Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2002, 8

Тинга

Р о м а н

Начало

Они приехали рано утром ленивой “московской колбасой”. Я слышал их мышиное шуршание и идиотское хихиканье за стеной, прежде чем они робко поскреблись в дверь.

Я знал одну из них, она так много и искренне трудилась, расхваливая меня, мои повадки, этот забытый Богом городок, что своей “высокой” болезнью заразила весь курс. Слава Богу, приехали лишь пять сумасшедших. Но буйных. Стайка перелетных ведьмочек впорхнула в мою комнату, заикаясь от смущения и щебеча по-птичьи. И хоть возбуждение иногда переливалось в нервную дрожь, их юные глазенки горели всепобеждающим любопытством. Табор расположился в мгновение ока. Все было перевернуто, смешано, сброшено, кругом валялись их попугайские рюкзачки, курточки, тапочки, платочки и прочие не опознанные мной объекты.

Перезваниваясь, они ловко накрывали на стол, готовили кипяток, нарезали обрывистые материки бутербродов, беспощадно препарируя сочное чрево отживших свое овощей. Их было можно понять. Позади был бой, нудная студенческая передовая, мир, где покой им только снился. Здесь светло маячили многотрудный отдых, шабаш: веселье, “швабода” от всех и всего в промытом до голубых слез, тонком стакане северного прохладного лета.

Ее я приметил сразу. Азиатка – раз! Неподвижное, застывшее лицо – два! Отмороженная – три! Спит – молчит, ест – молчит, говорит – молчит.

Жизнь шла своим чередом, заворчал и заплевался чайник, во все горло звенели настырные, свежеиспеченные серые комочки воробьев. В окно свежим ветерком с озера билась и лезла ревнивая любовница – весна, но лето даже старой яблоне доказало, что оно уже пришло, смастерив из ее легкого розового дыма горькие тельца маленьких пушистых плодов.

Мой азиатский птенчик невозмутимо внимал смычкам и стонам юного оркестра, ошалевшего от летней легкости и теплоты. Дева еще зрела, но в молочно-восковую спелость уже вошла. Впаянная в джинсы, она стояла, как вода в стеклянной колбе, – в обтяжку, по-девичьи. Рука куртки нежно обнимала талию, кеды по-кошачьи пружинили и подбрасывали ее над полом. Лицо, руки, бедра – отдельно не жили. Она была цельной величиной, как потемневший от времени и конского пота валдайский колокольчик с голубой лентой в бронзовом ухе. Небольшая грудь еще сонно упиралась в полотняную клетку легкой античной рубашки ни разу не стрелянной резиновой пулей. “Хоть в бадминтон играй”, – подумал я. Ее звали Тинга. Всегда, вечно.

Чай дымился, янтарь прел, мелькали кружки, ложки, всё гремело, сверкало, смеялось и звенело. Ватерлоо! Но Наполеон спал. Так бывает, когда летним ангельским утром в одном месте соберутся пять молодых и здоровых котят. Свалка и дичь. Я попросил девушек не мешать нам и увел Тингу в другое измерение. Дверь, скрипнув зубами, пропустила нас в небольшую комнату. Лицом к стене стояли и молчали, как партизаны, страницы серых холстов. Тинга брала их за тощие интеллигентные плечи и, поворачивая к свету, вглядывалась в незнакомые печальные лики. Я сел на узкую грудь жесткой мужской кровати, рассматривая залетевшее ко мне восточное чудо. Ее лепил случай, и это был скупой мастер. Ничего лишнего, все аккуратно и точно. Вот только глаза, они могли быть глазами европейской женщины, если б не этот опасный разрез да охапки черной ржи вместо ресниц. Хороши были темные мягкие волосы, варварски обрубленные на затылке, которые покачивались вдоль висков крыльями балансирующей на ветке птицы.

– Откуда родом казак? – спросил я.

– Из Москвы, дядечка, живу там с мамой и батюшкой, – мягко усмехнулась она.

– А предки?

– Не знаю. В великое переселение красных и белых сошлись.

Она повернула и приставила к стене небольшую картину, на которой была изображена стирающая женщина с изысканными формами.

– Стирает?

– Блины печет! Что-то не нравится? – Она пожала плечами. – Белье будет чистым, приятно будет надеть.

– Я не об этом, – отмахнулась она. – Очень уж выгодно подчеркнуты формы.

– Ах, это! Женщина как женщина, все при ней. Надоели вареные свеклы с физиономией ярче кумача, хоть цуценят бей.

– Чего? – изумилась она.

– Щенков – по-хохляцки.

Глазки светло брызнули, полыхнули в лицо, зубки белыми камешками сверкнули на темном поле, встали в ровненький белый заборчик. Казак оттаивал.

– Зря ты привязалась к женщине. При чем тут формы? Она одна, даже с формами, без воздуха, зелени, пятен солнца на одежде, этих постирушек, пены на загорелых руках будет неживой и некрасивой. Красота не сама по себе, она не феномен, она общее, то, что внутри, снаружи и вокруг.

– Значит, ты считаешь, что эта женщина прекрасна?

– Конечно, как и ты.

– Я? – изумилась она. – Да я, как статуя индийского божка гладкая, без единой морщинки. У женщин вон какие дыни цветут на груди, не то что у меня…

“Ах, вот в чем дело! – дошло до меня. У товарища проблемы. Пройдет”.

– У тебя другая красота, – осторожно повел я. – Ты другой расы, здесь ты – экзотика. Тебя естественней видеть в Тибете, Гоби, у юрты в степи, кормящей верблюжонка, козленка, может быть, даже розовых слоников. Что до дынь, то я не знаю, какая ты станешь, когда родишь. Может, тебя разнесет так, что будут у тебя и дыни, и арбузы, и еще чего похлеще. Но сейчас ты очень красива. Покажи грудь, – попросил я.

Он не дрогнул, этот азиатский континент, не сокрушился и не восстал в гневе. Она молча отошла к окну, сняла куртку, как отстегнула черное крыло, бросила на плечи склоненных холстов и раздвинула шторки картины до самого брючного ремня. Два небольших холмика с торчащими коричневыми зернами сосков – вот что была ее грудь.

– Дальше, – сказал я.

Континент чуть заалел и сбросил с себя накрывавшую его вуаль.

– Дальше, дальше! – потребовал я.

Она пожала плечами и, сминая кожу, сняла с бедер зашумевшее отдаленным громом кровельное железо джинсов. Под ним оказался черный трикотажный треугольник.

– Его тоже!

Она сняла и его. Передо мной стояло прекрасное изваяние, сделанное из теплой человеческой бронзы. Юный слиток нежной женской красоты, отлитый рукой искусного мастера, ожил и предстал перед моим восхищенным взором. Так, вероятно, был восхищен Адам, когда Бог вылепил для него Еву и позвал его полюбоваться своим творением.

– Ты… Азия! – выдохнул я. Потом вдохнул, сбрасывая чары. – Ладно, одевайся, пойдем чай пить.

Все было сказано. Ей удалось вывести меня из себя и победить в этой вечной игре знакомств. Тинга оделась, и мы спокойно вышли в клокочущий мир: к столу, к восторгу девчат, которым начинало надоедать наше не вполне понятное отсутствие. Тинга действительно была похожа на индийского божка, но для этого оставалось ее только позолотить...

Девочки прожили у меня неделю – сто лет посреди моего одиночества – и поразили раблезианским духовным голодом. Они подняли на дыбы старый асфальт моего городка, разыскивая лакомые куски. Был ли это пожар в степи? Скорее культурный зуд. Они вливали в свою пустоту прекрасное, как пьяница политуру – для кайфа. Таков был их возраст, пришло и их время собирать камни. Но они пили и ели красоту совсем не так, как мужчины. Мужик всегда бдит, он собака на сене. Женщине нужна только красота – и ничего более. Мужчина по-настоящему встречается с очарованием прекрасного не тогда, когда берет женщину, любуясь ее телом, грудью, кожей, отзываясь на ее нежность и ласку, но когда она рядом с ним начинает строить свой женский рай. Вся ее энергия, самостоятельность, фантазия направлены на то, чтобы где угодно, как угодно вдохнуть в холодное и поспешное существование мужчины тепло и красоту домашнего очага. Природа наградила себя женщиной, любимой сестрой и подругой, и сделала ее хранительницей своих лучших тайн, нашего земного рая.

Иногда и я, пыльный ветеран, выбирался в очередной культпоход. Труба звала, и ходил я только с Тингой. Пружина напряжения, закрученная в моих перекошенных мозгах, ослабевала, и я, вольный пес, бродил за ней, отдыхая на пахучей травке, пока она поглощала очередной пирог культурных отложений.

Интриги не было в ее сердце. Флирта она не понимала. Он был чужд ее простому нраву. Она спокойно вбирала в себя мир, как корова зеленый луг, и это сводило меня с ума. В нашем мире она не выбирала лучшее. Или у нее была другая система отсчета? Я не знал. Отмороженная – что возьмешь. Иногда я ловил себя на мысли, что таких женщин берут, не замечая их, – как хлеб, воду, воздух, пользуются ими естественно и просто или, заглянув за желтое пламя, валяются у них в ногах, вымаливая любовь. Что-то было за этой азиатской шторкой. Сейчас Тинга была золотой пчелой, собирающей культурную пыль, но не имела ни жала, ни яда. Медовая пуля! Гея – одинаково хорошо рожавшая и богов и чудовищ. Рай и роды. При родах. Птенчик оказался фениксом, из праха, из пустоты в нем рождалась душа.

На вокзале я поцеловал ее гладкую щеку. Мелькнул влажный глаз и огонь в нем. По телу прошла мелкая дрожь, как волна по перекату. Зыбь в струе. Так лошадь дрожит всей кожей, когда по ней ползет овод, готовый ужалить, и она пытается сбросить его. “Приезжай”, – сказал я. “Я приеду”, – кивнула Тинга. Она действительно приезжала еще несколько раз, но я так и не смог преодолеть в себе художника, чтобы приблизиться к ней. Она ждала меня как мужчину с его волей и силой и с радостью отдала бы свою красоту и молодость. Я же был строитель и создавал красоту, ей же я и служил. Строитель и жрец в одном лице. Закрытая система! И она, как скифская каменная баба, невозмутимо стоящая на одиноком кургане, молча наблюдала за моими мучениями, не делая никаких попыток помочь мне. Нужно было только протянуть руку и взять ее, но это было слишком просто. Под покровом смуглой кожи тлели угли неведомого мне жара, и я инстинктивно опасался незнакомого мне огня. Любви не получилось, но было иное, незнакомое – мир женщины другой расы. Он интриговал и манил меня. В нем сплеталось то, что я так старательно пытался распутать в себе. Противоречия! Дни и ночи, проведенные с Тингой, напомнили мне дни и ночи моего детства с его небывалой остротой чувств и переживаний. Все было впервые. Первобытно! Именно через ее речи, рассказы, нежное касание вливалась в меня темная вода самости, юной женской сущности и понимание того, что человек не сам по себе. Он итог! Его исторгли небеса и взлелеяли воды.

Заглядывая за желтые пески моей раскосой красавицы, я видел там не только огонь Азии и страсть Востока, я видел звериную, не пробиваемую никаким культурным снарядом юную первобытность жизни и то, как через ее слепые потоки является на свет теплый, ласковый взгляд любящего существа. Ее рассказы, переданные ей бабушкой, были похожи на наши былины, но в них отсутствовали светлое начало, светлый путь и светлый конец героев. Жизнеутверждение спало. Пахло дикостью. Это был мир ночи, где правила бал кровавая царица – Азия. С тем же размахом и мощью Тинга говорила о смерти. И это было самым большим моим потрясением: до этого я считал, что так могут думать лишь больные, уязвленные люди. И это слабость! Но оказалось, что так думали целые народы. Раньше я исповедовал культ красоты и здоровья, и они были моими священными коровами, но, когда я столкнулся с миром Ночи, миром Смерти и вошел в их древность, я опустился до самых глубин природы человека. Боги Египта, Месопотамии, боги Акад и Шумер стали близки и понятны мне. Я двигался назад, в глубь себя, и начинал постигать сегодняшнее. И уже не казался мне чем-то жутким этот сумасшедший мир. Все реализовывали свое прошлое. Будущее было запрятано в нем. Судорожно вращается мысль вокруг этого неясного знания, но тайна нетленна. Только вспышки, обрывки видений, сны.

А начиналось все просто…

День роскошно догорал, накрывшись легким дымным покрывалом. На его краю низкие коричневые облака обложили кофейной гущей тощую жердь горизонта и сонно разлеглись на ней. Высокие, гордые вершины небесных гор румянились в закатном небе. Поджаренные буханки, они сухо терлись друг о друга, поворачиваясь на устало палящей жаровне солнца. Мы с Тингой забрели в район озера Мячино, с дрожью миновали нищую фанерную архитектуру грязной цыганской слободы и оказались у прибрежных кустов, в тени которых кружилась и зябла река. Предвечерне прел кошеный и ношеный, уставший от бесхозяйственности, истомленный долгим днем луг. На краю его одиноко торчала собачья будка древней церковки. Две свежие, будто выпиленные из цельного куска рафинада, квадратные колонны звонницы нарядно светились белизной среди этого каменного лихолетья, безвременья и развала. Реставраторы уже приложили к бедной вдовушке свою куриную лапу, и она почти возвратилась из сладкой старости военных руин под голубое задорное небо жизни. Еще не заглаженная до светских румян, церковь представляла собой довольно диковинный объект. Аромат древности, исходивший от этой старой кучи, перебивался свежим запахом очередных подновлений, и церковка, поворачиваясь к нам ветхозаветными углами, являла образец врачевания времени. Мы стояли перед ней, как ржавый будильник перед вечностью. Без звука! Спрессованное в ноздрях плитняка и в обожженной волне плинфы время осязаемо существовало как итог – в материале. Дни нашей жизни на этих инертных и битых вдоль и поперек камнях останутся лишь горсткой праха, да и то до первого озорного вечерка. Это волновало и возвышало. Тинга отошла к реке, чтоб издалека снять на пленку этот умо-упорядоченный хаос.

И тут я увидел, как к ней подошел невесть откуда взявшийся молодой человек. Волосы до плеч – лен; валик русой бородки, большие голубые глаза? Хотя как мог я на таком расстоянии видеть его глаза. Я не люблю подобных славянизмов и поэтому внимательно следил за глухонемой сценой у речки. Немного побытийствовав, молодой человек ушел, вернее, испарился, исчез так же, как и появился. Тинга озабоченно подошла ко мне.

– Ничего не поняла, – с нажимом на “ни” сказала она. – Подошел, назвал по имени, знает отца, мать. Говорит: “Ты мне знакома тысячелетия”. Я думала, псих, помешанный на метафорах. А он: “Ты помнишь, как ревет ночью перепуганный скот?” Думаю: бредит дядя, но вдруг ни с того ни с сего вспомнила ночь, грозу, жутко ревет перепуганная скотина, бегают люди с факелами, и все кричат: “Волки, волки!” А я и в степи ни разу не была. Из Москвы дальше Питера не выезжала. А он продолжает: “Помнишь, как тебя везли на белой верблюдице, ты вся в белом, на голове у тебя золотые рога, на руках шестимесячный сын, он спит, а впереди светится жертвенная луна?” И, представляешь, я все вспомнила! Холодная звездная ночь, верблюд качается, тепло ребенка на коленях, и какой-то свет впереди, белый-белый, и почему-то на горе. Вот только не поняла: почему жертвенная луна? Гипнотизер какой-то! На мне проверял свои чары, наверное. Мне стало так тошно, что реветь захотелось, а он говорит: “Боги не плачут”. Повернулся и ушел. Ничего не поняла, – повторила она опять. – При чем тут верблюдица, какой сын, какой скот, какие боги?

– А глаза у него голубые? – осторожно поинтересовался я.

– Еще какие голубые, аж жгут! И еще сказал то же, что и ты в мастерской, когда я раздевалась: “Ты не женщина, ты – Азия!”

Я остолбенел. Мне будто льдинку сунули под рубашку – огонь и озноб. Пахло чертовщиной, здесь она была густо замешана, а я ее терпеть не могу. Но кто этот тип? Город маленький, человека в таком прикиде я бы обязательно запомнил, но он знал родителей Тинги и, значит, мог быть откуда угодно.

От этого разговора остался осадок, память о льдинке, и, когда я вспоминал его, становилось тягостно и тревожно на сердце.

Что же касается моей прекрасной знакомой, я не знаю, где она сейчас. Жизнь меня закрутила, завертела. Я скитался, охотничал, прозябал в больших городах и потерял из виду мое азиатское божество. К тому же во время скитаний я видел и знал много женщин, подобных ей. Это целый слой в природе. Целина! Они несгибаемы и нерастворимы. Это плодородие, тайная сила земли, сокрытая в навозе. Я, конечно, хотел бы узнать о судьбе Тинги, тем более что когда я вспоминаю о ней, сердце мое течет и тает, и мне приятна эта теплота. Все, что я понял в жизни, не несло в себе ничего тайного и оказалось таким малым, что уместилось бы на крохотной ладошке моего трехлетнего сынишки. Милосердие и доброта лежат на этой ладошке в виде божьей коровки. И маленький ангел, не ведающий смерти, просит коровку улететь на небо, там ее детки кушают конфетки. Он у неба просит конфетки. Просим ее у него и мы, но только в виде любви, жизни, благосостояния. Просим, хоть и знаем, что карты нам путает не небо, а наша земная страсть. Она – наша владычица и поводырь до самой могилы. И только милосердие и доброта – единственное спасение от ее настойчивых и мрачных требований. Что сейчас лежит на нашей ладони и что мы просим у неба, зачастую и сами не представляем. Пусть на этой ладони лежит любовь, она единственная вмещает и страсть, и милосердие, а значит, и всего человека. В этой же руке судьба наших детей, судьба будущего. Любви и доброты ему.

Пророк

Так я и жил, занимаясь своим делом, женился, растил детей, писал картины и совсем забыл, что когда-то ко мне из Москвы залетела стайка симпатичных девчат. Конечно, я помнил Тингу. Как кусочек древней керамики с волшебным узором, однажды найденный на дне горного ручья, этот милый колокольчик был всегда свеж и ослепителен в моих воспоминаниях. Стоило мне подумать о ней, как очарование захлестывало меня, и я чувствовал, что отказался от чего-то такого, что в миг разогнало бы сонь и дурь, царившие в моей душе. Но, не войдя в воду, не осилишь брода. Однажды осенью я тащился пустой, прозрачной улицей, спотыкаясь об углы переулков, направляясь к деловому, до зеленой скуки ленивому центру моего городка. Все вольные звуки жизни были выметены из его чванливого чрева, и даже вороны предпочитали гадить подальше от этой чахоточной стерильности. Внутри мертвой зоны, являя всем вытертое куриное декольте, спал припудренный и зализанный пес, беззубый зверь с холеным туристическим телом – тысячелетний кремль. Хорошо еще, что мимо несла прохладные воды мутная, но вечно юная река. Земля – золотая колдунья – плела легкие липкие паутинки и пряно пахла. Она остывала после долгой летней страды, подставляя золотые бока еще теплому сентябрьскому солнышку. В ее подоле прели леса, в косах вялились травы, горько кричали улетающие птицы. Мелела казавшаяся такой могучей остывающая река.

И тут я увидел Льноволосого – парня, с которым болтала Тинга на озере. Прошло лет пятнадцать, а он ни капли не изменился. Те же длинные патлы, голубые глаза, русая бородка. Он шел навстречу и пристально всматривался в меня своими голубыми глазищами, пытаясь что-то разглядеть во мне, недоступное другим. Голубое шило кололо и давило в переносицу. До боли. “Жлоб, – подумал я, – так же нельзя”. Но парень, воткнув в меня острие скользкой льдышки, спокойно прошагал мимо. Одет он был в старый джинсовый плащ до пят, на котором были налеплены тысячи мелких плоских карманчиков. Плащ казался изношенным настолько, что не каждый дипломированный бродяга надел бы его, но хозяин плаща сиял стерильной чистотой, как надраенный унитаз у финна в деревенском туалете. И тут мне на ум пришел тот разговор Тинги с ним. Почему он назвал ее Азией? Мне захотелось поближе рассмотреть его молодую конструкцию и задать пару вопросов этой славянской льдине. Но – увы! – горизонт был пуст, дичь исчезла. “Вот черт, – подумал я, – как ловко они научились сматываться! Тают, что ли?” Ну задал бы я пару вопросов ему, а он пару раз послал бы меня – и все дела. Как бы там ни было, но джинсовый герой исчез. Встреча с ним засела во мне, тяготила, ныла нарывом. Дошло до того, что он мне приснился.

Парень сидел в моей мастерской, в большом железном кресле, на нем был его умопомрачительный плащ, и он, внимательно глядя на меня своими всепроникающими очами, вещал:

– Вставай, и зиждь, и внемли, глаголом жги сердца людей.

Ну чистый Александр Сергеевич, только выкрашенный и не завитый!

Я ему в ответ:

– Ты пропустил, дружок, “и обходя моря и земли”. Пушкин тебя за это бы не похвалил.

– Хвалил, не хвалил – это не надо, – усмехнулось, почесываясь, залетное чудо и, покручиваясь на кресле, пристально меня рассматривало. Оно меня оценивало. Пока без восторга. Цена мне была явно не велика.

– Ты, приятель, вместо того чтобы пялить на меня свои эффектные глазки, – начал заводиться я, – ответил бы лучше на пару вопросов.

– Это тоже не надо, – зевнул Льноволосый. – На все отвечено. Твое дело глаголить. – Он с хрустом потянулся, сложил на джинсовой груди холеные руки в рыжих волосах и, ровно дыша, изрек: – Вы выбраны и посему начинайте.

– Прямо сейчас? – вежливо, но ехидно спросил я.

Косяк уперся в костяк, дело было за лбами. Парень на глазах наглел. На мой взгляд, он не мог быть серьезной величиной, но эти пристальные глаза настораживали. Была за их радостной голубизной скрытая быстрая жестокость, черная шторка, которая изредка опускалась, и ничто уже больше не проникало внутрь этого странного существа. Фотоаппарат! Или сумасшедший! А плащ? Разве может нормальный человек носить эдакую грязную тряпищу? А эти сотни кармашков, похожие на библиотечный каталог? Что можно в них втиснуть? Горох разве!

– Камешки! – отрезал голубоглазый, крутанувшись в кресле.

Я даже подпрыгнул, а когда приземлился, изумленно вымолвил:

– Какие камешки? – Он понимал меня без слов, читал мысли. Рецидивист!

– Которые вы носите в своих душах.

И тут все стало ясно. Шиз!

– Послушайте, – учтиво сказал я ему, – а вы часом не пророк?

– Что-то в этом роде, – ответил он.

– Ну тогда, если вы пророк, то должны знать, милейший, сколько грехов лежит на наших драгоценных душах, и посему ваше джинсовое чудо, ваш милый геологический рай, – я указал рукой на плащ, – должен весить очень и очень много. Ну просто о-го-го сколько!

– Совершенно верно! – радостно встрепенулся он. – Смотрите.

И змеиная кожа, противно шурша, стекла с его тощих плеч. Он небрежно подхватил эту струящуюся голубую синусоиду и легко бросил на моего железного коня. И это железное чудовище, сделанное на не менее чудовищном железном заводе, вдруг скукожилось и стало оседать, как восковая свеча от направленного на нее пламени паяльной лампы, и превратилось в блин. “Хороший сон”, – подумал я.

– Может быть, – заметил молодой человек, надевая свои невообразимые латы. Потом порылся в одном из многочисленных плоских кармашков и выкатил, ловко вильнув пальцами, небольшой зеленый камешек неправильной формы, величиной чуть больше горошины. – Этот камень лежит на твоей душе, – открыл тайну голубоглазый гадатель. Камень был ничего, даже симпатичный.

– Что-то маловат! – съязвил я.

– Для тебя хватит! Еще один такой – и надорвешься! – неожиданно резко и зло бросил он. – Смотри! – И он небрежно уронил горошину себе под ноги. Вернее, опустил, разжав пальцы.

И… о, Боже! – пол затрещал и провалился. Дыра величиной с суповую тарелку чернела у его ног, и из нее, как из преисподней, вился сизый дымок. “Ну дает!” – ужаснулся я. Но было уже поздно. Сон выключился, изображение исчезло, героя смыла очередная волна...

Холодок пополз у меня по спине назавтра, когда я обнаружил вместо своего любимого железного кресла сдавленную невиданной силой черную железную лепешку и мрачную дыру в полу мастерской. Лепешку я выбросил на улицу – не дай Бог распрямится, а дыру забил аккуратно самой толстой фанерой, которая только у меня нашлась. Конечно, предварительно я с большой опаской покопался в ней и обнаружил зеленый камешек величиной с горошину, кстати, довольно легкий. Его я положил в раскрашенную деревянную коробочку и спрятал в стол. Ведь это было нечто, связанное с моей душой, и шутки тут были неуместны.

С загадкой, которую загадал мне сон, я так и не смог совладать. Объяснений было много, но ни одного разумного. К тому же я, как помешанный, начал процеживать город, искал Льноволосого. На душе было мутно и тревожно. Она жаждала объяснений и боялась их. Мне показали, что я ничтожная букашка и не управляю даже собственной жизнью. Пришли, дернули за веревочку, и я, как марионетка, задергался, готовый выполнять дурацкие приказы. Утомленный бессмысленностью своих поисков, я махнул на все рукой и направился в мастерскую. Она находилась на краю города в задремавшем на время древнем монастыре. С утра начал накрапывать дождь, небо затянули низкие, угрюмые тучи. Ветер – степной коновал – мордобойствовал на дорогах, наглел, шаря за пазухой у серых придорожных кустов. Мир был реален и прост без фокусов и мистики Льноволосого. Печальный и до боли знакомый пейзаж мрачно существовал в своей безысходности, родной и прозаичной. Все эти темные повороты реки, гладкие за ветром заливы, угрюмо-плоские дали, мокро-мохнатые леса, ползущее брюхом по полям набрякшее небо были точным слепком моей истомленной души. При взгляде на эту круговерть становилось ясно, что наше обоюдное состояние кровное, роднее родного, спаянное не только жизнью, но и общей судьбой.

Хватанувший этого едкого напитка родства уже не мог спокойно жить в иных уютных мирах и других изящных природах. Любая радость казалась ему плоской, театральной. И только реальность страдания, глубина печали, заложенная в русском пейзаже, становились стержнем его характера, скрытой силой, навеки отвращающей от южных щедрот. Заноза страдания и нищеты навсегда поселялась в сердце человека, живущего на этой скупой земле. И в любом веселье, любой стране среди довольства и сытого счастья вдруг напоминала о себе острым толчком, остановкой серд-
ца и тугим, плотным комом воздуха, вдруг из легкого и сладкого превратившегося в черный резиновый шар, вставший поперек вдоха. И все великолепие мира, все его огни и фанфары оказывались пляшущим фейерверком, искусственным и проходящим. А вечным будет лишь этот угрюмый зов дождливой русской равнины.

Дождь из накрапывающего пустомели сделался уверенным и злым негодяем. Зародившись где-то в далеком океане, он не спеша дополз до наших зеленых широт и стал монотонно и нудно делать свою осточертеневшую работу, добавляя в расплывшиеся краски природы еще больше тоски и одиночества. Но ветер – c того же океана – догнал беглеца, в гневе разорвал его на части, мигом сдул сонное постоянство, закрутил в тугие спирали дождевые нити, образовав зыбкие подобия стеклянных столбов, которые пьяно качались и шарахались от одного берега озера к другому. На горизонте эти шагающие столбы превращались в развешенные, перекрывающие друг друга занавески, и весь горизонт стал представляться загадочной сценой, где доигрывали трагедии переменчивые и никому неизвестные актеры. Кто они были? Герои неведомых битв, гордые богатыри, седые Платоны или коварные карлики, вышедшие из холодных пещер, чтобы украсть и увести в свое мрачное царство юных человеческих дочерей? Актеры давно перепутали роли, театр поглупел и стал жизнью, а человеческие дочери, отяжелев от ветра и дождя, выбросили в мир, на стерню полей и холода снегов кровоточащее дитя плача – страдание, с его необычным характером – угрюмостью. И за всей этой пестрядью, болью и нищетой все отчетливее стучало мое враз постаревшее сердце, билось о прутья своей тюрьмы и звало, звало к всеобщему плачу – воссоединению. “В монастырь, – решил я, – надо в монастырь!” Монахов в нем давно не было, и кельи заняли художники под мастерские, образовав дикое братство, основой которого были щедрость молодости и отсутствие имущественных интересов. С возрастом такое инобытие должно было исчезнуть, потонув в дрязгах и барахле. Но сейчас оно было мне необходимо и казалось чуть ли не ковчегом доброты и взаимопонимания. Я нуждался в живых людях, способных понять и поддержать меня в нелепой ситуации, холодные воды которой все туже закручивали меня в водовороте событий.

Монастырь уютно белел вдали сквозь матовую пелену дождя и жидкое стекло полдня. Нужно было идти по вековому коридору среди грузных и массивных тел взмокших и почерневших древесных стволов. В трубе, которую создал этот живой тоннель, вольно гулял и резвился, по-волчьи подвывая, упрямый захватчик ветер. Старые актрисы провинциальных подмостков, вековые вербы, с одеждой, изношенной до драконьей кожи, истерично заламывали перед ним тощие руки, но ветер, молодой нахал, не обращал никакого внимания на их фальшивые страсти. Он с размаху плевался в них шквалами летающей дождевой лузги, швырялся тугими воздушными подушками и, раззадорив и распалив себя, бросался на них с длинным кнутовьем обжигающих водяных струй. Дорога из-за его скачков пылила водяной пылью и блестела, как обсосанный черный леденец. Я грудью уперся в резиновые крылья эфирного разбойника, и он тотчас начал меня толкать и гнать назад, набиваясь рывками в рот, ноздри, в ярости пытаясь сорвать с меня трепещущий плащ. “Чего доброго придешь голым”, – подумал я и наперекор ветру медленно двинулся вперед, но, как оказалось, шел я назад. По времени, конечно. Вперед – назад. Так было короче.

 

В монастыре

В монастыре было подозрительно тихо. Художники – народ шумный, и, если стоит тишина, значит, происходит нечто особенное. Обойдя намокший кирпич монашеского корпуса, в узкой щели окна крайней кельи я учуял густой, наваристый гул. Наклонив голову, я шагнул в прохладную пасть низкого, придавленного темнотой коридорчика. Небольшая литая дверь тяжелораненно заскрипела, и на меня привычно дохнуло запахом красок, растворителей, нечистого человеческого жилья, а в нос резко шибанула вонючая спираль жирного сивушного духа. Это было ново. Келья, длинная и мрачная, как подводная лодка, тяжело плавала в окаменевших кусках сизого табачного дыма. Иллюминаторы оказались наглухо задраены и завешены почерневшей от пыли и времени холстиной. Мятежная подлодка, казалось, ждала бури. В углу, освещая розово келью, подвывая от нетерпения, жадно жрала коричневые ольховые буханки раскаленная и давно не беленная хохляцкая плита. На ней, булькая и хрипя, дрожала в ознобе и подпрыгивала готовая в любую минуту взорваться бомба самогонного аппарата. От нее по сложной системе трубочек и проволочек толчками и тычками шло очищенное легкое светлое бродило, которое, остыв в штопоре походного холодильника, тихо капало тонкой струйкой яда в жадно разинутую пасть широкой белой кастрюли. За столом плотно, навеки впаявшись в стоявшие кругом лавки, сидели восемь матерых бородачей. Их алые стяги стали еще алее, когда сквозь руины тьмы и переломы света они прозрели меня. Заставленный переливающейся граненой посудой стол возвышался между ними, как стеклянный материк, внутри которого голубела и жила своя тайная жизнь. Всполохи ночных огней пробегали по этому хрустальному царству, обдавая его жаром красок, отчего он казался живым существом, меняющимся и думающим. “А-а-а-а! – заревели грозные рты. – Штрафную ему, штрафную!” Посуда на столе подпрыгнула и забилась в истерике. Колокол пробил – раз! Я еле успел раздеться, как птица счастья закружилась у моего рта, и мне ничего не оставалось, как с размаху влить в себя стакан еще горячей вонючей жидкости. Первый рвотный позыв мгновенно прошел, и первач, жахнув по мозгам, обжег кишки и теплой траурной волной разлился по телу. Я пал на лавку, извиваясь и кряхтя. В рот мне влетела мокрая торпеда холодного соленого огурца, пахнувшего перепревшими морями и легкой плесенью прошлогодних грибков.

Река времени и удовольствия подхватила и понесла меня среди брызжущих весельем бородатых лиц. Гудящая в свою дуду раскаленная плита успокаивала, наполняя келью живым шумом машинного отделения корабля. И только тревожные всполохи света, метавшиеся по потолку, напоминали, что любая беспечность в море бытия – чревата. Где-то еле слышно бряцнул колокол. “Два”, – машинально отметил я.

В голове перестало биться и метаться раздраженное, злое пламя, я притопил его сивухой. Сердце расслабилось и разлеглось, как пьяный поэт на солнцепеке. Под хохот и комментарии общества я рассказал ставшую уже такой далекой историю посещения моей мастерской льноволосым пророком. Мастерская была недалеко, в другом конце корпуса, блин ржавел на улице, а дыра в полу светилась свежей заплатой. Однако народ не внял необычному, приняв мой рассказ за очередной треп, построенный по известному принципу: “Если врешь, то ври красиво!” Наш остров кайфа хоть и дрейфовал без руля и ветрил, но был еще непотопляем. Должно было произойти Нечто, чтобы команда такого пиратского судна отказалась от своего разгульного веселья. Все неординарное происходило здесь, за этим столом. Это знали точно, и никакие зубастые рифы и змеиные отмели никого не страшили. Под килем их корабля будет всегда три фута вина, воды, водки – чего угодно, только не камней. Так они решили, и, значит, так решило провидение. Единственное, что позабавило всех в моей истории, это попытка Льноволосого мыслить категориями А.С. Пушкина.

