и он сразу принял предложение уехать в Париж, в Гранд-опера, где осенью 2003 года начнет ставить свой гениальный балет “Иван Грозный”.

Наблюдаю жизнь его и его жены, выдающейся балерины Натальи Бессмертновой – она была примой в Большом театре почти тридцать лет – и восхищаюсь их умением жить своей собственной жизнью, вне суеты , вне “тусовки”, отдельно, по собственным правилам и собственным законам. Григорович никогда не сказал ни одного дурного слова ни о Майе Плисецкой, написавшей в своей книге главу, полную оскорблений в его адрес, ни о Васильеве, ни о Максимовой, ни о тех, кто позволял себе выходить за рамки приличия. Он хорошо знает, что никто из них: ни Васильев, ни Лавровский, ни Годунов, ни Владимиров никогда не состоялись бы, если бы не он. И Марис Лиепа станцевал свою великую партию Красса в балете “Спартак”, придуманную Григоровичем, Наталья Бессмертнова – Анастасию в “Иване Грозном” и Ширин в “Легенде о любви”, свои абсолютные шедевры; Юрий Владимиров проявил себя в “Иване Грозном” как большой художник – все это создал Григорович своим великим даром. Человеческая глыба, не похожая ни на кого.

Сегодня не время мощных индивидуальностей. Читаешь газеты, смотришь телевизор и видишь, кто на авансцене Времени. Пошел недавно на “Портрет Дориана Грея” Оскара Уайльда в Театре на Малой Бронной. Поставил Андрей Житинкин, умный сорокалетний человек, добрый и хороший. Но его интересует только паблисити. Прочел его интервью в газете “Коммерсант”: “Захаров, Виктюк, Эфрос и Житинкин – это уже бренд”. То, что это бред, ему не приходит в голову. Еще до того, как его назначили главным режиссером Театра на Малой Бронной, он поставил там американскую пьесу “Нижинский” в переводе моего близкого друга Александра Чеботаря. Благодаря очень одаренному артисту Александру Домогарову спектакль имеет большой успех. Сюжет, судьба Нижинского, сложности личной жизни – все привлекло зрителей, и Андрей Житинкин стал терять ориентиры. Его постоянный художник Андрей Шаров оформляет сцену и костюмы ярко и пестро, о вкусе говорить не приходится, но не было ни одной радиостанции, ни одной газеты, где не звучала бы фамилия Житинкин. А ведь это театр, где почти два десятилетия работал Эфрос, один из самых великих режиссеров конца прошлого века. Все переменилось.

Начинаешь привыкать к небрежности, грубости, ремесленничеству. Жажда публичности стала бедой эпохи. Теперь мало у кого есть время, чтобы выслушать, задуматься, понять. В моде писатели “новой волны”: Б. Акунин, Татьяна Толстая, Виктор Пелевин. Талантливые люди, пишущие без снисхождения, без жалости. Кого занимает интрига действия, кого – нет. Герои выглядят, как коллекция забавных насекомых. Иногда прорываются человеческие чувства, и они ослепляют, “как прогалины в лесу”.

И в театре – перемены. Исчезает авторитетность критики, она перестает иметь то значение, какое имела прежде. Хотя новое поколение знает немало ярких имен: Роман Должанский, Григорий Заславский, резко пишущая, но явно способная Марина Давыдова. Это театральные критики, а не театральные журналисты – большая разница.

Меня занимает сегодняшнее время. Я прекрасно понимаю, что ушла та эпоха, которую люблю вспоминать. Прожито много разных жизней. Сегодня всё другое, но это не значит, что можно примириться со снижением планки, к которой привык.

В театральном искусстве сейчас заявили о себе талантливые актеры. В Вахтанговском театре: Мария Есипенко, Юлия Рутберг, Максим Суханов, Мария Аронова, Евгений Князев, Сергей Маковецкий. Но все они зависимы от режиссуры и драматургического материала. Смотрю “За двумя зайцами” (режиссер Горбань). В главной роли – талантливейшая Мария Аронова, но спектакль грубоват и его нельзя сравнивать даже с очень плохими пьесами Софронова, поставленными когда-то Рубеном Симоновым на сцене Вахтанговского театра, “Стряпуха” или “Стряпуха замужем”. Это были мюзиклы, изящные, веселые, сыгранные с блеском.

Несколько лет назад Леонид Трушкин, ставший режиссером (в прошлом слабый артист театра имени Маяковского) поставил шумный “Вишневый сад”. Успех был у публики очень большой, но ощущение безвкусицы не покидало меня, хотя Фирса играл великий Евстигнеев, а в роли Раневской была любимая мной Татьяна Васильева. Десятки режиссерских находок, не слитых воедино, открытая полемичность, способы шокового воздействия на зал, дерзкая экстравагантность Раневской – Васильевой и полное отсутствие цели и смысла. Спектакль не вызывал ни переживаний, ни потрясения, ни стрессов, к чему стремился режиссер. Обнаженное античеховское начало пронизывало этот не забытый мною “Вишневый сад”.

Первым режиссером театральной Москвы театральные люди называют Фоменко, хотя всегда очень опасно вычислять, кто первый, кто второй. Петр Наумович Фоменко – выдающийся режиссер, он знал триумфы и неудачи. В последние годы им созданы замечательные спектакли: “Плоды просвещения” в театре имени Маяковского, “Без вины виноватые” и “Пиковая дама” в Вахтанговском театре. Не имело успеха “Чудо святого Антония” в том же театре, хотя спектакль отличался изысканной театральностью и внутренним напряжением при внешней неподвижности. Его быстро сняли, не оценили.

Фоменко ставит у себя в Мастерской, на маленькой сцене, в маленьком зале. Тут действуют совсем другие законы сценического восприятия.

Сила русского театра всегда была в лиризме, в тонкой психологической игре. Ее продемонстрировал на театральной Олимпиаде прошлого года австрийский режиссер Люк Боди, поставивший “Чайку”. Незабываемый спектакль, напомнивший мою юность, увлечение старым МХАТом. Я мечтал тогда войти в его зрительный зал, побродить по сумрачным корридорам, увидеть портреты мхатовских артистов.

Эту близкую моей душе актерскую игру увидел, когда пошел смотреть Ольгу Яковлеву и Табакова в “Любовных письмах”, и получил наслаждение. Муза Эфроса, первая актриса его театра, и сегодня удивляет своим тончайшим искусством. Когда увидел Яковлеву и Табакова в “Кабале святош”, подумал, как изменился МХАТ, театр, о котором когда-то мечтал, чтобы он стал своим.

Мне повезло. МХАТ постепенно и стал своим, но потом с годами все это ушло. Сегодня я прихожу во МХАТ имени Чехова как в театр, где у меня много знакомых, но это уже не мой театр. Другая жизнь.

Я застал МХАТ при его переходе в ефремовский период с его надрывом и равнодушием, с мелким подходом к большим событиям, с жестокостью и раскаянием, с тоской и мыслями об искусстве. Конец этого периода был горьким и шумным. С Олегом Ефремовым я виделся тогда довольно редко, только последние два года перед его концом мы ежедневно встречались в санатории “Подмосковье”. Он уже был совсем больной, ноги как спички, ходить ему было тяжело, дышать не мог, на столике стоял аппарат искусственного дыхания, он сидел у телевизора с трубочками в ноздрях. Смотреть на него было горько. Мы часами сидели молча, уткнувшись в телевизор, или выходили на балкон, и только на воздухе он оживлялся и начинал разговоривать. О МХАТе старались не говорить. Последний раз я видел его в санатории в 1999 году, потом только изредка говорил по телефону. Рядом с ним была Ирина Корчевникова (теперь директор музея МХАТа), она была заместителем директора театра. Человек открытый, она помогала Ефремову как могла. К нему приезжали Слава Ефимов (при Ефремове директор МХАТа), дети Настя и Миша, но чувство его одиночества не покидало меня.

Я помнил время, когда его очень любили друзья и незнакомые, им восхищались, он был признанный лидер. В жизни его было много любви.

Когда Табаков уже после его смерти решил восстановить ефремовскую “Чайку”, то первая мысль, пронзившая меня, была о том, как много в режиссуре любви. Тогда, в 1980 году, Нину Заречную играла красавица Анастасия Вертинская, с ее мнением Олег считался, и в те годы она имела на него сильное влияние. “Чайка” была посвящена ей. В первых трех актах в ней были прелесть и очарование молодости. В последнем – было очевидно, что в душе Нины смятение. Актриса играла резко, умно, почти зло произносила монолог: “Он не верил в театр, все смеялся над моими мечтами, и мало-помалу я тоже перестала верить и пала духом…”. В этом акте все уходило в подтекст, ансамблевый стиль только подчеркивал глубину замысла. Несчастный Треплев, обреченный на самоубийство, и Нина, которая будет жить, – страдания только закалили ее.

Когда Олег Табаков, все время выясняющий свои, как обнаружилось, мучительные отношения с великим Олегом, дал роль Нины молоденькой актрисе из “Табакерки”, то замысел Ефремова испарился. Не помог и талантливый и, как теперь говорят, предельно “раскрученный” Евгений Миронов, сыгравший свою далеко не лучшую роль. Его Треплев – нервный и искренний юноша, но в нем нет пронзительности и невыносимых мучений, а без Нины и Треплева нельзя почувствовать острый драматизм чеховской “Чайки”.

Первое десятилетие ефремовского МХАТа было очень успешным, и расхождения между Ефремовым и частью труппы были не очень заметны. Даже в начале 80-х годов было много радостного. Вспоминаю гастроли в Алма-Ате в 1982 году. Я ездил со МХАТом, потому что придумал творческий вечер А.И. Степановой: в первом отделении я рассказывал об ее творческом пути, после чего она играла с Игорем Васильевым сцену из первого акта “Сладкоголосой птицы юности”, во втором отделении я рассказывал об Уильямсе и они играли финальную сцену. С этим вечером мы объездили много городов.

Забавных случаев было немало. Так, в Одессе мы выступали в каком-то Дворце культуры. Администратор долго в машине рассказывал Ангелине Иосифовне, как он любил Тарасову. Мы с Игорем Васильевым боялись пошевельнуться, но Степанова выслушала его монолог и промолвила: “У вас хороший вкус”. Администратор не заметил своей бестактности. После вечера пошел сильный ливень, машины нам не дали, и Ангелина Иосифовна предложила мне пройтись пешком, а идти надо было около получаса: мы жили в гостинице “Лондонская”. У нее был зонтик, и она считала, что ничего страшного нет. Пришли в гостиницу промокшие насквозь и очень голодные, но в ресторан никого не пускали: он был забит людьми. Исключение делали только для Героев Социалистического Труда, но у Степановой с собой не было ни удостоверения, ни планки Героя, и она предложила мне подняться к ней в номер. У нее были кофе и четыре печенья. В ту самую ночь в Одессе я впервые услышал от нее рассказ о смерти Александра Фадеева и о том, как она узнала об этом. Тогда я и решил написать о ней книгу.

В Алма-Ате тоже были у нас концерты. Я жил в большой и очень хорошей гостинице (естественно, хорошей по тем временам), а народные артисты, Ефремов, Смелянский и часть дирекции – в правительственной резиденции. Л. Эрман жил со всеми актерами и работниками постановочной части там, где и все.

Было тепло. Роскошные базары, цветы и громадный успех. На “Тартюф”, поставленный Эфросом, нельзя было достать билет. Вертинская и Калягин имели фантастический прием публики. Спектакль был блестящий. Только из книги Смелянского я узнал, что “Тартюф” многими не был принят и что Ефремову спектакль, кажется, не нравился. Мой друг Леня Эрман, работавший в те годы заместителем директора МХАТа, с немалым удивлением прочел об этом спустя двадцать лет после премьеры. Может быть, Ефремову “Тартюф” и не нравился, Олегу Николаевичу мало что нравилось, и тут дело было не в Эфросе, не в спектакле, а в том, что для него было существенно в театральном деле. Может быть, несколько элитарных критикесс не принимали работу Эфроса. Но успех у “Тартюфа” был феноменальный и в Москве, и в Алма-Ате. Читая в книге Смелянского об алма-атинских гастролях, я почувствовал, как устаешь от сатирических усмешек и иронии. Нельзя жить одним отрицанием. Но спорить с ним не стоит, скорее следует задуматься, почему написанные страницы мельче того, что происходило в действительности. После прочитанной “Уходящей натуры” остается ощущение, что и Ефремов, и все его окружение оказались побежденными Временем, редко озаряя зрителей светом искусства. На самом деле всё было гораздо сложнее.

То, что Ефремов пил, было широко известно: он начал пить, еще когда создавал “Современник”, ставший одним из лучших театров Москвы. Ошибок он наделал тысячи, и грехов у него было не меньше… Но и побед было очень много.

Смотришь его фильмы – великий артист, вспоминаешь его спектакли в “Современнике” – мощная режиссерская рука.

В те годы он проходил сквозь жизнеподобие Розова, Рощина, Володина, сквозь богатство их психологических мотивов, вбирая в себя всю меткость их современных диалогов, что помогло ему потом, уже во МХАТе, придти к условностям в чеховском смысле. Его горьковские “Последние”, чеховские спектакли “Иванов”, “Чайка”, “Дядя Ваня” и в конце жизни “Три сестры” – глубокие, не романтического, а скорее интеллектуального склада – предпочитали неустроенность внутренней жизни любому виду лжи. Ефремов и в жизненных ситуациях был смел, честен, жесток, хотя и добр, и умел говорить правду в лицо. Его душа казалась мне бездонным колодцем, куда заглянуть, особенно в глубины, было нелегко.

Волчек, Табаков, Кваша, Петр Щербаков, Сергачев, Толмачева, Дорошина, Мягков, Любшин, Покровская, Вертинская, Лаврова, Миллиоти – это его ученики, его учеником был и артист редчайшего дара – Евгений Евстигнеев. Театр “Современник” создал он, и помнить это надо всегда.

Волчек никогда бы не стала режиссером, если бы Ефремов не увидел в ней режиссерское дарование и не заставил ее поставить “Двое на качелях” Гибсона. Он дал возможность ставить на сцене МХАТа Додину, Каме Гинкасу, Эфросу, Чхеидзе, Виктюку – в советские, совсем не простые времена. Он знал себе цену, знал свою силу, осознавал свои ошибки, только одни признавал, другие – нет.

Разделение МХАТа – его трагический просчет, однако он с этим никогда не был согласен. Когда я делал о нем телевизионную передачу в январе 1995 года, после эфира он позвонил мне и сказал: “Можно на меня и так посмотреть, но это серьезно, я только не согласен с твоим мнением о разделении МХАТа – раздел был необходим”. Он был в этом убежден, и идея разделения принадлежала ему, а не Анатолию Смелянскому, в чем его несправедливо обвиняют и что ему приписывают, потому что Смелянский был рядом с Ефремовым все двадцать лет и поддерживал все его начинания, во всяком случае, в первые годы работы с ним.

Когда на странице 219 книги Смелянского я прочел, как “Ефремов, наклонившись к уху своей подруги, внятно и громко произнес: “Сейчас пойдем с тобой е…” в знак протеста в присутствии ответственного работника ЦК КПСС, я не мог читать дальше… Ни на минуту не сомневаюсь, что все было так, как написал Смелянский, только возникает вопрос: “Зачем вспоминать именно это?”. Можно быть более сдержанным и лаконичным, когда речь идет о человеке, которого уже нет на земле.

Да, Ефремов, ненавидевший пошлость, мог ради фрондерства позволить себе грубую вульгарность. Но надо ли выпячивать ее? Книгу читают люди, не знавшие Ефремова, далекие от него. Как бы ни были велики художественные раздоры и связанная с ними неприязнь, нельзя опускаться через год после смерти человека до желтоватых оттенков.

Нестерпимо больно за Ефремова, за то, что даже близкие к нему люди после его смерти из-за желания написать социальный портрет ушедшей эпохи на примере внутренней жизни МХАТа потеряли способность удерживать себя. В этом описании все выглядит правдиво и… неправдиво одновременно, но совсем не так, как было на самом деле: ведь жили в десяти планах…

Нет смысла вступать в дисскусию с автором. Однако понятно, почему после публикации глав в газете “Известия” слово “непристойно” повторяла театральная Москва. Это уже потом, после выхода книги, были напечатаны восторженные рецензии, на презентации в еврейском культурном центре пели осанну автору, что никак не меняет мнение о книге. Одним нравится, другим – нет. Каждый остается при своем. Ефремов последние годы своей жизни жил с ощущением безнадежности. Менялось время, 90-е годы стали еще жестче и оголеннее, люди привыкли наносить друг другу ущерб, ценностью почиталось то, что Ефремову было изначально чуждо. Новые порядки он не признавал. Он дружил с Горбачевым, социализм с человеческим лицом был ему понятнее и ближе. Потом он от всего отстранился, и к его алкоголизму всё это не имело никакого отношения.

Удивляет способность автора “Уходящей натуры” раздавать щелчки тем, кто его не любил, и делать это после их смерти. Рассказывая о визите к министру культуры Демичеву по поводу пьесы Рощина “Перламутровая Зинаида”, Смелянский описывает, как вела себя Степанова, делая “фирменные пассы шеей и головой, которые когда-то навеяли ее партнеру и другу Ливанову образ змеи чрезвычайного посола” (Степанова играла Коллонтай в пьесе “Чрезвычайный посол”). Старый каламбур Ливанова, произнесенный им лет за пятнадцать до прихода Смелянского в театр, автор слышал, как и многое другое, в закулисной толчее.

Анна Ахматова в своих “Листках из дневника” писала о “свято сбереженных сплетнях”. Пассаж о Степановой из их числа.

Нехорошо писать о старой выдающейся актрисе “иссохшая” в ее почтенные годы или намекать на ее “темную роль” в закрытии эфросовских “Трех сестер”.