– Отстал пророк, отстал! – рокотал кудрявый москвич-гигант, чмокая красными сочными губами. – Малехо времечко перепутал, а так ничего, торжественно. – И он загыгыкал, вытирая толстую потную шею полой коричневого замшевого пиджака.

Патлатый малый с сивым хвостом свалявшейся бороды, хлюпая зеленым насосом гигантского носа, икал и стонал от возбуждения, с удовольствием повторяя:

– Ну, ангел, ну дает! Прямо вот так взял и пошел по улице – и все глаголом, и все жжешь? Да за кого он тебя принимает? – И он закатывал красные яблоки глаз, трясясь в сухой и скрипучей ржачке.

Гуси сытно гоготали, никто из них ни во что не верил, да и верить было не во что. Дыра в полу и глюки художника – еще не повод нарушать олимпийское спокойствие мятых и датых, волею судеб собравшихся вместе калачей. На печи как ни в чем не бывало шла геологическая война. Сивуха капала куда надо и накапала целую кастрюлю, которую заботливые руки заменили новой. Дармовая выпивка делала жизнь щедрой и легкой, а обилие ее необыкновенно расширяло горизонты возможного удовольствия. Розовая даль манила и пленяла, как манят и пленяют кочевника пустыни миражи и прохлада садов Семирамиды. Изобилие и мираж – две составляющие зыбкого земного счастья. “Пей и счастлив будешь”, – нетленный призыв пьяницы Омара навеки поселился в каждом сердце, отмеченном жгучей печатью жажды. Когда-то боги не от большого ума подняли заздравную чашу, а народ принял и не опустил ее.

Седой, как лунь, целовальник взгромоздил на стол наковальню сча-
стья и половником, с приклепанной к нему белой стальной полосой, начал торжественно разливать парную отраву по тянущимся к нему священным сосудам. Ручка половника сверкала в дыму, как молния тучегонителя среди черных скал Пелопоннеса. На минуту веселье стихло, все внимательно наблюдали за толковой и точной работой мастера. “Химик”, – уважительно прогудел кучерявый москвич. “Как в аптеке”, – вывел помидорный мордоцвет, известный сукин сын и насмешник. Ссученность его была наша, родная и в застолье необходима так же, как острая приправа в брюхе азиата. “Полюби меня засратого, чистого меня любая полюбит”, – вот сухие выжимки его сорокалетней жизни, спрессованные в краткий и ясный тезис.

Железная рука, не пролив ни капли пойла, умело остановилась на том высшем пределе, когда виночерпие называют искусством. Горка над краями стаканов выгибалась дрожащей нежной дугой, фосфоресцируя радугой, так что у каждого пьющего перед его радостно звенящим колокольчиком вставала маленькая разноцветная заря. “Вперед, заре навстречу, товарищи в борьбе”, – не выдержав паузы, гнусно завыл плохо стриженный, кудрявый, как пудель, ювелир Боря. На него рявкнули. Мелькнула молния – это тамада половником сдирижировал ноту “ля”, и тогда встал В.И. – известный шпиономан и юдофоб. Худой, как сухая палка, он весело переминался с ноги на ногу, как будто ему в штаны подложили что-то неуютное и щекотливое. Все заинтересованно наблюдали за его осторожными вальсами. Чуя время и место, В.И. ржанул и привычно погнал волну.

– Девки, бабы – не народ. – Остановился, осклабился, показав желтые ровные зубы кашееда и хищного пожирателя килек, и продолжил: – Ангел не ест и водки не пьет. Плохо без тела, как дураку без дела. Нам же скорей наливай, да о следующей не забывай.

Общество сдержанно загудело, оценивая доморощенный каламбур. Все понимали, что дураком быть непросто. И среди этого пьяного куролесья из мутной жижи табачного дыма вдруг высунулась здоровенная белая ручища, покрытая рыжими волосищами, и, схватив за горло нашу нежную лебедь с еще теплой сивухой, помедлив мгновение, испарилась. Все онемели. В углу ритмично, хоть проверяй метрономом, икал ювелир.

– Чекисты! – с ненавистью выдул сквозь желтый забор зубов потемневший от ненависти кашеед. – Застукали, гады!

– Нет! – вскочил я. – Спокойно, ребята! Это он, мой пророк. Я узнал его по рыжей щетине. Отдай кастрюлю, гад! – заорал я в табачные хляби. – Не твоя, не лапай! Жри свою амброзию, а к нам не суйся! – Я рассвирепел настолько, что готов был, как Иаков, бороться с кем угодно и где угодно. – Отдай кастрюлю, урод ощипанный! – снова заорал я.

Все притихли. Из ничего опять появилась рыжая ручища, но уже без кастрюли. Пальцы сложились в кукиш, и эта знакомая с детства фигура сунулась каждому под нос. Все отпали. Когда кукиш с рыжей шерстью приблизился к моему лицу, я отступил на шаг от этой нестриженой рукавицы и, плюнув на нее, процедил:

– Подавись ты этим пойлом, святоша!

Кукиш сложился в ощутимый кулак и с размаха врезал мне в ухо. Взмахнув крыльями, я пьяным Икаром рухнул под стол и уже оттуда сдавленно взвыл:

– Бей его, ребята!

Но праведная длань исчезла так же быстро, как и появилась. Мираж рассосался, и народ, схватив под мышки меня, флягу с клокочущим бродилом, недопитую отраву, бросился вон из кельи.

На улице, охладев под мелким дождем, седой подытожил: “А еще говорят – место намоленное!” Все согласно закивали и, не сговариваясь, пошли в другой конец корпуса, в другую мастерскую, за другой стол. В захваченной с собой фляге плескалось еще достаточно сине-зеленой влаги, и никакой черт, тем более ангел нам был не страшен. “Не так страшен черт, как его малюют”, – к делу вспомнил патлатый. “Если я чего решил, то выпью обязательно”, – совершенно бездумно выдал ювелир. Так мы и сделали. Сели и выпили, веселясь и проклиная потусторонние силы.

Поздней ночью уравновешенный и спокойный, с четко работающим автопилотом я впал в двери своей мастерской, мгновенно расслабился и точно рухнул на деревянный топчан, мое занозистое ложе отдыха и раздумий. В голове рокотал и бился первобытный океан. “Сейчас явится, – подумал я о Льноволосом, о его полыхающих огнем глазах и рыжей шерсти на руках. – Тьфу! – Меня даже передернуло. – Не могли кого-нибудь посимпатичнее подослать”. Но никто не появлялся. “Наверное, у пьяного и душа пьяная, – довольный, подумал я, – не каждый ангел ее выдержит”. Вокруг меня все закачалось и заходило необъезженным конем. Орбиты вещей наклонились, скользнули куда-то вниз, а новые плоскости миров, возникнув, пересеклись с ними и со звоном врезались друг в друга. Разноцветный хаос жесткой щеткой грубо прополз по последним огонькам моего исчезающего сознания и начисто стер их с лица земли.

Утро было хуже, чем ночь. Подсознание точно вывело меня к водопроводному крану, и я, присосавшись к этой холодной титьке, долго гнал волны освежающей влаги в свое черное, прогоревшее до дыр нутро. Налившись, я беременно откинулся на постель и был почти счастлив. Сознание, попискивая, старательно кружилось в заколдованном колесе воспоминаний. Но вчерашнее никак не могло извернуться и встать в гудящий веер исторических спиц. “Чекисты!” Это слово, как пароль для зомби, мигом распахнуло тяжелые окна похмелья, и я разом вспомнил всё. И – о Боже! На столе, в вольной толчее разнокалиберной посуды, как белокаменный собор среди серого посада, являя собой вечность, нахально стояла сворованная рыжим ангелом вчерашняя кастрюля. “Стоп!” – сказал я себе и, приблизившись к ней, как к чеченской бомбе, осторожно опустил палец в плотную, сизой волной разбежавшуюся жидкость. Ничего не произошло. Я лизнул палец. Он вонял плохо очищенным бродилом. Тэк-с. Чудеса продолжались.

Срочно нужно было опохмелиться и осмыслить чудо-бред, творящийся вокруг. Я сгреб со стола приятную тяжесть и, сгибаясь, как собака под палкой, осторожно семеня ножками, поскакал к ребятам.

Утро, потягиваясь, протирало ясные глазки. Солнце, зевая, высунулось из-за черных, пахнувших прелью и мышами стогов и, барахтаясь, застряло в вязком тумане, купаясь в нем, как ржаной блин в жидкой сметане. Река парила, сберегая в себе остатки перепуганной тишины. Зубы мои стучали, как скелеты у Берлиоза. Свежесть и новизна правили бал.

“Нет, это не чекисты, – твердо сказали собравшиеся на призывный зов трубы опухшие и посиневшие пирамиды во плоти. – Чекисты сами бы все выжрали. Они дармоеды!” В чертовщину никто не верил, а гиблое дело обсуждения происшедшего решили отложить на потом. Печальный опыт уже имелся, и все боялись, что праздная чаша проплывет мимо иссохшего рта.

“Буль, буль, буль” – первое, что я услышал на следующее утро. “Воды”, – возжелало мое естество, и я опять приник к живительной струе. Наполнив до краев свой опаленный войной сосуд, я поднял побелевшие от жара глаза и остолбенел. На столе среди грязной посуды как ни в чем не бывало стояла неизлечимо белая, полная ароматнейшего напитка, любимая лебедь-птица. “Глюки”, – с ходу решил я, но самогон был натуральный, теплый, как зад у спящей жены. Затуманенный мозг давал предупредительные гудки, но я, схватив под белы руки нечаянно-негаданно нахлынувшее счастье, осторожными скачками уже несся к сраженной наповал и дующей в звенящую медь поверженной братве. “А на койках лежат, как гранаты, неизвестной войны солдаты”, – сурово думал я.

Эту кастрюлю мы выпили тоже без вопросов, но, когда подобное стало повторяться каждый день в течение недели, веселье наше быстро пошло на убыль. Пьянка – не работа, и поэтому я не сильно удивился, не обнаружив однажды в мастерских солдат невидимого фронта. Они позорно бежали, покинув сладкое и трудное поле боя. Безалкогольный мир победил. Раздраженный, я швырнул в траву никому не нужную теперь кастрюлю с пойлом, и зашагал к себе. “За пьянкой не спрячешься”, – резвился и похихикивал во мне незнакомый голос.

На столе привычным монолитом стояла трижды неладная посудина, но только сейчас над ней полыхало мятежное пламя. Пожар! Ошпарило спину, и я в ужасе заглянул внутрь. В жидкой мерзости, как яйца на сковородке, плавали и подмигивали мне голубым сварочным огнем дикие глаза Льноволосого.

“Достал! – разозлился я. От этого гада так просто не отмотаешься. – Отмотаюсь! – твердо решил я. – Кто бы ты ни был, бес или ангел, но тебе меня не скрутить”. Я быстро закрыл кастрюлю крышкой и взгромоздил на эту ненадежную надгробную плиту двухголовую тушу ржавой – в двадцать килограммов – гантели. “Гори на здоровье”, – равнодушно подумал я, быстро перемыл посуду, заправил кровать и бодро зашагал в город. Я чувствовал себя отдохнувшим и набравшимся сил. Дружеская пирушка избавила меня от сосущей тревоги, и я настроился на наплевательски-равнодушное отношение к происходящему. Небеса голубели, мир сиял, осень бодро принимала парады полей и вод.

Дома я принял ледяной душ, живо выморозивший из меня ленивое похмелье, плотно поел и, захмелев уже от еды, сладко завалился спать. Проснулся, как сыч, – под вечер.

 

Дома. Ночь

День, охорашиваясь, затихал. Воздух торжественно и чутко стоял на цыпочках, не шевелясь и не дыша. Прохлада медленно вползала в теплые тени, охлаждая их и меняя цвет. Солнце, набрякнув дурным соком и покраснев от натуги, тяжело висело на краю небосвода, но, не выдержав веса своего тучного тела, сорвалось с небесного гвоздя и мягко нырнуло за черный спил фанерного леса. Что там произошло, я не знаю, но оплавленный край дневной чаши еще некоторое время светился алым, раскаленным рубцом, постепенно остывая в тихих водах диких урочищ. Краски дня посторонились, в образовавшуюся мировую щель хлынули черными лучами девственные потоки ночи, и над потухающим изумрудно-зеленым окоемом, над последней нежно-бирюзовой улыбкой дня вспыхнула и засверкала острыми лучами первая голубая звезда. Она была так одинока и так чиста, что тоска, вместо того чтобы свернуть мне шею, каленым железом впилась в мое бедное сердце и в буром дыму испарений царственно улеглась на его перепуганной груди. Закат, прозвенев первым комариным писком, угас, открывая уже не щель, а ворота, в которые неторопливо хлынули важные персоны пышных миров среди быстро скользящих легкомысленных и игривых созвездий, зажигающих на ходу свои габаритные огни. Но прежняя звезда так же тихо рыдала перед раскинувшимся под ней безучастным пространством. И тут я впервые почувствовал, как одинока и безлюдна может быть человеческая душа. И если днем унылая осенняя погода с дождем и ветром не делала меня одиноким и угрюмым, то среди этой первобытной темени, ее бескрайности и тишины душа была подобна беззащитной звездочке. “Господи, – взмолился я, – не слишком ли много одиночества? Ну что я могу увидеть за этим рваным черным занавесом, в отверстиях которого искрит и слабо сияет неизвестный мне свет? Ну и что, что душа бдит? Если б знала, что там, так, наверное, не страдала бы. Закопченная чаша небосвода внимательно глянула на меня, хмыкнула, наклонилась и жесткой рукой машины вырвала мое разноцветное и пламенное сердце, еще дрожащее и живое, и, помедлив, швырнуло в темную пропасть без дна и края. И оно, ударившись об ее ледяной монолит, вдребезги разлетелось тысячами осколков еще живых, трепещущих искр и искринок остывающего костра. Эти тлеющие легкие тени с шелестом ночных бабочек рассыпались каплями прозрачного льда по бархатному подолу ночи и зазвенели тонким печальным звоном. Динь-дон, динь-дон...

“Не гони меня, не брани меня, помоги мне лучше”, – отчетливо пропел грустный женский голос.

Я оцепенел. Мириады звезд купались в мрачной воде веков, делая ее еще более густой и манящей. Бесконечность впитывала их колючий свет, делала ласковым и мягким и, баюкая, несла по обреченным орбитам. “Что происходит?” – выходя из оцепенения, подумал я. Откуда это дикое одиночество? Эта сосущая тоска? Конечно, я знал, что после длительной попойки появляется чувство вины перед человечеством. Становилось стыдно самого себя, и это было причиной многих земных трагедий. Лодка мечты разбивалась о стыд. Праздник о будни. Дух о тело. Но тут все по-другому. Меня засунули, как нашкодившего кота, под черный глухой колокол и невидимым насосом стали грубо тянуть соки из моего нежного сердца. Что я, донор, что ли? А этот женский голос? Кому он принадлежит? Звезде? “Скорей бы приезжали родные, – в который раз с тоской подумал я, – уж они меня точно вылечили бы от этого выматывающего одиночества и тем более от пустоты”.

И тут до меня дошло. Дошло то, что я знал всегда, но это знание было, как осадок на дне души, что поверхностные люди считают естественным и обычным. Я любил этот мир! И даже больше. Я до безумия любил того или то, что сделало этот мир таковым. Понял и ужаснулся своей дикой душой. Я – любил Бога! Единое входило в меня, как ответ на все вопросы. Но вопросов не было. Были восторг и странная сосущая пустота в сердце. Так бывает, когда в нем слишком много счастья. Ночь звенела так, как может звучать тишина – до боли в ушах. Вселенная из бездны, черного провала, из помойной ямы, вырастала гигантским цветком и чарующе благоухала ароматом нездешних миров, перемешанным со сладким запахом лесной прели. Не было ни начала, ни конца. Я был центром мира, и от меня во все стороны тянулись, перевиваясь, миллионы золотых ниточек – токи моего восхищения. Я любил и был любимым!

И это оказалось невыносимым. Долго выдержать это было невозможно. И я закрыл глаза. Пылающее небо еще некоторое время жило в моем воспаленном мозгу, но постепенно стало тускнеть, выцветая, линять и вместе с умирающей картинкой уходила зоркость души... Когда я открыл глаза вновь, передо мной по-прежнему горело и цвело звездное небо, но присутствия Бога я больше не ощущал.

“Слава Богу, – подумал я. – Хорошего помаленьку. Живое к живому, человек к человеку, а вечное к вечному”. И, когда, утомленный видениями, я засыпал в своей кровати, напоследок в моей голове вспыхнуло и повисло, как кумачовый лозунг на ободранной стене сельского клуба: “Единое есть Он!”

“Он так он”, – равнодушно подумал я и заснул.

 

Митяй

А утром пришел Митька Столбов. Столб по-нашему. Это был детина кряжистый, как сосновый пень. И эта просмоленная коряга своими огромными граблями виртуозно резала по дереву. Дерево любило дерево, получая от этого неизвестное мне удовольствие. Но и другое удовольствие не упускал он из крепких, мозолистых лап. Митя имел нюх на выпивку. Вероятно, она как-то упорядочивала его кряжистую структуру, так как он мягчел и уже с большей долей достоверности мог сойти за человека из мяса и костей. Чертовщины он не боялся, как и любого количества спиртного. “Сейчас”, – сказал я, увидев в дверном проеме тугой объем Митиной фигуры.

Мы двинулись в сторону монастыря. “В нем бы молиться, а мы идем водку жрать”, – вяло подумал я, но потом понял, что это лишнее, давно временем и судьбой подписанное и брошенное в угол. Догнивать! В мастерской, на столе, придавленная гантелей, сияя невинностью, гордо стояла волшебница лебедь-цветь. Я заглянул в душное нутро красавицы: глаз Льноволосого не было. “Растворился”, – довольно хмыкнул я.

– Пей, Митяй, – щедро предложил я, – сколько душе угодно.

– А ты?

– Я не буду! Сыт!

– Но тут же литров пять!

– Ну и что? Все твое.

– А оно, точно, никогда не кончается? – засомневался Митяй.

– Выброси на улицу, тогда и узнаешь.

– Нет, нет! – перепугался он. – Я лучше выпью, а потом посмотрим.

Флора, рожавшая Митю, была женщиной мудрой, и сыночек у нее получился хоть и крепковат, но совсем не дурак.

Посмотрев, как Митяй ловко наполняет кружку зельем, я вышел во двор монастыря. Было раннее утро, народ еще не объявился. На реке по-комариному прозвенел и затих мотор одичалого браконьера. Я вдохнул охлажденный ночной рекой сладкий рыбий воздух и вернулся в помещение.

Мой друг уже хватанул и пребывал в том счастливом состоянии, когда готов ко всему, конечно, хорошему: разговору, спору, песне, любви. Впрочем, любовь и так вмещает в себя все хорошее. А Митяй был сама древесностружечная любовь и желал общения.

– Старик, – начал он, – а чего они от тебя хотят?

Как человек осторожный, я сказал на всякий случай:

– Кто?

– Да эти ангелы.

Пришлось пожать плечами.

– Может, они хотят сообщить тебе что-нибудь важное, секретное, а ты отбрыкиваешься, – развивал мысль Митяй. – Вот водку стал пить, а они тебе ее – ведрами. На, жри, скотина! Все не выпьешь, когда-нибудь да остановишься и наш будешь!

Я вспомнил чужой голос, смеявшийся надо мной и говорящий почти то же самое.

– Не знаю, Митя, они требуют непонятного, этого дурацкого “и зиждь и внемли”, а что и куда – не объясняют.

И я рассказал ему о своих вчерашних ощущениях на закате.

– Да-а, – протянул Митя удивленно, – тебя срочно делают верующим.

– В кого?

– Как в кого? – изумился Митя. – В Бога, конечно.

– Какого Бога? – застонал я.

– Да в христианского, что в Библии. Не в Магомета же.

Я молчал. Митя привстал. Аккуратно нацедил полную кружку отливающей синим металлом влаги. Выпрямился, держа руку с отравой у сердца. Сосредоточился. Глубоко вдохнул и… вытолкнул из могучей груди боевое “ха!”, ловко запустил голубую струю в свой пролетарский рот. Струя, визжа, как циркулярка, вклинилась в сочное чрево, смывая перегородки и руша запоры. Завертелась, негодуя, натолкнувшись на стальную преграду спазма, но мощным чмоком, как ударом кувалды, была брошена вниз и легла точно куда надо. Митя крякнул так, что разошлись потолочные швы. Утер набежавшую слезу и, сунув в рот окаменевшую еще при Тутанхамоне соленую корку хлеба, трезво продолжил:

– Тебя, похоже, обрабатывают самым что ни на есть тщательнейшим образом. На экспорт! Сколько вокруг верующих? Тьма! В чем только мозги не полощут! Нет, подавай им тебя, спелого да белого. Начинают набивать твою жизнь чудесами, как мартышку листьями. А что? – грызя седой раритет, задумался он. – Действуют верно. Когда ты офонареешь от этих фокусов, они подкинут еще что-нибудь покруче. И так до тех пор, пока ты лапы не задерешь и не скажешь: все, ребята, я ваш. Верую!” – загудел он, как иерихонские трубы. Окна еще бились, а стены тряслись, когда Митя допивал следующую порцию.

Я вспомнил вчерашний закат, тоскливое чувство сопричастности жизни мироздания и не понимал, само ли мое существо пришло к этому или его искусно подвели неизвестные мне силы. Но ощущение счастья, родства с ним оказалось тяжелой ношей для земной души и для земной любви. А ведь была еще дневная сопричастность: общая жизнь с природой, по ее законам, в ее недрах, и если мне чего-то хотелось сейчас, так это раствориться в ее волнах и стать ее частью. Ну а потом, после смерти, будь что будет.

– Каким ты был в земной юдоли, человече? – грозно возопит Некто огромный и, вперив в меня свой умный взгляд, сразу поймет – каким. – А-а-а… Скотинкой был, гулял, пьянствовал, обманывал. О-о-о… Приворовывал. Жил не по средствам, а иногда и совсем без них. Тихо, очень тихо паразитировал. В общем, – равнодушно подведет он итог, – таким, как все, эти мелкие людишки. В распыл его, – распорядится он, – на атомы, во вторсырье!

– Подожди, – остановлю я его, – после меня остались дети. Цепь жизни не прервалась. Что тебе еще надо, начальник?

– Мало, мало! – возопит он. – Душу не умел сохранить свою, мерзотник!

– Так не учили про душу, дядечка. Все про дела да про дела.

– Не тому учили, тупицы, дурачье! Впрочем, дети – конечно, аргумент. Но все равно вторсырье! Молекулой будешь!

– А картины, картины, которые я оставил на земле? Ведь в них я подобен тебе. Я тоже создавал общее. Строил мироздание. Освящал его духом, – возражу я ему.

– Художник, что ли? – удивится он. – Подать картины!

И явятся перед нами все мои творения и шедевры.

– Да-а-а, – ковыряя пальцем в ухе, улыбнется небожитель. – Не без таланта, паскудник, не без таланта… Ну, что ж, вошью будешь!

– Как вошью? – возмущусь я. – Почему вошью?

– Потому как без веры ты вошь и есть!

– А с верой? – ударюсь я в последний диспут.

– С верой? – подумает секунду. – С верой тоже вошь!

Потом смягчится немного, высморкается в два божественных пальца, оботрет их о белые штаны и по-отечески спросит:

– Во что-нибудь хоть веруешь, скотинка?

– В экологию! – брякну я.

Он расцветет, как майский сад, разулыбается, протянет огромную теплую руку и погладит меня по седой головке. И я даже забуду, что он в эту руку только что сморкался.

– Это все меняет. Это хорошо. Это по-нашему, а посему верно. Ты не обращай внимания на старика, что-то я сегодня притомился. Иди, погуляй по садику. Друзей-товарищей поищи, а я пока твоими картинками займусь.

И пойду я по цветущему коридорчику, увитому розами и шафраном, плющом и виноградом, по мягкой траве-мураве, в страну Клубничию и Нектарию, к душам ангельским и нравам кротким, яствам сладким и друзьям вечным.

Так или вроде того представлял я Божий суд, глядя на жующего корку полнокровного Митяя. “Такой челюстью не клубнику хряпать, а камни дробить на гранитной фабрике”, – нервно подметил я.

– А помнишь, Митя, как начинается Библия?

Митя не помнил. Я открыл книгу.

– Вначале сотворил Бог небо и землю.

Земля же была безвидна и пуста,

И тьма над бездной: и Дух

Божий носился над водой,

И сказал Бог: да будет свет

И стал свет.

И увидел Бог, что свет хорош,

И отделил Бог свет от тьмы…

Я закрыл книгу.

– Видишь, Митя, хотя про воду и землю упоминается, света в природе еще не существовало, и Бог, наверное, толком не предполагал, каков он из себя. И, только создав, понял – хорош. По сути, это первое эстетическое действо, так как оно понравилось. Родился свет – и родилось прекрасное. Но что это за Бог, Митя, который не ведает, что творит? А ведь по идее, как всё во всем, как всесущее и всевмещающее, Он должен вмещать и любой акт своего творения. Или в творчестве он не принадлежит себе?

– Принадлежит, принадлежит, – заворчал и завозился Митя.

– Творчество и есть свет. Земля была безвидна и пуста. Безвидна – вот в чем суть. Дело не в самом свете, старик, а в том, чтобы видеть. Прозреть. Все эти Божьи творения напоминают роды у наших женщин. Что-то вынашивается, создается, а что – не понять. Тьма и вымысел. А только родилось – сразу на свои места все и стало. Прояснилось. Бог сам себя рожал, а мы всё к человеку свели: якобы Вселенная для него создана. От гордости это в нас, от безумия. Себя с Богом сравнили и принцип подобия нашли.

– Чушь! – рубанул Митяй. – Не человек, а живое, симбиоз его – вот итог родов. Каждая живая тварь в природе, как на параде, вся сияет и лучшей хочет быть перед другими. А человек не выше и не ниже ее. Он равен ей. Блохе, вше, курице, корове.

– Кому-кому, Митенька? – рванулся я в его библейский потоп.

– Вше, – повторил он, – блохе и корове.

– Быть тебе, Митенька, – торжественно начал я, – в садах ангельских, и бродить у древа запретного, и взять с него столько, сколько вместить сможешь, потому что вещаешь сейчас ты по-нашему, и это хорошо, а потому верно! И это все меняет!

– Что меняет? – не понял моей тирады Митяй.

– Перед Ним меняет. – И я ткнул пальцем в небо.

Митя понял и загрохотал тугим, как конское чрево, брюхом.

– Хорошо верующим! – веселился и я. – У них судьба определена. Делаешь одно – в рай, другое – в ад. А что мы с тобой делаем?

– Тишину, – не раздумывая, выдал он. – Покой души бишь. Талант, он вообще-то выше веры. Он – вера, но не догматическая и слепая, а, как в Библии написано, – со светом. Он дает возможность снять все вопросы и обрести покой. Тишину!

Я вспомнил звенящую тишину звездной ночи и подумал: а ведь действительно тишина вмещает все. Любой писк, любой звук в ней симфонией разольется. Симфонизм – это оплодотворенная тишина. Тот, кто им живет, его не слышит. Он полон им. Не в этом ли кроется наша потребность в музыке? Наша маленькая планета, вобрав в себя свет, звук, запах, прикосновение, собрала все возможности мировой тишины и материализовала их. И это получилось у нее так хорошо, так ладно – все равно что рай открыть на Земле. Я поделился этой мыслью с Митяем, и мы радостно рассмеялись.

– А чем Бог тих, Митя? – помолчав, осторожно спросил я.

– Любовью, конечно, – быстро взглянув на меня жестким оком змея, ответствовал сын флоры. – Тишина да любовь – вот тебе и Бог! Свет он сделал, чтоб самого себя видеть, любоваться делами своими. Как мы любуемся детьми своими. А тишина – это когда без вопросов. Все понято, принято и в согласие опущено. Счастье! А любовью поднято, возвышено – потому как не для себя, а для другого и во имя другого, – подытожил наш разговор Митяй.

Сказано было точно – не убавить, не прибавить. Сотворено! Мы налили еще по стаканчику, выпили и вышли в осеннее молчание монастыря.

Высоко забравшееся солнце прело на вылинявшем голубце небесной кровли. Монастырь сонно лежал в сизом мареве последних теплых струй, медленно поднимавшихся к осоловевшему светилу. Но это был не сон, а цепкая, физически ощутимая тишина. И я чутко вслушивался в жизненные шорохи и скрипы монастыря. Я чувствовал, что он был опущен в тишину, как рука в воду, и спокойно стоял в ней, как град Китеж, срастаясь с ее мерцающей глубиной, не тревоженной ничем и никем, являя нам свое ломкое зеркало красоты. И если где-то скрипел ставень или звонко капала вода, то именно эти никчемные звуки и оттеняли тишину, в которой он жил. Не было в его светлых постройках ужаса перед бытием. Была лишь красота, мера вещей, сделанная любящей душой. Кого она любила, эта творящая душа: детей своих, мир вокруг себя, небеса, воды? Наверное, всё и меньше всего себя. Ведь мера не терпит гордыню. Я по-прежнему не верил ни в ангелов, ни в чертей, ни в небесную канцелярию. Но что хотел от меня Льноволосый, для чего оставил мне мою личную волю? Или в чем-то я был сильнее их, и они никак не могли преодолеть во мне это и пытались с моей помощью совладать со мной самим? Мысль эта чуть-чуть обрадовала меня, но я понял, что приближаюсь к опасному пределу. Еще шаг – и мне сделают харакири. Но когда будет этот шаг – я не знал.

Когда мы вернулись с Митяем в мастерскую, кастрюля опять была полна.

– Хоть бы кусок хлеба подкинули, сволочи! – буркнул Митя и нехорошо выматерился. Потом опомнился и выматерился хорошо.

Назавтра Митяй пришел к обеду. Опохмелился и, хмуро глядя на сияющую лебедь-птицу, процедил:

– Пора кончать с этой коньячной струей! Сам знаешь, где и с кем живешь. Мигом замотают. Весь город гудит от разговоров. Жди, скоро менты нагрянут, тогда не отряхнешься.

– А что делать? – возразил я. – Как с этим колдовством бороться, я не знаю.

– Что делать, что делать! Только и знаете, что бороться, – заворчал он. – Да переверни ты эту стерву вверх дном, а всем скажи, что сосуд лапы надул. Сушится!

Я так и сделал. Зелье разлилось по полу, шмяк стоял невыносимый, но я открыл окна, и мы, посмеиваясь, удалились из помещения. Мера была глупая, но веселая. К тому же мы в самом деле не знали, что делать. Беспечно шагая по дороге, весело болтали о чем попало. Я старательно избегал всяких философских обобщений, но поддатый Митяй все пытался вновь вступить на этот седой и опасный материк.

– Слушай, старик, – наконец ввинтился он с философской темой в наш радужный треп. – А помнишь эту фразу у Ницше, она еще много шума наделала в свое время?

– Какую?

– Бог умер! – убил веселье Митя. – Он что имел в виду – что умер христианский догмат о загробной жизни, о вечной человеческой душе или что-то другое?

– Другое, другое, Митя. Догмат о вечной жизни человеческой души недоказуем. Спорить о нем бесполезно. Как проблема он рано или поздно испарится, и люди перейдут к другому догмату. Вот об этом и вел речь Ницше. Он считал, что мир познаваем, а это читай – познаваем Бог. Основной христианский догмат: Бог непознаваем, – отметался. Познаваемое, в принципе, разлагаемо и изучаемо по частям. Но ты знаешь, что живое не разлагаемо на части, иначе оно станет мертвым. И познавать живое, как познавал его Ницше, значит умерщвлять его. И он, и многие другие в его время полагали, что это ничего, мол, поймем мертвое – поймем и живое. Не вышло. Наука сеяла вокруг себя смерть и изучала трупы. А главное, закрыв Бога на небе, мы тотчас открыли его на земле, но только более страшного и тупого.

– Как это? – не понял Митя.

– Возьмем наше существование при комуняках, – разволновался я. – Никто ничего не имеет, все принадлежит народу, а на самом деле государству. И тот, кто стоит во главе, тот всем и владеет. Он – власть, все принадлежит ему. Это сейчас барахло, деньги, идеи – стали властью, а раньше государство вмещало все. Над властью на местах стоит верховная власть в центре. Выше ее ничего нет. А ведь это живые люди из плоти и крови. И в них всё едино слилось. И возможности, и решения. Не чудо ли это? Конечно, чудо! А там, где чудо, там и Бог, Митя.

– А как же белокурая бестия? – возразил Митяй. – Она что, не сверхличность, ведь ей все пополам?

– Это антураж, приправа к блюду, дружище. Человек! Личность! Личностью он является только во власти. Пока я властвую, я есть! Вот формула его существования. Во всех остальных случаях его нет. Он невыделяем. Он незаметный член массы, толпы, которой управляет власть. У нас белокурой бестией был Сталин. Он единственный, кто мог позволить себе быть самим собой. И он не был физической суперличностью. Он был государством, личностью и властью одновременно. Что хотел, что думал – то и мог. Куда белокурой бестии Ницше до него! Цыпленок он перед этим рябым грузином.

– Значит, ты считаешь, – задумался Митяй, – на земле Бога искать принципиально нельзя?

– Нельзя ни в коем случае, дружище! Тогда мы закрываем человека как независимую величину. Что из этого вышло – ты знаешь на примере нашей горячо любимой родины.

Я замолчал. Навалилась тоска. Слова, слова, слова.

– Почему мы так много говорим, Митя? Нам что, больше делать нечего?

– Потому, что мы живем в этом дерьме, братишка, – усмехнулся он. Потом зло заметил: – При социализме, значит, философствует тот, кто правит, а остальные строем ходят.

Мы замолчали и некоторое время шли не мудрствуя.

– Я вот о чем думаю, мой друг Митя, – выходя из оцепенения, заговорил я. – Мне, похоже, надо готовиться.