Степанова не любила Смелянского и не скрывала это. Помню, как незадолго до столетия МХАТа Ефремов обратился к ней с просьбой принять Смелянского, снимавшего какой-то фильм о Художественном театре. Олег Николаевич долго убеждал ее, что без нее нельзя обойтись. Она была непреклонна: Смелянского отказалась принимать категорически. Олег был очень недоволен. Он часто бывал ею недоволен, хотя почти до самых последних лет приезжал к ней на улицу Танеева 23 ноября, в день ее рождения. Он помнил, что Степанова всегда поддерживала его в трудные для него дни. В театре она уже бывала редко.

Роль Книппер-Чеховой приняла на себя, того никак не желая, Софья Станиславовна Пилявская. Она была своим человеком в доме Ольги Леонардовны, дружила с Массальским, Орловым, Марковым, была навечно предана культуре старого Художественного театра и резко настроена против Ефремова, когда тот пришел во МХАТ. Но к концу своей жизни стала страстной его почитательницей. Играла много, никогда за всю свою долгую жизнь в театре она не сыграла столько премьер, сколько в последние, ефремовские годы, и, естественно, вокруг нее был создан ореол. Но Ефремов (да и не он один) понимал разницу между Степановой и Пилявской, и потому на столетнем юбилее театра Ангелина Иосифовна, сидя в кресле в роскошном платье от Славы Зайцева, произнесла речь как единственная оставшаяся в живых из “великих стариков”, что вызвало несмолкаемые овации в зрительном зале. Ефремов стоял перед ней на коленях, это видела вся страна (юбилейный вечер транслировали по первому каналу). Было ей тогда 93 года.

Она умерла за неделю до смерти Ефремова, и он ее хоронил. Я был в Нью-Йорке в это время и метался от невозможности проводить Ангелину Иосифовну в последний путь. Рассказывали, что Ефремов плакал на ее похоронах, – прежде это было ему несвойственно.

Она действительно выступала на партийной конференции против эфросовских “Трех сестер” в конце 60-х годов (это было мнение всех ее коллег, мхатовские “старики” были очень консервативны), но в день премьеры “Женитьбы” в Театре на Малой Бронной Эфрос позвонил мне и попросил привезти на генеральную репетицию Ангелину Иосифовну. Я отказывался, это было вскоре после смерти мамы, я еще никуда не выходил, но Анатолий Васильевич настаивал и долго объяснял, как это ему нужно. В те годы не поддаться его натиску я не смог, и мы со Степановой смотрели его “Женитьбу”, один из самых прекрасных спектаклей, поставленных им.

Потом, уже во МХАТе, он занял Степанову в “Тартюфе” и в “Живом трупе”, она великолепно играла Каренину с Прудкиным – Абрезковым, а в середине 70-х годов снял ее и Кторова в телеспектакле “Милый лжец”: его по сей день изредка показывают на телевизионном экране. Ефремов называл этот спектакль “единственным событием театра в 60-е годы”. В “Милом лжеце” Степанова и Кторов как бы обрели второе дыхание, раскрепостив какие-то совсем неожиданные силы своих дарований, оба явили вдохновенный взлет таланта. Сегодня, спустя сорок лет после премьеры, смотришь телевизионную версию спектакля, созданную Анатолием Эфросом (в театре спектакль ставил И. М. Раевский), и сразу попадаешь в мир великого искусства: Кторов и Степанова творили вокруг себя особое магнитное поле “интеллектуальной акробатики”. С экрана веет сдержанным благородством.

Да, мхатовские “старики” были конформисты, и МХАТ советского периода служил верно и слепо советской власти, все это так, но мы помним силу их актерского мастерства, то, как они заставляли зал волноваться, страдать и радоваться.

Что толку, что в “Уходящей натуре” летят камешки и в Доронину, и в Мирошниченко: одна из них была членом КПСС, другая хотела вступить в нее, – стрелы летят точно, не придерешься, все соблюдено. Только сам Анатолий Смелянский стал членом партии в 1978 году, когда уже спокойно можно было не вступать, если у тебя не было карьерных соображений, но об этом ни слова. Так и создается портрет МХАТа 80-90-х годов, с обобщениями, не имеющими порой ничего общего с реальным течением событий. Иногда удивляешься зоркости авторского глаза, сохраненной памяти, точному перу, иногда – недоброте, мелкости помыслов и желанию расправиться со всеми, кто не любил “серого кардинала”, принесшего немало пользы и немало бед дряхлеющему театру.

Можно было быть членом партии, можно было не быть, знаю немало достойнейших людей, состоявших в партии, только ерничать по этому поводу ни к чему.

На самом деле все было гораздо сложнее, труднее и напряженнее. Комфортабельное устройство быта работников МХАТа в советские времена не совпадало с их житейской удачливостью, скорее наоборот. Терпимость составляла основу внутренней дисциплины, этому учил еще Немирович-Данченко, талант был дарован природой.

Помню, как поразил меня Андрей Алексеевич Белокопытов (он был заместителем директора театра, или главным администратором), тем, что знал наизусть Гумилева, а “великий доставала” Виктор Лазаревич Эдельман (тоже заместитель директора МХАТа тех лет) был на редкость добрым человеком и несмотря на громкий голос и предельную невоспитанность откликался на все просьбы, с которыми к нему обращались.

Все давно умерли, ответить на выпады уже никто не может, интересно все это только узкому театральному кругу.

Да, конечно, во МХАТе в те годы были и косность, и чопорность, и застойная приверженность старым привычкам, но были и душевное богатство, и верность любимому театру, прекраснее которого не было ничего на свете для тех, кто там служил, – даже тогда, когда счастливые времена были уже далеко позади. В конце 90-х годов всё уже было иначе.

Секретарем Ефремова была Ирина Григорьевна Егорова, женщина замечательного ума, знавшая театр до тонкостей. Она пришла во МХАТ в 1948 году и до своей болезни (Ирина Григорьевна умерла в 1995 году) сидела в том самом предбаннике ефремовского кабинета, куда приходили прославленные и незаметные артисты театра и все его сотрудники. Она любила Ефремова, любила как родного, заботилась о нем и знала все его человеческие слабости. Когда она перестала работать и на ее место пришла сотрудница литературной части МХАТа Татьяна Горячева, первое, что она сделала, – объявила, что ее должность называется не секретарь, а помощник Ефремова. Для Ирины Григорьевны было совершенно безразлично, как называлась ее должность.

Татьяна Горячева тоже любила Ефремова, носила ему чай, обихаживала его и была ему нужна и очень полезна. Теперь она работает помощником Смелянского в Школе-студии МХАТа, конечно, не секретарем, а именно помощником, и, наверное, служит ему верно и искренне.

Ирина Григорьевна сумела из своей скромной должности – она пришла на это место после Ольги Сергеевны Бокшанской, которую увековечил Булгаков в “Театральном романе” в образе Поликсены Торопецкой, – сотворить целостный мир, и ее положение во МХАТе было очень высокое. МХАТ был ее жизнью. Она понимала, что такое драма нереализованности творческих сил актера, в чем заключается проза закулисной жизни, досконально знала всё, что происходит в театре, и Ефремов очень прислушивался к ней. Когда хотела – позволяла на юморе вносить отрезвляющие поправки в его решения. Короче, она была мудра. Вышколенная, всегда подтянутая, идеальный сотрудник театра и крупный человек. Когда я писал книгу о Степановой, Ефремов разрешил мне познакомиться с протоколами художественных советов, которые хранились у Ирины Григорьевны, начиная с 1949 года. В музей тогда они еще не были сданы. Я приходил в театр к одиннадцати утра и почти целый день, вызывая любопытство окружающих, читал все эти бумаги, блистательно записанные Егоровой (она вела протоколы заседаний художественных советов), сидя за маленьким неудобным столиком напротив Ирины Григорьевны, и невольно был свидетелем всех мхатовских перипетий.

Ирина Григорьевна любила работать, а не “перетирать” время. Она великолепно печатала на машинке, безукоризненно вежливо отвечала на все телефонные звонки, кто бы ни звонил, умело подсказывала, как себя вести с Ефремовым тем, кто не пользовался его расположением. Мгновенно реагировала на все его “приливы” и” отливы”, замечала все морщинки разочарований на лицах, все следы жизненной борьбы, хорошо понимая, как складывается личность человека, без которой нет и профессии. Иностранных языков она не знала, но короткое сообщение могла прочесть на английском и французском. Любящие называли Ирину Григорьевну Аришей. Семьи у нее не было, усталости она не знала и находилась в театре целыми днями – смотрела спектакли, следила, чтобы ни одно письмо Ефремову не осталось неотвеченным. По выражению ее лица можно было сразу догадаться, кого сегодня любит Ефремов. Она прошла большую школу мхатовской жизни. Когда-то, до МХАТа, работала в Комитете по Сталинским премиям, была секретарем Тарасовой, когда Алла Константиновна была директором театра, память у нее была исключительная.

В мхатовской энциклопедии о ней написано несколько фраз и текст заканчивается тем, что если бы Булгаков был жив, Ирина Григорьевна могла бы послужить моделью для нового “Театрального романа”.

Любовь к Булгакову сыграла злую шутку с авторами мхатовской энциклопедии, булгаковским ключом они пытаются открыть все человеческие души, а Ирина Григорьевна – не предмет для иронии, и ни к чему из нее лепить новую Торопецкую. Она была глубоким и замечательным человеком. Ее любил Ефремов, она дружила с Тарасовой и Степановой, была близким другом режиссера Раевского, поставившего “Милого лжеца”. За ее биографией история старого МХАТа.

Помню, как в маленькой комнате рядом с кабинетом Ефремова Ирина Григорьевна кормила его обедом – обычно после трех часов дня, когда кончались репетиции. Очень часто я обедал вместе с ним. Свободного времени тогда у меня было много, в институте я занят был не каждый день, телевидения у меня еще не было, а МХАТ был любимым местом, тем более что я работал года два над протоколами. Все это длилось, пока отношения с Ефремовым с чьей-то “легкой” руки не стали разлаживаться, потом они восстановились, но, как известно, заштопанное остается заштопанным. Ефремов любил подначивать Ирину Григорьевну за ее преданность советской власти, а она подыгрывала ему, зная , что он любит эту “игру”, а цену советской власти знала прекрасно. Жизнь во МХАТе приучила ее к осторожности и аккуратности, и она охраняла себя, пряча за юмором то, что думала на самом деле. Когда о секретаре, сменившем Егорову, я прочел в энциклопедии, что та “поддержала традиционную для МХАТа безупречную обязательность и дух культурной доброжелательности”, мне стало обидно за Ирину Григорьевну – о ней написано мало и формально.

Мы живем в странное время: многие вываливают наружу все свои старые комплексы,обиды, возникло удивительное желание рассчитаться со МХАТом, расправиться с ним, игнорируя обаяние старого театра и его духовные странствия в годы советской власти, сохранившиеся в лучших его работах и помогавшие людям выживать в развороченном и опустошенном мире.

Совсем не о МХАТе

В своей библиотеке нашел маленькую книжечку “Дмитрий Николаевич Журавлев”. Недавно отметили столетие со дня его рождения, в Доме актера был вечер, но мне не позвонили и узнал я о нем слишком поздно. На оборотной стороне титульного листа этой книжки написано: “Милому, милому, дорогому Виталику Вульфу. С благодарностью за внимание, заботу, ласку. За чудесные ночные разговоры. За прелестные показы. За Марью Ивановну. За то, что Вы очень хороший, талантливый, тонкий и чуткий человек. От души желаю Вам творческих и жизненных успехов, радости и всего светлого. На память о наших бакинских встречах в марте 1957 года. Любящие Журавли”.

Эта добрая, сильно преувеличенная похвалами надпись сделана выдающимся чтецом Дмитрием Журавлевым. Познакомился я с ним еще в студенческие годы в доме когда-то очень известного замечательного чтеца Антона Шварца, папиного товарища. В годы войны Антон Исаакович Шварц и его жена, Наталия Борисовна, жили у нас подолгу. После окончания университета я пытался поступить в аспирантуру, экзамены сдавал три года подряд. У меня даже сохранилась справка: “Дирекция Всесоюзного института юридических наук подтверждает, что Вульф Виталий Яковлевич сдал все вступительные экзамены в аспирантуру на “отлично”. Дирекция не считает возможным принять его в аспирантуру”. В те годы решение института о приеме в аспирантуру должно было утверждаться министерством юстиции, в ведении которого находился институт. Министерство не утвердило мою кандидатуру, судя по всему, по национальному признаку. Отец этого не мог пережить. Поступил я в аспирантуру только осенью 1957 года, на заочное отделение. Надо было работать и зарабатывать , и после сдачи экзаменов и уведомления, что принят, я вернулся в Баку.

Еще до моего поступления в аспирантуру, в марте того же года, в Баку проходили гастроли Журавлева. Он с невероятным мастерством читал “Кармен” Мериме, “Даму с собачкой” Чехова, рассказы Мопассана “Лунный свет” и “Мисс Гарриет”. Я ходил на все его концерты. Это был выдающийся человек. Острый, нервный, талантливый, темпераментный, невысокий, подвижный, с быстрыми черными глазами, обожавший своих дочерей Машу и Наташу и любивший искусство больше самого себя.

Отца уже не было в живых, умерла и моя любимая тетя Ида, женщина очень красивая, благородная, ненавидевшая сталинский режим и самого Сталина. После войны она жила в страхе за папу, за своего мужа, очень умного религиозного человека, и с ужасом следила, как разворачивается антисемитская кампания. Ее не стало в 1952 году.

Живы были только мама и Белла. Журавлевы все свободное время проводили у нас в большой (по тем временам) квартире: двухкомнатной, 52 метра. Белла особенно нравилась Дмитрию Николаевичу. Тогда, в ту далекую весну 1957 года, встречи с Журавлевым и его женой, умнейшей, сильной по характеру Валентиной Павловной, заполняли меня целиком. Дома было грустно, мама никак не могла оправиться после смерти отца, меня спасали молодость и легкомыслие. Душа моя была в Москве. Дмитрий Николаевич почти ежедневно звонил в Москву, он преподавал в Школе-студии мастерство художественного слова, там же училась его дочь, он ее называл Тутик (ныне актриса “Табакерки” Наталья Дмитриевна Журавлева). У него учились Татьяна Лаврова, Алла Покровская, Александр Лазарев, Александр Филозов. Это был курс Наташи Журавлевой. Сам он был когда-то артистом Вахтанговского театра, играл китайского императора Альтоума в “Принцессе Турандот”, но, начиная с середины 30-х годов, увлекся художественным чтением, и в 1940 году окончательно покинул театр и ушел на эстраду.

В годы, когда я учился в университете, чтецкие вечера были очень любимы. Великий чтец Владимир Яхонтов уже умер, но часто выступали с концертами Антон Шварц, Сурен Кочарян, Эммануил Каминка… Дмитрий Журавлев пользовался огромным успехом. В Москве я постоянно ходил на его концерты. Любил в его исполнении Маяковского, “Египетские ночи” Пушкина и особенно “Медный всадник”:

Погода пуще свирепела,

Нева вздувалась и ревела,

Как лом, клокоча и клубясь,

И вдруг, как зверь, остервенясь,

На город кинулась.

Возникали ассоциации, совсем не связанные с “Медным всадником”. Потом, когда я учился в заочной аспирантуре и два раза в год приезжал в Москву, оставаясь в городе каждый раз месяца на два-три, я почти ежедневно бывал в маленькой квартирке Дмитрия Николаевича на улице Вахтангова, на первом этаже. Дверь у них никогда не запиралась, постоянно бывали люди. В его крошечном кабинетике все стены были завешаны фотографиями с надписями – портреты Ахматовой, Книппер-Чеховой, Улановой, Рихтера, Нины Дорлиак, Качалова висели впритирку друг к другу. Везде он бывал и везде был любим. Домом правила Валентина Павловна, в прошлом певица, не сделавшая карьеры и целиком посвятившая себя Дмитрию Николаевичу и девочкам. Работал Журавлев очень много, часто ходил в дом Елизаветы Яковлевны Эфрон – с ней он очень считался, она была его режиссером. Казалось, время уже поменялось, Сталина не было, Берии не было, у власти был Хрущев, уже наступила “оттепель”, но Дмитрий Николаевич никогда не говорил, что Елизавета Яковлевна была родной сестрой Сергея Эфрона, мужа Марины Цветаевой, и что с гениальной поэтессой он был знаком. Спустя годы, когда наши дружеские отношения расползались, я узнал, что он бывал в Болшеве, был хорошо знаком с Сергеем Яковлевичем и читал Марине Цветаевой пушкинские стихи. Журавлевым очень увлекались в те годы. Любимый им Чехов: “Шуточка”, “Тоска”, “Красавица”, “Муж” и абсолютный шедевр в его исполнении: “Дама с собачкой”. “Шинель” Гоголя, “Певцы” Тургенева – все это он читал в концертах, собиравших полные залы. Когда впервые была издана Цветаева, Валентина Павловна однажды рассказала мне, что они были с ней знакомы, и что Марина бывала у них дома, а Дмитрий Николаевич вспоминал, как она много курила и глаза ее горели странным блеском, но о Болшеве – ни слова. Когда слава Цветаевой после первых публикаций стала расти, как снежный ком, Журавли переживали, им казалось, что она принадлежит только избранному кругу.

Дмитрий Николаевич бывал у Ахматовой, преклонялся перед нею; всякий раз подробно рассказывал о своих визитах к Книппер-Чеховой – ее он очень любил, и то, что она была женой любимого им Чехова, наполняло его гордостью и неутихающим восхищением. У них на кухне я помню Рихтера и Нину Дорлиак. Валентина Павловна дружила с Ниной Львовной, они были на “ты”.