– К чему? – находясь под впечатлением нашего разговора, без интереса откликнулся он.

– К смерти! – устало сказал я.

– К чему? – вытаращился Столб. – Ты считаешь, что дело зашло так далеко?

– Дальше некуда! – усмехнулся я. – Они меня прикончат.

– Но почему? – еще больше изумился он.

– Потому, что у них со мной ничего не получается. Заточка не та, зубило полетело. Я, должно быть, в их глазах – брак, и меня надо в отвал. Помнишь эзотериков: будущее не выводимо из прошлого. В этом все дело. Смерть ведь – не продолжение жизни, а нечто совсем иное, логически не равное ей. Нам не надо искать логику в их действиях. С нашей точки зрения ее там нет. А они всегда действовали алогично. И если я до сих пор оставался жив, то, следуя алогичной логике: скоро я должен буду умереть.

Митька смотрел на меня во все глаза.

– Да, – протянул он, – прихватили тебя, а я, дурень, тут чирикаю, как весенний воробей, да дармовую ханку жру.

– На воробья ты, друг мой Митя, не похож. Нет на тебе гладком ни единого перышка, а вот прощаться давай. Мне надо побыть одному. И еще! Зря ты влез в это дело. Как бы они на тебе не отыгрались.

Я серьезно опасался за Митькино существование. Неведомые силы чего-то хотели от меня и поэтому не трогали, а с ним могли сделать что угодно. Мы обнялись. Я похлопал его по теплой спине. Это было все равно что похлопать ладонью по нагретому солнцем валуну. И разошлись в разные стороны.

Дома я тяжело упал в кресло. Крыша ехала. Что-то происходило не только со мной, но и с природой. Над городом не по-осеннему парило. Воздух наэлектризовался и искрил от любого колыхания жаркого ветерка. У лежавших в тени собак вместе с красной рвотой языка вырывалось изо рта голубое свечение. Люди быстро разбегались по домам, прикрывая рты платками. Над тугим полукольцом горизонта, охватывая его скользкие края, седым монументом вздымалась исполинская грозовая туча. “Он там”, – понял я. Туча росла, густела, наливалась чернотой и неторопливо, как каток, ползла, подминая хрупкую сталь небес. Стало темно, как в печи, впору зажигать свечи. Как всегда неожиданно налетевший шквал так саданул в окна, что из них яркими блестками вылетели острые осколки стекла и засыпали пол. Град очередями под шум несущихся в панике поездов с воем ударил по мгновенно оглохшим крышам, и стало ясно – началось! Туча недовольно проворчала, рявкнула, громыхнула и, озверев от какой-то своей вековой обиды, начала яростно перекатывать камни по небесной кровле. Да так, что подпрыгивали вещи в квартирах. И в этом грохоте, в этой кромешной тьме вдруг разом, синхронно ударили тысячи ослепительных, жарко светящихся копий. Они вонзились остриями в мягкую, нежную землю, вцепились в ее грудь острыми жалами и так ее тряхнули, что закачались в испуге тучные дома, а люстры, воспарив, вдребезги разбились о потолки. И над прижавшимся к земле городом взорвался и повис ослепительный огонь накаленных добела тысяч и тысяч дрожащих нитей.

В голове моей тоже что-то ослепительно вспыхнуло и со звоном лопнуло. “Все-таки он меня достал”, – была последняя моя мысль. Разрывая какофонию звуков, сквозь треск молний оглушительно ударил колокол. “Три! – громко с издевкой сказал кто-то. – Старт!” Моя голова дернулась, стала языком этого гудящего жука, ударилась в край его холодной юбки и, с хрустом лопнув, разлетелась на тысячи жужжащих осколков. И я – умер!

 

Звериная ночь

Редкая жухлая трава до горизонта и тишина. Степь. Только небо да далекий пустой горизонт. Лишь изредка битое стекло озер освежит жадный взгляд, а потом опять рыжая однообразная пустота – спелая шкура ленивого зверя перед линькой. Ах, небо-небо, на что смотреть в степи, если б не его бесконечная и бездонная круговерть. А степь грозна: буйны травы, темны буераки, глубоки трясины лиманов, хитер и опасен зверь – затаился и ждет. Но не это страшит степняка. Что ему волчий оскал или клыки камышового властелина! Тут все понятно и привычно. Это всего лишь зверь.

Страшны в степи ночи. Нет ни одной живой души, которая не затомилась бы от жути, когда в потоках испарений и льющихся красок багряное солнце спускается за дальний предел земной тверди. Ночь влагой и тишиной ложится на травы. Мириадами насекомых пробует она свой дремлющий голос, сначала едва слышно, а потом заливая всё окрест половодьем звуков, топя в нем дневную ясность и простоту. Будто окунули мир в черную краску, да забыли отмыть. Чувствуешь, что попал в мир иной, непривычный и опасный. И среди этого бескрая и неузнавания просыпается другая степь, небесная, полная неясных огней и горящих глаз. Ночь красит углы и тени углем и сажей все плотнее и гуще, но уже горят в вышине раздутые ветром яркие огни холодных небесных костров. Как не похожи они на полет одинокой звезды, что промелькнет и сгорит, чиркнув спичкой по небосводу. И если природа на земле затаилась и ждет, то небо, загоревшись от края и до края тысячами огней, вдруг плавно двинулось с места и пошло к неведомому пределу. Что это за великий ход в небесной степи? Огни неизвестных кочевий, глаза иных существ? И когда он набирает силу и мощь, когда горит и пылает так, что становится нестрашно, вдруг начинает алеть край гранитного черного круга, на котором стоит небо, и все понимают, что это только начало.

И вот тогда, очертив границы неба и земли, умытое кровью безвестных жертв, грузно всплывает оно – зловещее светило ночи, хозяин и поводырь жадных глаз. Все смолкло, стихло, затаило дыхание. Кровавая правительница кровавой ночи выходит на необъятный смотр. Страшна ее власть, ужасна ее красота. И если бы была она такой всегда, то кончилась бы жизнь в каждом теле, ибо не дано живой душе долго выдерживать это звериное могущество. Но душа трепещет, ждет, не зная, чего, может, милости от мировой госпожи, может, ищет бесстрашия в самой себе. И, как будто понимая это, величавая красавица не торопясь начинает свой полет к ждущим ее созвездиям. Медленно восходит луна, уменьшаясь, меняя кровавые одежды на светлые белые покрывала. Легчают звезды, открываются глубины мира и, пронизанное все более легким светом, дрожит, отворяясь, пространство. Как будто наполнили его миллионами легких белых крыл, наполнили и велели трепетать и биться. Нега струится на степь, нега и сон. Как жить маленькому человеку, как жить степняку между двумя великанами, двумя равнинами, какую выбрать, какой бояться, какую любить?

И, когда наступает утро, забывает он кровавый восход ночного светила. Однако он его вспомнит, и не раз: когда покажет оно ему свои золотые рога и канет в прорву звезд, лишив сна и неги, отобрав мужество, оставив одинокого посреди тьмы и страха; когда налетит ночная гроза и небо начнет трещать и хрустеть; когда сквозь льющиеся потоки увидит человек, как жутко вспыхнет глаз ночного светила в разрыве туч и вырвется из него, крутясь и извиваясь, огненная змея и, мгновенно исчертив небо, вопьется, шипя и клокоча, в неосторожно приподнявшееся с земли живое существо; когда вдруг выйдут из берегов реки, и затопят степь, и слижут источник его благосостояния – скот, и уничтожат его народ, и бросят жалкого на степной угор, где, питаясь травой и сусликами, будет ждать он своей участи.

Много раз вспомнит эти рога он, степной кочевник, живущий между молотом и наковальней. И выберет степняк ночь, ее первобытность и свой Страх. Потому, что только ночью он знает, что он – Жертва. Всегда! И исчезнет его гордость, и преклонит он колена, и падет на лицо свое, и умрет от жути. Ибо как ни хорош день, как ни приятно солнце, боится и трепещет живое только перед Смертью. И душа степняка отделит свет от тьмы, и определит Тьму как Смерть, и начнет молиться ее стражам и ее повелителям. Молиться и трепетать.

Монотонный голос звучал, завораживал. Звездная степь вливалась отравленным взваром душной первобытной тоски. “Гоголь какой-то, – приходя в себя, подумал я. – Не хватает чудного Днепра да хилой птички, которая никак не долетит до его середины”.

“Плачь и стони, глупое существо человек!” – мрачно подытожил голос, и я заплакал. Мне стало страшно за себя, жутко за степняка. Захотелось сделать что-нибудь, чтоб вырваться из этого оцепенения. Я пошевелился и взвыл. Боль огненной волной окатила тело, жарко ударила в затылок и, ошпарив спину, истаяла. Внутри остался только холод. Меня затрясло так, что забренчала мелочь в кармане. Холодные льдины качались внутри меня, дробились, перетираясь в крошку... Сбоку сумрачно светлело отверстие выхода. За ним плыла гроза, хохотал гром, мир дыбило и несло. Потоки ледяной влаги ходили вертикально. Молнии спешно резали бутерброды черной густой копоти. Выла и подтягивала подол оглушенная и ослепленная округа. Вихри враждебные бились и вились вокруг ее девственного пупка, а горящие жаркие коршуны вгрызались жадной пастью во что попало, неосторожно торчавшее над равниной, и, чавкая, шипя, гасли, насытившись обугленной плотью. Шло светопреставление. Смена приоритетов. Озон меняли на серу. Серп на молот. Резали и жгли. Правые пытали неправых и наоборот. Несколько золотых пиявок впились в пригорок недалеко от моего убежища и, дрожа, слепо горели, покачиваясь и позванивая битыми стеклянными углами. Но что-то рявкнуло, мелькнуло быстрое крыло, и лампы беса сдуло. Голубой огонь, линяя, гибкими струйками проворно стек по черной арматуре и, пыхнув последним праздничным столбиком искр, испарился.

Вылезать из моего блиндажа не стоило. В норе от воды размокла глина, и я так вывалялся, что не ведал, где и как очищусь. Утро наступало медленно и неуклонно, как колорадский жук на поля. И, хоть туман успел поставить ватные баррикады, всё было напрасно. Теплые стрелы встающего светила готовили из его пресно-молочного киселя легкий завтрак сладких розовых испарений. Солнце багряным подтеком уже висело на скользкой стенке неба, но было едва различимо среди снующих голубых теней. Дело было за временем, так как золото ночи, переполнив ее драгоценные кубки, уже хлынуло лавиной несметных сокровищ на просыпающуюся степь, обрушив миллионы золотых копий на ватное одеяло тумана, захороводило его легкими водоворотами, и ему ничего не оставалось, как, свиваясь в спирали и нити, пасть на землю, траву, листья полированной зернью розовой влаги. Что и произошло. Зашевелились и пришли в движение полки, дивизии, армии степных парий. Они радостно пели и гудели в свои сверкающие трубы. Их яркие доспехи гремели и горели медью и лаком. Гибкие сабли весело покачивались в такт их шагам, и они, звеня шпорами, строй за строем бодро проходили, крича светилу: “Виват!” А генералиссимус принимал их парад. Поспешил и я на зов фанфар, неуклюже выпав на парившую речную отмель. Вам, редкозубым пожирателям манной каши, заглотам овсяного киселя и преснопузым любителям холодной картошки, говорю: “Се пресно!” Степь готовила мне иное. До горизонта лежала свежая земля. Мир был наг и юн. Я знал, что где-то еще остались такие места, но, увидев их воочию, осознал, что такое непорочное зачатие. Было слишком много всего, и больше всего было неба. Оно было бездной, звездой, голубой сферой, внутри которой нежился и плыл зеленый кораблик Земли. И этот голубой аквариум был так велик, что точка, в которой я стоял, была по сравнению с ним меньше пятачка, песчинки, атома и зеленым острием возносилась к самой синеве пространства, его головокружительной и радостной жути. Я стоял на вершине мирового гвоздя, на сладком жале, воткнувшемся в лазурную пустоту. Бабочка и булавка. Игла и завтрак. Красота звала меня к себе на пир!

Сзади что-то зашуршало. Я обернулся и обомлел. С обрыва в меня пялились две раскосые медно-красные рожи. “Началось”, – подумал я. Впрочем, необходимо было срочно умыться. Мой наряд был аккуратно заштампован мокрой глиной, и мне, как чуду штукатурных работ, пришлось целиком влезть в воду. Покрякивая и покрикивая, я драил себя, как солдат медный чайник, и замерз окончательно. Пристроившись на солнцепеке, начал выжимать джинсы и рубашку, когда послышался конский топот и над обрывом появилось уже пять красных рож. “Множатся делением”, – подытожил я и сделал им ручкой. Их сдуло. “Духи! – хихикнуло что-то во мне. – Души азиатов, альфа и омега всех их метаморфоз”. Я критически оглядел себя: ни одного сухого местечка, трезв, с копной спутанных волос и эффектной черной бородой, на конце которой завивалось семь ассирийских косичек. От грязи. Водяной хоть куда! Однако пора было подниматься на угор. Куда принес меня ветер странствий, предстояло еще выяснить.

Пять верховых в страхе отпрянули, когда я весь вылез на плоскую сухую равнину. Они нервно кружили метрах в пятидесяти от меня на своих косматых коньках-горбунках. “Не бойтесь, ласточки, я ворон, а не коршун, – невесело усмехнулся я. – Неизвестно еще, кому из нас следует бояться больше. Но вам лучше об этом не знать”, – и направился к ним.

Пока их страх был моим щитом. “Эй, парни! – крикнул я. – Где это я нахожусь?” Я выдал интернациональный утренний клич алкаша в надежде, что этот всеземной мужской вопль поможет мне и они узнают во мне своего. Но задумка не сработала, и они только еще дальше отпрыгнули от меня. Недалеко стояло с десяток не то шалашей, не то кибиток. Походило на стойбище индейцев, только у парней не было перьев в волосах. Головы оказались бриты и сверкали на солнце, как маковки наших церквей, – ослепительно. Я направился к строениям. Хотелось узнать, где я нахожусь, и ужасно хотелось есть. Когда я приблизился к первой постройке, из нее с воплем выскочила молодая женщина с ребенком на руках и исчезла в степи. На ее крик из других юрт ( это оказались они) высыпали десятка полтора особ женского пола с горластыми детьми и, вереща на разные лады, скрылись в неизвестном направлении.

Дело принимало нешуточный оборот, но из юрты пахло съедобным, и я нерешительно наклонился и вошел внутрь. В полумраке светилось отверстие в потолке, на кошме лежала скатерть-самобранка, то бишь глиняное блюдо, и в нем аппетитно дымились сочные, жирные куски мяса. Я выбрал кусок побольше с крупной костью. Жуя, вышел из юрты и сел на землю. Медные тазы стояли поодаль и наблюдали за мной. Теперь в руках у них были копья, а у некоторых луки. Все смотрели, как я ем. “Вероятно, водяной в их представлении мяса не ест”, – мелькнуло у меня.

Я доел мясо, откинул в сторону кость и огляделся. Что-то свистнуло, и у моей левой ноги в землю впилась стрела. Она дрожала и покачивалась, как дрожит и покачивается стальная полоса, один конец которой зажали в тиски, а по второму ударили молотком. “Ишь оса какая!” – погрозил я ей пальцем и встал. Опять что-то свистнуло, и уже две стрелы впились в землю у моих ног. У них были длинные серые тела из камыша, а на конце толстыми грубыми нитками привязаны пестрые, коричневые с черным ободком, перья, которые шевелились и топорщились под утренним ветерком. Пора было доказывать, что я человек.

– Эй, ребята, да человек я, человек! Мэн, – перешел я почему-то на английский. – Рашен, – постучал себя в грудь, потом подумал и поправился: – Да русский я, русский!

Но они никак не реагировали. Я несколько раз медленно повернулся, давая им возможность осмотреть меня. Хвостов и прочих приспособлений я не имел, и дети степей все той же плотной группкой опасливо подъехали ко мне, но не ближе десяти метров. На рывок. Потом группа распалась, и они встали кругом, с любопытством разглядывая мои чресла. “Ну чистые дети”, – подумал я и, ударив со звоном себя в грудь, провозгласил: “Семен”. Таково было мое имя. Они закружились, зашевелились. “Сэмэн”, – выдохнул, как спел, один. Остальные загалдели, закивали на разные лады, повторяя за ним. Я подошел к одному из всадников и погладил курчавую морду его белой лошадки. Лошадь спокойно стояла, не проявляя никакого страха. Всаднику это понравилось. “Сэмэн, – сказал он, – айда”. И показал рукой на юрты. Я понял, и мы направились к строениям.

Потом они кормили меня. Женщины, со страхом глядевшие в мою сторону, постепенно привыкли и уже не прятали своих смуглых ребятишек себе под юбки. Мужчины что-то говорили, показывая изредка в сторону реки и называя на свой лад мое имя. Живот мой был набит, и я задремал, тихо сидя в дальнем углу. Никто меня не беспокоил, и мне опять приснилась гроза в степи.

Ревела вода, громыхал гром, я бежал по полю, шарахаясь из стороны в сторону, а в меня били и били молнии и никак не могли попасть. С криком я проснулся. Никого не было. Все разбрелись, занятые своими делами. Голова горела, похоже, я простудился. Этого мне только не хватало! На трясущихся ногах я выбрался на воздух. Степь, залитая солнцем, тихо плыла на легких парусах. На солнце мне стало лучше. Я лег на землю и стал ждать: что будет? Ничего не происходило, и, согревшись, я незаметно уснул. Проснулся от стука копыт. Мимо меня промчался конный, круто осадил и, размахивая коротким шестом, к которому был привязан белый конский хвост, начал что-то кричать. Выбежавшие женщины перепуганной стайкой стояли возле него и молча слушали. Конный взмахнул еще раз палкой, на конце которой я разглядел полумесяц, крутанулся на месте и исчез. Невесть откуда появились мальчишки на неоседланных лошадках. Они привстали на них, закричали и разлетелись во все стороны так же быстро, как расходятся по стеклу трещины, когда по нему несильно ударят тяжелым и острым предметом. Что-то намечалось. Что?

За моей спиной кто-то стоял. Пришлось повернуть голову.

На Льноволосом был широкий кожаный плащ. Черный. До пят. На груди блестело украшение.

– Вроде не холодно, – поддел я. – Или сезон дождей начался?

– Я жрец Луны! У них такая одежда, – холодно выговорил ангел.

– Понятно, – пробормотал я.

– Ты, кажется, болен? – забеспокоился жрец.

– Есть немного. Тут кое-кто устроил мне милую ночку со светопреставлениями и прочими шумовыми эффектами.

– А! – захохотал он. – Ну это поправимо.

Он положил правую руку мне на голову и вся хмарь мигом ушла. Голова стала чистой и ясной.

– И на том спасибо, – смущенно пролепетал я.

– Не за что. Живи дальше. Заболеешь – скажи!

“ Обязательно скажу”, – поднял я на него глаза.

– А что же дальше, уважаемый жрец Луны? Есть ли смысл во всех этих превращениях?

– Есть, – невозмутимо ответил ангел. – Ты – единственный, кто знает, что нам нужно.

– Вам?

– Да, нам! Я служитель шестого уровня, занимаюсь Землей, ее проблемами уже тысячи лет. Работать всегда было непросто, но сейчас ситуация практически вышла из-под контроля.

– Кого? – перебил я его. – Кто вы, контролирующие нас и нашу жизнь?

– Мы – великая иерархия.

– Вы внеземная цивилизация? – предположил я.

Он засмеялся.

– Цивилизацию составляют живые существа. И все они часть Вселенной. Мы вне ее.

– Вы боги? – изумился я.

– Бог один, – терпеливо ответил Льноволосый. – Он же и есть великая иерархия. Я служу в ней. И у нас проблемы.

– Какие? – заторопился я.

– Вот это я и пытаюсь тебе втолковать. – Он присел рядом. – В вашей системе пошел неуправляемый процесс: все перевернуто с ног на голову, прошли две мировые войны, готовится третья. Вы вышли в космос, агрессивностью захлестнули мировое пространство и скоро наверняка разрушите его. При этом нравственность на ноле. Имя Господа забыто, и миром правит дурак. Это нас и беспокоит.

– Да, это точно, – согласился я, – все примерно так.

– Если это болезнь, то ее надо лечить, но если…

– Деградация, – догадался я.

– Да, деградация. Значит, опыт не удался.

– Какой еще опыт? – не понял я.

Льноволосый поморщился.

– Я же сказал – идет процесс. Мы в него не вмешиваемся. Я наблюдатель. Это происходит примерно так же, как варят борщ. Берут необходимые ингредиенты, в определенной последовательности кладут в кастрюлю с кипящей водой – и через полчаса борщ готов. При этом никого не интересует, что происходит с овощами во время варки, их перерождение, вкус. Просто знают, что через полчаса будет готово хорошее блюдо. И все!

– Значит, блюдо не получается, и вы заинтересовались “отношениями ингредиентов”, – вставил я.

– Нет, – спокойно откликнулся член иерархии, – до этого мы еще не опустились. Мы заинтересовались тобой, так как нам известно, что решение проблемы знаешь ты.

– Я!

– Да, твое подсознание. Поэтому ты здесь. – Он замолчал, внимательно глядя на меня холодными глазами ильменьского судака.

– И для этого нужно было тащить меня сюда, мять и выжимать? Что я, кролик, что ли?

Он пожал плечами.

– Ты хуже. Ты – ничто.

И, похоже, он был прав.

– Как я оказался в этой дыре, и что это за такие свежие места? – вежливо осведомился я.

– О, места здесь воздушные! – Льноволосый раскинул руки и вдохнул воздух полной грудью. Ему здесь нравилось. – По земной датировке мы находимся где-то около третьего тысячелетия до новой эры. Эпоха пирамид!

Я оторопел.

– Так они же все здесь первобытные!

– Да нет! – засмеялся Льноволосый. – Есть уже зачатки социальных образований. Что и интересно. Узнаешь на собственной шкуре, что это такое. Заодно посмотришь на себя в юности, может, чего и вспомнишь.

– А как быть с глаголом? – уныло напомнил я.

– Каким глаголом? – не понял ангел.

– Которым жгут сердца.

– А, с этим! – Он хохотнул. – Глагол отменяется. С ним немного напутали.

– Не много ли путаницы? – всерьез обеспокоился я.

– Метод проб и ошибок. – Он скомандовал: – Подойди сюда!

Я повиновался.

– Ты должен знать язык этого народа. Раскрой рот! – приказал он. – Как там у вашего поэта: “И угль, пылающий огнем, вложил десницею кровавой”. Хорошо! – От удовольствия его даже передернуло. – Так и сделаем.

И не успел я – для приличия – хлопнуть клювиком, как в его руке появился небольшой уголек, ало светящийся под легким ветром. Быстрым движением ангел швырнул его мне в рот и, не давая опомниться, стиснул стальной рукой мои невинные челюсти.

– Терпи! – властно сказал он.

Запахло паленым. Во рту болело и пекло.

– Сейчас пройдет, – с участием молвил мучитель.

И правда, все прошло. Давясь, я сплюнул под ноги черноту и в ярости прохрипел:

– А процедура была не такая теплая, хирург!

– То есть? – поднял бровь Льноволосый.

– “И жало мудрыя змеи в уста замершие мои вложил десницею кровавой”, – прокашлял я.

Пророк захохотал.

– Хочешь жало, пожалуйста, сейчас сделаем.

– Нет-нет! – испугался я. – Обойдемся без поэзии, знатоки вы в ней хоть куда.

– Не надо, так не надо, – равнодушно подвел итог ангел. – Живи, смотри, не кашляй, веди себя естественно. Люди тебя не тронут, еще и молиться будут. Скоро летнее солнцестояние, у них пройдут главные обряды, будет на что посмотреть, – недобро усмехнулся он и исчез.

“Три тысячи лет до новой эры, – застонал я. – Мама, ты родила меня заново!”

От юрты бежал мужчина средних лет.

– Господин, – он упал передо мной на колени, – прости нас, мы не знали, что ты жрец водяной Луны. Я буду служить тебе. Одежду уже доставили, и она ждет тебя.

– Где?

– Там. – Он указал на юрту. – Завтра после часа зайца начнется обряд. За тобой пришлют лошадь. Пойдем, господину нужно переодеться и подкрепиться.

Мы вошли в жилище. Старая женщина с дубленым коричневым блином вместо лица склонилась передо мной. Я поднял ее с колен и ласково погладил по голове.

– Спасибо, матушка, за ласку и почтение. Покажи мне, милая, где мое место.

– Здесь все твое, Мэн.

Это они так переделали мое имя. Женщина взяла меня за руку и подвела к куче разноцветных войлочных ковров, лежавших в углу. За ними виднелась смуглая копченая сковородка востроглазой детской мордашки.

– Здесь господин будет спать, – сказала старуха.

– А это кто? – показал я пальцем на лукавую луковицу.

– Это Ай, мой внучек. Подойди и поклонись господину, – приказала старушка.

Малыш бесстрашно выбрался из угла и старательно поклонился мне до пола.

– Здравствуй, Ай, – сказал я. – Сколько тебе годков?

Он не понял.

– Сколько тебе зим? – поправила бабка.

– Пять! – Мальчик смело выставил пятерню и улыбнулся.

– А мне сорок пять, – сказал я, беря в свою ладонь детские пальчики и легонько пожимая их.

– Не… Ты живешь без зим, все умирают, а ты живешь. Мне так бабушка говорила! – увидев в моих глазах вопрос, звонко воскликнул малыш и юркнул под панцирь старой черепахи.

“Во как! – изумился я. – Не хватало еще стать бессмертным”.

Я переоделся в длинный черный кожаный балахон с золотой бляхой на груди, напоминавшей острые кривые рога. Принесли ужин: мясо с приправой из пахучих трав. В пиале дымился чай, в сотах истекал мед, желтел сыр, и еще что-то острое и жгучее лежало пучком зеленой травы. Ее клали в чай. Я наелся и прилег в своем личном углу. Тишина звенела. Ее можно было резать на мелкие кусочки, и в каждом кусочке обнаружился бы свой оркестрик с певцом. Певцы изнывали от неведомого мне восторга, и песни текли. “Спать”, – звали они мои усталые члены. “Спать”, – плавилось масло моего розового мозга. “Спать”, – шептала в углу тень, целуя разомлевшего ребенка. И я уснул. Но не надолго. Сон оборвался гомоном и криком. Было раннее утро, я стоял у входа в юрту. Человек три-
дцать мужчин лежали у моих ног. Лбами в землю, руки вытянуты вперед.

– Встаньте, – приказал я.

Они вскочили.

– Вы знаете, кто я?

– Да, – закричали они, – ты жрец мертвых!

“Ничего себе! – ошалел я. – Так я местный Харон. Ну и сволочь эта сивая морда! Удружил, ничего не скажешь”.

– Что вы хотите, люди? – спросил я в надежде, что они сами подскажут ответ.

От толпы отделился старик. На нем было столько морщин, что он походил на обломок древних миров, покрытый сетью марсианских каналов. Беззубо шамкая, марсианин поймал ртом воздух и вымолвил:

– Умер Ир! Где хоронить, господин?

Я опешил. Но тут изображение поплыло и в кадре появилось лицо Льноволосого. Он подмигнул мне.

– Как идут дела, Харон?

– Что делать? – взвыл я.

– Ничего особенного, – усмехнулся он. – Ночью вывезешь тело по лунной дорожке и сбросишь на середине реки.

– А если Луны не будет? – вскричал я.

– Успокойся. Луна будет! Так им и скажи, что Луна примет его. Кстати, если Луны нет, то покойного увозят в степь и там оставляют. Очень мудро поступают. Можно легко разглядеть весь путь бренной плоти. Говорят, отрезвляет. И еще! Не суетись, не части, блюди честь цеха и свою тоже. В принципе тебе разрешено все, кроме одного: никого не посвящать в церемонии и молчать о себе. Пока! – Изображение жреца исчезло, и опять передо мной возникла толпа.

– Луна будет, – громко возвестил я. – Богиня ждет его в своих светлых полях. Готовьте тело!

Все бросились на колени, вознося руки к небу.

 

Ликбез

Кино продолжалось. Наплыли серые кочки, перевязанные веревками, юрты. На зеленом языке пологого склона они разбросаны, как шляпки грибов. Семейно! Между ними толкутся всадники, деревянно прыгают стреноженные кони, ползают пестрые букашки людей. Праздник!

За тонкими стенами идет великий совет. Выбирают богиню. И молодежь хочет знать ее имя, чтобы первыми разнести новость по всей степи. На совет собрались старейшины родов – цвет и сила этой бескрайней земли. Ровная, как стол, она и людей породила себе под стать. Лица беседующих площе тарелки, а бритые желтые головы лишний раз подчеркивают их серийность, но это только первое впечатление.

Старейшины ждут прибытия владыки степи, старого Бока, без которого не может начаться церемония. И хоть давным-давно все оговорено и решено, ритуал нарушать нельзя. Закон есть закон. К стойбищу, не торопясь, плывет тучка, черной кляксой опускается на землю у войлочной стены юрты. Конвой! Косяк из двадцати жрецов выплыл на тихую охоту. Нервный разряд пробегает по толпе, передергивает ее и отбрасывает на несколько шагов от опасного соседства.

– Слетаются вороны, – шепчут люди друг другу. Жрецов не любят.

– Помолчите, – предостерегает кто-то. – Если прибыли тишайшие – значит, скоро будет Бок.

Бока уважают. За непочтение можно скоренько получить волкобоем в лоб. Все притихают. У входа в юрту совета, подбоченясь, застыли три красномордые детины – глашатаи. Высокие белые шапки с широкими полями делают их крупные тела еще более внушительными. Они нараспев выкрикивают имя прибывшего высокого гостя. Затем ловко вскидывают длинные черные трубы и изо всей силы дуют в их кожаное нутро. От злой натуги что-то пищит у них в заду, но парни мужественно выжимают последний вздох из своих насосов. Пиявки, нагло присосавшиеся к их посиневшим губам, высокомерно ревут: “У- у- ур. У-у-ур”. Тоскливый, тягучий рев заполняет стойбище. “Ну и ну! – ужасаюсь я. – Серенада голодных коров на общественной живодерне”. Но гость доволен.

В полумраке жилища уже собралось около двадцати старцев. Время и ответственность наполнили их глаза пустотой выжженной земли. Их удел – властвовать. Почти нет бородатых. Голомордые. Лишь у двоих свисают с подбородков куцые хвостики. Старики с удовольствием поглаживают их. Нянькают. Снаружи опять истошно ревут трубы. Откинут полог, вошел новый гость. Он мал ростом, и даже огромная шапка из красной лисицы не делает этого коротышку величественным. Человечек сдергивает с лысого черепа шапку и низко кланяется всем. “Мир вам, вожди”, – спокойно говорит он. Все неуклюже встают и кланяются ему.

Это Бок. У него густая седая борода, чуть окрашенная желтизной у рта, и цепкий, зоркий взгляд, вмиг охладивший веселье, царящее за столом. Борода лежит на его груди пышно, как сало на прилавке у хохла. Волной! Так и хочется подойти, погладить ее и сказать: “Гут!” Старика усаживают на почетное место и, кланяясь, подают чашу с напитком. Твердой рукой он принимает ее. Все садятся. Сурово глядя на собравшихся, Бок поднимает сосуд.

– Вожди, – начинает он, – нет ничего опаснее, чем непочтение к старшим. Но более страшное – непочтение к богам. Наша жизнь и наша смерть в их руках. Боги создали этот мир, чтоб мы жили и плодоносили в нем, и, как родители, ждут от нас смирения и любви. Мы собрались здесь, чтоб определить род и ту, которая будет угодна богам и сделает их щедрыми. Назовите имя рода, имя женщины, которая станет заступницей и нашей богиней. Все ждут. Имя, вожди! И пусть та, которая носит его, будет достойна своей великой участи. Я все сказал! – И он до дна выпивает чашу.

“Хорош! – уважительно думаю я о старике. – Говорит, как печатает. Истинный вожак!” Старик, длинный, как коломенская верста, с двумя страшными желтыми зубами, случайно забытыми временем у него во рту, тянет иссохшую руку. По жилистой шее патриарха, чмокнув, с шипением проходит острый локоть кадыка и, выбив писклявую пробку из тесного горла, поднимает снизу торжественное слово.

– Вожди, – пищит старый вьюн, прилаживая руку к тому месту, где у него когда-то билось сердце, – кто видел орла, тот знает мужество. Кто слушал мудрого, тот не захочет больше говорить. Мы знаем грозную силу богов и их великую милость.

Что-то засипело в горле старого Цицерона, но он справился и, почти умирая, выкрикнул:

– Род и женщина уже выбраны, великий вождь!

Все с почтением смотрят на местную окаменелость.

– Пригласите верховного жреца! – приказывает Бок.

Ярко ударил свет, откинулся полог, мелькнула мокрая спина глашатая, и вошло новое чудо. Высокий тощий мертвец с зеленым морщинистым лицом, еще не тронутым распадом, величаво вступил под хрупкие своды земного помещения и, низко поклонившись собранию, холодно застыл, опершись на крепкий посох.

– Скажите имя тому, кто служит, – проверещал он.

– Род Талой воды! Женщина Эль! – торжественно просвистел Цицерон.

– Ху! – выдохнули старцы и, приложив руку к сердцу, склонились перед желтой бочкой жира, с хрипом дышавшей в углу, – главой рода Талой воды.

– У богини сто родов и сто имен, – шипя, продолжает живой труп. – Последнего не знал никто. Сейчас его узнают все! Я иду за ней!

“Ну и рожи! Паноптикум! – зябко поеживаюсь я. – Где они их только откапывают? Такие шедевры засаливать надо, а потом показывать за деньги. А этот еще и шипит. Рептилиус самус!”

– Празднуйте, вожди, – разрешает Бок. – Славьте богов и новую богиню Эль, да будут дни ее долги! – и весело возносит вновь наполненную чашу.