Отчетливо помню вечер у них за столом, за которым сидели Рихтер, его друг, Нина Львовна и приехавший из Ленинграда театральный критик Симон Дрейден. Я пришел к ним из Большого театра, где молодая и очень модная – к сожалению, недолгое время – балерина Елена Рябинкина с Леонидом Ждановым танцевали “Лебединое озеро”, а у Журавлевых, как всегда, много гостей, обсуждали “Пять вечеров” Володина, спектакль театра-студии “Современник” (играли в помещении филиала МХАТа). Забежала – после “Идиота” с Гриценко и Борисовой – живущая с Журавлями в одном подъезде актриса Вахтанговского театра Ксения Ивановна Ясюнинская, неровная по характеру и острая на язык (в “Идиоте” она играла крохотную ролишку горничной Кати). Все вперемежку делились впечатлениями. Рихтер очень любил театр, его лицо, манера вести диалог, молчаливые взгляды, которыми он обменивался со своим другом, – всё врезалось в память. Меня тут же начали расспрашивать о Марии Ивановне Бабановой – это было сильнейшим увлечением моей жизни, я старался не пропускать ее спектаклей и к тому времени уже часто бывал у нее в доме. Ее отшельнический образ жизни, нелюбовь к “тусовке” и гениальный актерский дар вызывали особый интерес.

Дмитрий Николаевич любил мои “показы” Марии Ивановны и мог бесконечно слушать рассказ, как я впервые увидел Бабанову. Мы с моим товарищем университетских лет Юрием Орловским (ныне профессором, доктором юридических наук) сбежали с занятий и, проходя мимо Московского театра драмы (так назывался тогда театр имени Маяковского), увидели толпу в поисках лишнего билета. Шла “Таня” Арбузова. Мы решили, что это пьеса о Зое Космодемьянской, героине Великой Отечественной войны,достали у перекупщиков билеты на ярус и с любопытством смотрели на сцену. Появилась маленькая, немолодая женщина с неземным голосом. Сразу поняли, что это не Зоя Космодемьянская, а потом, в антракте, молчали и только горько плакали над судьбой маленькой Тани, не замечая ни возраста актрисы, ни того, что это старый спектакль (он шел уже десять лет). Когда спектакль кончился, аплодировать мы не могли, мне кажется, что больше никогда в театре я так безутешно не плакал. Потом я еще много раз смотрел “Таню” и “Собаку на сене”. У меня сохранилась программка: 27 сентября 1953 года, утром “Собака на сене”, Диана – Бабанова, вечером – “Таня”, Таня – Бабанова.

Дублеров у нее было много. Диану играли и Карпова и забытая ныне актриса Матисова, а Таню – Гердрих, Карпова и Галина Анисимова. Но Бабанова оставляла всех в тени. Это была великая актриса.

В сотый раз повторенный при гостях Журавлевых рассказ о первой встрече с Бабановой на сцене был встречен дружелюбным смехом. Симон Давыдович Дрейден начал рассказывать, как Бабанова играла недавно в Ленинграде в маленьком театре пьесу Джеймса Барри “То, что знает каждая женщина”. Ему казалось, что это не было абсолютной победой, он считал, что ей надо переходить на другие роли, восторгался ее Софьей в “Зыковых”, Раневской в “Вишневом саде” (этот спектакль Бабанова играла очень мало). Потом заговорили о Пастернаке…

Театральная Москва тех давних лет производила странное впечатление. Шло очень много плохих пьес. В Малом театре я сбежал в антракте с пьесы Погодина “Когда ломаются копья”, не спасал даже Игорь Ильинский. Любил старую прекрасную артистку Малого театра Евдокию Дмитриевну Турчанинову , из-за нее пошел смотреть пьесу Софронова “Иначе жить нельзя”. Состав великолепный: Менжинский, Владиславский, Штраух (он тогда еще не перешел в театр имени Маяковского), а смотреть было невозможно. И в том же Малом театре шел “Пигмалион” с Дарьей Зеркаловой. Это была блестящая актриса. Сегодня она почти забыта. В кино не снималась. Москва обожала Зеркалову. Изощренное комедийное дарование и заразительное обаяние, острый драматизм и прекрасное владение формой. В Малый театр она пришла в 1938 году, ее роли: Евгения Гранде в одноименной инсценировке романа Бальзака, Глафира в “Волках и овцах”, Королева в “Рюи Блазе” Гюго и миссис Эрлин в уайльдовском “Веере леди Уиндермиер” – незабываемые создания одной из самых больших русских актрис. Элизу Дулитл Зеркалова играла дерзко и эксцентрично. В 1946 году она получила Сталинскую премию за эту роль. Эта была первая актриса, получившая Сталинскую премию в Малом театре, многие ей не могли этого простить. Но успех был столь велик, что пока она не начала стареть, совладать с ее огромной славой было невозможно. Потом пошли разговоры, что она не принадлежит школе Малого театра. Когда ей дали репетировать Кручинину в “Без вины виноватых” в очередь с Гоголевой, то Гоголева не пускала ее на репетиции: настолько она не выносила Зеркалову. Актриса играла все меньше и меньше: иногда Чебоксарову в “Бешеных деньгах”, иногда мисс Кроули в “Ярмарке тщеславия”. В “Эмилии Галотти” Лессинга ей поначалу играть не дали, но потом ввели на эпизодическую роль графини Орсины. Успех был небывалый. Сразу появилась статья в “Известиях”: “Двадцать минут на сцене”. Однако борьба с Зеркаловой продолжалась. К концу жизни (она умерла в 1982 году) она уже была сломлена, заискивающе заглядывала в глаза руководству, старалась хоть что-нибудь получить, но играть ей не давали. Я видел ее в роли сумасшедшей барыни в “Грозе”. Она резко отличалась от всех остальных, но ее зрительский успех только раздражал. Да и сегодня идешь по вестибюлю Малого театра, висят портреты умерших, имевших звание народных артистов СССР. Зеркаловой нет – она была народная артистка РСФСР. В советские времена эта иерархия была очень важна. Казалось бы, теперь все переменилось, но… Смотрю, на стене портреты актеров Малого театра Велихова и Доронина, они тоже были народные артисты РСФСР, но портрета Зеркаловой все равно нет. Она осталась чужой и после смерти, хотя те, кто ее помнит, прекрасно понимают, что по таланту мало кто мог сравниться с ней, мало кто владел столь изысканным мастерством и ослепительной театральностью.

Театр очень помогал мне, это было единственное, что мне было интересно. Ходил не только во МХАТ, не только на спектакли с Бабановой, очень любил Вахтанговский театр. В нем я застал еще Цецилию Львовну Мансурову, первую актрису театра, первую принцессу Турандот. Я ее видел в американской пьесе “Глубокие корни”. Острый рисунок, резкая самостоятельность и гордое сознание своей осуществленности. Она играла некую Алису Лэнгдон и с первой фразы “Где этот человек, за которого я собираюсь выйти замуж?” приковывала к себе внимание.

Шел “Егор Булычев и другие” Горького с Сергеем Лукьяновым в главной роли, и рядом пустенькая комедия Михалкова “Раки”, в ней филигранно работали Гриценко, Понсова, Осенев, Алексеева. Шли “Два веронца” Шекспира в переводе Левика, там я впервые увидел Юлию Борисову в роли Джулии. У нее еще не было никакого имени – она зазвучала после спектакля “На золотом дне” Мамина-Сибиряка. Вахтанговцы, играя “Шестой этаж” и “Мадемуазель Нитуш”, ошеломляли Москву, Галина Пашкова, Осенев и Понсова в “Мадемуазели Нитуш” демонстрировали отточенную комедийную игру, насыщенную смыслом и театральным очарованием.

Я подружился с семьей Ираклия Андроникова, мы познакомились в доме Елизаветы Павловны Гердт, прекрасной балерины в прошлом, работающей педагогом-репетитором в Большом театре, умной, обаятельной, не очень счастливой женщиный, которую спасали юмор и воспитание. У нее в классе занималась Катя Андроникова.

Ираклий Луарсабович в те годы имел огромный успех. Его творческие вечера, выступления по телевидению, книги принесли ему большую популярность. Это был человек фантастического обаяния. Я даже не мог предположить, что кто-то не любит Андроникова. Уже потом, читая трехтомник Лидии Чуковской об Ахматовой, я понял, сколько яда было у нее по адресу Ираклия Луарсабовича. Ему благоволила власть, Лапин, хозяин телевидения, известность его была небывалой.

Я обожал его жену, Вивиан Абелевну, в доме ее звали Вива. В прошлом актриса, умная, очень гостеприимная, она умела принимать, умела согревать теплом и вела дом, красивый, шумный, полный людей, телефонных звонков , никогда ни о ком старалась не говорить дурно. Она не переносила Бабанову, даже упоминание ее имени было ей неприятно. Наверное, когда-то, работая с ней в одном театре, столкнулась с ней и обиды не забывала, но плохого не говорила ничего, только давала мне понять, что разговор о Бабановой для нее мучителен. Я знал, что Бабанова из той породы людей, которых одни боготворят, другие не любят, только талант ее был вне сомнения. Вива это понимала, но признать это ей было тяжело.

В доме Андрониковых всё надломилось после смерти Мананы, старшей дочери, трагически погибшей. Манана была красива и очень трудолюбива. В ранней молодости работала редактором на телевидении в отделе кинопередач, потом ушла в Институт искусствознания, в те годы он назывался Институт истории искусств. Ее руководителем был знаменитый режиссер, один из самых образованных людей в мире кино, Сергей Юткевич. Она любила сидеть за письменным столом, работала ночами, бледнела от обиды или неосторожно сказанного слова, с болью выслушивала критические замечания, и все делала по-своему. У меня в библиотеке хранится ее последняя книга “Портрет. От наскальных рисунков до звукового фильма”. Было время, когда мы дружили, потом жизнь развела в разные стороны.

Ираклий Луарсабович пережить смерть Мананы не мог, он был раздавлен, начал болеть и очень тяжело жил последние годы. Вива держалась. Чего ей это стоило, можно только догадываться. Оставалась Катя, Екатерина Ираклиевна, ныне работающая на канале “Культура”. После смерти Вивиан Абелевны всё изменилось, что-то исчезло навсегда…

Сегодня мир раздвинулся, не стало советского провинциализма, теперь он существует в ином качестве. В театре идет борьба против театрализованной игры, в кино заметны краткость и неожиданность диалогов, искренность и правдивость не считаются обязательными даже для честных и одаренных художников. “Вылизывание” властей стало общим местом.

Часто у тех, у кого большая власть, нет ни моральных тормозов, ни элементарных познаний. На встрече московской интеллигенции с Лужковым в 2002 году многие выдающиеся деятели искусства обращались к нему как к полубогу. Становилось не по себе. Выяснилось, что политика – не удел специалистов, обостренная чувствительность ушла на задний план. Тема денег и заработка переместилась на авансцену. Недавно по телевидению на третьем канале смотрел небольшую передачу “Деловая лихорадка”. Ведущая с восторгом говорила о французском парикмахере Жорже Десанже, ставшем мультимиллиардером, и все время добавляла, что в следующей передаче они расскажут о других мультимиллиардерах, которые уже сумели осуществить себя.

Я вспомнил, как Мария Ивановна Бабанова мне рассказывала, что не любит ходить за зарплатой, а в молодости ей было неловко ее получать за то счастье, какое доставляет сцена.

Работая в театре имени Маяковского, она и ее друг, Фаина Георгиевна Раневская, получали по 350 рублей в месяц (в те годы Раневская работала в театре имени Маяковского, потом она перешла в театр Моссовета), тогда как народные артисты СССР в академических театрах, МХАТе и Малом, получали пятьсот рублей. Но говорить об этом считалось неприличным.

Сегодняшнюю жизнь нельзя сравнивать с той. Нельзя сравнивать, какая хуже, какая лучше. Бесспорно одно: деньги не могут и не должны быть целью жизни. Для меня это несомненно. Это азбучная истина. Что может сравниться со счастьем измерить истинную меру своих сил! Стать рабом комфорта, рекламы, общепринятых мнений? Жизнь зависит от выдержки и внутренней силы. Накопить это деньги не помогают. Увы, социальные отношения в России делают многих жертвой предательства, игры корыстных интересов и страха. Человеку свойственно нечто более высокое, нежели личное благополучие, то, что когда-то называли идеалом. Отстуствие идеалов – беда.

Помню, как я страдал, что меня не выпускают за границу. Мне удалось в туристской группе поехать в Японию в 1967 году, и после этого ровно восемнадцать лет я ездил только в Болгарию, Венгрию, Румынию и Польшу: меня не выпускали. Каждая поездка казалась счастьем.

Ефремов, поехав в США вместе с Михаилом Рощиным, обещал мне повидать Теннесси Уильямса. Я тогда только начал его переводить и увлекался чтением его пьес, рассказов, эссе. Тщательно упаковал программки московских театров: Уильямса в моем переводе уже ставили МХАТ, театр имени Маяковского, театр имени Моссовета. Вернувшись из Америки, Ефремов привез мне три новые пьесы Уильямса, напечатанные на стеклографе, с авторской надписью. Ему удалось повидаться с гением сцены. Он очень смешно рассказывал, как они с Рощиным приехали к Уильямсу и привезли ему в подарок чачу. В Нью-Йорке знаменитый драматург жил в отеле “Елисейские поля”, снимая номер, за который было уплачено на много лет вперед. Своей квартиры в Нью-Йорке у него не было. Войдя в номер, Ефремов увидел на стене портрет Анны Маньяни, прославленной итальянской актрисы, и бегающего вокруг стола невысокого, обаятельного, смешливого человека, который все время кричал: “Станиславский, Станиславский!”. Ефремов предложил выпить. Очнулись они с Рощиным уже под утро, обнаружив, что лежат в чужом номере. Их сморило, и они заснули. На столике лежала записка Теннесси Уильямса с благодарностью за прекрасно проведенный вечер. В записке было написано, что Уильямс приглашает их на репетицию своей новой пьесы “Старый квартал” ( она идет в Москве в “Табакерке”). Они помчались в театр, но опоздали: русские всегда опаздывают. Уильямс уже уехал. Он опять оставил им милую записку и плотный пакет для меня. Ефремов привез мне его, там оказались пьесы и коротенькое письмо. Уильямса я никогда не видел.

Теперь все ездят за границу, у кого есть хоть какая-нибудь возможность. В Москве много состоятельных людей, много роскошных ресторанов, машин иностранных марок. Москва стала живым, европейским городом, где жить интереснее, чем во многих европейских столицах. Юрий Михайлович Лужков, действительно, преобразил город,за что ему большая благодарность. Ушло время табу и запретов.Все можно читать, обо всем можно говорить, дискуссии о том, есть у нас свобода или нет, кажутся мне игрой.

Помню, как мы с Сашей Чеботарем ездили в Венгрию и там нам дали прочесть Платонова. Саша не спал всю ночь и заснул только под утро, перевернув последнюю страницу. В той же Венгрии я годом раньше впервые прочел “Архипелаг ГУЛАГ” Солженицына и долго не мог придти в себя, хотя знал очень многое: дома у нас все понимали.

Сегодня и Солженицын, и Платонов гораздо меньше волнуют новое поколение.

Когда мне говорят, вот у вас, на телевидении, не знают даже, кто такой Хмелев, кто такая Бирман, я отвечаю: “Откуда молодые могут о них знать?!” Они родились, когда этих людей уже не было и в помине. Хмелева и Бирман, естественно, могут знать только театроведы. Улицу Хмелева переименовали, о том, что он был великий мхатовский артист, известно лишь единицам. Бирман снималась в роли Ефросинии Старицкой в гениальном фильме Эйзенштейна “Иван Грозный”, но его очень редко показывают. Откуда новое поколение может их знать, если экран и глянцевые журналы заняты в основном Анастасией Волочковой, Аллой Пугачевой и Филиппом Киркоровым? Молодые убивают свой досуг с помощью телевидения, газет, ресторанов, дискотек, детективов, мод, спорта. Всё уравнивается, стандартизируется, программируется. Молодые сами этим недовольны и часто бегут в область подсознательных импульсов, которые остаются еще неотчужденной собственностью их человеческого “я”. Отсюда – эксцессы темных страстей и переход к торжеству практицизма.

Конечно, и сегодня есть люди, умеющие сохранять себя, свой внутренний мир, свои ценности. Я очень люблю общаться с Мариной Нееловой, образованной, много читающей, талантливейшей актрисой с редким чувством юмора. Люблю Аллу Демидову. Так случилось, что она осталась без театра, но с большим достоинством ведет свою совсем непростую актерскую жизнь. Прекрасно читает стихи, удивительно зоркая в своем ремесле. Общественные события этих незаурядных женщин оставляют равнодушными, и в то же время они остро воспринимают воздух эпохи, настроения окружающих.

У меня могут быть свои “приливы” и “отливы” по отношению к Галине Волчек, но она человек редкий, очень разный: может быть нежной, теплой, мягкой, доброй, все понимающей в полсекунды и, наоборот, может видеть врагов там, где их нет и в помине, и демонстрировать “лицо”. Сильная и слабая, подверженная влиянию, тонкая и проницательная, она удивительно талантливый человек. Властная, широкая, отзывчивая, может вдруг замкнуться. Верит в экстрасенсов. Заставить ее прочесть пьесу – проблема, вытащить на спектакль – еще сложнее. Потом прочтет, посмотрит и поразит неординарностью и неожиданностью восприятия. Безупречно одетая, оживает, когда оказывается в окружении талантливых людей. При этом может придти в театр во мраке, всем недовольная, нетерпимая, категоричная, объявить вслух, что она в депрессии. Найти с ней общий язык мне стало в последнее время нелегко. Я знаю ее сорок лет, все мы изменились, стали другими, но бесспорно одно: она из тех людей, кто оставляет на земле неизгладимый след.