У юрты жрец высоко поднимает жезл и с силой вонзает его в землю.

– Род Талой воды! Женщина Эль! – возвещает он. – Идите и скажите всем: у нас есть богиня!

Толпа выталкивает молодого человека. Это Энк. Он вырывает жезл из земли, целует. Потом привязывает к нему белый конский хвост (знак важной вести) и, вскочив на угольного Буцефала, уносится в степь. Все бросаются за ним.

Следующий кадр снят с высоты птичьего полета. Видна мчащаяся большая группа всадников. Камера поднимается выше, и группа превращается в движущееся пятно, за которым тянется пыльный шлейф, разделяющий степь надвое. Камера стремительно падает вниз. В кадре оскаленные морды животных. Пыль! Храп! Полные азарта лица сияют. Впереди несется юноша с жезлом. Бьется и трепещет конский хвост, стегая юношу по лицу, да горят золотые рога на вершине жреческого посоха. Черная глыба зверя, несущая юное тело, вытянувшись, летит в бешеном ритме безумной скачки. Паровоз! Не хватает только свистка.

Вдали показывается юрта. Из нее, заслышав топот, выбегает девушка лет семнадцати, за ней спокойно выходит пожилая женщина. К ним с воем несется пыльная лавина. Вот первые конные уже достигли юрты, перестроились и, не сбавляя темпа, начинают кружиться вокруг нее. В живой поток вливаются все новые и новые всадники. Скачущие образуют круг, внутри которого стоят женщина и девушка, зажав руками уши. Хрип, скач, крик! С птичьего полета виден бешено вращающийся хоровод вокруг белой юрты. Пестрое колесо без спиц. Из этого вертящегося механизма высоко в небо поднимается столб пыли. Дымный знак, похожий на взрыв или палец. Перст судьбы!

Раздается крик. Все осаживают коней. Секунда – и всадники уже стоят на коленях. Юноша с размаху втыкает жезл прямо под ноги женщин. Он впивается в сухую землю злой занозой и стоит гордо, не шевелясь. Лишь клубящаяся пыль оседает на золотые рога и растрепанную бахрому конского хвоста. Женщины ошеломлены. Мать опускается на колени и целует ноги дочери. Девушка растерянно оглядывается вокруг. У ее ног покорные люди. Она богиня!

“Ур, ур, ур”, – слышится вдали. Это приближаются жрецы. Спешиваются. Четверо растягивают большое белое покрывало, в середине которого вышита золотая луна. Перестав уркать, труба раскатисто ревет: “У-у-ур! Свершилось!”

Жрецы набрасывают покрывало на девушку, и она стоит, облитая белым, и только на голове сияет золотой зайчик, тайный знак, веселый вопрос светила к новой богине. Две мрачные тени, размотав тонкий шнур, начинают мерно ходить навстречу друг другу, обматывая богиню золотой нитью. И вот она превращается в белый кокон, туго спеленатый золотым лучом. Солнце победило. Кокон осторожно укладывают на носилки. В колыбель, из которой однажды появится удивительное создание. Бабочка, прекрасное существо, которому будут поклоняться люди. Четверо конных ловко подхватывают окуклившееся тело на носилки и уносятся прочь.

“Богиню выбрали, – подвожу я итог. – Что дальше?” “Дальше выборы Бога! – смеется незнакомый голос во мне. – Девушка – это богиня Луна, ее земное воплощение. Нужен еще Бог – Солнце. Мужская ипостась. Их любовь даст потомство – людей! Они-то и расселятся по земле. Но бога-мужчину выбирают иначе. По-мужски! В состязании. Только сильнейший имеет право быть им”. “А почему сильнейший?” – сомневаюсь я. Голос смеется: “Какая разница? Нужен тот, кого они выделят. Сейчас выделяют по силе, в другое время выделят по-другому”.

Поплыли новые кадры. Огромное поле. Ранняя весна. Ни облачка. На краю поля шумит и волнуется пестрая толпа. В линию расстелены ковры, на которых важно восседают главы родов. Взоры всех обращены к группе всадников, стоящей метрах в пятистах. Их человек тридцать. Это участники состязаний. По одному от каждого рода. Встает старейшина Бок. “Люди! – поднимает смуглую руку правитель. – Отец всех богов открыл свой сияющий глаз и тепло глянул на нас. Мы дети, живущие теплом своего родителя. И, как все дети, мы играем. Чем взрослее человек, тем более опасны его игры. На сегодняшнем состязании наши юноши впервые вступят в мужскую игру, цель которой – обладание прекраснейшей из женщин. У мужских игр мало правил – только одно. Пусть победит сильнейший! Это будет справедливо!” Служитель подносит Боку блеющего белого козленка, и старик, схватив его за холку, с силой бросает стоящему рядом всаднику. Тот на лету ловко ловит взбрыкнувшее тельце и, дико закричав, бросается к группе юношей. “Лабзай! – заревела толпа. – Лабзай!”

Юноши сгрудились у черной веревки, натянутой между кольями. Поводья выбраны, лошади всхрапывают, косят глазом на соседей. Нервничают. Всадники похлопывают лошадей, успокаивают, зорко следя друг за другом. Кричащий конный проносится вдоль их рядов и бросает под ноги дергающееся тело животного. Перекувыркнувшись, козленок неловко поднимается на ноги. “Бежать!” – подсказывает ему инстинкт. Но поздно. Веревка сброшена, и дико вопящие всадники кидаются к нему. Победит тот, кто доставит козленка к коврам старейшин. Как? Как угодно!

Лошади сшиблись, закружились в злом вихре, заржали, оскалив зубы, вздыбились, в ужасе пытаясь вырваться из смертельного водоворота, но наездники упрямо направляют их горячую силу в самый центр безумного месива. Все исчезло в облаке пыли. Однако уже кто-то ловкой рукой выдернул из этой живой каши очумевшего козленка. Свалка, казавшаяся спаянной навеки, мгновенно рассыпалась, и за ловкачом бросилась яростная погоня. Она накрыла его воем, сбила с ног, провела через мясорубку копыт, полуживого накрыв пыльным траурным одеянием. Жадные руки схватили белое тельце и рванули в разные стороны. Козленок умер мгновенно. Плоть, ставшая податливой, как тряпка, выскользнула из рук борющихся, и счастливчик в зверском рывке, втаптывая падающих, опрокидывая стоящих, уже несся навстречу победе, потрясая трофеем. Сбоку черным копьем вылетел мощный конь с молчаливым всадником, догнал лошадь беглеца и сходу ударил всей свинцовой тяжестью разгоряченного тела в бок, превратив ликующего наездника в катящийся пыльный шар из копыт, ног и хрустящих костей.

Всадник ловко подхватил отлетевший белый комок и, развернувшись на месте, стремительно понесся в сторону вопящих и беснующихся зрителей. За ним, завывая, бросилась погоня. Но было поздно. Черный конь летел, как снаряд. Его паруса, легкие, молодые мышцы, работали на износ, как в последний раз. И всадник, и конь знали, что сзади к ним тянутся десятки безжалостных рук и еще миг – их собьют с ног и, ломая кости, покатят черным шаром под лавиной копыт. Жизнь бежала во все лопатки. Мгновение – и она победила. Вот и край поля, где сидят почтенные старцы. На всем скаку юноша останавливается перед ними, подняв на дыбы коня. Копыта мелькают у самых лиц невозмутимых вождей, и победитель с криком швыряет окровавленную тушу им под ноги. Всё!

Поотставшие всадники придерживают коней. Они раздражены, а некоторые просто злы, недобро поглядывают на радостного победителя.

“Энк! Энк! Энк!” – скандируют люди. Но уже звучат охрипшие фанфары, и старейшины выводят гладкого белого жеребца, покрытого красочным ковром. Награда! Энк пересаживается на него и объезжает поле. Начинается церемония посвящения юноши в бога-Солнце. Я наконец перевожу дух. Кровавая затея настолько потрясла меня, что в голову полезли нехорошие мысли. “Как жесток бывает человек! – расстроенно думаю я. – Даже в игре. Невинной забаве. Поиграли немного – и на поле остались двое искалеченных, и три лошади с переломанными ногами, которым сейчас скоренько перерезают горло. Или это не игра? Местный бой с малой кровью. Чтоб не плесневели. Люди всегда найдут возможность покалечить друг друга”.

Как бы там ни было – толпа довольна. Перед коврами быстро выкладывается большое кострище. Ловкие руки жрецов знают свое дело, и огонь ровной гудящей колонной устремляется в небо. Выводят победителя. Жрецы окружают его и начинают облачать в одежды бога-Солнце. На голову надевают золотую шапочку с бляшками жаркого золота. На плечи накидывают золотой халат. Вперед выступает верховный жрец, в руках у него большой золотой серп, олицетворяющий молодую луну. Помощники жреца разрывают рубаху на груди у парня и, крепко держа его за руки, подводят к жрецу. Тот поднимает над головой полумесяц, поворачивает, и теперь хорошо видно множество сверкающих игл, торчащих с другой стороны серпа. Этими иглами луна ложится на грудь молодого человека. Жрец с силой давит на нее. Брызнула кровь, и многочисленные ручейки залили гладкий живот парня. Жрец, стоящий рядом, собирает ее в чашу. Лицо юноши бесстрастно, но на шее быстро-быстро бьется голубая жилка да в глазах полыхает боль. “Наш парень, – думаю я. – настоящий партизан”. Жрец передает окровавленную луну другим жрецам и белой тряпкой, смоченной каким-то составом, вытирает грудь жертвы. На ней проступают тридцать уколов – по числу родов. Это клеймо. Уколы расположены в форме рогатого месяца и через несколько дней затянутся, но на груди навеки останется знак луны в форме остроконечной лодки. Корабля богов.

Широко раскинув руки, юноша начинает медленно кружиться вокруг ритуального костра. Золотая птица плывет вокруг золотого столба. Род Орла вырастил бога-Солнце. На раскаленные угли летит окровавленная одежда и выливается кровь из чаши. Приношения солнцу. Изображение выключается.

“И так далее, – говорит голос во мне. – Досмотришь после. Хорошего помаленьку. Бай-бай, малыш”.

Ликбез окончен.

Остается сдать экзамен.

 

Обряд зачатия

Я просыпаюсь от тихого покашливания. Слуга терпеливо пытается меня разбудить.

– Уже взошло солнце, великий жрец, – оправдывается он.

– В следующий раз не кашляй, а буди, если надо, – ворчу я.

– Понял! – веселеет служба.

В юрте тихо, опрятно и пахнет свежескошенным сеном. Это в углу висит веник из пахучих трав.

– Твоя работа? – показываю я.

– Нет, тетушки Ойяяк, – беспокоится работник.

– Хорошо пахнет. Пусть висит, – разрешаю я.

– Господин, тебе сегодня вечером необходимо быть в городе, – помогая мне одеться, говорит слуга. – Будет обряд зачатия.

– Далеко до города? – безразлично интересуюсь я. Ночные сеансы не добавили мне здоровья, и я проснулся издерганный и совершенно разбитый. Я не принцесса, но горошина ликбеза крепко намяла мне бока.

– Недалеко, – собирая на стол завтрак, откликается слуга, – четверть дневного перехода.

– Ого! – подпрыгиваю я.

Дневной переход на лошади – это двенадцать часов непрерывной скачки. Четверть – это три часа. Для человека, ни разу не ездившего верхом, это смертный приговор. Ведь надо еще вернуться назад. “Отказаться! – паникую я. – Сослаться на болезнь! Послать все к черту!” И тут же соображаю, что лошадь – здесь единственный вид транспорта и привыкать к нему, хочу я того или нет, придется. Но так не хочется принимать очередную муку. Хотя, с другой стороны, мне еще здорово повезло. Конь – не какой-нибудь красавец верблюд и тем более не дикий косматый бык, с ревом скачущий по отвесным кручам Тибета. Моему небесному покровителю это, наверное, известно, ведь ему ничего не стоит устроить мне любое, самое удивительное приключение. Поднимет руку, дунет, плюнет – и вот я, “мыслящий тростник”, уже весело скребу когтями по скользкой спине прекраснейшей Шамбалы. И все не из любви к переменам, а токмо заботой об интересах дела, чтобы ввести меня, глупого и робкого, в очередную стрессовую ситуацию. Вселенная жаждет моих естественных судорог. Аж трясется бедная. Но я все же сильно грешу на своего ангела-спасителя. Степь, конечно, лучше ледяных капканов Гималаев и освежающих камнепадов с полированной Крыши Мира. “Проблема в ином”, – решаю я и задаю принципиальный вопрос:

– А Сын Луны будет на празднике?

– Никто не знает, когда появляется и когда исчезает Сын Луны. Он не советуется с людьми, – рапортует слуга.

“Какой скрытный! – пережевывая кус, прикидываю я. – Придется ехать”.

– Какой будет ритуал? – с видом знатока задаю я очередной вопрос.

– Как всегда в ночь зачатия. Юноша-Солнце встречается с девушкой-Луной и зачинает ребенка, будущую жертву нашего народа великой богине.

“Жертву, – тяжело ворочается в мозгу холодный и скользкий камень. – Какую жертву?” Но дальше расспрашивать становится опасно. Очень туп и некомпетентен оказывается новый жрец. “Спрошу у Льноволосого, – легкомысленно решаю я. – Приволок, пусть и просвещает”.

– Какие дела на сегодня? – заканчивая завтрак и ополаскивая руки, интересуюсь я.

– Ты должен осмотреть принадлежности, необходимые для исполнения ритуала, а также места захоронения.

“Боже! – столбенею я. – Новоиспеченный Харон забыл о своей должности. Дубина!”

– Где они?

– Часть здесь, часть в других местах.

– Когда будем смотреть?

– Сейчас схожу за лошадьми – и отправимся.

В тот день я много и успешно поработал: принял и привел в порядок все имущество хранителя лунной дорожки. Оно состояло из нескольких кожаных мешков, набитых разнокалиберными божками, косточек, плеток-семихвосток, множества разноцветных камешков и целой мозаики разорванных стеклянных бус. Все это хранилось как попало, и мне еще предстояло разобраться в этом этнологическом кладе. Дальнейшее существование показало, что ничего лишнего в нем не было. Последовательность передачи мертвого тела в иные миры строго соблюдалась. Посвящены в нее были все, кроме меня. Для преодоления этой щекотливой ситуации пришлось выдумать довольно необычную игру. Участвовали в ней я и Ай. Изображались похороны, но хоронил мальчик. Бабушка Ойяяк помогала ему, вспоминая все детали скорбного ритуала. Я как бы экзаменовал их. Так постепенно и без натуги вошел я в роль жреца и познал все тонкости и тайны своего нового ремесла, довольно необычного и страшного. В наследство мне досталась большая долбленая лодка с протечкой в носу и сломанное короткое весло. Карета “посмертной помощи”, в которой перевозят покойников на тот свет. Сами места захоронения не вызвали во мне того омерзения, которого я ожидал. Людей, не попавших на небо, просто оставляли в степи. Это было скорбное и печальное место. Кладбище без покрова земли. Тело без кожи. Процесс разрушения плоти был как на ладони. Впечатления были, мягко выражаясь, необычными, но тем не менее я с удовольствием после пообедал и, немного отдохнув, с нетерпением устремился навстречу вечернему приключению. Скучать не придется, – это я знал точно. Честно говоря, я совсем перестал понимать что бы то ни было. Проблемы Льноволосого не брали меня за живое. Но любопытство осталось любопытством. Иногда мне казалось, что я с интересом наблюдал бы за самим собой, лежащим в гробу.

Уже в глубоких сумерках мы приплелись к темному массиву сбившихся в кучу строений. Городу! Возле одного из них пытали ночь наглые факелы да фыркали, негодуя, стреноженные кони. Большие низкие ворота, распахнутые настежь, открывали вход в пылающее нутро степного Левиафана.

– Зал зачатия, – шепнул слуга. – Твое место среди жрецов у трона.

Мы спешились, и я, сцепив зубы, грузно пал на ночную землю, ощущая себя освежеванным окороком, готовым для праздничного стола.

“Сам приехал”, – ехидно напомнил чертик во мне. Внутренности мои смешались с их содержимым, и я чувствовал себя облупленным яйцом. Всмятку! Хорошо еще, что балахон жреческого облачения был достаточно широк, и я, косолапя и держа на отлете искалеченную задницу, проковылял и затерялся среди стоящих на коленях жрецов. “Ковыль, – подумал я, оглядываясь вокруг, – высокая степная трава с вечно опущенной к земле метелкой. Проковылять – стать, вероятно, подобным ей”. И я стал.

Зал меня сразил. Сразу и наповал! Потолка не было. Вместо него низко над головой клубились черные тучи, освещенные пляшущими огнями шипящих факелов. Дым горений стлался под мрачной перспективой низких перекрытий и, вытекая в широкие ворота, растворялся в звездной чехарде. Пространство между закопченными колоннами было заполнено рядами сынов человеческих. Все молчали.

“Пора зачинать!” – веселился я, вслушиваясь в трескучий говорок светильников и скорбную песнь одинокой собаки. “Соло с оркестром!” – легкомысленно хохотнул резвящийся во мне иронический дух.

Посреди зала стоял высокий белый трон, отполированный и блестящий. “Из человеческих костей, – продолжал насмехаться иронический дух. – Отполированы длительным употреблением”. На троне боком ко мне кто-то восседал. Я пригляделся. Ба, да это девушка! Голая? Почти! Небольшая грудь была обнажена, сосок закрыт золотом. Одет! Так же одеты были кисти рук и ног. Губы также покрывало золото. На поясе сверкали амулеты, изображающие различные фазы луны. На голове этого живого чуда, венчая его странной короной, была воздвигнута целая архитектурная композиция. Пирамида Хеопса! О! Девушка была хороша. Чудовищно хороша! Привлекательна, как первый искусственный спутник Земли. Чудо! Огромные золотые рога высились над девушкой, превращая ее в нечеловека. Символ! Вопрос на скрижалях судьбы! Знак тайного знания!

Это была она! Богиня!

Игривость мою как ветром сдуло. Я понял, почему молчали люди. От величия момента! Земля выжала из себя всё, родив женщину, а люди подтвердили это, одев женщину богиней.

Выпрямив спину и ни на кого не глядя, она равнодушно смотрела в пустоту. Лицо застыло холодной маской и напоминало своей отрешенностью идола, которому были непонятны и безразличны мольбы и стоны павших перед ней людей.

От нее веяло Силой и Дикостью.

Не было расслабляющего влияния красоты, которой хотели обладать все.

Всеми обладала она!

“Приплыли, – констатировал я. – Игры оказались серьезней, чем я думал”. Неожиданно глухо зарокотали невидимые барабаны. Хрипло взревели трубы. Тишина ошеломленной птицей ударилась о своды, и тысячи ее драгоценных перьев, рассыпавшись блестками, вспыхнули в неровном пламени светильников. “У-а-ар”, – рычали трубы. Нудно и монотонно. “У-а- ар”, – тоскуя, припадал к земле великий зверь. “У-а-ар”, – пригибал он к земле головы дерзких. Зал стонал. Зал звал. Зал молил. “Тинга!” – узнал я девушку, сидящую на троне. И в изумлении вскочил. Но что-то темное, душное и тяжелое навалилось на меня, сбило с ног и, выкручивая руки, вплющило лицом в пол. “Опомнись, – услышал я тихий шепот держащих меня людей. – Обряд не должен быть нарушен. Иначе умрешь!” И я покорно дал успокоить себя.

“Вот для чего приволок меня сюда Льноволосый, – лихорадочно соображал я. – Играет на любовных струнах! Греет прошлогодний снег. Но Тинга? Она каким образом касается этого дикого пирога? А порядочки тут – не забалуешь. Как в гестапо. Что на этот раз задумала эта сивая сатана? – думал я об ангеле, оглядываясь по сторонам. Но его нигде не было видно.– Еще не вечер, механизм запущен, и надо подождать финала”.

Монотонно и хрипло ревели трубы, выматывая душу. Так ревет скот, почуявший нож мясника у своего горла. И, откликаясь на этот непрекращающийся зов, в другом конце зала распахнулись ворота, и в них молча вползла факельная процессия. Наступила тишина. Полная. Зов услышан. Процессия тихо ползла к трону. Впереди вели сверкающего, как новогодняя елка, юношу. В свете факелов он сам казался золотым факелом. Вокруг шеи раскинул крылья и парил большой круглый воротник, сотканный из множества золотых нитей. Нити-лучи тянулись в разные стороны и таяли в руках жрецов. Одежда юноши была обшита золотыми пластинами, он, переливаясь теплым огнем, сияющей рыбой плыл в сумраке зала к белеющему трону богини и медленно поднимался на возвышение перед ним. Солнце взошло. Его звали, и оно пришло. Нити, символизирующие лучи, опустились и повисли вдоль тела юноши.

Лицо девушки, сидящей на троне, оставалось все так же каменно-неподвижно. Позолоченные руки богини равнодушно лежат на подлокотниках, она смотрит прямо перед собой, не замечая никого. На ней, действительно, ничего нет, только витой поясок одним концом спускается между бедер. Невидимые руки раздвигают ей колени, и открываются внутренность смуглых бедер, чистый, без единого волоска нежный лобок. Золотой поясок исчезает в щели меж двух бугорков, пересекающих этот холмик. Сухая старческая рука развязывает поясок на талии девушки (мне страшно думать, что это Тинга, и я с радостью зову ее девушкой), осторожно вытягивает его из щели, встряхивает и надевает на шею юноши-солнце, завязывая крепким, злым узлом. “Вот и повенчались”, – думаю я. Но обряд не закончен. Те же руки ложатся на плечи юноши и заставляют его встать на колени. Он становится, но руки продолжают настойчиво наклонять его, пока голова не входит между колен сидящей богини. Запах! На него наваливается запах. Наполняет все его существо, оседая в легких, пытая мозг. И он узнает его! Запах женщины! Прародительницы! Запах ее чрева. Истошно ревут трубы; очумевшего юношу поднимают с колен. С трона осторожно спускают девушку. Она совершенно обнажена, только блестят соски, золотые рога над головой да дикие глаза. Их ведут в глубь зала, где, освещенное четырьмя факелами, стоит высокое ложе. На нем нечто, напоминающее лодку с высоко вздернутым носом и острой кормой. Это Луна! Серп Луны. Девушку возводят на белый двуспальный эшафот, укладывают на спину вместе с громоздким головным убором и, немного раздвинув, ноги исчезают. Волна возбуждения проходит по залу. “Придет ли оно, прекрасное Солнце?” – взывает одинокая труба. Тело девушки затрепетало, но холодная старческая рука легла ей на живот, и она затихла. Кто-то снимает с юноши одежду, разоблачает его от золотых доспехов. И вот он обнажен. Юный и чистый Бог поднимает руки к небу, пальцы перебирают висящие на шее амулеты и, найдя золотой шарик, подносят его к губам: символ полной, оплодотворенной луны. Юноша наклоняется и целует лобок: клянется в любви и верности матери, роду, земле. Потом осторожно ложится на девушку и входит в нее. Богиня слегка вздрогнула. Оглушительно взревели трубы, быстро-быстро забили барабаны. Юные Луна и Солнце, затихшие, лежат среди истошной какофонии звуков. По бокам кровати падают занавески и вскочившие на ноги люди видят, как лодка влюбленных скрывается в темноте. Наступает полная тишина. Обряд закончен, разложен по полочкам, испит, исцежен. Только треск факелов да странный мягкий хруст остаются в мире. Колеса судьбы мерно продолжают свой бег. Я оглядываюсь. Зал пустеет. Шаркая подошвами, выходят люди. Полные до краев, бережно несут они драгоценную ношу, сладкий миг зачатия – семя Ночи. Последними, шурша перепонками, черной струей вытекают жрецы. Стая летучих мышей, распавшись, безмолвно растворяется в черном воске. Стража печатает стены. Двери – печать! Гаснут факелы. Шипя, в зал вползает черное чудовище – ее величество Ночь.. Я один остаюсь в этой бездонной чернильнице, жалкое перо, заточенное неизвестно для каких строк. Сказать, что я изумлен? Мало! Я – повержен! Публичный акт! И кто? Тинга! Опоили ее, что ли, лысые черти?

– Ну что, узнал свой валдайский колокольчик? – слышу я. – Красивый обряд, не правда ли? Сколько мощи, чистоты, веры! – Льноволосый берет меня под руку, и мы выплываем в звездный полог ворот – остывать. – Отдышись, отдышись, голубок! – смеется он. – То ли еще будет.

Потом делает паузу и бросает:

– Это не твоя Тинга, парень. – И, насладившись моим изумлением, продолжает: – Это местная девушка, зовут Эль, но к твоей знакомой имеет более чем прямое отношение. Это она и не она. Красная нить, как вы говорите. Набор необходимых данных, неизменный во все времена, чтоб жизнь не прекратилась. Но с Тингой все сложнее. Она в своем роде идеальная сущность: идеальная женщина, идеальная жена, идеальная мать. Совершенная! Богиня по-вашему! Кстати, та, что в Москве, сейчас спокойно спит в своей кровати с мужем. В эту ночь они зачнут ребенка, мальчика. Зачнет мальчика сегодня и местная богиня, а в праздник Весов его принесут в жертву.

– Ребенка? – изумляюсь я. – В жертву?

– Его, его! – смеется ангел. – Осенью у твоей Тинги тоже умрет сын от воспаления легких. Весь гореть будет и сгорит. Да не только у нее. У всех у них, во все времена. Таков порядок. Это будет великое жертвоприношение! – восхищенно шепчет ангел.

Картина настолько безумна и проста в своей жестокости, что я нескоро выползаю из ее ледяной ямы.

– Вот так порядок! – Всё во мне содрогается. – Встали – сели. Пожили – умерли. Ясно и просто.

– Ты против порядка? – изумляется слуга системы.

– Против такого? Да! Ничего себе параллели без прямых. Люди тебе что, картошка, а дети – вареная морковь? Это кое-что посложнее!

– Это не мое дело, – равнодушно отворачивается пророк. – Порядок без крови не бывает.

– А беспорядок? – злюсь я. – Ребятишек, как поросят, жарите. Это что?

– А ты думал, вы у себя от насморков мрете? – зло смотрит на меня Льноволосый. – Мол, недоглядели, и ребенок простыл и умер от воспаления легких? Конечно, есть и такие. Но система стоит на простом. На страхе смерти! Смерть как необходимый компонент, чтоб жили.

– А ты сделал из этого театр, – перебиваю я. – Холодный и злой спектакль.

Льноволосый пожимает плечами и отворачивается. А я не отстаю:

– Так вот о каких проблемах ты мне пел, вот где у тебя сбой! Тебе надо ребятишек жарить да народ пугать! Ну уж дудки, сам вари свой мировой борщ, а на меня не рассчитывай! – Я высвобождаю руку и шагаю в черную теплую гущу. – Или это не ты придумал, а тот, кто выше? – Я тычу пальцем в небо. А зря!

– Закрой пасть! – сзади шипит ангел. – Иначе я приволоку сюда твою мать, умертвлю и ее прахом забью твою глотку. Ты ничто, – продолжает он. – Делай свое дело и не устраивай сцен. Не тебе знать, что такое порядок!

“Гад! – думаю я. – Холодильник! Но сейчас ты у меня затанцуешь”.

– Я хочу спросить тебя, ангел, – невинно начинаю я. – Кто есть ты?

– Я? – сбивается с настроя субстанция. – Ты же знаешь – я служитель шестого уровня мировой иерархии.

– Это я уже слышал, – перебиваю я, заглядывая в голубые глаза. А в них ночь, холодная, сырая ночь. – Вот у меня есть тело, мозг, душа. А что есть у тебя? С телом сложно: не то есть, не то нет. Мозг, наверное, имеешь, так как довольно складно мыслишь. А вот душа? Есть ли у тебя Душа, приятель? – наивно глядя ему в глаза заканчиваю я. Он молчит и с ненавистью смотрит на меня. – Такой пустяковины – и нет? – не слезаю я. – Миллионы людей в любое время можешь в распыл пустить, и всё без души? Ты что, братец, машина, что ли? Мясорубка!

Он молчит, и во тьме жутко разгораются его глаза. “Включил реостат”, – понимаю я и пру напролом:

– Только бездушное существо, математическая функция, камень, могло придумать такой дурацкий порядок, где нет ни жалости, ни сострадания. Ты мысль, счастливая только в Логике. Люди для тебя – ингредиенты.

Льноволосый замахивается на меня. Я стою не шелохнувшись и он опускает руку.

– Это не порядок, – выдыхаю я, – а идеальный бардак. – И быстро шагаю в горячую ночь.

– Дурак, – слышу сзади. – Что твоя душа? Блажь! Вечности она не нужна, вечность к ней равнодушна.

– Брешешь! – зло оборачиваюсь я. – Наша вечность не равнодушна. Она из мгновений, как струя из капель, и в каждой – жизнь. А жизнь не равнодушна. В ней нет логики, в ней боль. А боль не бывает скучна.

Я матерюсь и, не разбирая дороги, шагаю – лишь бы уйти. “У, шиншилла драная! – рычу я. – Варежка рыжая! Жаль, в монастыре тебе морду не набили. Спиноза недорезанный. Тоже мне, ночь без рассвета. Да на земле таких, как грязи! Ты им понос, а они тебе рвота. Умники без ума. Дуроломы. А потом изумляются, что их за сволочей держат, и бегут как от чумы. Чума и есть! Рациональная рыжая чума!”

Я вспоминаю о двойниках Тинги, живущих в других временах, и больной юлой верчусь среди сухих кочек. “Что делать? Что предпринять? Думай, Семен, думай! Как разрушить эту сквозную ось, проходящую сквозь века, эту безжалостную кровавую рапиру? Как?”

 

Большая Черная Мать

Меня куда-то волокут. Хватают за руки, за ноги и раскладывают крестом на земле. Я сопротивляюсь, хриплю, пытаюсь вырваться и слышу хохот. Он заполняет всю землю, небеса. Он долбит дно моей души, оскорбляя ее. “У… насекомое”, – рычит кто-то и наклоняется надо мной. Это Льноволосый. Но как он огромен, до самого неба, и что это сверкает у него в руках, какой-то луч. Он двумя руками поднимает его над своей головой и направляет мне в грудь. “Господи, это не луч, – понимаю я. – Это рапира”. Стремительно несется к моему сердцу сверкающее острие, а на конце его горит, увеличиваясь, холодная, равнодушная звезда. Это она должна войти в мое сердце, а я думал в детстве, что звезды – это слезы, – ни к селу ни к городу вспоминаю я. От свиста летящего металла закладывает уши, я в ужасе кричу и уворачиваюсь от смертельного жала. Кто-то трясет меня за плечи, трет виски.

– Господин, господин, – бормочет слуга, – вставайте, уже утро, нужно завтракать и выезжать.

– Куда? – не понимаю я.

– Сын Луны приказал сопровождать вас к нему, вы поедете к Большой Черной Матери.

– Хорошо, – очумело отвечаю я.

Значит, это был сон. Опять рапира. Чертова рапира и ночью не дает покоя. Стоп. Бой на рапирах, звон клинков – и что-то падает. Ну конечно! Одна рапира сломана, и бой остановлен. Вот что мне надо! Рапиру надо сломать! Но сломать так, чтобы оружие было испорчено, а жало осталось целым, – у самой рукоятки. И чертов клинок из смертельного железа превратится в мирную иглу, сшивающую времена. Обряд с Тингой, вернее, с Эль – первый в цепи жертвоприношений. Если не будет убийства, цепь разрушится – рапира будет сломана в самом основании. Что и нужно. Тогда то же самое произойдет во всей цепи, во всех временах. От возбуждения я вскакиваю. “Спокойно, Семен, – уговариваю я себя, – спокойно, старина. Веди себя тихо. Ты уже понял, что Льноволосый мысли читать не умеет, так, обрывки улавливает. Он способен только вклиниваться в сознание и гнать свое. Но осторожность не повредит. Ясно одно: жертвоприношения не должно быть! Но как? На праздник Весов соберется вся степь. Она в клочья разорвет любого, кто попытается обмануть ее. Жертвоприношение должно состояться, но только не человеческое. Нужно совершить подмену. Какую? Надо подумать. Как бы там ни было, буду держаться возле Тинги-Эль, не упуская из виду Льноволосого и его сухофруктов. Жрецы так же опасны, как и он.

– Послушай, – обращаюсь я к слуге, – как ты вчера нашел меня в степи?

– Сын Луны подсказал, – лаконично отвечает он. И добавляет: – Ты сидел на земле.

“Идиот беспомощный! – злюсь я. – Дурень! В чужом мире одному, без помощников, нечего и надеяться на победу. Надо вживаться. В народ, в землю, в настроения людей, а там посмотрим…”

Я наскоро ем, и мы на семенящих лошадках строчим ровные строчки по зеленому подолу росистой степи. Вот и город, место, где стоят эти странные строения, сделанные из сырого кирпича и громадных черных валунов. Вчера ночью я толком ничего так и не рассмотрел. Место оказалось диким и угрюмым. Порядочному человеку здесь делать было нечего. В прекрасном степном море появление этих дредноутов не сулило ничего хорошего. Не мог и капитан этого корабля иметь веселый и приветливый нрав. У колючей стены одного из сооружений мы останавливаемся. Маленькая деревянная дверь до нутра изрезана коварным узором. Рядом стража. Копье, нож, колчан со стрелами и много гладкой коричневой кожи. Кожа молча пропускает меня вовнутрь. Прохладным коридором прохожу в полутемный зал. Свет как будто придушили. На стенах оружие, шкуры. Явно не хватает моей. Быстро входит Льноволосый. Как самурай, деловит, строг.

– Ликбез прошел? (Точка.)

– Конечно. (Тире.)

– Это хорошо! Сегодня будет кое-что похлеще. Миф в действии! (Восклицательный знак.)

О вчерашнем ни слова. Что ж, тебе не надо, а мне тем более нарываться не стоит. Я гляжу на эту живую азбуку Морзе и начинаю понимать, что он действительно Сын Луны. Ледяное дитя морга. Среди кругломордого, бритоголового народа эта русоволосая льдина производит охлаждающее действие. Компресс!

Мы садимся на своих коней и в одиночестве плывем навстречу Солнцу и зеленому прибою, легко разбивающемуся в ногах наших неутомимых лошадок. Через час впереди темным плывущим пузырем замелькал какой-то бугор. Но потребовалось еще много времени, чтобы он превратился в мощный корявый крейсер. Черный, как террикон.

– Это она, Большая Черная Мать, – обернулся ко мне ангел. – Главный идол степи!

В безмолвии мы проезжаем остаток пути и спешиваемся у самого подножия идола. Курган неправильной формы вблизи до неприличия огромен. Это холм черной земли, обложенный по краям все теми же гигантскими валунами. Камни мокры от росы и блестящим черным ожерельем украшают тело идола. Четки!

– Почему не растет трава? – удивляюсь я.

– Жрецы выпалывают.

– Ясно!

По тропинке мы взбираемся по склону вверх, проходим лощину и выползаем на вершину, представляющую из себя большой бугор с двумя круглыми площадками, огороженными невысоким частоколом из бревен.

– Оглянись кругом! – требует ангел.

Я оглядываюсь. Высота – метров двадцать. Видимость прекрасная. Справа гибкая река, уходящая к горизонту. Она огибает подножие идола, целует его и, закрыв глаза, бросается на юг. Сам холм имеет сложную форму и что-то смутно мне напоминает.

– На что похоже сие изделие? – заметив мои колебания, улыбаясь, спрашивает ангел.

“Боже, твоя воля! Да это женщина!” – изумляюсь я.

Большая грузная особь женского пола, лежащая на спине. Вон виднеется мощная грудь, большой выпуклый живот с ямой пупка, желтый лобок и толстые, чуть подогнутые ноги.

“Ну дают! – восхищаюсь я. – Вот так скульптура! Степная пирамида!”

– Сколько же они ваяли этот шедевр?

– Три года, – с гордостью отвечает ангел.

Я с интересом всматриваюсь в него. “А ты гордец, дядя. Вон как доволен этим мастодонтом. Конечно, это не просто – заставить целый народ три года таскать землю. Но гордость, гордость! Что это? Тщеславие? Вряд ли. Скорее от одиночества. Тебе бедному не с кем даже поговорить. Обсудить созданное. Здесь ты небожитель. Иной! И вот появляется человек из другого мира, где многое могут и многое знают, и его удивление тебе приятно”.

– Колоссально! – восхищаюсь я. – Это настоящее! Сильно сказано! На такое способен только великий народ, движимый великой идеей.

Ангел тает.

– Пойдем дальше, – ласково приглашает он.

И я иду – смотреть и восхищаться. Эта странная пирамида того стоит. Мы восходим на живот и, миновав яму пупка, останавливаемся на спуске. Хорошо виден лобок. Это холм добела выжженного речного песка, обложенный небольшими разноцветными камнями. Клумба. Песочница на детской площадке. “Здесь у них главные игры, – догадываюсь я. – Не зря песочек насыпали”. Площадка приличных размеров, да и сам идол – метров двести. Льноволосый сбегает на лобок, хрустя песком.

– Здесь, – топает он ногой, – все и происходит. Выкладывается из дров луна, зажигается, и происходит весь обряд. Ночью. Холм расположен с севера на юг. В великое равноденствие солнце днем, а луна ночью точно стоят над этим местом. Все рассчитано.

– А почему земля черная? Ведь в степи она бурая.

– Ил из реки, – охотно поясняет лектор.

– Ясно! А почему, – не отстаю я, – жрецы живут вечно? Эти воблы сушеные, без капли живой крови, они тоже из вашей братии?

Ангел хмурится.

– Нет, они из южных народов. Культ отчасти взят у них. Жрецов берут на определенное время из определенных семей, туда же их возвращают, когда жрец состарится или заболеет.

– Значит, степь понимает тленное и вечное, божественное и людское, – подытоживаю я.

– Конечно, – кивает Сын Луны. – Вся обрядность направлена на постижение этих основополагающих истин.

– Но ведь это дремучее язычество! – возмущаюсь я. – Как ты, христианин, поддерживаешь его в таких необычных размерах?

– Я не христианский служитель, – морщится ангел, – и христианство – не последняя истина. В мире я представляю замыслы первопричинного, а не ваших пророков. Тем более не идеи враждующих друг с другом церквей. Местным людям еще долго до единобожия. У них примитивная социальная сфера, небольшое население и много земли. Ремесла и торговля в зачаточном состоянии. Вот наплодятся, уплотнятся, усложнят социальную инфраструктуру, тогда сами заговорят об единобожии. Это нормально! – видя мою реакцию, успокаивает ангел.

– А Большая Черная Мать к чему?

– Как всегда! Женское начало в природе – рожать! Быть при родах! Плодиться – значит, жить и богатеть. Ей молятся при рождении детей, скота, просят хорошей погоды. Она заступница, кормилица, носительница человеков на теле своем. И она, конечно, светлая часть суток, олицетворяющая плодородие, жизнь.

– А луна – смерть, – понимаю я. – Тьма и свет. Теплое и холодное. Радостное и жуткое. Плодородие и распад.

– Да, это так, – спокойно отвечает жрец. – Вижу, ликбез пошел тебе на пользу.

– Хорошо, – продолжаю я, – с народом все понятно. Ему нужен урок Смерти!

– Конечно, – охотно поддерживает меня пророк. – Только кровь останавливает бессмысленные убийства. Отвращение к ней делает человека способным к социальным преобразованиям. Он начинает терпеть других. Повышается ценность жизни.

– А при чем тут дети? – вставляю я палку в радужные колеса.

– Ха! – зыркает на меня пророк. – Еще скажи: а при чем тут огонь? Сжигают, – он показывает на могучий лобок богини, – приносят в жертву ее детей, а не наших. Все мы ее дети!

– Так уж все! – ехидно замечаю я. – Помимо людей, есть еще множество плодов земли. Так почему не ограничиться ими?

– Ну ты даешь! – снисходительно усмехается пророк. – Чтоб вы да поверили в какие-то корешки и кусочки, будто они могут удовлетворить богов? Очнись! Только содрогнувшись, человек задумается. И жертва его – дань его глубине.

Он умолкает. Впервые я вижу эти ясные глаза озабоченными. Неужели местные его достали?

– Что, не хотят ходить строем? – интересуюсь я.

Ангел не шевелится. “Чтоб сбить нас в кучу, надо хорошенько напугать каждого. А к этому надо иметь талант. Пугало ты, пугало, к тому же не ведаешь, что творишь”, – грущу я. Льноволосый поворачивается и пристально смотрит на меня.

– Остановись, – поднимает он правую руку, – прекратим на этом. Лучшего окончания разговора нам не придумать.

И мы замолкаем, но зубы дракона уже посеяны.

– Ребенка нельзя! Он нить, – трепещет все во мне. – Он единственное наше оправдание на земле. И его в огонь?

– Не нравится? Что же делать, если вы таковы? По-другому к вам не пробиться.

– Почему восстали ангелы? – тихо, не обращаясь ни к кому, говорю я.

Он запинается:

– Что?

– Почему восстали ангелы? – громко повторяю я.

– Зачем тебе это? – Ледяное шило впивается в меня.

“Ого, его, кажется, разобрало!” – с удовольствием отмечаю я.

– Не хочешь отвечать, или мне самому тебе это рассказать?

– Ответь, если можешь, – кривит губы и отходит от меня Сын Луны. Он стоит у спуска, спокойно сложив руки на груди. Ждет.

Я тяну паузу и начинаю:

– Вы – мыслящая субстанция, высшая, которая только есть в мире. Но вы ничего не чувствуете. Понятно вам лишь то, что можно объяснить логически. Так?

– Продолжай, – спокойно отвечает Льноволосый.

– А раз так, то вы не должны, не обязаны и просто не способны понимать наши чувства, наши эмоции и наши поступки. По сути, вы не понимаете принципа, по которому Бог создал нас, и, значит, не понимаете самого Бога в этом акте творения.

Ангел молчит.

– Вам приказано служить нам, злым, эгоистичным, непредсказуемым существам, с вашей точки зрения, дуракам. И кое-кому это сильно надоело.

– Мы всё сделали правильно, – даже не глянув на меня, парирует ангел.

– Конечно, всё, – соглашаюсь я. – Кроме одного.

– Чего? – вскидывается он. Не привык дядя, когда с ним спорят.

– Вы забыли, что вы – всего лишь функция. Обслуживающий персонал.

– Как бы не так! – Ангел резко поворачивается ко мне и смеется. Сухо и зло. – Смотри. – Быстро наклонившись, поднимает комок земли величиной с кулак и, размахнувшись, швыряет его вниз. Комок, подпрыгивая, долго катится и, натолкнувшись на валун у подножия холма, останавливается.

– Камень катится, песчинка лежит, – поясняет он. – Она мала и инертна. Пыль! И это вы! Чтоб вас расшевелить, нужен сильный ветер, а чтоб сцементировать – сильный огонь. В вас нет ни того, ни другого. Вы заложники стихий, и управляет вами страх. Но вы не хотите даже себе признаться в этом.

– Это точно, – соглашаюсь я. – Мы под колпаком. Наверное, есть силы, которым легко прихлопнуть нас. С твоей точки зрения мы не имеем будущего. И это должно порождать в нас страх. Но мы почему-то не боимся. Почему? Что делает людей такими? Не знаешь? А ведь все просто. Мы живем настоящим. Сиюминутным. Мгновением. Знаешь, как это хорошо – жить каждую минуту так, как будто она последняя?

Ангел молчит.

– Не знаешь.

Он пожимает плечами.

– Не знаю! Убеждениями к вам не пробиться. Кровь и насилие – ваши учителя.

– А ваши? – останавливаю я его. – Крови вы не боитесь, насилия тоже. Чувств у вас нет. Что же тогда может страшить такое совершенное существо?

– Ничего! – отрезает Льноволосый.

– Ан нет! – не соглашаюсь я. – Вы очень боитесь, но… Чего может бояться идеальная сущность? – Я делаю паузу, ожидая возражений, но их нет. – Одного – Его!

– Я лично боюсь вашей любви. Зацелуете! – злится Льноволосый.

– Это точно! – смеюсь я. – У нас это запросто. Но ты лукавишь, приятель. Ничто живое тебя не интересует. Твоя стихия – прохладный космос, без всего, что было сотворено. Чистый и пустой. Не так ли, сын Мрака?

Подбираю слова, гляжу на его напряженную фигуру и продолжаю:

– Тьма. Как она хороша! Неотделима и неразделима. Единое! Вечное и бесконечное. Банка с черным кремом.

Его передергивает. Метафоры точно бьют в цель. Мне даже жаль его, но другого оружия у меня нет. И я продолжаю:

– А тут мы, плесень. Нам свет подавай, солнышко. Ах, как рушим мы твою гармонию, твой мир! Я вспомнил сейчас одну индийскую легенду, и мне еще кое-что стало понятно в тебе и твоих собратьях по цеху.

– Давай, вали все в кучу, – цедит пророк.

– Брахма в тайне от верховного духа Махадевы создал закрытый мир пространства и времени в причинной зависимости, изолированный от Великой Внепричинной Вселенной. Он обманом овладел Сарасвати, заставил ее оплодотворить женским принципом Шакти этот преступно созданный мир. По велению Вишну Шива, разрушитель, внедряется в этот мир, чтобы разомкнуть круг космической опухоли. Видишь, как все просто, мой идеальный друг! Материальная вселенная со всем живым по этой легенде – раковая опухоль в беспричинной вселенной. Не так ли?

– Вы мерзость! – сплюнул под ноги жрец.

Ну вот, теперь он начал плеваться. Ангел, а никакой этики. А ведь трезв, чист и прозрачен, как стеклышко!

– С брахманизмом, думаю, все понятно. Высшее состояние в нем – это слиться с беспричинной вселенной, идеальной сущностью, пустотой, мраком и мировым Ничто. Это ваш рай, ангел, – почти пою я. – Ни пространства, ни времени. Тьма как Ничто. А тут мы со своей придурью. Подавай нам наш рай светлый, ясноокий, земной. Травка, плоды, бабочки, птички, каждой твари по паре. Как в аптеке, все по полочкам.

– Хороши полочки, все загадили! – злобно откликается тотчас ангел.

– Мы не гадим, – поправляю я его. – У нас причинно-следственные отношения, мы из одного состояния переходим в другое.

– Знаю, – ворчит Льноволосый. – В навоз переходите. Лучше бы хаос оставался, спокойнее было бы.

Я удивлен.

– Ну ты даешь, мыслитель! Изумил ты меня, будущую навозную кучу. Хаос – ведь это не осознавшая себя Воля. Строительный материал, питательный бульон. Он для того и существует, чтоб в нем что-нибудь завелось. Хотя бы плесень. То, что тебе не по вкусу. Это все равно что вместо домов улицу завалить кирпичами и говорить, что это хорошо.

– Ты меня достал! – злится Льноволосый. – Не было меня, когда был чистый хаос, не было. Но никто не обращает на него внимание.

– Знаешь, что я осознал, пока мы тут стояли, на этом всемирном животе?

– Брюхе, – нехорошо швыряет слово ангел. А зря, слово – не огрызок. Странно: чем он становится злее, тем спокойнее становится у меня на душе.

– Я осознал, – продолжаю я, – что наше понимание живого ограничено.

– То есть? – не понимает ангел.

– Любые процессы в хаосе, ведущие к образованию порядка, уже образуют структуру, в которой заложено все: и закон ее существования, и время жизни, и весь потенциал возможностей. И эта структура есть новое живое существо. Да, такое существо отлично от органического живого, известного нам, но если не разрешить ему быть живым, тогда вообще появление жизни не выводимо ни из чего. Почему? Потому что хаос обладает Волей к порядку, потому что порядок более жизнеспособен и предсказуем и менее энергозатратен.

– Но он и смертен, – пристально глядя не меня, замечает ангел.

– Смерть – узел всех проблем. Она – опускание более высшего порядка в низший. Вертикаль! И она очень длинная. Почти бесконечная, как и горизонталь, выраженная во всевозможных формах живого, в их эволюции. И если вертикаль одна, то горизонталей множество.

Я замолчал, мысли кончились. Передо мной уже замаячил тот вечный вопрос, который рано или поздно перечеркивает все самые смелые теории. А что было вначале?

Ангел вопросительно смотрел на меня. Ел глазами.

– Хаос потенциально вмещает в себя все, и любое живое, в том числе и органическое. Хочет родиться в виде организма, – разъясняю я свою позицию.

От напряжения я взмок и жду реакции ангела. Но он молчит.

– Ответь, небожитель, какой замысел вложен в человека? Кто он и куда он?

– Итог и Мера космоса! Но ничего не вышло. Все перевернулось. Ваши игрушки с железом перемешали все, что тысячелетиями строили. Кроме копоти, никакого толку. Рубите ветку, на которой сидите.

– Да, это так, – соглашаюсь я.

Я задумался. Мир ангела – это мир беспричинной вселенной, в ней он живое существо. Наш мир эволюционирует, меняется – это и есть варка борща. Но в каком направлении он идет? Какая сегодня вселенная: молодая, старая? Может, пока она была молодой и неопытной, ей можно было управлять. А сейчас? Вышла из-под контроля? Выросла и пошла по рукам? Мне стало жутко. В хорошую переделку попал я. НТР, упадок веры, деградация, но интересую их в связи с этим почему-то я! Они считают, что я знаю причину сбоя, спусковой крючок, рычаг Архимеда. И этим рычагом как ломом они попытаются перевернуть мир. С каких это пор Всевышнего интересует мнение человека? Не с тех ли, когда выставил его из рая? Или… “Опомнись, старик, – отрезвила меня мысль, – ты всего лишь лакмусовая бумажка в сложном химическом опыте. Кролик! Биологический робот с инстинктом размножения. Объект исследования”. Мои восемьдесят килограммов жилистого мяса срочно захотели выпить и вымыть из мозгов все мировые проблемы. “Да таких, как я, до Москвы раком не переставишь! – хотелось закричать мне. – Нас навалом! Тьмы!” Стоп. А не в этом ли все дело? И я никакой не спаситель человечества, а простой серийный экземпляр. И понять меня – значит, понять всех.

В голове стучало. Умный дятел. Но я, как ни пытался, не мог сообразить, как это через меня можно понять человечество. “О-хо-хо! – мотнул я башкой. – Дураков лечат стены, которые они пытаются пробить гранитными лбами. Смотри в оба, Семен, – шептал я себе. – Не забывай о кровавой рапире, соединяющей века. Перед тобой враг, который не ищет в споре истину. Его волнует только твоя реакция на его проблемы. Решение все равно примет он”.

– О чем задумался, детина? – с подозрением посмотрел на меня ангел.

– Может, двинемся? – предложил я. – В степи мозги продует, что-нибудь и придумаем.

И мы опять по грудь погружаемся в зеленые волны и плывем, плывем, и лишь два следа, две струи остаются за кормой наших резвых судов. Этот ненадежный след нашего пребывания в земном мире. “Так что же делать? – думаю я. – Человек – винтик, это ясно. Винтик не может быть незаменимой частью машины. Если он восстанет, его просто выкинут и заменят новым. Закон множества. Коллектив всегда прав. И человек никогда не будет равен государству. Но как же быть тогда с христианскими ценностями, с “не убий”? На государство это не распространяется? Пока нет. До тех пор, пока человек будет лишь средством в его руках. Но как заставить этого нового хищника соблюдать заповеди? А что заставляет это делать людей? Кровь, ее бессмысленность. Безумие войн. Так что же, ангел прав? Человека останавливает только опыт Смерти. И весь прогресс стоит по колено в крови. Она единственный учитель и катализатор отношений. Но провинции Римской империи восставали потому, что люди не хотели, чтоб их считали варварами высокомерные римляне. Из этого выросло требование равенства людей. Рим пытался задавить это чувство, но тщетно. Погиб сам. Значит, равенство, применимое к людям, подходит и государствам. Народы надо перемешать. Бедные пойдут к богатым, слабые к сильным, как варвары в Рим. И рухнет колосс!

Я ткнул коня пятками в бок, и тихая лодка превратилась в свирепый гоночный катер, который помчался вперед, не разбирая дороги. Но дорога, оказывается, была, и через несколько минут мы уже стояли на крутых плечах глиняного обрыва. Внизу сотнями зеркал играла река. Лошади тянули морды к ним.

– Придумал что-нибудь? – спросил ангел.

– Думаю, – отмахнулся я.

Я с тревогой наблюдал, как мой дикий друг гнал внутрь себя светлые воды, раздуваясь на глазах.

– Не лопнет? – забеспокоился я.

– Он только начал! – рассмеялся ангел. – Выводи, а то пешком пойдешь.

Мне пришлось попотеть, прежде чем я выволок на бугор шатающуюся бочку пива.

– Ну, волчья сыть, травяной мешок! – гаркнул на него ангел и так огрел плетью, что раскисшее чрево вмиг превратилось в крепкого, подтянутого жеребца. – Поехали, – устало сказал ангел. – Так что придумал?

– Все твои жертвы укрепляют государственность.

– Правильно, – кивнул он. – Для того и стараемся.

– Это нормально для образования государства. Но когда оно созрело и их, государств, много, люди становятся частью ресурсов, как уголь, нефть, вода.

– Ну и что из этого?

– А то! Как только забывается человек, забывается Бог, а с ним к черту летят все твои замыслы. Монстры правят бал. Нужно прекратить человеческие жертвоприношения, – подвел итог я.

– Все? – крякнул ангел. – Негусто.

И я понял: его не пронять. Он верил только в авторитет Смерти. Жертвоприношения будут!

К вечеру мы добрались до города. И уже душной ночью я оказался у очага, ставшего мне родным. Убедить Льноволосого мне не удалось. По-другому заточен. Придется ломать рапиру. Интересно, изменится ли тогда мир? Должен! Пора думать за всех. Эгоизм становится синонимом глупости. А политика эгоиста, неважно, человек это или государство, – это политика дурака... С этим и лег спать. Проблема была явно выше моего понимания. “Тьфу ты! – плюнул я. – Сито! Похоже, цежу не то и не в том месте. Надо было менять или снасть, или реку. Поменяю и то, и другое”, – решил я. Хорошо бы к снастям и получше голову, но это была уже роскошь. Довольствоваться приходилось тем, что было.

А было немало. Комочек плоти. Искра! Сотнями поколений моих предков оберегаемое пламя. Неужели их бесконечный опыт, их страдания, их смерть в конце концов не подскажут мне выход? Я чувствовал его, он был где-то рядом, простой и ясный, но заслоненный чем-то во мне самом. Чем? Я не знал. Значит, Льноволосый прав: дело было во мне. И загадку эту придется решать мне одному. Заместители отменяются, так же как и учителя.

 

Благородная нищета

Я лежу на кошме. Тьма окутывает мир теплой ватой. Тьма и покой. Тело неощутимо. Так было до сотворения мира. Все будет потом. После! Сейчас есть чистое Ничто и я в нем. Я – Дух!

Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и дух Божий носился над водою.

Дух, носящийся над бездной, был дух творящий. А что может создать высшее такой дух? Самого себя! Но зачем ему двойник?

Однако он может создать нечто иное, равное, но принципиально другое. И если Дух существует в беспричинной вселенной, то Это будет существовать в причинно-следственной связи; и если Дух не чувствует, то Это будет полно эмоций и чувств. Это – двойник Бога, хоть ипостасно различный. Но любое тело смертно. Но это невозможно – Бог вечен. Как же выпутаться из этого противоречия? Бог, получается, создал не самого себя? Конечно, себя, и тело вселенной бессмертно, но оно еще создается и творение не завершено. Создателя что-то не устраивает в своем творении, и он ищет помощи на стороне. Прецеденты уже были. В случае с Ноем ему тоже не понравилось человечество, и он уничтожил его – утопил и начал все сначала. С Ноем все ясно. А как быть сейчас? Опять упадок веры, войны, впереди неизвестно что? Шевелится Азия, требуя себе места у мирового пирога, гудит Восток. Что происходит? Ночь, темнота, Ничто не давало ответа. В мире ангелов его не было. Они были здесь! Так где же ошибка в творении? На каком этапе? Вероятно, там, где впервые появились Смерть и Любовь. В раю! Создав Эдем и живность в нем, Бог создал и Адама, чтобы ухаживать за заповедником. Адам – вроде первого садовника. Звери в Эдеме были мирные и друг друга не кушали, а ели травку. Мир был тесен и пресен, и наш Адам скучал. Чтоб он повеселел и был у него помощник, создал Бог ему Еву.

С этого все и началось. Вот первый пример того, что ничего нельзя просто так создавать на забаву. И эту бездумность мы до сих пор расхлебываем. Женщина, конечно, немедленно вышла из-под контроля – в результате Грех. Первородный. Умный и коварный змей соблазнил Еву плодом с Древа познания Добра и Зла. Это, конечно, аллегория. Змей – вовсе не змей, а яблоко – не яблоко. Тут каждому ясно, что за аллегорией стоит... Да и древо познания Добра и Зла – тоже не пышный экземпляр флоры. Это существо, получившееся, когда Адам с Евой соединились в телесной близости. Именно так они познали Любовь и что это ХОРОШО. Тут бы всему и кончиться, а оно только началось. Чуть дело запахло детишками, горе-родителей немедля высылают в места не столь отдаленные, а в воротах ставят громилу с готовым к бою огнеметом. Не отсюда ли равнодушие Льноволосого к детям? Жертвоприношение их как живого куска мяса. А ведь богословы считают ребенка чистым и непорочным, а душу его сродни ангельской. По сути, в жертву приносят ангела в человеческой упаковке. Надо об этом сказать Льноволосому. Каково ему будет узнать, что на костер отправляет себе подобных?

Бог еще очень опасался, как бы Адам не стал, как и он, бессмертным; для этого надо было коснуться древа Жизни. По-настоящему это и послужило поводом к изгнанию из рая. Богу нужны были садовники, а не равные ему существа. Но, лишив Адама и Еву бессмертия, он сохранил его в самом продолжении рода человеческого. Почему? Вероятно, потому, что тело, которое он создал, могло быть бессмертно только таким образом. Зачатый в грехе ребенок рождался чистым, беспорочным. А тело вселенной через рождение и смерть, постоянное обновление, было вечным.

Какова же сейчас та милая игрушка, та забава, которой рано или поздно предстоит стать самым серьезным вопросом из всех существующих? Конечно, Техника! Овеществленный мир идей. Наша новая Любовь, которую с такой радостью пестует человек. Новый первородный Грех. За техникой, как за дитем, надо ухаживать, лелеять ее, протирать, ремонтировать, иначе заржавеет – и хлам. Металлолом! От нее, похоже, не откажешься.

Но при чем тут Льноволосый с его тягой к жертвоприношениям? Так он тоже из мира идей и его идеи дорого нам стоят. Выходит, любое действо без любви плохо? И если в идее нет любви, то она смертельно опасна.

И еще!

Бог-дух создал самого себя как Бога-тело. Каждая особь этого тела смертна, но заменяема. И тело получается бессмертным. И желание Бога-духа управлять Богом-телом не есть ли попытка властвовать над другим Богом, равным ему? И произошел бунт. Сбой! Тело не подчинилось и зажило собственной жизнью. Не в этом ли кроется проблема Льноволосого? Нечаянно мы стали полем боя двух ипостасей. То, что несет Бог-дух, смертельно опасно для нас, а то, что требует Бог-тело, – жизненно важно! Первый есть мысль. Второй – любовь. Что скажет на это мое подсознание, мой погреб, знание, которого так добивается ангел? “Ничего не пропадет. Рано или поздно все будут съедены. Голым пришел, голым и уйдешь. Природа – рачительный хозяин”, – раздалось откуда-то снизу моего существа. Счастье духа – бессонница, твое – сон! “Спи моя радость, усни, глазки скорее сомкни”, – ласково пропел мягкий мамин голос. И я уснул.

А как же благородная нищета, о чем я собирался написать в этой главе? А никак. Есть нищие телом, есть нищие духом, есть благородство. Благой род! Род, приносящий благо. Если не хочешь терять лица, не имея материальных благ, – становись аскетом. Если имеешь материальные блага и не хочешь прослыть куском мяса, становись меценатом. В одном случае это будет благородная нищета тела, в другом – благородная нищета духа. И та и другая – благо. Сам же творящий ни к тому, ни к другому виду благородства не имеет никакого отношения. Его дело – кукарекать, а там хоть трава не расти. Понятие нищеты относится не к творящему. Глядя на него, люди осознают свою неодаренность. А зря!

Когда кто-то говорит: “Придите ко мне, нищие духом, и вы попадете в Царствие Небесное!” – вы не думайте, что зовут меценатов. Зовут кротких, всё терпящих, всё прощающих, а на поверку – любящих. В любви нет ни благородства, ни нищеты. Только кроткие наследуют мир. Они единственный благой род, соединивший в себе аскетизм и полнокровие. Высшая форма творчества – деторождение, а с ним последующее сохранение и воспитание потомства. Творчество, растянувшееся на всю жизнь. Вспомните, те, кто был родителем, когда к вам бесстрашно тянут свои нежные ручки дети? Когда вы кроткие! Кроткие в любви. А это и есть высшее благородство.

Бок

“А-а-а-а”, – слышу я за пологом. Это Эль-Тинга качает Тоя, своего маленького сына. Ему около четырех месяцев. Черноглазый малыш гулко гукает, воркует: “Вур-вур”. Голубь!

– Сколько она может их родить? Табун! – Старейшина Бок льет в пиалу кипящий взвар, густую смесь молока, жира и степных трав. Смесь недовольно пузырится, парит. Чай! – Боги любят первенцев, – ворчит старик. – Боги жестоки, думаем мы. А кто добр?

Я устраиваюсь поудобнее на кошме и беру в руки раскаленную посудину. Старик долго пьет степной эликсир, причмокивая и постанывая от наслаждения. Старый пень распаривается на глазах, молодеет, вот-вот появятся зеленые листочки.

– Кто добр? – повторяет старик, но я молчу. Ему это не нравится. Но я молчу уже две недели. Молюсь и молчу. Они встревожены. К тому же я перестал спускать под воду покойников, и теперь их отправляют в степь. А это уже не нравится всем. Я, поводырь мертвых, хранитель лунной дорожки, жрец Водяной Луны, жду беды. Какой? Этого не знаю даже я. Но я молчу. Все, что я могу, – это идти наперекор всем и вся, что уже беда. Но настоящая беда впереди. Я ее чувствую всеми ремнями моей продубленной шкуры. Я не оговорился – ремнями. Разъяренная степь из кого хочешь нарежет ремней, а я все делаю, чтоб вывести ее из себя. А степь горит. За лето солнце дожгло последнюю травинку в последнем логу. Скот не вошел в тело, но народ блаженствует, упиваясь чаем и ленью. Это путь к беде.

– Не тот, так другой, – зорко взглянув на меня, возвышает голос Бок. Стан выпрямлен, гордая голова блестит. Чай делает свое дело. – Добр глупый, добр ничего не имеющий, добр отдающий. А как кормить семью, род, если все отдать? Умереть? – Два старых пальца опускаются в кипяток, вылавливают обрезки травы и стряхивают на пол. Они уже никогда не распарятся, эти жалкие закорючки старого дуба.

– Твои боги слишком многого хотят от людей.

Он мягким жестом останавливает меня, пытающегося подняться.

– Слушай! – приказывает старик. – Полюбить врага своего? – Он крутит круглой, как репа, головой, восковая спелость которой выдает ее возраст. – Нет, нет и нет. Всё приходит издалека и всё рядом. Враг не живет в соседней юрте. Он или далеко, или мертв. Как любить то, отчего плохо тебе? – Пиала замирает у его губ, маленький корабль между двумя узкими берегами. – Вот ты любишь детей, жрец. Ближе их нет никого у человека. Но даже их надо держать на расстоянии. Кто жил без кнута в детстве, тот будет жить без узды в зрелости. А народ?.. – Он подливает в пиалу чая и долго всматривается в бледно-желтый дымящийся круг, будто там ответ на вопросы о судьбе его народа. – Луна. И здесь Луна. – Он долго качает головой, как будто рассказывает мудрую и печальную сказку. Потом покачивание прекращается, и он грустно говорит: – А народ, он хуже малого дитяти.

И мы долго молчим. Старик мелкими глотками пьет вторую порцию и, выпив, откидывается на подушки. “Пф, пф”, – попыхивает он. Старый, мятый самовар, потускневший, но еще жаркий.

– Степь огромна, а скрыться негде. Стол. Всё на виду, – пыхтит он. – Зачем мне любить других? Я знаю их беды, а они мои. Что с того? Страшна общая беда. Великая Черная Мать объединяет людей в беде, дает надежду, праздник, защиту, а ты хочешь поссорить нас с ней, отнять ее любовь.

Я молчу. Молчит и старик, прикрыв сухой кожей коричневые глаза степного зверя. Его паровой котел, отработав, остывает тихонько, стравливая пар, но огонь не потушен.

– Жизнь исчезает, как облако, – продолжает старый шатун из паровой машины мира. – Всё сон. Остается только озноб. – Он зябко передергивает плечами. – Нет ни ума, ни цели. Ветер и пыль. Всё на ощупь. Умный все равно останется в дураках, жадный надорвется, злой сам себя сожрет, ну а дурак? – Наклонившись, он внимательно смотрит на меня. – Ты очень умен, жрец. Очень! Но этого мало. Всё решает огонь, большой огонь в сердце. – Старик хитро щурится. – Ну а дурак? – Бок с удовольствием растягивает паузу. – Дурак не решает ничего, хотя он очень и очень опасен. Дурак непредсказуем. Все умные умны одинаково, не выше ума, а дурак думает желудком и удовольствиями. Слепорожденный. – Он блаженно откидывается на подушки. – Желудок и удовольствия. Это неплохо. А, жрец? Это неплохо – быть немного дураком? – И смеется. Так смеяться может только старый чайник в старом буфете. Слышно, как дребезжит проржавевшая посуда в его сухих внутренностях, но желтые зубы барса еще весело мелькают в пышной спелости его седой бороды.

– А как же дети? – не выдерживаю я.

Бок подпрыгивает и расцветает: наконец-то я заговорил.

– А что дети, – изумляется великая морщина. Старик дурит. Уже много времени мы ведем с ним разговоры на эту тему, но он непробиваем. Стена! Нерушимая!

– Первый даже горшок плохой, – отводит в сторону ясные очи старый лис.

– Ты боишься, – перебиваю я. – Тебе страшно что-то менять.

Он, довольный, кивает.

– Да, да, очень страшно. Боги жестоки. Что человек? Перышко осенней утки. А род? Вода в ладони. Раздвинул пальцы – и ушла вода, – устало шепчет старый осторожный человек. – У моих богов плохие уши, они не слышат слов, только вопли. Да и их плохо слышат, – тяжело вздыхает Бок. – Жизнь правится твердой рукой. Тверже не бывает. Смерть не шутит. А какой рукой править людьми, если и мною правит смерть? Все над чем-то властвуют. Люди над скотиной, а боги над людьми. Таков мир.

– Но скотина не приносит жертв, – возражаю я.

– Все едино, – машет рукой старик. – Все жертвы!

– Ты же не можешь вырезать весь свой скот. Умрешь.

– Не могу, я не безумен, – удивлен Бок.

– А боги?

– Боги все могут. – Он разводит сухие руки.

– Значит, боги бывают безумны, – подытоживаю я, радуясь такому повороту разговора, но Бок уже опомнился.

– Степь – ладони, а чьи – я не знаю. Люди не ведают дел богов. Они знают лишь их любовь или ненависть.

– Но при чем тут дети? – опять начинаю я.

– Хватит! – каменеет Бок. Сейчас, даже если обрушатся небеса, они его на раздавят.– Я не хуже тебя знаю, что такое дети. Но есть еще взрослые, народ, степь. Будет беда – тогда жрецы спросят у богов, что делать и нужны ли такие жертвоприношения. А пока всё пойдет без перемен.