Обидно: что-то уходит от нас, потому как ничто не проходит бесследно и все, что мы проживаем, остается в нас, на нас, и грим прожитого лежит на лицах…

Радость в “Современнике” и для Гали, и для Лени Эрмана одна – когда зритель ломится на спектакли театра. Так было при Ефремове в театре на площади Маяковского, так и теперь при Волчек – на Чистых прудах.

Театр был и остался любовью моей жизни. Сколько перемен прошло за минувшие годы! Усомнился в бесспорности традиций, привычных оценок, вкусов, узнал многообразие мира. Человеческие ценности осознаешь ведь не по книгам, а по собственному житейскому опыту.

Значение Москвы я осознал, когда оказался вдали от нее. В январе 1992 года я уехал в Нью-Йорк преподавать и тосковал по друзьям.

Я очень люблю Леонида Эрмана, одного из самых благородных людей, с какими свела меня жизнь. Совсем недавно театр “Современник” отметил его юбилей. Человек, отдавший этому театру жизнь, директор театра, талантливый знаток с великолепным вкусом. Всю жизнь на руководящих постах, а кроме двухкомнатной квартиры в Глинищевском переулке ничего не нажил, и то получил он ее только потому, что Ирина Григорьевна Егорова узнала, что в их “мхатовском” доме освобождается квартира и “насела” на Ефремова. До перезда в этот когда – то престижнейший, красивый, холеный, а теперь уже старый, неухоженный дом, Леня жил на Хорошевском шоссе и, уходя из театра, всякий раз ехал домой на метро. Когда я видел, как он, усталый, пешком идет к метро, а от станции метро до его дома еще минут десять ходу, у меня сжималось сердце. Эту квартиру он получил во МХАТе, когда был заместителем директора. Было это пятнадцать лет назад. Когда был его юбилей, в “Современнике” собралась вся труппа, пришли все: Неелова, Гафт, Кваша, Толмачева, Гармаш, Дроздова, вся молодежь, устроили замечательный капустник, естественно, Леня никого не звал, но пришли и Табаков, и Калягин, было тепло, уютно. Когда Леня вышел на сцену ( все происходило днем, в зрительном зале, труппа сидела на сцене, Галина Волчек срежиссировала поздравления и капустник в хорошем ритме), его встретили восторженно. Потом на пятом этаже были накрыты столы, было шумно, весело. Все знают, что у Волчек есть на кого опереться, без него нельзя себе представить жизнь “Современника”. Скромный и мягкий,он умеет с большим мужеством переносить театральные неприятности, которые валятся на него в течение дня, и, наоборот, умеет радоваться маленьким и большим победам театра. Убеждения для него выше его собственного успеха, и служение “Современнику” он никогда не менял на прислуживание. Старается быть в тени и работает, даже болея, при высочайшем давлении, не желая замечать своих лет. Он всегда в театре. Честный, естественный, прямымой, умеющий скрывать свои горькие мысли, он поражает преданностью делу. Сколько раз я был свидетелем его “взрывов”, сложных переплетов, невнимания к нему. Он делает вид, что ничего не замечает. Самое важное для него – успех и дела “Современника”.

Гастроли театра в Киеве… Повезли “Три товарища”, успех феноменальный, он звонит, и я слышу его радостный голос. Он счастлив…

Эрман кончал Школу-студию МХАТа, когда ректором еще был легендарный первый ректор этого когда-то самого прославленного и знаменитого учебного театрального заведения Вениамин Захарович Радомысленский, “папа Веня”, как его называли. Учителем Лени на постановочном факультете был сын Качалова, Вадим Васильевич Шверубович, один из самых светлых людей. Все они живут в его памяти. Он в “Современнике” сорок пять лет за вычетом тех тринадцати, когда уходил к Ефремову, которого любил и которому был всегда верен. Но их отношения складывались по-разному, и вскоре после разделения МХАТа Леня вернулся в родной “Современник”. Меня до сих пор поражает его проницательный ум, интуиция, умение быть заботливым и благодушным, хотя баловнем судьбы его не назовешь. Тончайший, редкий человек…

С годами друзей очень близких остается немного. Хрупкость человеческих отношений – отличительная черта времени. Многих, с кем дружил, я потерял, сохранились самые преданные.

Когда я познакомился с Сашей Чеботарем, то никогда не думал, что дружеские отношения продлятся тридцать лет. Теперь у него седая голова, стал дедушкой, маленькая Ника занимает все его внимание. Саша любит переводить пьесы, романы, английский язык выучил самостоятельно, немецкий знал со школьных лет. Он приехал в Москву из маленького провинциального городка Молдавии, а родился в Сибири, куда был сослан его дед в годы раскулачивания. Жил нелегко. Окончив школу с золотой медалью, поступил в Химико-технологический институт, защитил диссертацию, но театр, искусство притягивали к себе. Теперь американские пьесы в его переводе идут во многих театрах Москвы. Раньше мы переводили вместе, теперь он работает один. Меня восхищает, как он создал самого себя: изучал историю, разглядывает современность, оставаясь сдержанным и немногословным. На него всегда можно положиться. Казалось, друзья возникают только в молодости, оказалось, что я ошибался.

Альбина Назимова и Андрей Разбаш стали мне дорогими людьми в последнее десятилетие. Другое поколение, другие вкусы, ценности, привязанности, иной жизненный опыт, а на деле выяснилось, что нас связывает общность интересов. Альбина с ее безупречным вкусом, талантливый дизайнер, поражает своей проницательностью и умением разбираться в людях, умеет дружить – если привязана к человеку, умеет дать отпор. Очень умна. Ей много пришлось пережить, но она сохранила себя, и личность открывается в ней сразу, едкость ее замечаний лишь ограждает высоту ее душевного строя. Андрей – человек совсем другого типа, он прежде всего очень добрый, терпимый, однако волевой.

Я очень подружился с семьей Геловани, даже не знаю, как это случилось. Красавица Нанна с ее идеальной фигурой, широкая беспредельно, добрая и отзывчивая. Она увлекает своей естественностью и обаянием. Умна и великолепно воспитана. В ней – женская нежность, безотчетно защищающая обожаемого сына Арчила, мужа, умнейшего Вику, глубокого и очень образованного человека, и всех близких друзей. Бывая в их доме, я ощущаю, будто вся Грузия беспрерывно обращается к Нанне за помощью – отказа нет никому. В ней редкое благородство и желание приносить добро.

Я пишу о своих друзьях с любовью и нежностью. Наташа и Леня Завальнюки, без которых нет моей жизни, Наташа все понимает без слов, по звуку голоса. Моя телевизионная команда: Лена Гудиева, Галя Борисова – друзья-оппоненты, помогающие в трудных обстоятельствах. Федя Чеханков, без разговора с которым по телефону не проходит ни одного дня уже четверть века, умный, добрый, тонкий и отзывчивый человек. Люблю общаться с талантливым Сережей Николаевичем и его искренней женой Ниной Агишевой.

Я всегда возвращаюсь к мысли, которая меня преследует: человек способен на всё, потому так дороги те, кто идет с тобой вместе по жизни.

Разочарований было немало. Лет двадцать дружил с Василием Катаняном и его женой Инной. Готовясь к передаче о Маяковском, нашел подаренную ими книгу Васиного отца, Василия Абгаровича Катаняна, “Маяковский. Хроника жизни и деятельности” с надписью: “Нашему любимому Виталию с пожеланием, чтобы его книги всегда миновала чаша, которую пришлось испить этой “Хронике”. И все-таки Победа 9 мая 85 года. Вася-Инна”. Сразу вспомнил бесчисленные встречи то у них, в красивой, уютной квартире, где когда-то жила Лиля Брик, то у меня, еще в Волковом переулке. Когда уехал в Нью-Йорк, я ждал писем Васи, подробных, очень теплых, с легким и ядовитым юмором.

Я нежно любил Васю, с ним было весело, интересно, он всегда всё знал, был в курсе всех событий. Страстный поклонник Майи Плисецкой, естественно, не любил Григоровича, ходил по театрам, старался ничего не пропустить, был человек исключительно обаятельный и одаренный.

С наслаждением вспоминаю вечер в его доме, когда у Катанянов в гостях была Нина Берберова. Я провожал ее до гостиницы “Украина” – это в двух шагах от Васиной квартиры – и потом еще беседовал с ней до трех утра в ее номере. Приехав в Нью-Йорк, сразу позвонил ей, она была мила, но сообщила, что уезжает из Принстона. Вскоре она умерла. Я тогда не знал, что переведенная на английский язык ее блестящая книга “Курсив мой” вызвала переполох среди оставшихся еще в живых русских эмигрантов, уехавших из Парижа перед приходом немцев в годы второй мировой войны, и газеты обвиняли ее в коллаборационизме. Ей было уже очень много лет, более девяноста…

Отношения с Васей стали охлаждаться где-то в конце девяностых годов. Моя телевизионная популярность почему-то вызывала раздражение у Катанянов, хотя внешне все выглядело как обычно, но что-то треснуло. Общаться мы стали реже, только соблюдая этикет. Было грустно, что и этим отношениям пришел конец. Последний раз я видел Васю месяца за два до смерти,он уже был совсем худой, смертельно больной, и все мелкие обиды куда-то сразу исчезли. Уходя от них, я подумал, что со смертью Васи из моей жизни уйдет что-то очень существенное.