– Беда на подходе. Без перемен нельзя! – рублю я.– Все обнажилось, вождь. Игра окончилась. Скоро каждый узнает, кто он – зверь или человек.

Я жду возражений, но хитрый старик молчит и светло улыбается мне. Майская роза.

– Игра кончилась, – кивает он, – но началась другая. – Его взгляд лучится навстречу моему. “Что с ним?” – не понимаю я. – Боги не любят жирных, – шелестит Бок. – Они убьют худших. Самое страшное – это зажиревший народ.

Я цепенею. Это то, чего я боялся.

– Нет! – вырывается у меня.

– Да! – вколачивает старик. – Мы звери и должны вспомнить об этом! – Он трет рукой подростка слезящиеся глаза. Потом долго рассматривает желтые блюдца иссохших ладоней, слегка покачивая ими. Я в ужасе вглядываюсь в эти столетние мощи. Сейчас это весы судьбы. – Умрут многие, – шепчет взвешивающий. – Но выход есть!

Искрящиеся звезды гаснут, тускнеет их свет, жидкая тьма вползает в сухой череп, красит лицо, заполняет глаза. Бумажное веко, шурша, опускается на едкую черноту безумного взгляда. Тело костенеет. Не дышит. Мумия! Низкое, гортанное бульканье вырывается из горла владыки степи. Это песнь орла. Священная песня воинов. Ссохшийся желтый болванчик, ритмично покачиваясь, клокочет. Я шагаю за дверь.

Зной лежит на земле, как раскаленный пятак на ладони. Пыткой! Толстый слой саманной шкуры не пропускает жару в убогие жилища города, и они остаются единственным оазисом прохлады в этом адском пекле.

– Боги безумны! – смеется кто-то за моей спиной. – Вон ты куда клонишь!

Я оборачиваюсь. Это Льноволосый.

– А ведь старичок прав, – ехидничает он, – все мы немного того, незрелые да неспелые, оттого и мысли такие. – Я молчу. Что сказать? Льноволосый с усмешкой смотрит на сухие пузыри глинобитных хижин. – А ведь им конец. Будет падеж скота, и в зиму все вымрут.

Я холодею. И этот туда же! Неужели все предопределено? Или это опять штучки этого сивого мерина?

– Черт! – взрываюсь я. – Черт ты, а не ангел. От тебя смертью несет за версту. Хоть бы раз подсказал, что делать. Сейчас!

– Набег, – ухмыляется он.

– Что? – не понимаю я.

– Идти в набег, – с удовольствием поясняет сын Луны.– Уходить за горы, там богатый народ. Повезет – выживут.

– Господи, – шепчу я, – это что, единственный их выбор?– Мне становится ясно, о каком выходе говорил Бок.

– Отчего же? – смеется беспечный небожитель. – Можно молиться Большой Черной Матери – этой навозной куче или большой белой тарелке на небе, моей протеже. Не желают? Тогда пусть молятся своим чумазым божкам, стоящим у их очагов.

– Хватит! – резко обрываю я. – Что ты знаешь об этом, дух? Люди сами разберутся, как им умереть. Набег для тебя – это продолжение жертвоприношений, но только там, за горами.

Он выпрямляется.

– Ты, кажется, открыл против меня боевые действия. А ведь я тебя предупреждал.

– Я тебя тоже! – неожиданно для себя выпаливаю я. – Я тебя тоже предупреждаю!

Он ошарашен. Я поворачиваюсь, чтобы уйти.

– Стой! – рычит железо. – Если ты поднимешь руку на закон, я тебя уничтожу.

– Это твой закон, – нагло заявляю я. – А у меня свой! – И отстраняю большую черную вещь, стоящую на моем пути, и иду к своей лошади. Я его не боюсь. Кое-что я уже придумал.

План

Степь преобразилась. Люди из наивных, робких созданий превратились в захваченные половодьем верткие льдины. Все шумело и неслось. Жизнь приобрела нервность и яркость. Из юрт вышли вооруженные мужчины. В глазах у них горел огонь достоинства. Пахло кровью, серой, приключением. Мир превращался в большую игру. Охоту человека на человека! В трагедию! Столетняя мумия точно выразила давнишнюю муку земли, запев священную песню воинов. Сон кончился. Начинался позор. Впереди был поход. Исход! Истечение! Тлен! Люди вылежали свои тела, допили до дна страх и робость вопросов. Вопросы кончились. Ответы были за горизонтом. Покой менялся на пространство. Жизнь на приключение. Все обесценилось. Ценой становилось движение – неумолимая поступь беды, которую пытались отсрочить чужой смертью. Смерть не страшила – линялый, вытертый узор на пыльном половике. Универсальная философия беды: “Ты умри сегодня, а я завтра” – становилась вершиной испаряющихся душ.

Этой ночью невесть откуда упали обильные росы. Иссохшаяся земля жадно приняла редкие капли влаги, но не насытилась. И лишь выжженные до хрупкой арматуры серые травы равнодушно держали драгоценный дар на узких лезвиях своих ножей, предоставляя гневному солнцу право медленной мести. Пересохшая земля жаждала отдыха и бубном звенела под копытами моей бойкой лошадки, каждый шаг которой был пульсом ее пустоты.

И все же я вымок по пояс, пока добирался до покоев Эль-Тинги. Она уже покормила Тоя и играла с ним на пестрой кошме возле дома. Эль водила сухой метелкой ковыля по румяным пяткам малыша, и он заливисто хохотал, отдергивая ножки и втягивая тугой, как кошелек, животик.

– Здравствуйте. – Я спешился .

– Здравствуй, Мэн, – улыбнулась она. – Рано ты сегодня. И вымок весь. Если б так промокла земля!

– Землю сейчас за месяц не прольешь. Нужно хорошее лето с дождями.

– Ты прав.

– Ты знаешь, что старый Бок запел песню орла?

– Слышала. У него нет другого выбора.

– Разве его кто-то искал?

– Искали. Его нет.

– Хорошо. Об этом после.

– Праздник будет?

– Будет! Воины уйдут после него. – Я присел и погладил смуглую ножку ребенка. – Я кое-что придумал, Эль.

– Разве это возможно, Мэн? Сколько уже думано и передумано – и ничего стоящего. – Эль отвернулась, рукавом вытирая глаза. – Ты здесь больше года. Успел родиться Той, а мы так ничего и не сумели сделать, чтоб его спасти.

– Это другое.

И я рассказал ей свой план, созревший у меня во время встречи с Льноволосым.

– Нас убьют, – спокойно и почти равнодушно молвила Эль.

– Да, если узнают. Но так они убьют Тоя.

– Нельзя идти против всех!

– Можно!

– Человек один жить не сможет!

– Сможет! – как можно тверже перебил ее я. – Многие пробовали – и ничего.

– Уж лучше этого не испытывать, – вздохнула Эль.

– У нас нет выбора, – настойчиво повторил я ее слова. – Надо сломать закон. Ты и Той – начало его, а я – конец. Надо совместить эти точки, и тогда план Льноволосого…

Эль удивленно посмотрела на меня.

– Сына Луны, – поправился я. – Этот план провалится.

– Ты его так ненавидишь, – устало покачала головой она. – За что?

– Эль, – взмолился я, – он враг. Это он придумал эти чертовы жертвоприношения. Его не интересуют люди, он презирает жизнь. Ему нужен только порядок, и он любой кровью этот порядок поддерживает.

– Я знаю, – кивнула Эль. – Если б на меня не пал выбор и Той не был предназначен для исполнения ритуала, – она запнулась, – сожжения, я спокойно приняла бы процедуру обряда. Потому что она не касалась бы меня лично.

– Так не должно быть, – оборвал я ее. – Надо обдумать, как действовать на празднике.

– Праздник... – Эль задумалась. – Он будет особенный.

– Почему?

– Многие не вернутся из похода. Все понимают, что это их последняя возможность напрямую обратиться к богам через Большую Черную Мать. Праздник будет невиданный, – повторила она.

– Ты права, Эль, но кое-что ты не учла.

Она приподняла брови.

– Если поход будет удачен, тогда всем будет наплевать, какая была жертва, а если воины не вернутся, тогда некому будет вспоминать об этом.

По тому, как сверкнули ее глаза, я понял – убедил!

– Хорошо, – улыбнулась Эль, – я согласна.

“Господи! – обрадовался я. – Наконец все сдвинулось с мертвой точки”. Я подбросил Тоя высоко вверх, и малыш, взвизгнув, тяжелой теплой грушей упал мне в ладони.

– Живи, малыш, – шепнул я. – Живи долго.

– Тише! – Эль-Тинга дернула меня за полу. – Охрана насторожилась.

Дремавшая охрана действительно поднялась и неодобрительно поглядывала в нашу сторону. Пора было прощаться.

– Все будет в порядке, Эль, не беспокойся ни о чем.

– Иди, Мэн. Я хочу, чтоб это произошло. – Она махнула мне рукой.

– Это произойдет, Азия!

Она недоуменно вскинула глаза, но я уже бойко несся на своем коньке-горбунке.

“Азия! Азия! Азия! – пело все во мне. – Юная богиня, смуглая, жаркая степь, все у тебя будет хорошо. Очень, очень хорошо. И по мыслям, и по делам воздастся тебе”. Делам? Вот их-то было невпроворот.

Время начало спрессовываться под множеством событий в тяжелую глыбу, и с ней становилось все сложнее справляться. Я поскакал к тому месту реки, где находилась нора, в которой я коротал грозу перед появлением на свет Божий. Ее вход был завален камнями и замазан глиной. Еще зимой я набил ее колотым льдом, и сейчас меня интересовало: что с ним? Пробив небольшое отверстие, я выгреб мусор и просунулся в проход. Там было царство ночи. Дыбом стоял холод. Лед немного сплавился, но не стек. Это было хорошо. Первая часть моего плана удавалась, но оставались еще две, и они были смертельно опасны. План же был прост и дик. Я должен был подменить на жертвенном костре живого мальчика мертвым. Другим, похожим на него. В этом-то и была вся сложность операции. Люди не мухи, и я, жрец мертвых, перехоронив их сотни, хоронил и детей. Их умирало много, но не настолько, чтоб можно было легко заменить Тоя. Однако я надеялся, что за полтора месяца до праздника смогу решить эту проблему. Мертвый должен спасти живого. Мне нужен был помощник, мужественный и надежный. Из всех известных мне претендентов пришлось сразу отбросить отца Тоя – юношу-Солнце. Он предназначался для другого. И претендентов не осталось. Бабушка Ойяяк, которую я по настроению звал то тетушка Ой, то бабушка Як, была предана мне, и я надеялся, что именно она поможет в осуществлении моих замыслов. Замуровав вход, я направился в стойбище. Ойяяк колдовала у очага. Мы пообедали.

– Как живут женщины после того, как мужчины уходят в поход? – спросил я, принимая пиалу с чаем.

– Плохо, Мэн. Всё на их плечах. Большее горе – только голод.

– Сколько на твоем веку, тетушка, было походов?

– Три. Два удачных.

– Что это значит?

– Многие вернулись и пригнали много скота.

– Большие были праздники?

– Очень.

– А жертвоприношения?

– И их было много.

– Детей сжигали?

– Было и это.

– Но почему? Ведь богиню выбирают всей степью, а походы длятся годами. За это время ребенок успевает вырасти?

– Да, это так, но в жертву приносили умерших новорожденных, Мэн.

– И боги приняли жертву?

– Вроде приняли. По крайней мере ничего такого, что творится сейчас, не происходило.

Мы молча допили чай.

– Я был у Эль, тетушка, – ставя чашку, продолжил разговор я. – Мы решили принести в жертву мертвого ребенка.

Пиала застыла в сухих коричневых руках. Глаза опущены.

– Вы убьете Тоя? – выдохнула старушка.

– Нет! Мы заменим его другим, мертвым мальчиком.

– Как? – Она глядела на меня глазами, полными слез.

– Еще не знаю, но будем искать замену.

И я задумался. Все подвешено и висит на волоске. Выходило, что я мечтал о смерти неизвестного мне мальчишки. Было от чего свихнуться.

– Мэн, – бабуля тронула меня за руку, – я могла бы помочь вам, но это вряд ли удастся. Понимаешь, у моей племянницы умер сынишка, и он одного возраста с Тоем. Когда была великая Ночь зачатия, все молодые пары так же старались сделать детишек. Считалось, что это к счастью. И вот такое горе. Конечно, можно было принести его в жертву вместо Тоя, но тело не сохранится до праздника. Такая жара, пропадет.

– Не пропадет. – Я не верил своим ушам. – Я знаю, как сохранить тело на какой угодно срок.

Она закрыла заплаканные глаза руками.

– Ты мудрый, Мэн. Бери его, да спасут нас боги.

– Мне мало богов, тетушка Ой, – перебил я ее. – Сшей мне большой кожаный мешок для воды, и чтоб в него мог легко поместиться такой малыш, как твой правнук, и столько же льда.

– Льда? – изумилась старушка.

– Да! У меня есть много льда. Я положу тело ребенка в лед, и когда придет время, тебе придется отвезти его к Эль в жертвенную юрту, и в этом же мешке привезешь обратно Тоя.

Праматерь молча кивнула.

– Кстати, ты не знаешь снадобья, которое можно дать Тою примерно за сутки до жертвоприношения, чтобы он спал мертвым сном до самой процедуры ритуала? Тогда подмена не вызовет особых подозрений. Спит и спит. Ему же лучше.

– Знаю, Мэн. Я все сделаю, как ты скажешь. – Старая женщина наклонилась и поцеловала мне руку. – Спасибо, сынок, – прошептала она, – скоро умрет много народу. Может, хоть Той выживет.

 

Подготовка к празднику

Слетались вороны. До праздника оставалось еще три недели, но жрецы уже прибыли. Со слугами, скотом они образовали небольшой молчаливый поселок, став на берегу реки прямо у изголовья идола. И сразу воздвигли жертвенную юрту. Большой черный холм войлока. Мрачную метафору среди нарядных и веселых построек селения. В ней будет жить Эль с сыном перед жертвоприношением.

Родные бабушки Ойяяк привезли умершего ребенка, и я втайне от них, вместо того чтобы отправить малыша в светлые лунные поля, спрятал его в береговой пещере. “Прости, малыш, судьбой тебе уготовано спасать живых”, – растроганно думал я, закладывая скользким льдом маленькое тельце.

С Эль-Тингой я виделся только раз, и этого было достаточно. Я передал ей, что замена Тою приготовлена. Она вздрогнула, жалко улыбнулась и заплакала. По моей просьбе она взяла в услужение бабушку Ой, которая должна была за сутки до обряда усыпить Тоя. Это будет грубым нарушением ритуала, но жрецов поставят перед фактом. “Пусть умрет во сне”, – вот что должна твердо заявить Эль. И им придется уступить ей. Мне же обездвиженного и спящего Тоя будет легче заменить мертвым ребенком.

За мной теперь день и ночь зорко наблюдали два угрюмых ворона. Охрана. И только при совершении обряда похорон они оставались на берегу, а я вольно плыл по реке туда, куда вела меня лунная дорожка.

Жрецы черной саранчой облепили жертвенный холм и догола обглодали его, не оставив ни одной травинки на теле идола. Они проделали колоссальную работу, взрыхлив почву, тщательно перетерев в пыль куски земли. Все это делалось для того, чтоб виден был любой след. Своеобразная контрольно-следовая полоса. К тому же считалось, что от такой обработки Большая Черная Мать молодела, приобретала новое тело, а с ним и невинность и была полностью готова к великому акту воссоединения с Небом. Сами жрецы передвигались по узкой тропинке, по которой слуги таскали дрова на лоно богини, сооружая из них огромную деревянную луну. Вокруг идола готовили места для жертвенных костров, строили коновязи, загоны.

Окраина степи уже снялась с места и не торопясь двинулась к черной богине. Она шла со скарбом, детьми, скотом. Все понимали, что после праздника мужчины уйдут и многие навсегда. Праздник выливался в великое прощание и великую мольбу о возвращении.

С Льноволосым я старался не встречаться, но он сам нашел меня. Однажды я отдыхал на берегу , обсыхая под теплым вечерним ветерком. Соглядатаи дремали поодаль. В последнее время я завел себе невинное развлечение: каждый вечер выезжал макнуться в теплой реке. На самом деле меня интересовал вход в ледяную кладовую. Тайник не давал мне покоя. Он был главным звеном плана, и я не мог позволить случайности сорвать задуманное. Послышался топот. Ко мне приближались двое конных. Жрецы!

– Сын Луны ждет тебя, – вежливо склонились они.

Я оделся, и мы, поднимая тяжелую пыль, порысили в сторону города.

Льноволосый ждал в зале зачатия. Умирающий закат выбрасывал знамена, мял их, горел последним бунтом, и лишь наш небожитель, прозрачный для света, холодным куском сажи высился посреди зала. Бледное светящееся лицо, вдохновенные, горящие глаза. Чистый призрак. Не хватало Гамлета. Он явился.

– Всю неделю до обряда ты должен находиться в своем жилище, – возвестило мне эфирное диво. – Ослушание – смерть! Ты все понял, жрец?! – каменно громыхнул командор.

– Всё, – мирным голубком вылетело из меня.

– Повинуйся!

– Повинуюсь. – Я склонился перед ним. Он ожидал всего, но только не этого арабского смирения и от неожиданности отступил на шаг. Дунуло ветерком, и монумент оказался тряпкой. Подозрительно глядя на меня, грозный дух повернулся к страже:

– Не спускать с него глаз ни днем, ни ночью! Отвечаете головой. Уходите!

Стража испарилась. Он стоял напротив меня, величественно скрестив руки на груди. Голова приподнята, взор блистает. Лев! Гневный гений! Бетховен, в котором вдруг затомилось и ожило сладкое и величественное пение новой симфонии. “Па-па-па-па-а-а-а-а!” – висело в воздухе и грозило разрушить идиллию.

– Значит, праздник покажет, кто прав, – криво усмехнулся он.

– Конечно! Ты уже проиграл.

– Проиграл?

– Вчистую!

Он гулко расхохотался:

– Глупец! Маленький упрямый глупец!

“Деревянный, как Буратино”, – понял я.

– Что ты можешь?

– А ты? – прервал я нового папу Карло.

Это было слишком. Он обомлел от удивления. “Давай, синеглазый, – молил я про себя, – делай глупости, уходи от темы, покажи, какой ты сильный да крутой! А там посмотрим”.

– Ты всего лишь посланец! Ноль! Сам по себе ничего не стоишь, а пытаешься учить других, – давил я.

– Ноль, говоришь? Сейчас ноль тебе кое-что покажет. Смотри! – И он широко раскинул руки.

“Сработало! – обрадовался я. – Сейчас начнет пугать пугливых и изумлять изумленных. Простоват небесный дух, простоват”, – с удовлетворением отметил я.

Льноволосый глубоко вздохнул и, выпучив глаза, стал стремительно расширяться, превращаясь в огромный кожаный мешок, из которого нелепо торчали белые руки да покрасневшая от натуги рыжая мочалка ангельской головы. Колобок! “Доигрался”, – понял я. Колобок тужился, превращаясь в черный блестящий шар, забавно раскачивающийся из стороны в сторону. “Легче воздуха, – определил я. – Сейчас взлетит!” Но шар не взлетел. Льноволосый как всегда чуть-чуть не рассчитал. Он забыл о сквозняке. Ползучий ветерок мягко ткнулся носом в тугое брюхо новоявленного Кио и, наминая ему бока, потащил к выходу. Ангел понял ошибку и, изловчившись, оттолкнулся от пола, ударился о потолок и, резко развернувшись, поскакал по залу, хохоча и распадаясь на множество мелких блестящих черных шариков.

– Проиграл, – визжало ангельское множество, все более дробясь и расползаясь. – Мокрому месту, глине! – заливалось смехом оно.

Я с изумлением наблюдал за стремительным размножением лягушачьей популяции небожителя. “Однако, – с невольным уважением подумал я о слуге системы, – в чем, в чем, а в умении подурить они мастаки!” Популяция пузырилась, раздувалась, росла, как на дрожжах, заполняя помещение визжащей пеной. “Что с ним? – недоумевал я. – Плодоношение? Особая форма юмора? Радость?” Как бы там ни было, парень явно метал икру. Все более и более дробясь, превращался в туман, черную завесу, облако мрачного вида, висящее в углу. Еще миг – и мелкий теплый дождик, шурша, пролился в зал. Даже сверкнула небольшая молния. “Только не потоп! – испугался я. – Хватит одного с избытком!” Но дождь благополучно кончился, а на полу образовалась огромная голубая лужа. Око государево!

“Мелиоратор драный! – негодовал я. – Поливал бы степь, все толку было бы больше!” Но лужа, волнуясь мелкой рябью, собралась с силами, выгнулась гигантским блюдом, качнулась, приподнимая острые края, и… с чмоком оторвалась от пола. Повисела, и, ходя ходуном, всплыла на уровень моих глаз. Я видел внутри нее искрящиеся огоньки, бегущие голубые звездочки. “Собирает молнию, – насторожился я. – Сейчас саданет”. Но лужа, исходя из собственных представлений, вытянулась, пошла переливами, повернулась и превратилась в огромный голубой глаз, висящий посреди помещения. Око! Но только не государево. Глаз немигающе вглядывался в меня. Микроскоп. “Хоть бы подмигнул! – с тоской подумал я. – Как надоела эта небесная серьезность! Везде ее переизбыток. Никакой игры. Только пугать”.

Глаз действительно мигнул и, неожиданно выпустив еще одну трескучую молнию, урча, слился в невесть откуда взявшийся мрачный объем Льноволосого. Как в унитаз.

– Браво! – похлопал я в ладоши. – Это все твои метаморфозы или только излюбленные?

– Ты – вошь! – вздрогнул объем, вновь принимая эффектную позу призрака.

– Мне об этом уже говорили, – нагло глядя в налившиеся мрачной синевой глаза, парировал я.

– Кто?

– Он! – и я ткнул пальцем в небо.

Ангел вытаращился на меня.

– Ты встречался с ним?

– Каждый день, – гордо выпрямило спину мое достоинство.

Он был ошарашен. И здесь я не врал. Если я был частью Бога, его божественного вселенского тела, то любые мои действия были непрерывной встречей с ним. И когда я решал вопросы жизни и смерти в пользу жизни, то решал их в пользу этого вселенского тела и, следовательно, в этот момент был Богом. Я еще раз небрежно ткнул пальцем в небо.

– Он сказал, что мы очень похожи.

Это было слишком. Ангел даже перестал светиться. Лампочка сдохла. “Так тебе и надо, скотина! – возликовало что-то во мне, наверное, блефовавший непокорный дух. – Трясись и жди вмешательства высших сил, клоун, пока не полетят твои райские предохранители. А вмешательство придет совсем с другой стороны: сбоку, сзади, из-за угла, из тины, из глины, из навозной кучи, из хлама, из легкого пара души, которой без любви – все пополам.

Темнота передо мной дернулась, пробежала легкой волной и стала похожа на стиральную доску.

– Прочь! – грубо рявкнуло из этой рифленой стенки, и доска разгладилась. Гудвин испарился. Цирковой волшебник из Изумрудного города изволил стать ничем. “Прочь так прочь”, – не заставил я себя долго ждать. Предполагаемое избиение младенцев не состоялось, никто никого не зашиб, и я, вежливо поклонившись гулкой пустоте, поспешил прочь. Как мне и предписывалось.

“А шарик-то оказался с дырочкой, – весело подумал я. – Чуть прижали – и пшик”. За мной, не скрываясь, скользили две легкие бесполые тени. “Без теней нельзя, – трезво решил я. – Тело должно отбрасывать тень, лучше несколько. Слава Богу, я непрозрачен для света, как некоторые”. “Все мы тени чего-то, – довольно резонно возразило мое мыслящее Я. – Только одни прозрачные, а другие нет”.

Огрев между ушей ленивого жеребца, я отправился восвояси.

Бабушка Ойяяк дошивала большой кожаный мешок. Я критически осмотрел его толстые щеки.

– Воду не пропустит?

– Ни капли, Мэн! – заверила старушка.

– Надо проверить. Садись на лошадку и дуй к реке! – приказал я высунувшемуся слуге. – Привезешь полный мешок воды. – Я не хотел, чтобы меня видела охрана с этими слоновьими ушами в руках.

Через полчаса слуга вернулся. Мешок недовольно скрипел, но не тек.

– Очень хорошо, – похвалил я. – Поставь у столба. В полночь я проведу обряд.

– Кто-то умер? – испугалась бабушка Ой.

– Умрут. – И я показал на две фигуры, притаившиеся у коновязи.

Бабуля хмыкнула:

– Они и так полумертвые от страха. Кто же посмеет следить за перевозчиком мертвых? Только тот, кому жизнь надоела.

Фигуры испуганно отодвинулись в степь. “Двигайтесь, двигайтесь! – усмехнулся я. – Скоро вы так задвигаетесь, что никакой Сын Луны не остановит”.

В полночь, когда полное око Луны повисло над спящей землей, я вылил воду в длинное неглубокое корыто, из которого поили овец, развернул деревянную кишку одним концом к Луне, а другим ко входу в жилье и оглянулся. Мир сиял, как новорожденный. Свет, растопив до дна жемчужное сало ночи, открыл взору пульсирующую пустоту. Гордость пространства! Небо раздвинулось, и далеко стало видно то, что обычно скрывалось, – дали. В ливнях и потоках серебряных рек легко кружились и танцевали легкомысленные мотыльки. Пространство играло, свет парил, звезды текли по скользкому небосводу, превращаясь в холодные капли, оставляющие красные борозды на сияющем лике мира. Борозды боли. Ночные потоки беды. Путеводные нити людей. Но человек спал. И только очумевшая стража, как припаянная, одиноко торчала посреди круглого, седого от света выгона. “Через час начну”, – решил я и ушел облачаться. Вода в корыте успокоилась, и, когда я вышел, передо мной, покрытая лаком, ослепительно сияла гладкая лунная дорожка. Каток!

Сделав пару пассов над жидкой сталью убогого алтаря, я ударил плетью (символ власти) по бараньей лопатке (символ праха) и, воздев руки к небу, звонко запел:

Много песен слыхал я в родной стороне

О веселье и горе в них пели…

Я пел “Дубинушку” и в конце припева, расширив до последней возможности грудь, рявкнул:

Эй, ухнем!

Еще разик, еще да раз!

Мою охрану как ветром сдуло. Но охранники затаились где-то рядом, и их надлежало добить, чтобы впредь никому не пришло в голову наблюдать за жрецом смерти. “Дубинушку” я пел на родном языке, который был непонятен аборигенам, и теперь, снова воздев руки к небу и переходя на местное наречие, я повел речитативом, звонко обращаясь к Луне: “О, мать, рождающая живое! Светлая, изгоняющая мрак и переносящая мертвых к брату Эбу! Кровью поит тебя Ид, царь подземный, и ночью выпускает мрачную на небо. Но наши слезы омоют тебя, чистая, откроют глаза твои, сияющая. Выслушай вопли скорбящих детей твоих, а также мои вопли. Остуди кровь в жилах врагов моих, заступница. Сделай шаг их последним, а стон вечным. Пусть те, кто приблизится ко мне, о мстящая, умрут стоя, а кровь их закипит, как эта дорога мертвых, где купается твое лицо, богиня.

И я кинул в воду кусок обожженного известняка. “Кипи!” – приказал я, и вода заклокотала. Послышался топот. Это удирала моя охрана. “Крови!” – вопил я. “Крови!” – кричала темнота и била толчками в виски, в спину, под дых, сбивая с ног. Я так вошел в роль, что ужас сковал меня самого, дыбом подняв волосы на загривке и остановив дыхание. Луна сияла, эхо вопило, лохань бурлила, но дело свободы было сделано. Перевернув мрачную купель и немного отдышавшись, я поплелся спать. В юрте я застал полуживую от страха хозяйку. На нее, похоже, я нагнал больше всего жути. Не объясняя ничего, я упал в свой угол и мгновенно уснул.

Никакой охраны больше не было. Жить стало просторнее, и мне оставалось только хорошенько продумать боевые действия во время праздника. Для начала я попросил бабушку Ой привезти Ая – ее маленького внучека. Шестилетний малыш мог оказаться очень кстати, когда к жертвенной юрте перестанут пускать взрослых. Он мог быть гонцом между мной и Эль-Тингой и побывать там, где мне было заказано. Почтовым голубком.

Назавтра “ветер прерий”, как я назвал этого степного Чипполино, прибыл с подобающим эскортом. Любопытный и шустрый мальчонка заполнил дни и ночи моей одинокой жизни. Он был моими глазами и ушами, тем существом, по которому тосковало и томилось мое родительское сердце. Уже полтора года находился я вдали от семьи. И, как бы ни были ответственны и важны события, происходящие здесь, сердцем я был там, с моими милыми мальчиками и наверняка перепуганной женой. Я скучал по ним, по своему миру и поэтому жаждал перемен. Только они могли вернуть меня в мое время. И перемены не заставили себя ждать.

 

Последний день

В это утро все пошло вкось и вкривь. Неожиданно заболел Ай. Мальчик горел в жару, метался, просил пить. Я как мог ухаживал за ним, но сиделка из меня оказалась никудышная. Требовалась опытная врачевательница. Скрепя сердце я послал человека за тетушкой Ойяяк. Охрана не пустила посланца в жреческое стойбище, но он нашел способ передать старушке весть о новой беде. Позабыв обо всем на свете, праматерь бросилась к больному. Мой план проваливался. Бабушка Ой нежной птицей вилась над больным правнуком, поила его отварами, укутывала, давала бульон, но жар не спадал. Ей было не до моих проблем.

– Может, льдом обложить? – неуверенно предложил я.

– Давай лед, – устало вздохнула Ойяяк. – Это лихорадка. Неделю будет трясти и ломать. Ох, Мэн, это боги мстят нам за грехи наши!

– Брось причитать, женщина! Скоро воины уничтожат целые народы вместе с женщинами и детьми, и никакие боги не защитят их. Это болезнь, а болезнь надо лечить.

Я взял мешок и помчался к реке.

Обложенный льдом Ай успокоился и уснул. Прабабка суетилась по дому, с благодарностью поглядывая на меня.

– Он будет спать часа два, Мэн. Я пока приготовлю поесть, а потом, думаю, у него опять будет жар. – Она с надеждой посмотрела на меня. – Редкий ребенок переносит эту болезнь.

Она вытерла рукой слезящиеся глаза.

– А что будет с Эль? – наконец вспомнила она.

– Не знаю, мать. Я подумаю, а ты пока делай свое дело.

Надо было срочно что-то предпринимать. Но сначала Ай. У мальчика температура, он сильно потеет. Такая же ситуация была как-то с моим трехлетним сынишкой. “Это очень опасно! – забеспокоился врач. – От жара с потом выходит много необходимых солей, начинаются судороги, за ними может наступить паралич дыхания, а это смерть”. Что же делать? Я, помнится, начал давать ребенку мочу его старших братьев, и больному сразу стало легче. Через два дня он выздоровел. Но где взять мочу здорового ребенка? Детей поблизости не было. Лошади! Они едят траву и пьют только воду. Силосная яма с перегонным кубом в одном лице. Их моча должна содержать все соли, какие только есть в степи.

Когда мы пообедали, я приказал Ой:

– Сгони штук пять жеребят, привяжи к коновязи и попытайся собрать у них мочу. – Старушка вытаращила на меня глаза. – Этой мочой будешь обтирать Ая и давать глоток каждые полчаса.

Тетушка Ой засуетилась и бросилась скликать народ, а я вновь отправился к реке.

Так и есть. Возле плохо заделанного отверстия норы уже вертелось двое любопытных мальчишек.

– Что, пацаны, интересно? – Они настороженно смотрели на меня, как на ястреба, пытающегося отобрать у них добычу. – Это дорога мертвых к подземному богу Иду. Кто пойдет по ней, тот умрет, – объяснил я. Они с ужасом уставились на плохо закрытую дыру в береговом откосе, от которой несло холодом. – Несите глину и камни, мы должны замазать эту щель, иначе духи холода выйдут наружу и погубят много людей.

Ошалевшая ребятня мигом натаскала мне гору глины и кучу камней. Я тщательно заделал отверстие и с силой приложил руку к мокрой стене. На ней остался четкий отпечаток моей ладони. Печать жреца мертвых.

– Кто вскроет этот вход, тот погибнет! – торжественно возвестил я. – Идите и молчите, иначе у вас отсохнет язык.

Испуганные и пришибленные дети бесшумно удалились, а я поспешил к больному. Жеребят уже привязали и как могли добывали у них лечебную жидкость.

– Не надо очень много, – предостерег я ретивых добытчиков. – Достаточно ковша.

Часа через два Ай проснулся. Его покормили, обтерли, дали полпиалы мочи, и он вновь уснул.

– Значит так! – обратился я к бабушке Ой. – Сейчас ты возьмешь мешок со льдом и помчишься к Эль. – На ее жалобный взгляд я не обратил никакого внимания. – Делай, как я говорю, и Ай поправится. Далее! Когда прибудешь к жертвенной юрте, расскажи, как бы между прочим, охране о болезни правнука и о том, как ты его лечишь. Покажи им лед и оставь мешок на солнцепеке, а сама отправляйся к Эль. – Женщина сделала движение, порываясь что-то сказать, но я остановил ее. – Расскажи Эль обо всем, что происходит, и приготовь снадобье для Тоя. Предупреди, чтоб его дали во второй половине дня, а сама возвращайся. Также предупреди, что мертвого ребенка привезешь под вечер, чтоб Эль успела его одеть. Сама же хватай мешок – и сюда. Но сначала громко посетуй, какая ты размазня старая, лед якобы весь растаял на солнышке. Ясно?

Старушка кивнула. Я просидел в тяжком раздумье часа два, пока наконец не появилась Ойяяяк.

– Как Ай? – бросилась она к постели.

– Нормально, спит, жара нет.

– Слава богам! – взволнованно выдохнула она.

– Как Эль? Как Той? Сделала ли снадобье? – набросился я на нее.

– Все в порядке, Мэн, – улыбнулась старая перечница.

– На закате богиня будет ждать меня с новой порцией льда. Охрана в курсе дела, и на этот раз я не брошу мешок на солнцепеке, – лукаво сморщилось печеное яблоко.

– Слава богу! – воскликнул теперь я. – Будем ждать заката.

Время, летевшее неудержимым колесом, превратилось в старую клячу с перебитыми ногами и высохшим мочевым пузырем. Просыпался Ай. Его кормили, обтирали, поили, и он вновь засыпал. А солнце все нежилось в своей золотой колыбели. Наконец оно сподобилось и влезло на самую вершину своего могущества. Немного поблаженствовав там, строгим взглядом обвело иссушенную землю и, переваливаясь с боку на бок, начало медленно спускаться с небесной горы.

Пошла вторая половина дня. “Сейчас Эль даст Тою снадобья, и он уснет, – представлял я. Только бы ребенок не капризничал и выпил весь напиток. Давай, Эль, давай!” – мысленно подгонял я ее. А ей было сейчас непросто. Ей еще предстояло подменить и одеть мертвого ребенка и с ним на руках пройти весь обряд. А что будет потом? Я даже не загадывал. Время покажет. Лишь бы прошла церемония жертвоприношения. Той к тому времени будет надежно спрятан, а жрецы если и догадаются о подмене, то будут молчать. Не в их интересах разглашать такие тайны. Прозевали-то они. Все молча приговорят план Льноволосого к закланию. Что он сделает? Не знаю! Что бы он ни сделал, все равно останется в дураках. Рапира будет сломана, и процесс станет неуправляемым.

Солнце как опоили: оно ползло все медленнее и медленнее. Наконец повиснув над горизонтом, оно стало набухать красным, естественным стыдом виноватого, бросающего на произвол судьбы этот мир, но, обласканное нежными прикосновениями земли, порозовело и стало беспечно клониться к закату. “Пора!” – Я встал. Маховик событий набирал обороты, и бегуны на его теле перешли с шага на бег. До каких скоростей дойдет этот бег – я не знал, но приготовился к худшему. Спрятав маленькое тельце в мешок, я обложил его льдом, сверху навалил целую гору искрящихся и переливающихся в закатных лучах обломков зимы и с тяжким грузом поскакал в стойбище.

– Ты готова, мать? – позвал я хозяйку. – Бери мешок и лети к Эль. Тоя положите на дно, укроете какой-нибудь тряпкой, а сверху бросите несколько кусков льда. И сразу ко мне! Смотри, чтоб не задохнулся.

Ойяяк, не говоря ни слова, ловко влезла на горбатую спину отощавшей лошади, привязала мешок и через мгновение лишь конский топот указывал направление, куда умчалась старая амазонка. Через час она вернулась. Той, живой и невредимый, таращил глазки со дна мешка.

– Покорми! – приказал я. – Как Эль?

– Я застала ее ругающейся с жрецами. Она гнала их из юрты, и они вылетали вон, как сухой навоз из-под копыт жеребца.

– Охрана не придиралась?

– Она даже не шевельнулась. Я кинула им кусок льда, и эти дурни, как малые дети, стали лизать его.

Той попил бульона, и я, плотно завернув ребенка в шерстяную попону, помчался в другую сторону от заката. Через час скачки я передал ребенка одиноко стоящему всаднику. Это был отец Тоя. Юноша-солнце! Он передаст мальчика по эстафете дальше, и через несколько часов его никто не найдет. Даже наш небожитель. Я похлопал юношу по плечу:

– Ты тоже уходишь в набег, Энк?

– Да, великий жрец.

– Возвращайся!

– Конечно, ведь меня будут ждать Эль и сын. – И он ласково поцеловал спящего малыша.

– Удачи тебе, джигит!

– И тебе всего хорошего, Мэн! Спасибо за сына!

– Это тебе спасибо, что не испугался помочь мне.

И два человека, две точки, резво разбежались в разные стороны по золотой странице степи. Точки разной судьбы.

 

Жертвоприношение

Я, спотыкаясь, брожу между костров, загонов, временных жилищ. К колам привязаны верблюжата, барашки, жеребята. Звериные дети. Каждый род приносит своих жертв. Я никак не могу привыкнуть к молитвам, влияющим на поведение собравшихся здесь людей. Я чувствую, что не могу проникнуть в глубину их первобытной души. Стихия – вот имя подсознанию степи, той тайной пружине, могучая сила которой, распрямившись, не раз сметала любые препятствия на пути существования народа.

Сегодня новолуние, и молодой серп Луны должен показать свои золотые рожки. Этого чертика из темной коробки ожидают сейчас более чем кого-либо. Он Бог, вернее, Богиня. На вершине кургана царит деловая суета, а степь, затаив дыхание, ждет. Все готовы к великой драме. Кроме меня.

Неожиданно взревели трубы: “Э-э-э-эр”. “Бум, бум, бум”, – ритмично и гулко вторили им невидимые барабаны, как будто кто-то огромный бил ногами в тугой живот степи. Глухо и страшно. Из-за угла мира, разрезая мрачную ткань небосвода, высунулся острый язык золотого хулигана – кривой нож ночи. Вылез и усмехнулся. И народ рухнул! “Хуа-ху! – взвыло пространство. – Хуа-ху”, – стонало оно. Заметался и заревел перепуганный скот. Пронзительно закричал человек на вершине идола, и вспыхнула огромная поленница жертвенной луны. Лампы страха! Пламя гигантского костра, не торопясь, обежало деревянное тело богини, испуганно метнулось из стороны в сторону и, успокоившись, легко взмыло в черную пустоту, разделив степь мощной сверкающей стеной. Треск и рев заполнили воздух и заглушили все звуки. Стало светло как днем. Желтое жаркое лезвие, разрастаясь, пронзило первобытное брюхо ночи и выпустило из ее закромов жалкие сгустки перепуганных теней, которые в страхе разбежались в разные стороны и спрятались за плечи людей, тела и предметы. Степь, зажатая между острыми рогами небесной пловчихи и ревущей стеной жертвенного костра, покорно лежала на земле, не смея поднять головы. Опять тревожно и гулко забили барабаны. Натужно рыча подняли тонкие шеи трубы. “У-у-у-у, – выли они. – Э-э-э-эр”, – переходя на рык, дохрипывали свою страсть их легкие и, иссякнув, начинали сначала. Потревоженная ночь набивалась им в узкое горло, ослабляла связки, которые, скрипя и надрываясь, проталкивали густую патоку сажи сквозь рычащие розовые жабры. Великое Ничто ожило, шевельнулось и, тяжело задышав, уставилось в озаренное лицо земли. И люди, узрев его, пали на свои ладони и сжались, потеряв дар речи.

Люди в черном вели белую верблюдицу, на ней восседала Эль. Вся в белом, украшенная огромными золотыми рогами, богиня мерно покачивалась в такт мягким шагам животного. На руках у нее спал ребенок. Черный клин раздвинул толпу и стал у подножия идола. Верблюдицу опустили на колени, и с нее осторожно сошла Эль. Двенадцать жрецов, окружив богиню, начали медленный восход к огненному лобку матери-земли. Все вскочили. Исступление нарастало. Послышались слова команды и показалась процессия. Черный линкор вламывался в пестрое людское половодье. Белое пятно Эль плыло выше и выше, и, когда оно вырвалось из тени идола, свет пронзил легкие белые одежды богини и зажег ослепительным блеском ее головной убор. Все закричали. Жрецы встали по периметру лобка, а Эль возвели на живот праматери. Лобное место женщины. И богиня предстала на черном, как смоль, небе сияющей белой птицей в трауре черных крыл. Птицей смерти! Все стихло. Окуклилось. Свернулось! Исчезло! Время замкнулось в кольцо, железом сковав горло, сжав его мертвой хваткой. Эль медленно подняла руки, и в них оказалось что-то темное, маленькое – тело ребенка. Богиня вытянула руки с драгоценной ношей, сделала шаг к обрыву, качнулась, постояла, не понимая, чего от нее хотят, и выпустила тело в разверзнутую пасть раскаленной луны. Раздался душераздирающий крик младенца, и богиня исчезла в ослепительном вихре взвившихся искр.

Все оцепенели. Оцепенел и я. “Ребенок мертв, он не должен кричать, – в ужасе думал я. – Что случилось?” Но ответа не было. Жертва была принесена, и степь содрогнулась. Казалось, весь мир объединился в порыве, чтоб стонать и биться в тисках выматывающего вопля. Медленно и беззвучно плыла навстречу этому жалкому стону золотая ладья молодой богини. Бесстрастно и равнодушно взирала она сверху на сложные узоры людской суеты и мертвые точки человеческой скорби.

С кургана несколько жрецов спустили богиню. Ей было плохо, но праздник продолжался. Главная жертва была принесена, теперь богам будут предоставлены другие дары земли. Богиню усадили на трон, снятый с верблюдицы, и двинулись в обход святилища. Путь был далек. Там, где проносили ее, люди споро лишали жизни ошалевших животных. Эль протягивала руку, касалась еще теплой священной плоти, благословляя ее на жертву. Я пристроился сзади этой ритуальной гусеницы и с тоской наблюдал за происходящим. Один жрец, узнав меня, направился в мою сторону, но я с такой зверской рожей замахнулся на него, что он в испуге отпрянул. Так мы обошли весь стан.

Наконец богиню опустили на землю. Перед ней стояла большая черная юрта, крест-накрест обтянутая белыми веревками. Будто глыбу мрака, кусок ночи, упаковали и собирались сдать в багаж. От юрты к трону тянулась белая дорожка войлока из козьей шерсти. И тут я увидел Льноволосого. Он вышел из жилища, откинул полог и поджидал Эль. Богиня ступила на дорожку, но в это время к Льноволосому подбежал маленький жрец и стал шептать ему что-то на ухо. Чем дольше жрец шептал, тем шире улыбался Льноволосый. Его глаза горели, волосы развевались. Он становился страшен. А Эль шла к нему, тревожно вглядываясь в его безумные глаза. И, когда она поравнялась с ним, ангел протянул руку и остановил ее. Эль каменно застыла, глядя перед собой. Льноволосый похлопал ее по плечу и захохотал. Хохот был дерзкий и грубый – так может смеяться только надсмехающаяся душа или вообще существо, не имеющее ее. Льноволосый хлопал ее по плечу и продолжал хохотать. Он смеялся именно над ней. Все это поняли и оцепенели. Эль отпрянула от него, зацепилась ногой за край дорожки и рухнула на землю вместе со своим неуклюжим головным убором. Льноволосый умирал от смеха. Люди в страхе шарахнулись в стороны, не зная, как себя вести. Я бросился к Эль, поднял ее с земли и передал на руки опомнившихся жрецов. Льноволосый увидел меня и перестал смеяться.

– Ты! – выдохнул он. – Ты посмел?

И он выбросил вперед правую руку. Рука вспыхнула желтым огнем, который затрещал, как сало на сковородке, и стал расти.

– Сейчас я покажу, что делаю с теми, кто стоит на моем пути!

Я вырвал копье у стоящего рядом воина и бросился на Льноволосого.

– Сволочь! – заорал я. – Жареных ребятишек захотелось, пышных зрелищ! Соскучился по представлениям, скотина! Холодную кровь греешь!

Но огонь жарко ударил меня в грудь, опалил лицо и поднял в воздух. Одежда моя раздулась, как шар, и я беспомощно завис в метре над землей. Внизу под собой я увидел лицо ангела. Мне показалось, что голова его начала расти, но увеличивалась не голова, а глаза. Вот они стали больше лица, заполнили все пространство перед юртой, приблизили ко мне свое холодное пламя и в бешенстве уставились на меня. “Вон!” – услышал я зычный голос, идущий откуда-то с небес. Одежда на мне взорвалась и разлетелась на тысячи лоскутков, и в то же мгновение я взвился в небо. И вот уже стремительно мчусь в темноте, а подо мной, убегая, уменьшается раскаленная шафрановая луна и теряются огни жертвенных костров. И только белесый след, не обрываясь, тянулся вслед за мной. След судьбы. Свистел воздух, я влетал во что-то душное, парное, потом вылетал и несся дальше. И, наконец, когда стало казаться, что этот полет никогда не кончится, я пробил головой последний слой тугих облаков и выскочил в голубое небо. Над бескрайней равниной, покрытой ватными замками всевозможных форм и расцветок, далеко-далеко, на другом конце земли, обливая ее золотом и пурпуром, сияло солнце. Когда я увидел его сверкающий диск, в голове моей полыхнуло и взорвалось. И я умер! Опять!

А мое тело, подчиняясь законам земного тяготения, устремилось вниз по неведомой никому траектории, на встречу с предназначенным на земле местом. Огненная дуга моего падения бесшумно пронзила ночь, как шило, тело нырнуло в черную дыру спрессованного пространством времени и, проколов ее, разорвало время на тысячи кусков и кусочков. Годы и столетия, пыхнув разноцветным конфетти, весело разлетелись в разные стороны. Пространство развернулось, давая возможность выхода плененным солнечным лучам. Свет хлынул в мир, а моя душа – золотое с голубым на черном фоне – с визгом повернулась и умчалась в будущее. В ужасе и оцепенении стояли и смотрели на это люди. Но Льноволосый опять поднял руку, и позади них вспыхнул огромный факел жертвенного костра. Белая верблюдица, ополоумев, взвилась и, давя окружающих, бросилась прочь. Раздались крики боли, команды, все бросились ловить животное. А Льноволосый исчез. Навсегда!

Богиню тихо внесли в юрту.

Мое мертвое тело, прочертив небо падающей звездой, с грохотом врезалось в размокший край придорожной канавы на краю моего городка. Над ним была ночь, хлестал дождь, гремел гром – бушевала гроза. И тут же жаркая молния склонилась надо мной, как мать склоняется над больным сыном, пытаясь отыскать в его изможденном лице надежду на выздоровление. Склонилась, оглядела – и шипя, впилась в то, что еще было моим телом. И я закричал!

 

Отбой воздушной тревоги

Вы пробовали родиться в пламени ацетиленовой горелки? Или немного погреться в объятиях доменной печи? Нет? Так вот, с нежным жаром голубоглазой красавицы не может сравниться даже домна. Молния – не спичка, а взгляд – не стрела.

Боль завернула меня в тугие пеленки и, нежно баюкая, не отпускала из своих крепких рук. Перед глазами металось и билось черное пламя, и только раз пламя отступило, и мой уставший мозг заполнили холодные глаза Льноволосого.

– Жжет? – с издевкой спросил он.

– Немножко, – скромно ответил я. – А как вы? Наверное, много работы?

Глаза сверкнули.

– Твоими устами…

– Насчет уст... – тихо вышептал я. – Кто кричал? Ведь ребенок был мертв!

Лицо Льноволосого заполнило весь экран. Он улыбался.

– Это кричал маленький жрец. Для эффекта.

– Вот как! – обрадовался я. – Это правильно вы придумали, а теперь, если нетрудно, не могли бы вы исчезнуть? Для эффекта.

В голове полыхнуло голубым, голубое смазалось черным, накатила тяжелым катком боль и раздавила меня. Меня нашли утром. Я был без сознания. Одежда была разорвана на сотни ленточек, лицо обожжено. Говорили, что в меня ударила молния. Целую неделю я не приходил в себя, а когда пришел, долго не узнавал окружающих. Постепенно отошел, но стал заговариваться. Путал времена.

Врачи предоставили природе самой править бал и выписали меня домой. Память восстановилась, и оказалось, что полтора года жизни в степи вместились в одну ночь нашего времени. Когда я это понял, то даже не удивился. Хорошо еще, что ангел не перепутал столетия. Я понимал, что после фиаско в степи Льноволосый должен пробежать по всей цепи жертвоприношений, проверяя ее. И, значит, он должен побывать в Москве и посетить Тингу. Необходимо было срочно разыскать ее. Но как? Адрес я давно потерял. Ушли и растворились в суматохе подруги и приятели, знавшие ее. Ниточка оборвалась. Оставалось только ждать.

Так прошло три месяца. И однажды в какой-то газете я обнаружил странную заметку под заглавием “Смерч в Чертаново”. В Москве то есть. В заметке со слов милиционера, старшины Синичкина Ивана Гаврилыча, рассказывалось о необычном природном катаклизме – смерче, который невесть откуда взялся посреди Чертанова. При этом старшина утверждал, что смерч спровоцировал молодой парень в черном пальто и широком клетчатом шарфе. Парень так неистово махал своим длиннющим шарфом, что в конце концов образовался смерч. “Он! – понял я. – Льноволосый! Не может без театральных эффектов”. Значит, где-то там жила Тинга. Надо было срочно найти этого пресловутого старшину Синичкина. Может быть, след от него приведет к Тинге.

И я отправился в Чертаново.

Чертаново

Поезд нетерпеливо дрожит железной шкурой, как кот, пускает голубые искры. Усами раскачивает провода. Нервничает! Затем срывается на крик и, выбивая немудреную чечетку, очертя голову несется в гулкую темноту туннелей. Метро – элемент почты, где посылки – люди, плывущие по подземным рекам. Рано или поздно каждый из них будет доставлен к ногам своих получателей – к микрорайону, дому, квартире.

Тинга одной рукой придерживает сына, покачиваясь в такт несущемуся вагону, другой – книгу. Читает. В Москве осень, и она одета в черную кожаную куртку и серые брюки. Тепло укутанный малыш спокойно посапывает на коленях у мамы. Разбежавшийся поезд с воем вылетает в сверкающую огнями длинную залу подземной станции. Остановка. Тинга прячет книгу в полиэтиленовый пакет, поправляет очки в тонкой золотой оправе, подхватывает сына и вытекает в бурлящую пестроту уличных водоворотов. Часы на площади показывают восемь часов. Вечер. Кое-где уже горят фонари. Народу немного, и Тинга не торопясь шагает по чистой, тихой и безлюдной мостовой. “Как хорошо, когда вокруг тихо и пусто”, – думает она.

– Мадам! – окликает ее кто-то. – Мадам, подождите! – И... трогает за плечо.

Тинга оборачивается. Перед ней приятный молодой человек в длинном черном пальто и с огромным шарфом, концы которого небрежно заброшены за спину. Голубые глаза пристально ее рассматривают. “Француз, наверное, – думает Тинга, – вон целое шахматное знамя намотал себе на шею А где гвоздики?”

– Слушаю вас, – довольно строго начинает она, но молодой человек перебивает:

– Извините, мадам, что я остановил вас, но вы прошли поворот к вашему дому.

Тинга недоуменно осматривается. Действительно, она отшагала лишнюю сотню метров.

– Спасибо, – растерянно говорит она своему любезному кавалеру.

Но молодой блондин исчез. Растворился в сумраке улиц. “Пришел, как француз, а ушел, как англичанин”, – весело думает женщина. Небольшой инцидент невольно ее заинтересовал. “Откуда он знает, где я живу?” – недоумевает Тинга и направляется к своему дому. Пять минут ходу.

Поднявшись на четвертый этаж, молодая мама остановилась перед родной дверью, обитой черным дерматином. За ней спала квартира. Было слышно, как простуженно сипели настенные часы и звонко капала вода из крана. Тинга осторожно вошла в мирную тишину квартиры, сняла туфли и с сыном на руках на цыпочках скользнула в спальню.

Там она уложила ребенка в голубую кроватку, накрыла теплым одеялом, по темно-синему полю которого были вышиты серебряные звезды, солнце, смешной месяц с острым носом и летящий космический корабль, похожий на консервную банку, утыканную блестящими гвоздями. Малыш поворочался, почмокал сочными губками и затих. Тинга осторожно поцеловала его и вышла в гостиную. Включила торшер. Комната наполнилась мягкими розовыми тенями. Женщина разделась, убрала одежду в шкаф и полуобнаженная замерла, приложив палец к губам. “Откуда он знает, где я живу? – тревожно бился в ней вопрос. – Где я видела эти голубые глаза? Смотрит, как пытает!” Так ничего и не вспомнив, повернулась и ушла в ванную. Долго мылась и появилась в халате.

Вытирая полотенцем волосы, прошлепала к телевизору и включила его. С экрана в нее впились голубые глаза молодого человека. Она отшатнулась. “Так он актер! – разочарованно поняла она. – Из молодых. А похож был на француза, только без гвоздик”. Она равнодушно вгляделась в экран, но картинка уже сменилась. Полились зловещие звуки. Хрипя от натуги, рычали трубы, грозно и однотонно били барабаны, перепугано ревел скот. “Не хватает только скрежета зубовного”, – усмехнулась женщина. Мелькали лица, краски, что-то горело. “Пожар”, – легкомысленно констатировала она. Показалась процессия. Среди толпы одетых во все черное мужчин, покачиваясь, плыла белая верблюдица. На ней кто-то сидел. Камера надвинулась, и стало видно, что это молодая женщина в белых легких одеждах, увешанная, как елка, золотыми ожерельями и разноцветными бусами. Лицо застыло холодной маской, а на голове сияли огромные золотые рога. На руках она держала спящего ребенка. “Царица, – догадалась Тинга. – А куда делся француз? Опять испарился?” Процессия остановилась, и женщину с золотыми рогами осторожно спустили на землю. Тинга сонно смотрит на экран, зевает. “Титры я тоже пропустила, – жалеет она, – так и не узнаю теперь имя своего голубоглазого спасителя. Откуда все же он знает, где я живу?” – опять встревожилась она. И, забыв выключить телевизор, сонно топает в спальню. “Красивые рога, – думает она. – Первобытные”. – И, вспомнив месяц на детском одеяле, понимает, что это что-то связанное с луной.

Но думать неохота. Она снимает халат, надевает ночную рубашку и разбирает большую двуспальную кровать. В мягком свете небольшой настольной лампы кровать кажется темным островком, вишневой косточкой, плавающей в розовом сиропе. По углам уютно свернулись мягкие тени. Со вздохом усталого человека Тинга ложится в жидкую розовую тьму и блаженно вытягивается. “Спать, – шепчет она, – спать”.

В гостиной телевизор показывает крупным планом лицо женщины с золотыми рогами. Оно бесстрастно. А руки медленно поднимают младенца. Немного помедлив, она бросает его в огонь. Слышен истошный крик ребенка. И тишина! За окном спальни ночь. А в небе загадочная луна, наклонившись, вглядывается в темные окна квартир – высматривает кого-то. Ищет и не находит.

 

12 часов ночи

Негромко бурчит телевизор. Сипя, бьют часы. Дверь в квартиру открывается, и входит невысокий молодой мужчина. На нем кожаная куртка, черные брюки, кроссовки и кепка в клеточку. Джентльменский набор среднестатистического москвича осенью 2000 года. Это муж Тинги. Сняв верхнюю одежду и потирая ладони, он заглядывает в комнату сына. Мальчик, раскинув руки, летит в сказочном сне. Поправив сбившееся одеяло, мужчина уходит в гостиную и убавляет звук телевизора.

На экране юрта в далекой Монголии. Несется табун лошадей. Закат повис, как рваное полотнище. К нему несутся кони. За ними табунщик. Это он. Но мужчина не узнает себя. “Сурово, – уважительно думает он. – Лавина! Все снесет”. Освещенное закатом дикое лицо наездника пылает. В глазах азарт скачки и воля. “Укротитель, – завидует мужчина. – Этот пострашнее любой лавины”. Он внимательно всматривается в мелькающие кадры и, наконец, вздохнув, выключает телевизор. Начинает стягивать с сухих плеч черный шерстяной свитер, но свитер зацепился за амулет. Это золотой шнурок с нанизанными на нем побрякушками, изображающими разные фазы луны. Кое-как выпутавшись из свитера, муж пытается развязать узелок на шнурке, но в это время раздается звонок в дверь. Часы показывают ноль часов двенадцать минут. Пожав плечами, мужчина идет в коридор и открывает дверь. За ней почтальон в униформе.

– Здравствуйте, – мягко приветствует служивый.

– Здравствуйте.

– Здесь живет Тинга Б.?

– Здесь! – отвечает муж. – А в чем дело?

– Ей телеграмма!

– От кого? – изумляется он.

Почтальон заглядывает в желтый листок бумаги и пожимает плечами:

– От Д. – друга, наверное.

“Какой еще друг?” – думает мужчина, но делать нечего.

– Жена спит, – извиняется он. – Давайте я распишусь.

– Спит? – изумляется посыльный. – В такую ночь?

– Ночь как ночь! – начинает заводиться мужчина. – В такую ночь только луна не спит, потому что негде.

– Это точно, – странно взглянув на него, смеется голубоглазый почтальон. – Прелестный амулет, не правда ли? – показывает он на витой шнурок.

– Да, старинный. Еще в детстве бабушка повязала от сглаза.

– Думаете, в детстве? – пристально глядя на амулет, усмехается парень.

Мужу начинает надоедать этот странный разговор.

– Давайте телеграмму, – грубо обрывает он.

– Повторите фамилию вашей жены, – просит почтальон и хмурится. – Ах, извините! – восклицает он, услышав ответ. – В телеграмме другая фамилия. Видно, я что-то перепутал. Извините еще раз! – повторяет он и поворачивается, чтобы уйти.

Муж раздосадовано смотрит ему в спину. “Так бы и убил гада!” – негодует он. Но гад, неожиданно обернувшись и пристально глядя ему в глаза, спрашивает:

– Сколько лет вашему сыну?

– Полтора года, – автоматически отвечает отец.

– А когда ему было около шести месяцев, он болел? Серьезно! – блестя глазами, добавляет он. – Так, чтобы была высокая температура и он весь горел?

– Не болел! – резко отвечает муж и захлопывает дверь перед самым носом ночного посетителя. И тут же вспоминает, что в полгода сын болел воспалением легких. Была высокая температура, жар не спадал несколько суток. Думали, что потеряют его. Мужчина осторожно отодвигает шторку глазка и всматривается в тусклую мглу лестничной клетки. Ночной гость его явно озадачил. Но площадка перед дверью пуста. Он быстро перебегает на кухню и, отодвинув шторы, выглядывает в окно, выходящее на улицу. Внизу из подъезда выбегает парень в длинном черном пальто. На шее у него болтается клетчатый шарф. А почтальон исчез. “Бред какой-то!” – ворчит смущенно муж и возвращается в гостиную.

Выключив торшер, ослепший, он на ощупь движется в спальню. В спальне горит настольная лампа. Игрушка в форме лотоса. В стоящей призме трюмо мелькает его полуобнаженная фигура и, вспыхнув, гаснет отсвет от золотого шарика на конце шнурка. Краем глаза уловив эту вспышку, мужчина решительно пытается развязать узел на амулете. Но ничего не выходит. “Надоел, – думает муж и срывает ожерелье с шеи. – Поносили – и хватит, а то как связанный”. Бросает шнурок на столик перед трюмо. Украшение с легким стуком ударяется о полированную столешницу и рассыпается кучкой праха. То, что только что было вещью, лежит, поблескивая, небольшой кучкой золотой пыли. “Пыль?” – изумляется мужчина и протягивает руку. Пыль, вспыхнув, поднимается маленьким искрящимся облачком и опадает на мягкую ткань ковра. “Как в трясину”, – думает человек, совсем сбитый с толку и начинает раздеваться. Он тихо опускается на постель рядом с теплым телом жены. Она мирно спит в диадеме прекрасных рук. Муж долго рассматривает ее лицо и успокаивается сам. Некоторое время видны его взволнованные глаза, но вскоре они закрываются. Слышен щелчок лампы, и комната исчезает. В еще бодрствующем кусочке мозга мужчины ярко вспыхивает витой шнурок с амулетами. Он находится внутри золотого облачка, пульсирующего, как живое сердце. Слышно, как глухо оно стучит. А рядом с этим искрящимся облачком кто-то тоскливо и заунывно ревет. “Как дико!” – шепчет мужчина и растворяется во сне.

 

Песни древних славян

Полеты при луне хорошо прочистили мне мозги, и я явственно узрел ту западню, в которую попадает человек, рассуждающий о начале мира, его первопричине и первообразе. Это наша естественная уверенность в том, что человек – нечто особенное, исключительное и настолько не заменимое, что без него и почесаться во вселенной немыслимо.

Это наша родовая гордость пестовалась так долго, что стала привычной нормой. Столпом! Разрушение которого чревато всеми мыслимыми и немыслимыми ужасами.

Человек создан по образцу и подобию Бога –

итог тысячелетних религиозных баталий. Эта наивная достаточность прячется, как шило в мешке, всегда не вовремя высовывая свой железный нос. И, уколовшись об его острие, мы прозреваем:

Бог создан по образцу и подобию человека!

Но и этого мало. Боги, слепленные с нас, наделены таким количеством необыкновенных свойств и способностей, что их существование полностью выходит за рамки здравого смысла и становится чудом – необъяснимой формой жизни. Так задергивается черная шторка в мыслящем лбу и природа становится непроницаемой. Чудо непостижимо. Принимай, трепещи и молись!

Современные научные теории так же недалеко ушли от сверхреальной трактовки мироздания. Наука присваивала себе право знать больше, чем это может вместиться в любое Чудо. По сути, она и о Боге молчит лишь потому, что в глубине своей атеистической души верит, что она выше его сложности. И когда-нибудь познает и Его.

Однажды в разговоре с Льноволосым я выложил ему эти проникновенные истины, он только хмыкнул: “Если б все было так, мы бы в твоей помощи не нуждались. Жизнь – какой-то процесс, и человек в нем – не самое главное”. Я, помнится, тогда оторопел даже. “Ну загнул!” – была первая реакция. Но ангел гнул, что надо и куда надо. При этом, сам того не ведая, подсказал иное направление мысли.

Человек – не итог и не мера развития космоса. Он одна из множества форм жизни, развивающейся в причинно-следственной связи. Бог-дух создал не мировую опухоль, он создал самого себя, но в другой ипостаси. Он создал Бога-тело. Это и есть материальная Вселенная.

Сначала я думал, что Вселенная как Тело еще только развивается, строится, что процесс не закончен. Однако потом отбросил эту мысль как несовершенную. Тело может расти, развиваться, полнеть, худеть, но быть недоделанным, недостроенным не может. Оно не бывает наполовину живым или наполовину мертвым. Или то, или другое. Другое дело, что Вселенная как живое тело все время меняет свое обличье. Это зрелище непосильно для Бога-духа, мечтающего о ясности и разумности.

Я лежал на верхней полке вагона, всматриваясь в мелькающие в ночи полустанки, станции, разъезды, связанные светящимися полосами одиноких фонарей. Было понятно, что Бог-дух захотел поставить под контроль своенравное тело. И в этом миссия Льноволосого. Что из этого вышло? Ничего! Все, что мешает жизни, рано или поздно устранится. Как бы дуболомно и изощренно не лез ангел со своим уставом в чужой монастырь, его вскоре поставят на место. Дурак и неспособный любить – одно и то же в этом монастыре.

Вагон качало. Мимо с воем неслась ночь. “Господи, – взмолился я, – помиритесь! Если не вы, так кто же? Неужели я должен просить вас об этом? Ведь вы знаете, что на сегодня это самый важный вопрос! Помиритесь, две гордых ипостаси: Земля и Небо. Сердце и Голова. Слейтесь. Станьте едины. Перестаньте разрушать друг друга. Прекратите жить наспех, а мыслить второпях. Перестаньте засорять Землю неуправляемыми идеями, дикими и кровавыми существами”.

Поезд что-то уж шибко разбежался, вагон мотало, как кишку в пустом брюхе, и мое существование стало походить на жизнь насекомого, ухватившегося за веточку, которую трясет и ломает свирепый северный ветер. А почему бы и нет? Было слишком много стихии, слепых сил и слишком мало организующего начала. И то, что я беспечно ломился сквозь пространство, только подтверждало это. Хрупкое осталось хрупким, нежное нежным, глубокое глубоким, а вечно спешащая мысль недосягаемой. Опять взревело встречное техническое чудо, и это было последнее предупреждение от бегущей ночи. Что-то менялось в мире, и летящая навстречу земля светлела. Ее дикое, отпугивающее лицо молодело, наполняясь теплом и любовью. Озябший утренний воздух, розовея, вился над парящим шарфом ручейков и рек. Железяка, на которой возлежало мое смертное тело, гремя сорока осями, старательно полировала светлое серебро стальных лент и упорно неслась навстречу вечному чуду обновления, но так и не узнала, что влетала она уже в другой мир. Мир тепла и света. Мир песен древних славян. Взошедшее солнце парчовым рукавом смахнуло остатки Ночи со свадебного стола и наполнило голубые кубки пенящейся пустотой. Теплое золото растеклось струями и потоками по продрогшему телу Земли, спустилось в корни трав и растений, обняло их, согрело и, вспыхнув зеленым огнем, радостно вырвалось наружу. В мир! В Небо! Все клокотало и неслось в яростном вихре. Кружилось и гудело. Рисовало рожи и ненасытно смеялось. Ночь кончилась, а вместе с ней кончились ее боги. Боги, которые мстят!

Поезд притормозил и не торопясь покатился средь тихих осенних предместий. Мы въезжали в Москву. “Помиритесь”, – плакал и просил в одном из купе мужчина. Мимо тек перрон. Нежность струилась в тихих покачиваниях состава. Нежность и ласка. Что-то зашипело, и вагоны встали. Тихо ткнулись лицом в чьи-то ждущие руки. В ушах звенело. Мир и покой вливались в стучащие сердца.

Одинокий мужчина застыл в купе, стиснув голову руками.

– Гражданин, – тронула его за плечо проводница, – Москва!

– Я знаю, – невидяще посмотрел он на нее.

– Через несколько минут поезд уйдет в парк.

– Хорошо, хорошо, спасибо, – поблагодарил пассажир. – Нескольких минут мне хватит.

“Чокнутый! – определила женщина. – И все прутся в Москву, как будто других мест мало!”

И, вздохнув, мягко раскачиваясь, ушла. Сеять мирное и доброе. Стирать, чистить картошку, тревожиться своим бабьим сердцем за своих чумазых детей. И совершенно не предполагать, что делает оно самую главную работу в мире. Знал об этом лишь мужчина. Однако знание это ничего не стоило. Оно было основанием той пирамиды, имя которой жизнь. Но что увидишь у основания? Прах! Широта была на вершине. Но там было слишком мало места. Да и не каждое сердце могло выдержать эту головокружительную высоту. “Ева, – подумал мужчина. – Меня посетила Ева (жизнь) и решила, что я чокнутый”. А что было бы с ней, если б она увидела чокнутого Бога? Наверное, ничего особенного. “Это его проблемы”, – наверняка сказала бы она. И по-своему была бы права.

 

Монголия

Холмы идут непрерывной чередой. Стадом! Покрытые редкой травой, они гигантскими волнами зеленого моря взметнулись к небу и застыли в радости быть отдельно друг от друга. Но они так долго стояли на одном месте, что, остыв, окаменели, вершины их сгладились, полысели, а на некоторых появились серые каменные стрелы. Это небо швырнуло вниз ненужные ему затупленные молнии, и они, вонзившись в темя зеленых холмов, застыли серыми потеками на оголенных макушках. Ветер и дождь доделали свое дело, и молнии стали похожи на грубо отесанные глыбы камня, неизвестно кем забытые здесь.

На одной из таких глыб сидит степной властелин – Старый Орел. Ему все равно где сидеть, но древний камень под ним напоминает человека – женщину с раскосым лицом и покорно сложенными на животе рукам. Он любит покорность, и ему нравится сидеть на голове человека. Орел неторопливо осматривает свои владения. Далеко-далеко, за пятью холмами, пасется табун лошадей. Зоркий взгляд птицы различает табунщика, молодого мужчину в седле, с винтовкой за плечами. Приближаться к нему опасно. Он враг. Орел глядит в другую сторону. Там, вдали, за голубой дымкой полдня, стоит одинокая юрта. Рядом с ней коновязь, цистерна на колесах, ржавая труба артезианского колодца, обнесенное жердями пространство загона и огромная поилка для скота. У входа в юрту на белой кошме играет полуодетый смуглый малыш. Орел знает, кто это. Он сын врага! К этому приближаться еще опаснее. Степь побелела от зноя. Жара. Орел взъерошил пестрые перья, давая возможность легкому ветерку обдуть свое белое тело. Но ветра нет. Все застыло в стеклянном оцепенении, и только далеко у юрты, взбрыкивая, носится теленок. У коновязи жующая корова задирает хвост, растопыривает ноги, изгибает хребет, как собака, и начинает мочиться. Льет так, что желтые брызги, перемешавшись с поднятой пылью, разлетаются в разные стороны, как грязные кляксы.

Из юрты выходит молодая женщина. Это Тинга. На ней легкое платье, голова не покрыта, она босая. Тинга подхватывает сына, ловко сдергивает с него рубашку и подставляет под льющийся поток. Струя бьет по обнаженному телу малыша. Он визжит, хохочет, машет ручками, но мать осторожно поворачивает его, следя, чтобы ребенок весь хорошо омылся зеленой влагой. Она понимает, что в животе у коровы нет ничего плохого, только трава и вода. Целебный настой. Подбежал и уставился детскими глазами на купание теленок. Уже много дней выслеживал орел это глупое четвероногое, но другое четвероногое, лохматое как черт, с огромными белыми зубами бдительно охраняло мычащего недоумка. Ребенку хорошо, а телок, наклонив голову, ничего не понимает. “Ме-е-е-е?” – спрашивает он. “Гуляй, гуляй!” – смеется женщина и брызгает на него. Телок подпрыгивает и уносится в степь. Спавшая в тени юрты кудлатая псина, лениво подняв голову, следит за пыльным вихрем. Но ничего опасного не видно. Пропал и этот летающий старый крюк, его личный враг, вечно чертящий круги в бездонном небе. “Улетел куда-то”, – решает пес и роняет голову на землю. “Следит, – усмехается орел. – Ждет меня. Не жди! Это уже не телок, а целый бугай. С ним и десять орлов не справятся. Вырос! Здесь делать нечего, – грустит властелин. – Надо лететь к югу, где большой водопой, может, там что-нибудь добуду”. И, раскрыв могучие крылья, он важно вплывает в подхватившие его упругие воздушные токи, легко поднимающиеся от земли.

Орел не видит, как на ближайшем холме появляется всадник. На нем черная фуфайка, расшитая желтым узором, меховая шапка из красной лисы и высокие сапоги без каблуков. Он долго смотрит в сторону юрты и, тронув повод, направляется к ней. Заслышав топот, с лаем свирепо бросается навстречу конному кобель. Свистнула нагайка, и ужаленный пес с воем откатывается в сторону. Тинга с интересом поглядывает на незнакомца. Он гость! Всадник останавливается у коновязи, привязывает лошадь и, переваливаясь, направляется к хозяйке.

– Мир вам, – приветствует он ее.

– И тебе, – скромно отвечает женщина. – Хочешь пить?

– Да! – просто отвечает путник, глядя на нее голубыми глазами.

“Как небо”, – изумляется Тинга.

– Хороший малыш. Сколько лет?

– Полтора годика, – улыбается она.

Приезжий пристально смотрит на ребенка. Мать подхватывает сына и быстро уносит в юрту. “Ну и взгляд! – пугается она. – Льдина. Так холодом и разит. Еще сглазит”. Тинга выносит полный ковш воды, и мужчина долго с наслаждением пьет.

– Вы китаец? – смущаясь, спрашивает она.

– Чего? – удивляется тот, перестав пить.

– Да глаза у вас не такие, как у нас, и волосы белые. Такие, наверно, у китайцев.

– Наверно! – смеется приезжий. – Только китайцы имеют белые волосы и голубые глаза.

Он отдает ковш и оглядывается.

– Широко живете, хозяюшка, – говорит он.

– Шире некуда! – смеется Тинга и замолкает. По обычаю степи спрашивать может только мужчина, а женщина только отвечать.

– Благодарю тебя, – кланяется приезжий. – Многих лет тебе и твоему сыну!

– Многих и тебе, – отвечает хозяйка.

– Такой богатырь. Наверное, никогда и не болел, – кивает гость в сторону юрты.

– Куда там! – отмахивается Тинга. – В полгода так болел, думали, не выживет. Коровьей мочой только и спасли. Поили да обмывали.

– Горел в жару, говоришь? – перебивает ее мужчина, сверкнув глазами. Тинга в испуге замирает. “Откуда он знает?” – недоумевает она.

– Не бойся, женщина, я не колдун, – усмехается он. – Степь все знает. Ну, прощай.

Он подходит к своей лошадке, легко взлетает на нее и, ударив пятками в бок, исчезает в желтом облаке пыли, перемешанном с густым маревом. “Странный гость, – думает Тинга. – Не подождал хозяина, не сказал откуда и куда едет”. В юрте закричал ребенок, и она заторопилась к нему.

Орел, воспаривший на свою рабочую высоту, внимательно оглядел степь. Далеко внизу от юрты табунщика тонкой ниткой вилась желтая пыль. Неизвестный всадник спешил на север. “Ба! – удивился орел. – Старею. Ищу мышей, а лошадь под носом не заметил”. Но лошадь со всадником неожиданно вспыхнула голубым огнем и, не начав даже гореть, – исчезла. Сильная птица, почуяв добычу, крепко сложив крылья, тяжелой стрелой понеслась к земле.

Тинга вынесла сына и посадила на кошму перед входом. “Столько дел, – думает она, – а я, как тот кудлатый дурень у стенки. Еле поворачиваюсь...” И споро захлопотала по хозяйству. Выбила войлочные ковры, подмела пол, вытерла пыль на стенах. Потом пошла к цистерне, открыла кран, набрала полную ванну воды и поставила на солнцепек. Впереди большая стирка. Нарубив дров, затопила печь, сделанную из железной бочки, и что-то долго-долго варила. Закопченная труба недовольно дымила. Устав, Тинга взяла ведро и, плеснув в него немного воды, пошла к корове. Тщательно омыла ей вымя, вытерла его чистой тряпкой и начала доить. К сиське потянулся теленок. Она встала и привязала его к колу. Подоив, отпустила корову и, сняв платье, начала молоком мыть маленькие крепкие груди. Молоко бежит по животу, ногам, белеет белой пеной на черном лобке. Тинга моется с удовольствием, ощущая свое крепкое тело и нежное прикосновение парного молока. Умывшись, вытирается и, сунув телку остатки молока, голая задорно направляется в юрту. Вышла уже в другом халате и начала кормить ребенка. Вечереет. Синие тени легли за предметами и стали внимательно следить за солнцем, с любопытством вытягивая длинные носы. Малыш поел и зевает. Мать укладывает его в глубине юрты, напевая немудреную нежную песню. Солнце, осмелев, вплотную приблизилось к горизонту, но еще боится коснуться его острой кромки.

Приземлившийся орел обнаружил на месте вспышки лишь небольшое пятно оплавленного песка. Такие пятна он уже знал. Молния! Но чтобы молния уничтожила целого коня с человеком – такого чуда он еще не видывал. “ Сильно ударила”, – вздыхает орел и, взлетев, берет курс к лысому холму. Пора подумать о ночлеге.

Далеко в глубине холмов возник странный катящийся гул, похожий на обвал. Это возвращался табун. Из-за холма вытекло рыжее облако и, поднимая клубы пыли, стремительно понеслось к ждущей его изгороди и только что накачанной поилке со сладкой прохладной водой. Впереди летела белая комета, разметав на ветру вихрь черной гривы и гибкий шлейф вороного хвоста. Вожак грудью ломал пространство, прессовал его и скользил в гибких потоках горящего заката. За вожаком хрипя катился бурый вал ослепших и оглохших оскаленных морд, бушующих грив и всё крушащих стальных копыт. Табун с ходу влетел в загон, закружился, завился, распадаясь из монолитной массы на верткие потоки и ручейки.

Лошади сшиблись, встали на дыбы, бросились с ржанием друг на друга, но белая комета, грудью сбивая непокорных, кусая злых, мигом установила порядок, и кипящий водоворот спал, угомонился; лошади мирно принялись пить воду, вздыхая и фыркая. Погонщик жердью перекрыл вход в загон, расседлал уставшую скотинку и отпустил в степь. “Пыли-то, пыли! – думал спускающийся к своей каменной бабе орел. – Всё скопом да галопом, по-другому не могут. Одно слово – стадо!” И он мягко сел на твердое темя ночной подруги, стукнув когтем по ее твердому лбу. “Звенит, – подытожил он. – Остыла. Пора спать”.

Тинга заворожено смотрела на ежевечерний бешеный водоворот. Привыкнуть к такому было невозможно. Каждый раз ужас поднимался в ней, сковывая тело. “Сейчас всё разнесут”, – холодела она. Но стихия, внезапно возникнув, так же внезапно опадала, складывая перед ней свои грозные крылья. “Ух, – оттаивала она. – Ну и звери”. А звери уже мирно стояли, помахивая метелками хвостов, положив головы на спины друг друга.

– Сегодня большой день, Энк, – улыбается Тинга подошедшему мужу. – У нас был гость.

– Гость в доме – праздник в душе, – спокойно вспоминает вековую формулу гостеприимства муж. Он снимает халат и остается голый по пояс. На шее у него висит витой шнурок с потемневшими амулетами, изображающими разные фазы луны.

Тинга приносит воду в ведре и начинает лить ему на спину, ладони, макушку. Муж моется, фыркая, как конь на водопое.

– Ну жеребец стоялый! – смеется жена. – Совсем в степи одичал. Она подает ему полотенце, и он долго и тщательно трет свою бритую голову и сильное сухое тело наездника.

– Не протри до дыр, – дразнит его Тинга.

– Полотенце или шкуру? – весело смеется муж, которому приятно беззастенчивое любование жены его разгоряченным телом. – Где же гость? – отдавая полотенце, спрашивает он.

– Уехал!

– Не дождавшись хозяина? – Мужчина удивлен. – Странный человек, забыл, что дальше людей спешить некуда.

– Вот и мне показался странным, – откликается Тинга, собирая ужин. – Глаза голубые-голубые, а волосы длинные, до плеч, и белые. Китаец!

– Китаец? – изумляется муж. – С чего ты взяла?

– Он сам сказал, – вскидывает голову жена. – А что?

– Китайцев с белыми волосами и голубыми глазами не бывает. У них смуглые лица, волосы чернее воронова крыла, а глаза, как у нас, – карие, – хмурится муж, которому совсем не нравится залетное чудо. – Это урус! А куда он направился?

– Туда! – показывает рукой Тинга. – К северу!

– Все правильно. Там Урусия. Два месяца пути – и он будет дома.

Муж одевается и идет в юрту. Там его ждет ужин. Он долго и сосредоточенно ест. Женщина убирает, моет посуду, входит и выходит из помещения.

На дворе ночь. Тинга зажигает керосиновую лампу. Желтый круг света окрашивает часть жилья. В отверстие входа видна звезда. Муж долго смотрит на мелькающие загорелые ноги жены и зовет ее. Она, засмеявшись, подходит к нему. Он берет ее за руку и тянет к себе.

– Какой нетерпеливый! – смеется она. – Руку оторвешь.

Видны блестящие раскосые глаза, белые зубы и чистый алый рот.

– Угу, – мычит муж, привлекая ее к себе. Он соскучился по ней и берет ее просто, без выдумок.

А над степью звенит ночь. Тьма бездонным колодцем уходит под крышу мира. Тинга встает и обнаженная выходит наружу. Тысячи любопытных звезд высыпали на остывшую кровлю и изумленно уставились на нагую женщину. “Как красива!” – восхищаются они. Натянулась и со звоном лопнула медная струна горизонта. Низкий, тихий звук пронесся над степью. Тайный знак, пугающий нас. Пылающий диск луны, прожигая малиновые дыры в плотных земных покровах, выкатился на иссиня-черное поле и, играя переливами жарких красок, застыл, оглядываясь перед походом на запад. Душа горела, а тело стыло. Луна перерождалась из подземного зверя в лучезарную богиню.

Женщина, повернувшись лицом к ней, начинает мочиться. Стоя. Как корова. Это водопад. И сквозь этот льющийся поток неторопливо восходит луна. Она медленно поднимается между ее ног и входит туда, откуда извергаются воды. Огромная тень ложится на землю, накрывая холмы, травы, орла. Две женщины, слившись, застывают на миг. Миг зачатия. “Ты с начинкой, девочка, – шепчет на ухо Тинге луна. – Поздравляю”. “Благодарю, мать, – прижимает к теплому животу опущенные руки Тинга. – Скоро буду, как ты, круглой и красивой”. Засмеявшись, она идет к коновязи. В лоно ей холодным носом тыкается телок. Она отвязывает его от кола и, подтолкнув к матери, идет в юрту. Там надевает ночную рубашку и ложится на постель к маленькому сыну. Заботливо поправляет на нем одеяло, долго вглядывается в чистое лицо ребенка. Сын спит, безмятежно раскинув руки. “Орел! – улыбается мать. – Летает”.

Блестят ее глаза, но вот и они закрываются. Тишина. Над пустой степью высоко-высоко плывет самая бесшумная пловчиха на свете. И сквозь ее жемчужные воды льются на уснувшую землю нега и сон. Сон и покой! Такова жизнь. Здесь она еще никого не обманула. А далеко-далеко на лысом холме спит старый орел. Он спит, как спят все птицы, – окаменев. Камень на камне. И лишь его гордое сердце, тихо стуча, знает, что оно – взрыв, только надо зажечь бикфордов шнур, черной змеею протянувшийся к живой груди. Взрыв и боль. Две составляющие, вмещающие жизнь. И степь, вмещающую их обоих.

 

Смерч

А в это время по улице бежал молодой человек. Он был явно не в себе. Полы длинного черного пальто облепили спешащие ноги. Вяжут, мешают бежать. Длинный белый шарф в клеточку вьется у него за спиной. Душит! Парень рвет его с шеи, освобождаясь от жаркой удавки. Останавливается. “Так, значит, она спит, – бормочет он. – Ребенок жив! Жертвы не было! Им ничего не надо! Тысячелетия приносили в жертву они своих первенцев, а сейчас все коту под хвост! По всей цепи ни одного жертвоприношения. Что же произошло? – терзает он мягкую ткань шахматной доски. – Когда все началось? Никогда не поверю, что все раскрутил этот художник с Севера. Неужели перемены произошли в них самих? Но какие? Почему они перестали бояться?”

Его глаза в недоумении осматривают улицу. Перед ним небрежно разлегся растрепанный и грязный московский скверик, иссеченный светлыми полосами ломаных скамеек, зажатых старыми баррикадами коммерческих киосков, больше похожих на сараи, где нечисть торгует хламом. Пенсионная пара ржавых фонарей устало освещает этот помойный рай. “Ничего не понимаю, – недоумевает молодой человек. – Они не могут жить без богов, и они же борются с ними. Иго и эго! Им надоели жертвы? Они стали жалеть их?” Он хватается за край скамейки и с нечеловеческой силой трясет ее. Голубая краска, как короста, шурша, осыпается на асфальт. Змеиная шкура города. “Жалеть жертву больше, чем самого себя? Это что-то новое! – смеется он. – Чушь! Это у них заминка, сбой в системе. Они не могут самоорганизовываться. Им нужно только Чудо! А это Чудо – я!”

Он срывает с шеи шарф и, вскинув худую руку, начинает бешено крутить ею над головой. “Смотрите, глупцы, – шепчет он. – Вы хотите чуда? Сейчас вы его получите. Я покажу вам, кто вы такие. Вы, которые даже не пыль на ресницах того, кто вас осудит. Вам кажется, что вы что-то узнали, измерили, поняли. На самом деле вы потеряли страх, а вместе с ним бдительность. И за это придет расплата”.

Шарф над его головой набирает обороты, превращаясь из тряпки в завывающий крутящийся волчок. “Вы не хотите страдать! – в ярости кричит парень. – Хотите любви, как ребенок игрушку. Даром! И забыли, что любить – это жертвовать самим собой. Только жертвы делают вас людьми”.

Волчок над ним растет, ширится, это уже бурлящий водоворот, захвативший весь сквер. “Без жертв, без боли – и прямиком к счастью! – смеется парень. – Что ж, не хотите жертв в малом, отдадите в большом”. Режущий звук несется из воронки. Ширится. Обрушивается на дома. Все дрожит и вибрирует. Шквал проносится по улице, срывая листья, сучья; сметает столетнюю пыль. Летят камни, и вместе с ними в небо взлетают обломки скамеек, кустов. Как старые птицы, зависнув, тяжело поднимаются и, распавшись на части, плывут в черную пасть шквала киоски, сломанные столбы, куски шифера, обрывки алюминиевых проводов. На месте сквера в диком реве бушует белая, блестящая металлом, все всасывающая воронка. “Дуракам награда – стихия! – хохочет парень и, вытягиваясь черной кляксой, медленно течет в отверстие гудящего зева. – Стихия! Награда! Дуракам!” – И исчезает в разверзнутой пасти. Гул, нарастая, переходит в свист, и вот, когда кажется, что сейчас взорвутся перепонки, – наступает тишина. Мертвая!

На том месте, где только что был сквер с чахлыми кустами и замызганной растительностью, нет ничего. Лишь там и сям блестят, как черные лужи среди перепаханной земли, оплавленные сыры дымящегося асфальта. Но воздух заражен, нечист, наполнен не то водой, не то серой мутью, которая, поворачиваясь, начинает светиться неяркими перламутровыми переливами. Он колышется, дрожит, как студень на широком блюде, как бедра у полной женщины, которые втиснули в слишком узкие брюки. Пространство колеблется, течет по оглохшему переулку и шевелится, как огромный мыльный пузырь. Страшно произнести слово, кашлянуть, дыхнуть рядом с этой разноцветной бомбой.

А Земля спала, и только далеко-далеко от нее, в темных глубинах мировых пространств плыли и крутились серебряные водовороты галактик и, нервно дыша, переливались мутные бомбы перламутровых туманностей. Вспыхивали и гасли огненные пузыри звезд, обращая в расплавленные капли крутящиеся вокруг них плененные планеты. И лишь пушистые хвосты комет беспечно сновали по звездному небу, как будто кто-то сверкающим веником сметал в кучи ускользающие искры веселого звездного мусора. И где-то среди этой круговерти и жути носились остатки взорванного сквера с его искалеченными скамейками, киосками, фонарями и обрывками алюминиевых проводов. Наше нищее богатство. Вечность являла свой сверкающий миг. А с ним и себя. Свое время и свое безвременье. И были ей совершенно безразличны жертвы и боги. Как безразлично бывает человеку, у которого нет ног, какого размера стоят перед ним сапоги. Лишь бы не жали под… мышками.

Страшно. И среди этого страха и тишины из самой черной точки неба, из самой ее спрессованной тьмы вдруг вырвалась тонкая золотая игла, похожая на молнию, и впилась в мыльный перламутровый пузырь, который лопнул с оглушительным грохотом и треском. И весь проулок в мгновение наполнился хрупкими белыми кристалликами, медленно опускающимися на бедную, искалеченную землю. Как будто дети рассыпали сахар на крыло старого рояля и убежали, забыв убрать. Но кристаллики тают, и вот уже нет ничего, что напоминало бы о происшедшей здесь всего миг назад катастрофе. Лишь покосившийся фонарь с обрывками проводов да очумевший постовой, который издали наблюдал за происходящим, безмолвно застыли и молчат. Это потом постовой напишет свой знаменитый рапорт “Смерч во время дежурства”, от которого затоскует ментовская душа его начальника, майора Мертвого, интуитивно почувствовавшего во всей этой свистопляске разгул неземных сил. Затоскует и отдохнет в длительном запое.

А Земля оставалась тиха. Тиха и тепла. Мирно дышали океаны, тихо шумели леса, а в квартирах горел свет, было чисто и уютно. Сумасшедший звуковой конус, созданный Льноволосым, – а это несомненно был он, – благоразумно обогнул дом Тинги и, выбив все окна в соседних домах, исчез в бесконечных просторах нашей прекрасной Отчизны. Исчез с ним и Льноволосый.

 

Эпилог

Я нашел тех, кто интересовал меня. Из всех домов, потрепанных необычной стихией, только один не пострадал. В этом доме на четвертом этаже я нашел свой валдайский колокольчик, мое повзрослевшее азиатское божество. Это была судьба.

Мои рассказы воспринимались как сон. Не сразу Тинга, ее муж и милиционер Синичкин поверили в существование Льноволосого.

– Парень был, был! – волновался старшина. – Такой длинный, а волосы белые-белые, до плеч. Всё орал: дураки, стихия! Это он всё закрутил своим шарфом.

Его успокоили и на радостях решили устроить пир на квартире у Тинги. И, только сидя за столом, Тинга с мужем вспомнили сцены, увиденные по телевизору,

– Его работа! – подтвердил я.

Я познакомился с очаровательным сынишкой Тинги – Рахметом. Малыш, как и полагается главному герою мировой драмы, был абсолютно спокоен, гудел самолетом, пускал пузыри и вел себя совершенно недостойно – написав на форменные брюки уважаемого стража порядка.

– Высохнет! – радостно смеялся постовой. – На нас всё быстро сохнет.

Хороший, смешной человек. Действительно, высохло быстро, и вечер прошел как надо. А Тинга похорошела, расцвела пышной и чуть сладкой восточной красотой. Появилась у нее и высокая, красивая грудь. Ее былое страдание. Глаза засияли умным блеском, яркостью и глубиной. Что тут сказать – Азия! Смуглая тонкая девчонка, тайная страсть России. Ее незаконнорожденное дитя. Это ты в северном городке приоткрыла свои скрытые сокровища и поразила русского парня незнакомой силой и красотой. Очень разные, мы недоверчиво всматривались друг в друга, не торопились соединиться и создать невиданную доселе семью. Слишком свежи были раны, нанесенные обоим и темны времена впереди, чтоб народы безумно могли пойти навстречу друг другу. Золотоокая красавица и кипящее страстью и отвагой молодое русское сердце. Рогатая богиня и странный и страшный голубоглазый Север, живущий в своих заснеженных лесах. Что мы вместе? Куда? Сон и мечты!

А высоко в небе стоит роскошная луна. Широко расставила она свои бедра, будто голая, рябая баба влезла на сук высокого дерева да и осталась там сидеть, замерев от восторга и жути. До поры спрятала луна золотые рога. До поры не ревут по ним трубы. Еще зайдется земля огнем и злобой и пройдет над ней дождь из капель крови. Будет слюна людей горька, как желчь, и кисла, как уксус. Сплюнет ее человек, и родится в том месте гад, и гад будет править землею.

Грустна сегодня кровавая правительница, но не грустны боги, рожденные ею. Азия дышит нам в спину первобытностью и звериной силой. Она уже приходила к нам, вытаптывая посевы и круша города. И не ушла. Осталась! Она в нас и щурит свои раскосые глаза. Наэлектризован воздух опасностью, идущей от ее непомерного аппетита. Пробегают по затылку маленькие шаровые молнии. Голубой огонь предупреждения. Пронзительный, как глаза Льноволосого. Стихия переполняет нас, надвигаясь ночью и злом. Пахнет паленым. Собирают топливо на костры. Отплодоносили смуглые женщины, и выросли новые жертвы. Вглядитесь в эти бесстрастные лица, заполнившие улицы наших городов. Вы знаете, что несет их бесстрастность. Когда-то они оживут и оттают, когда-то зацветут радостью их прекрасные золотые глаза и мягким светом озарятся жестокие лбы. Новые боги ждут очереди у новых владык. А над миром стоит Ночь. Нега струится сквозь светлые лунные покровы. Нега и сон! Сон богов! Я сидел, записывая свои впечатления, пытаясь вложить в слово тайную силу души. Но ничего не выходило. Прокрустово ложе не дремало. Всегда торчало что-то лишнее. Эмоции захлестывали и топили смысл.

В коридоре резко зазвонил телефон. Чертыхаясь, я направился туда. Из монастыря сообщили: умер Митя Столбов. Невесть откуда взявшаяся молния ударила Митю в голову, выжгла язык и, не опалив даже усов, испарилась. Митя умер от болевого шока. “Сбылось”, – похолодел я. Льноволосый не врал. Он мстил! Но, кому этот урок был впрок, я не понимал. Ведь, кроме меня и Митяя, в моем городке его никто не принимал всерьез. И тем не менее этот идиот начал действовать. Уничтожал свидетелей? Вряд ли. Скорее предупреждал.

О чем?

Чтоб я молчал!

Ошарашенный, я тупо уставился в светлое московское окно. Тинга с мужем сгорали на работе. Рахмет мирно спал в стерильных яслях. В тишине квартиры методично капала вода из крана, задавая потоку времени своеобразный ритм. Он каждой каплей простреливал меня насквозь, гулко отдаваясь в висках. Пытал как мог. Внизу что-то мелькнуло. Я отодвинул штору, и в лицо мне ударил сноп иссиня-белого света. Закрывая рукой глаза, я отмахнулся, налетел на стул, перевернулся через него и врезался затылком в стену. Очнулся сидящим на полу. Передо мной лежал лист бумаги с аккуратным печатным текстом. “Просвещают”, – подумал я.

Текст гласил:

И остался Иаков один.

И боролся Некто с ним до появления зари;

И увидев, что не одолевает

его, коснулся состава бедра его

и повредил состав бедра у Иакова,

когда он боролся с Ним.

И сказал: отпусти Меня,

ибо взошла заря. Иаков сказал:

не отпущу тебя, пока не благословишь меня.

И сказал: как имя твое? Он сказал: Иаков.

И сказал: отныне имя тебе

будет не Иаков, а Израиль; ибо

ТЫ БОРОЛСЯ С БОГОМ.

“Иаков стал хромым за то, что боролся с Богом”, – автоматически отметил я. И тут до меня дошло, чего не мог понять Иаков, борясь с Некто. Никакого Льноволосого не было. Не было бессердечного ангела, тупо боровшегося со мной.

Я БОРОЛСЯ С БОГОМ!

БЫЛ ТОЛЬКО ОН!

Листок вывалился из моих рук и легкий, как эльф, опустился на колено. Резкая боль полоснула по бедру, сжала его тисками, раздавила в горячую лепешку и, помедлив, жарко ударила в голову. Задохнувшись, я вскочил и вновь потерял сознание...

Когда я пришел в себя, листка нигде не было. Не было и боли. Взволнованный, я попытался встать, но опять неуклюже рухнул на прежнее место. Одна моя нога была короче другой. На ладонь! “Отныне имя твое – Израиль, ибо ты боролся с Богом”, – звенело у меня в ушах. “Израиль – это хромой или борющийся?” – задал я себе вопрос и попытался еще раз встать. Земля качалась, ходила ходуном, ярость придала мне силы. Правой ногой я едва дотягивался до пола, но стоять было можно. Меня всего перекосило, как старый дом без фундамента. “Сволочи! – думал я. – Уродуют, педагоги драные”, “Ты Божья отметина, запятая в чужих словах”, – билась и колола подлая мысль. “Нет! – выпрямился я, вырывая из сердца ледяную занозу. – Я не урод и не закорючка на твоих полях. Я РАЗГЛЯДЕЛ ТЕБЯ! И РАЗДЕЛИЛ ТЕБЯ! И ДАЛ ИМЯ ТЕБЕ! И НЕ ИСПУГАЛСЯ ТЕБЯ! И УЗНАЛ СИЛУ ТВОЮ!” Спотыкаясь, я бросился к окну. Октябрь спокойно вышивал свои одеяла. Лазурь колоколом стояла над его тихо работающим станком. Тянуло сладким дымком с огородов. Небосвод гудел от избытка радости и голубизны. Он смывал росами и дождями ее веселые излишки в задорную пестроту ручейков и рек. Легко дробил в голубую пыль палисадников и мелких луж. Кружа по дворам и скверам, щедро рассыпал чистой мозаикой детских доверчивых глаз. Голубая эмаль текла из его бездонной бочки, стоящей на самой вершине пряничных туч, заполняя собой все трещинки и царапины изношенного тела, делая его свежим и чистым. И в самом центре неба на нитке зенита весело сверкал и качался золотой шарик озорного светила. Шла жатва! Солнце, смеясь собирало в руки легкие золотые лучи, колос к колосу, обвивало ими небо, и тепло пеленало землю тонкими золотыми бинтами. Земля доверчиво открывала ему холодные закоулки и зябкие плечи. И то, что я был искалечен, ничего не значило. Юное тело мира приветствовало меня своим полуденным блеском, тонувшим в водовороте красок и лучей. Оно любило меня, ждало и верило в мою свободную волю, волю жалеющего человека. Ухватившись за подоконник и переполняясь восторгом, я чувствовал, что задыхаюсь и… Люблю! Душа истекала. Счастье переполняло ее, как керосин лампу.

И это было больше, чем достаточно.

Такова была воля земли! Моя доля!

И я принял ее безоговорочно.

Быть и жалеть! Жить чудом в Чуде!

С легким сердцем я поглядел на свою искалеченную ногу и обомлел: нога была прежней длины. “Дошло”, – понял я и рассмеялся. А нужно было плакать. “Жалеть, жалеть, жалеть”, – било пылкое сердце в гулкий гонг. “Любить, любить, любить”, – отвечал ей сияющий небосвод. Слезы наконец пробили дорогу и жарко хлынули по сухому руслу. Я думал о Мите, Тинге, маленьком Рахмете, а плакал о Льноволосом. Вновь обретенном Боге! Дураке! Которого можно было и пожалеть.

Жизнь скользила. Волна в океане. И прибоем разбивалась о скалы домов. Что-то бурлило и пенилось в ее тугих водоворотах.

Опасно! Прекрасно! Всегда!

“Легче, легче на поворотах”, – уговаривал я ее, но она не обращала на меня никакого внимания. Земля тучнела, Вселенная клубилась, Бог улыбался, а я ехал хоронить Митю. Возвращать долг! То, что так щедро на миг ссудило нам время. Эхо! Камень и боль легли на мою душу, свернули ей шею и искалеченную бросили под ноги судьбе.

Плакать и восторгаться! Смерть не дремала, не дремала и жизнь. Били склянки. Голубой колокол качало, несло, выворачивало наизнанку. Плющило между ладоней. Жарко грело холодную лазурь. Переплавляло в бессмысленный оптимизм людей. Смех! Радость! Каждый искал влюбленные глаза и находил.

Жизнь являлась счастьем, светлой долей, высшим везением. Стоило только пошевелить пальцем. И это было начало. Начало конца. Но начинать было нужно. “С Богом”, – сказал я себе и засмеялся теперь уже без желания заплакать. “Ом-ом-ом”, – снова закапал в ванне водопроводный кран. “Есть, есть, есть”, – твердил он. “Всё было, будет и есть”, – чеканили железные губы. “Всё было, – думал я. – Будет”. А я есть! Центр бесконечной спирали. Вихря! Точки! Начала отсчета. И этого было достаточно. И – много!

“О-го-го-го-го! – закричал я в открытую форточку. – Быть – это много! Очень много!” “Много, много, много!” – эхом отвечала мне даль, как будто была концом, стеной. Она возвращала то, что ей дали. Назад! Осталось сделать это и мне. Вернуть и вернуться! Так замыкалась бесконечность, а с ней и плен. Плен бессмертия. Змея пожирала хвост, приближаясь к своему затылку. Спираль возвращалась назад. А с нею и время. Пульс начинал новую чечетку, ритм, песню, мелодию – тишину.

“Везет же людям! – подумал я о себе. – Не то что некоторым”, – опять подумал я о себе и перестал вообще думать, отдаваясь нахлынувшему свету, становясь им, сияющим лучом. Семенем! Частью прямого и гнутого. Величиной без размера. Сущностью без имени, ибо Имя – конец. Частью целого. И целым! Он возвращался. И вместе с ним возвращался я. Отныне и навеки. Аминь.

Журнальный вариант.

Версия для печати