После смерти Васи его вдова, Инна Катанян, издала его дневники “Лоскутное одеяло”, они читаются легко: Василий Васильевич всегда умел подмечать острым глазом и острым пером события и проишествия быстротекущей жизни. Инна подарила мне книгу и надписала: “Давнему другу Виталию на память об авторе дневников. Инна. 9.07. 2001 г.”

Придя домой, я сразу начал читать. Наткнулся на запись: “Было рождение Вульфа. Ему отлично отремонтировали квартиру. Угощение очень вкусное. Он потрясающе показывает Елизавету Гердт и прочих. Федя тоже показывал остроумно Зельдина. Были Брагарник, Неелова, Григорович с Бессмертновой, при виде которых мы с Федей почувствовали некоторую неловкость – все же мы из другого лагеря и выступали против Григоровича в печати. Но обе стороны сделали вид...”(1996 год). Кольнула фраза “мы из другого лагеря”. Подумал, зачем Инна оставила ее в публикуемом тексте? Это роняет Васю. И о каких “лагерях” идет речь?

У меня сохранилось большое письмо Васи, написанное после прочитанного им интервью с Майей Плисецкой. Оно кончалось словами: “Здесь самое обычное передергивание: собственные огрехи подменяются бездарностью картин. Они, кстати, создавались под ее нажимом и всегда консультировались ею. Глядя по сто раз на свой танец на экране, она расстраивается то невыворотностью, то круглой спиной, то шене на полупальцах вместо пуантов. Или отстала от фонограммы – вариация Раймонды у Дербенева, а делать дубль не захотела. Винит режиссеров, а не себя. А насчет легенды сама говорила: “Жаль, что Семенову мало снимали. Теперь пойди проверь легенду о ее исключительности”. Или: “Кино ставит все на свои места. На днях по ТВ диктор говорит про одну балерину – “воздушная, необыкновенная”. А я вижу на экране блин. Недопеченный блин”. Это про Уланову. Так что непонятно, что лучше – легенды или “недопеченный блин”, о чем мы сами сможем судить, глядя на экран. Вчера М. М. ратовала за экран, сегодня – за легенду. Пора бы определиться”. Это было написано после того, как Майя Плисецкая сказала в интервью, что недовольна фильмами, которые снимали о ней, Вася же снимал ее с необыкновенной любовью, и, на мой взгляд, лучшее, что в кино о великой балерине, сделано им. Это он дал нам возможность сегодня понимать силу и особенность таланта одной из самых больших русских танцовщиц. Помню, как написал Васе в ответ, что балеринам надо танцевать, а не писать книги и разговаривать. Зная эволюцию отношений Катаняна с Плисецкой, тем более был удивлен фразой о “лагерях”,сохраненной его вдовой в публикуемом тексте.

Читаю дальше: “На малой сцене МХАТа … смотрели “Эквус” Шеффера. Очень хорошо поставлено и оформлено. Играют по-разному, лучше всех младший Любшин. Пьеса замудрена редактурой Виталия Вульфа, почти как все его переводы. Исключение, пожалуй, “Сладкоголосая птица юности”. Кстати, спектакль во МХАТе со Степановой гораздо интересней, чем голливудский фильм с Лиз Тейлор”. Это написано в 1988 году, когда еще дружили,еще общались почти ежедневно. Было странно, тем более, что в программке театра было написано: “сценическая редакция МХАТа”, да и, чтобы делать столь глобальные выводы, надо знать и авторский текст, и редакторские правки, и режиссерские “вторжения”. И так по всей книге. Более всего ударился о фразу: “В телевизионной передаче об Евгении Евстигнееве брехня”, при этом фактов не приводится. Прочел и сразу поставил кассету, просмотрел и не нашел ни одной неточности. Вскоре после выхода “Лоскутного одеяла” телевидение к 75-летию Жени Евтигнеева вновь выпустило на экран мою передачу о нем. Бездоказательная, оскорбительная фраза Катаняна повисла в воздухе. Вспомнилось, через сколько колючек пришлось пройти, сколько недоброжелателей ради красного словца готовы были меня уничтожить. Меньше всего ожидал это от автора “Лоскутного одеяла”. Инна не сослужила добрую службу. Нельзя позволять себе бездоказательных выпадов, надо самой проверять то, что нуждается в проверке. Понимаю, что вдова исходила из того, что всё, что Вася написал, священно, но вышло бестактно и бесцеремонно.

Недоброжелательство выскакивает из-за каждого угла. Вот Вася пишет (это уже 1998 год): “Прочитал мемуары Ольги Чеховой в “Вагриусе”. Интересно предисловие Вульфа и ее глава о жизни в Москве с Михаилом Чеховым. Все остальное – один большой зевок, масса брехни, путаницы, которую Виталий называет тайной”. Даже не хочется комментировать. Как писал мне когда-то Вася: “Что происходит с мемуаристикой? Не думаете ли вы,что вслед за литературой абсурда появились у нас и мемуары абсурда или абсурд воспоминаний? Катаевский мовизм теперь кажется строгим документом...”

Все это грустно. Теперь уже не веришь ни старым письмам Василия Катаняна, теплым и нежным, ни всему доброму, что было когда-то. Рушатся человеческие отношения, и потом ничего не остается.

Был период, когда упивался дружбой с Татьяной Дорониной и пропадал у нее каждый вечер. Она репетировала “Кошку на раскаленной крыше”, жила тогда на Сивцевом Вражке, в большой уютной квартире, и собирала библиотеку. Я приходил к ней в десять часов вечера и уходил часа в три утра. Она вкусно готовила. Днем ничего не ела, ложилась поздно, и мы разговаривали. То было время, когда оба увлекались Цветаевой, эта любовь не прошла. Доронина замечательно читала Марину Цветаеву, ее творческие вечера в Концертном зале имени Чайковского имели громадный успех. Недавно был ее творческий вечер в Доме актера, и она снова читала стихи. Цветаеву прочла необыкновенно.

Я любил с ней разговаривать, она человек неординарного мышления, талантливая и трудная, прежде всего для самой себя. Потом она очень обиделась на мою телевизионную передачу. Когда спустя шесть лет ее снова показали по телевидению, выяснилось, что передача не устарела, но не каждый в силах услышать о себе то, что не может принять. Передача была жесткая, однако у меня было немало жестких передач.

Должна была обидеться и Алла Демидова. Я начал передачу о ней словами: “Одни называют ее великой актрисой, другие считают холодной и рациональной. Для одних она символ интеллектуализма, для других – придумана от начала и до конца”. Демидова не обиделась, а Доронина не могла пережить, что я позволил себе сказать, что “она не ведущая, а ведомая”. Наверное, это была бестактность с моей стороны: надо было учитывать, что Татьяна Васильевна уже много лет руководит театром и ей трудно. В этой фразе был намек на ее режиссерскую несостоятельность. При показе в феврале 2002 года я эту фразу убрал, и передача только выиграла.

Доронина – одна из самых больших русских актрис, и это беда, что после Товстоногова, после Гончарова, после Ефремова, после Виктюка она не работает с настоящими режиссерами. Сама ставит, сама играет. А человек она сложный, глубокий и противоречивый, живущий последние годы очень нелегко.

Я помню премьеру “Кошки на раскаленной крыше”. Работала Доронина без устали, на губах все чаще появлялась невеселая улыбка. Для Мэгги она была уже не очень молода, и, естественно, ее это беспокоило. Она любила парики, Гончаров их ненавидел. На генеральной репетиции разразился скандал. Гончаров требовал, чтобы она вышла на сцену без парика, она уходила за кулисы, возвращалась, меняла парики, но просьбу Гончарова не выполнила. Он был в ярости. На премьеру не пришел,а на спектакль приехали Михаил Горбачев с Раисой Максимовной, он еще не был президентом. Был 1982 год. Успех был невероятный. Когда Татьяна Васильевна ушла из театра и на роль Мэгги ввели красивую и очень способную Аллу Балтер, Армен Джигарханян стал вспоминать, как Доронина играла последний акт. Действительно, очень сильно… Теперь редко общаюсь с Валентином Гафтом, но когда разговариваю с ним, не устаю восхищаться его острым умом и талантом.

Когда-то Марина Цветаева писала:

Скажи мне, встречный человек,

По синим по дорогам рек

К какому морю я приду?

В каком стакане потону?

Что-то вспомнилось, что-то забылось, но главное, как оказалось, удалось – выстоять. Детство и театр спасали меня на всех жизненных дорогах, и, может быть, потому уже не страшно, “в каком стакане потону”.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте