Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2002, 7

Рассказы

СПОР

Да, вот такой Проша человек. Такой, а не другой или, допустим, третий. Что делать? Любит он всяческий азарт и праздник жизни. Чтоб вскипала она, жизнь, бурлила и чтоб волновала разного рода сюрпризами позарез. Ему бы в “Монте-Карло” – это у нас казино такое – досуг проводить. Да кто его туда без денег пустит? Вот ничего ему и не остается, как споры пустые затевать. Со всеми и по всем возможным поводам бесконечно. Нет, он легко спорил бы и на деньги, но денег у Проши не бывает. По причине его легкой, как дуновение ветра, мудаковатости. А если они появляются, то через полчаса их опять нет. Вот и спорит Проша черт знает на что для поддержания куража и африканского накала страстей, а также и для доставки себе самому незабываемого удовольствия. И вечно (выигрывая споры далеко не всегда) он то на люстре висит, болтаясь, то под кроватью спит без простыни, то на четвереньках по улице Ленина бродит. Петухом тоже – было такое мероприятие, Проша кричал. Сутки. Двадцать четыре часа без продыху. Не спал, не пил, не курил. И хоть бы охрип. После чего пришла ему мысль прославиться на всю страну и на весь мир через книгу рекордов Гиннесса. Думал – заслужил он. Но ему объяснили, что таких петухов у них в базе данных – курятник: мол, мало ли в стране и мире дураков.

А сколько за свою жизнь получил Проша честно проспоренных подзатыльников, пинков, оплеух и затрещин – не счесть даже на калькуляторе всемирно известной фирмы “Casio”.

От него и жена сбежала, наверно, из-за его страсти этой дурацкой и невыносимой. Нет, ну, конечно, не только из-за нее, да и не сбежала, если с документами свериться. Она на заработки уехала подальше от родного порога – в Италию. С целью там одного Джованни годовалого нянчить нелегально за кэш. За триста долларов в месяц, получаемых в лирах страны пребывания. И хозяйка, Джованнина мама, теперь волнуется, что ее любимый ребенок и наследник будет говорить по-итальянски с днепропетровским прононсом. И требует от Прошиной жены Лены, чтобы колыбельную она пела исключительно на великом и могучем итальянском языке без акцента.

– Вам пронто или бельканто? – спрашивает Прошина жена.

А Джованнина мама отвечает:

– Ка-ак?!

Да, если говорить по существу, Проша сыграл свою роль в отъезде Лены на эти пресловутые заработки. Потому что не стало у нее сил наблюдать его вышеупомянутые легкость и мудаковатость в непосредственной близости. Но не главную роль он сыграл, а, так сказать, роль второго плана. А главную сыграло то, что у Лены дочь любимая была от раннего брака, на данный момент студентка. Ну и раз студентка, за учебу нужно платить из семестра в семестр назначенную сумму денег? Нужно. А чем? Поэтому она и уехала в Италию, Лена. Денег одолжила пятьсот долларов у всех подряд понемногу и уехала. Там целая группа под видом туристок собралась, села в автобус, купив официальные путевки, а обратно на родину автобус пустым вернулся, с одним шофером.

Зато теперь Лена тем же самым автобусом передает дочке через границы ежемесячные посылки. А в посылках не только разная еда итальянская и кое-что из одежды-косметики, но и деньги – чтоб учебу вовремя оплачивать и молодость проживать более или менее изящно. Под Новый год сто двадцать долларов она так прислала, в посылке. С целью за второй семестр плату внести и на каникулах повеселиться. А Проша, узнав о деньгах присланных, сказал своей красавице-падчерице без зазрения совести:

– Разменяем, – сказал, – полсотни к празднику? А то у меня ни копейки.

И падчерица ответила:

– Разменяем.

А что она могла сказать отцу своему, пусть не родному, а приемному. Тем более она и сама быстро научилась деньги на учение зарабатывать. И полсотни туда, полсотни сюда особого значения для нее не имели.

И Проша накупил артемовского шампанского, икры красной южносахалинской, колбасы всякой и других закусок в ассортименте, восемь гривен сдачи падчерице вернул, пригласил друзей и подруг, и они Новый год встретили с распростертыми объятиями и, как принято в наших краях, под елкой. А потом сели спьяну в скорый поезд дальнего следования и поехали в Карпаты – на лыжах с горы кататься. И Проша со всеми поехал. На какие шиши – неизвестно.

И там этот эпизод с ним приключился. И засел в его головном мозгу. Почему засел – один Бог знает и тому свидетель. Пустячный же эпизод. Проходной.

В ресторане турбазы “Гуцульщина” все действие происходило, за ужином. Там официантка работала такая, значит это... Ну, в общем, ладно. И носила она синюю розу в зеленой прическе. Геша говорил: “Женщина с розой в голове”. А прическа представляла из себя парик. И Геша сказал за столиком для общего разговору:

– Судя по бровям, – сказал, – под париком она брюнетка.

На что Проша, конечно, ответил:

– Спорим – блондинка. Брови крашеные.

Денег, ясное дело, Проша не имел – чтобы поспорить как следует и как подобает мужчине. Какие деньги, когда Геша и другие за него везде и всюду расплачивались. И Проша по обыкновению предложил эксклюзивные условия спора:

– Кто проиграет, – сказал он, – тут же снимет с себя штаны. Прямо в ресторане, на глазах у изумленной публики и: бурные-аплодисменты-все-встают-овация.

– Заметано, – сказал Геша. Хотя он-то как раз спорить не любил, а штаны снимать не любил еще больше. Тем более на публике. Но, может, выпил он лишнего. Или устал на крутых скоростных спусках, переутомился. А может, просто видел он эту официантку без парика. Геша, он много чего видеть в жизни успевал и умудрялся.

И подошел, значит, Проша к официантке и говорит ей все честь по чести: мол, поспорили, и не снимет ли она по случаю спора парик. Официантка говорит:

– Если в счет включить – я вам что угодно сниму.

– Включайте, – Проша ей говорит, все равно же не ему платить.

И вот снимает официантка с головы парик вместе с розой, а Проша, не сходя с места, расстегивает штаны, и они падают под собственным весом наземь. Он стоит волосатыми ногами в штанах, как в омуте. Официантка смотрит на штаны. На ноги. На Прошу. Ныряет головой в парик. Поправляет его перед зеркалом, записывает что-то в книжечку. Зал вместе с исполняющим “Маричку” оркестром тоже смотрит на Прошу – похоже, восторженно. Проша держит паузу, приседает, подбирает с полу штаны. Щелкает пряжкой ремня. И раскланивается, как во МХАТе. Срывая одинокий аплодисмент пьяненькой старой девы. На этом инцидент и исчерпался бы. Если бы Прошины мозги не повели себя глупо.

Впервые в жизни, стоя посреди ресторана без штанов, Проша подумал: “Зачем я это сделал? Нет, ну зачем я это сделал? Зачем?!” И когда штаны заняли на нем свое законное место, вопрос “зачем?” не исчез сам собой в плотных слоях атмосферы, а остался в Прошиной черепной коробке и забился о нее изнутри в ритме пульса: зачем, раз-два, зачем, раз-два, зачем...

И никто не ответил на этот простой вопрос Проше. Даже окружающая тишина не ответила. Потому что не было в ресторане окружающей тишины, а было в нем, наоборот, очень шумно. И к тому же страшно накурено.

 

 

ЧЕЛОВЕК ПО ИМЕНИ ПЕТРИЩЕВ

Было уже довольно поздно, когда человек по имении Петрищев понял, что ему необходимо восстановить утерянную связь с миром. Правда, как это сделать, он не понял. Потому что связь была утеряна не только с внешним миром, но и с внутренним. В общем, расстройство в себе и вовне человек по имени Петрищев ощущал всеми без исключения фибрами своей усталой и, может быть, даже больной души. То есть говорить о себе, что у него больная душа, а сам он, значит, душевнобольной, Петрищев, конечно, не стал бы. Да и кто о себе станет такое говорить без особой какой-либо надобности или цели? Но душа у него побаливала давно и ощутимо. Это он чувствовал, так как трудно не чувствовать боль. И вот он понял, что нужно делать. Наверное, темнота надвинувшейся на город ночи способствовала тому, что понимание пришло к Петрищеву. А может быть, дело не в темноте, а в тишине. Тишина на многих людей действует завораживающе. А на Петрищева она действовала не просто завораживающе, но завораживающе в отрицательном смысле слова. И это объясняется легко. А именно тем, что тишины в жизни Петрищева было больше, чем требуется нормально живущему человеку для восстановления душевных и физических сил, растраченных при свете дня, а также для раздумий, сосредоточения и погружения в себя. А тишина в сочетании с темнотой на протяжении длительного времени и вовсе имела на психику Петрищева пагубное влияние. Вызывалось это влияние тем, что не с кем было ему, Петрищеву, по вечерам поговорить при свете ламп с откровением, разве что с кошкой говорить было можно, но недолго, потому что она слушать слушала внимательно и терпеливо, а отвечать не отвечала и уходила, если слушать ей надоедало, без зазрения совести, по-английски. Да и свет ей был ни к чему. Она и в темноте прекрасно все видела. Ходила же кошка Петрищева совершенно бесшумно, и звука ее шагов не смог бы расслышать даже человек с абсолютным музыкальным слухом скрипача.

Короче говоря, темноты и тишины в жизни человека по имени Петрищев накопилось в избытке, и он перестал слышать то, что происходило вокруг него в мире, и в конце концов связь мира с Петрищевым прервалась. Это что касается мира внешнего. По поводу же внутреннего мира у Петрищева возникали различные мнения и сомнения. В том смысле, что это же был его собственный мир – не зря он назывался внутренним. А связь, значит, с ним каким-то загадочным образом все-таки разорвалась и нарушилась. И этот разрыв с нарушением оказались болезненными. Даже более болезненными, чем можно было ожидать. Хотя вообще никто никогда не ожидает разрыва с самим собой. А если он, разрыв, происходит, люди всегда удивляются, волнуются и ведут себя, как говорится, неадекватно.

Хотя Петрищева как раз тут, в данном именно случае, можно считать исключением из правила. Если, конечно, такое правило существует в природе. Он-то вел себя адекватно обстоятельствам. А с другой стороны, как еще он должен был себя вести, когда опротивел ему и внешний мир, и внутренний? До последней степени опротивел – не как-нибудь иначе. Но то, что без связей с окружающей средой, каковая и является внешним миром, существовать невозможно, это Петрищев не то чтобы осознанно понимал, а чувствовал органами чувств. И то, что связи эти необходимо восстанавливать, тоже он чувствовал. На собственной, так сказать, шкуре. И он думал: мне бы наладить утраченный контакт с внешним миром и со средой своего обитания, а уж со своими внутренними делами я как-нибудь разберусь впоследствии, лежа на досуге.

И начал Петрищев с того, что взял себя в руки и, когда наступил вечер, включил свет в комнате, чего не делал очень давно. Глаза восприняли это включение плохо – наверное, с непривычки. Петрищеву, видно, нужно было не сразу взять и включить свет на всю катушку. Нужно было скорее всего для начала шторы плотные коричневого цвета раздвинуть. Тогда отдаленный свет, который есть по ту сторону окон, войдя в квартиру, дал бы глазам Петрищева обвыкнуться сначала с тусклым и размытым электрическим освещением невысокой интенсивности, а после уже можно было и к лампочке в сорок или шестьдесят ватт начать привыкать. К слову надо сказать, что кошке свет лампочки тоже не понравился. Она сощурилась и сидела так, сжав свои большие желтые глаза до узких, еле заметных щелок. А потом и вовсе их закрыла. И решила – чем сидеть на ярком свету, так лучше уж спать в свое удовольствие.

А человек по имени Петрищев сказал себе: ничего, лучше сразу хвост рубить, чем постепенно. В переносном, конечно, смысле. Он хотел еще и телевизор включить – чтоб уж одновременно и к звуку привыкнуть, одним, так сказать, махом. Но не отважился. И свет-то раздражал так, что хотелось куда-нибудь спрятаться, в какой-нибудь темный угол, и хорошо, что в комнате у Петрищева было всего-навсего четыре угла и все светлые, а не темные. То же и в кухне. А в коридоре вообще углов никаких не было – одни двери. В общем, все шло так, как и хотелось Петрищеву подсознательно. И он стал развивать свои действия – чтобы использовать, значит, свет лампы максимально. А именно: Петрищев сел за стол, положил перед собой лист бумаги в линейку и задумался. Он задумался над тем, что написать в своем письме к бабушке. Потому что письмо к бабушке для начала восстановления связей с миром казалось ему неплохим вариантом. И он написал: “Здравствуй, бабушка!” И еще написал: “Я живу хорошо”. После чего, конечно, снова задумался, так как, что писать дальше, он не имел никакого понятия. И представления тоже никакого не имел. Петрищев, он вообще писем никогда не писал в своей жизни. Некому ему было писать письма. Тем более существует же зачем-то телефон? Хотя телефона у Петрищева дома не было. Поэтому он и сел писать бабушке письмо. И написал две вышеупомянутые фразы. А потом, в результате задумчивости, и третью фразу написал. “А ты как живешь?” – написал Петрищев. И дальше письмо у него пошло легко, и рука уже не останавливалась, а все писала буквы, составляя из них разные слова, а из слов – предложения. Но писал Петрищев не очень долго. Поскольку взгляд его задержался на словах “генерал Грачев”. И пришлось ему перечитывать, что он тут написал, и разбираться, какое отношение к его бабушке имеет этот одиозный, можно сказать, военачальник, который к тому же давно находится в отставке и в смещенном с высокого поста положении.

И, конечно, никакого прямого или косвенного отношения ни к бабушке, ни к самому Петрищеву Грачев не имел. Просто он всплыл в памяти, избрав для этого не самый лучший момент, чего Петрищев сразу не заметил и продолжал писать письмо. Но ничего не бывает в жизни без хоть какой-нибудь пользы. И то, что генерал проник незамеченным в мысли Петрищева и смог попасть таким образом на бумагу, тоже оказалось не лишенным смысла и основания. Потому что, прервав написание письма, Петрищев вдруг вспомнил, что бабушка его давным-давно умерла и похоронена на старом еврейском кладбище, хотя к евреям при жизни отношения не имела. Но тогда, когда бабушка умерла, на православном кладбище хороших мест не нашлось, там нашлись только плохие места – на отдаленных заболоченных участках, и бабушке ее дети достали по знакомству место на еврейском кладбище, где мест хватало каких душе угодно, и там похоронили ее по христианскому обряду с оркестром.

И обо всем этом вспомнил Петрищев в один миг и, конечно, сообразил, что письмом к умершей бабушке никаких связей ни с кем и ни с чем ему восстановить скорее всего не удастся. И тут он окончательно расстроился. Расстроился по-настоящему и бесповоротно. Так, казалось бы, все хорошо пошло, и с бабушкой он неплохо придумал. Написал бы ей письмо, она бы ответила, завязалась бы переписка, став своеобразным мостом, соединяющим Петрищева с миром (в лице бабушки), а там, глядишь, и цель стала бы реальностью. Но, видно, не судьба. В сущности, смерть бабушки – пустяк, ведь сколько их умерло за время существования человечества, простых безымянных, можно сказать, бабушек, никак на жизни Петрищева не отразившись! А тут вот – пожалуйста. И, главное, другого пути воссоединения с окружающим миром Петрищев не видел. И не мог придумать ничего стоящего. Закоротило его, как говорят электромонтеры, на бабушку. А короткое замыкание – такая штука. Против короткого замыкания не попрешь. Петрищев хотел было поделиться своим несчастьем с кошкой, но кошка сказала “отстань” и отвернулась. Поэтому единственное, что осталось человеку по имени Петрищев, – это выйти из квартиры с ярко горящей под потолком лампочкой. Невзирая на поздний вечер, граничащий, можно сказать, с ранней ночью. И он оделся и вышел, и кошка посмотрела на него с недоумением, поскольку планировала в самом скором времени поужинать перед сном.

А на улице, довольно темной и довольно тихой, Петрищеву стало лучше, чем было в квартире, хотя ничего у него и не изменилось. И он походил по этой темной и тихой улице туда и сюда и опять в обратную сторону, подышал ее свежим воздухом и вошел в темный трамвай, подошедший к остановке именно в тот момент, когда к ней подошел Петрищев. На трамвае не было никаких опознавательных знаков, если не считать шашечек, говорящих о том, что этот трамвай не трамвай, а такси, и надписи под шашечками: “Без льгот”. И Петрищев, который никуда не собирался, да и не хотел ехать, вошел в этот неопознанный и неосвещенный трамвай, вошел скорее всего потому, что у него не было абсолютно никаких льгот и они, льготы, были ему не нужны. Вот он и вошел в трамвай. И с ним вошли еще какие-то люди, а другие люди в этом трамвае уже куда-то и откуда-то ехали. И те, кто вошел, вошедшие то есть, стали спрашивать у кондуктора: “По какому маршруту едет трамвай?”, а кондуктор им всем по очереди терпеливо отвечал: “По семнадцатому”, “По семнадцатому”, “По семнадцатому”. Наконец, кто-то у передней двери кондуктору возразил: “А водитель сказал – по двадцатому”. На что кондуктор ответил: “Не знаю, по какому едет водитель, а я еду по семнадцатому”. И тут Петрищев понял и ощутил, что зря вышел из своей квартиры, оставив в ней в одиночестве любимую кошку. Потому что после ответа кондуктора пассажиру, стоявшему у передней двери, прерванная связь Петрищева с внешним миром была не только утрачена им окончательно, но и сдвинута куда-то в сторону.

О связи с миром внутренним (также утраченной и сдвинутой) Петрищев даже не вспомнил.

ДОЛГИ

Целыми днями она лежала на постели лицом вверх. То укрываясь, то сбрасывая одеяло. А сейчас села, свесив одну ногу. И стала припоминать. Память у Ивановой была хорошая. Все плохое – и печень, и сердце, и почки, и желчный пузырь, и сосуды. А память – наоборот. Сохранилась в неприкосновенности черт знает с каких лучших времен. И все в ней удерживалось, в ее памяти. Во всяком случае, все нужное. Не вообще нужное, в широком смысле этого слова, а с точки зрения Ивановой.

И даже после инсульта средней тяжести все она прекрасно помнила уже через месяц. Не пострадала у нее от инсульта память. Видно, кровоизлияние эти участки мозга собой не затронуло. Поэтому сейчас вспоминала Иванова легко. И звонок звякнул дважды в самый разгар ее полезных воспоминаний, в самой их золотой середине.

Иванова от звонка вздрогнула и сказала: “Митя, открой. Кто там?” Митя вышел в коридор и спросил: “Кто там?” – и ему из-за двери что-то ответили. Он открыл. Пришла соседка сверху. Анна Львовна. Бывшая докторша. Без приглашения она приходила, когда ей звонили ивановские родственники из дальнего зарубежья и просили что-нибудь Ивановой на словах передать. Привет, допустим, или поздравление какое-нибудь, или сообщение. У самой Ивановой телефона не было. А звонили ей обычно родные племянники – Марик из Германии и Маня из Соединенных Штатов. Да и они не то чтобы часто звонили. Но больше вообще не звонил ей никто.

Анна Львовна вошла в комнату, где сидела Иванова, и было похоже, что она себя пересиливает и превозмогает. Но все-таки она вошла, приблизилась на почтительное расстояние к кровати, и у нее с Ивановой состоялся короткий, лаконичный диалог. Как на сцене драматического театра.

А н н а Л ь в о в н а. Вам Марик звонил.

И в а н о в а. Что он говорил?

А н н а Л ь в о в н а. Спрашивал, как вы себя чувствуете, говорил, что он уже опять работает, а жена его все еще нет.

И в а н о в а. А конкретно – что он говорил?

А н н а Л ь в о в н а. Говорил, что его маме в Америке плохо и что, наверно, придется к ней лететь через океан повидаться.

И в а н о в а. А что он говорил конкретно?

Здесь Анна Львовна почти сорвалась:

– Не говорил он о деньгах! – крикнула она. – Вообще – не го-во-рил! И прислать не обещал.

После этих ее слов в комнату влетел Митя, девяностолетний муж и соратник Ивановой, и тоже стал кричать. Только он кричал, злорадствуя и кривляясь:

– Ну? Это – родственники? – кричал он. – Вот тебе, а не деньги, вот тебе! – И показал Ивановой два угловатых кукиша.

Анна Львовна обошла Митю стороной и побежала к себе наверх, на следующий, третий, этаж, и бежала бегом через ступеньку, несмотря на подагру, астму и старость. А в оставшуюся приоткрытой дверь проскочил бездомный кот Черныш, он украл на кухне кусок жареной утки и унес к себе в подвал.

Зачем Ивановой нужны были деньги, понять, конечно, сложно и не всем доступно. Детей у нее в живых давно не осталось, выросшие внуки жили отдельно от нее в американских каменных джунглях. На улицу и то она не выходила уже с год. Митя, правда, выходил, но только на близлежащий рынок за первоочередными, вроде хлеба, покупками – он был еще на редкость крепким и на вид шестидесятилетним. Остальную еду его внуки из деревни привозили в собственных “Жигулях”. Начиная от картошки и лука, кончая колбасами, утками и курами. Привозили регулярно и достаточно, так как Иванова пообещала оставить им после своей с Митей смерти квартиру. При условии, конечно, что они будут их кормить до конца и похоронят и ее, и Митю на новом Игренском кладбище плюс поминки.

И вот внуки Митины все это честно возили, а Иванова высчитывала, на сколько они привезли, и сравнивала эту сумму со стоимостью своей квартиры, которая известна ей не была. Но она думала и предполагала, что стоит квартира очень много денег. Как-никак целых две комнаты, кухня пять метров, все удобства. Кроме телефона, правда. И район хороший, тихий – до центра сорок минут езды в троллейбусе семнадцатого маршрута.

И, подсчитывая в уме, складывая цены двухгодичной давности, делала Иванова вывод, что внуки Митины мало им возят продуктов и их общая стоимость, даже включая похороны, в сравнении со стоимостью квартиры окажется в результате до смешного несоизмеримой. И, чтобы не остаться под конец жизни в полных дураках, она старалась есть как можно больше и все привезенное съедать как можно быстрее. И она ела, ела и ела, несмотря на недавний инсульт средней тяжести и остальные внутренние болезни, требующие строгой диеты. Митя, правда, много есть не старался. Он и без стараний ел немало по старой привычке молодости. Яичницу любил на восемь яиц и чтоб она плавала в сале. И колбасу любил домашнюю с хлебом, а также борщ, холодец и другие блюда.

– Митя, запри дверь, – сказала Иванова, – и дай мне чего-нибудь. Бульону. И ногу. И подогрей на газу, а не давай холодным.

Митя дверь и так уже запер, а насчет остального сказал:

– У курицы, – сказал, – две ноги, а не восемь в наличии. И ты их все вчера съела.

– Тогда дай, что осталось, и утку, – сказала Иванова. И сказала: – Что-то внуки твои давно не приезжали. – А подумала она о том, что в начале семидесятых годов ее мама жила вместе с Мариком в Ташкенте и он получил там квартиру. И с целью получить квартиру больших, а не меньших размеров, он прописал ее маму у себя в качестве своей родной бабушки. А уезжая в Германию, квартиру, конечно, продал. Да, мать Ивановой к тому времени давно уже умерла и была там же, в Ташкенте, Мариком по всем статьям похоронена, но ее доля в квартирных деньгах осталась и никуда не делась. Раз и на нее квартира была изначально получена. Так думала Иванова. Вернее, так она считала. И, значит, сейчас Марик обязан был ей помогать в материальном смысле и присылать, помня свой долг, деньги. А он, значит, этого не делал. Один раз только через своего знакомого мужчину передал двести долларов, и все. Это при том, что если б не Иванова, так его, Марика, и на свете никогда не было бы. Не родился бы он Мариком, а кем родился б, никто, даже Бог, не знает. Сейчас эти доллары лежали, завернутые в белье, а те, что перед отъездом подарила ей Маня, Иванова зашила в пальто. Чтобы Митины внуки не нашли их и не обнаружили. И всего, значит, было у нее с Митей накоплено двести плюс сто пятьдесят. И с пенсии она тоже деньги откладывала втихомолку – сначала рубли, потом купоны, потом гривны.

Митя принес миску бульона, в котором плавали оторванные от курицы части.

– Холодный, – сказала Иванова, еще не взяв миску в руки.

– Я грел, – сказал Митя и ушел от греха подальше в другую комнату.

Иванова зачерпнула ложкой желтоватую жидкость и понесла ко рту. Донесла и проглотила. Бульон оказался не холодным, а даже наоборот – слишком горячим. И в нем не было утки. Иванова хотела сказать об этом Мите, но не сказала, так как в этот самый момент вспомнила, что это благодаря ей мать Марика жила сейчас, прохлаждаясь, в своей Америке. А если б в молодости не познакомила ее Иванова со своим другом по работе Ефимом, сидела бы она здесь, в лучшем случае – на месте Ивановой, а в худшем – в том же Ташкенте, где сегодня одни узбеки живут, а больше не живет никто. Но Иванова ее как свою единственную младшую сестру познакомила. И Ефим на ней после знакомства, будучи честным человеком, женился. Хотя мог жениться на самой Ивановой. И тогда не сестра ее в Америке нежилась бы, утопая в роскоши высокой пенсии и американского соцобеспечения, а Иванова собственной персоной.

Вообще так у Ивановой выходило по здравому размышлению, что в течение жизни всем она делала что-нибудь доброе, хорошее и полезное, а они – все – это бессовестно и беззастенчиво забыли и ей в ответ не делали ничего. В смысле, конечно, хорошего. Даже дети ее собственные, ею рожденные. Сначала женились на сестрах-близнецах Драбкиных из третьего подъезда, потом уехали в Соединенные Штаты, а потом и вовсе умерли, погибнув в автомобильной катастрофе. Иванова думала, что они из-за океана будут ей на старости лет помогать в материальном смысле, а они, как только эту помощь правительство бывшего СССР разрешило свободно оказывать, взяли и разбились на своем то ли “опеле”, то ли “форде”. Оба и вместе с женами. Оставив внуков Ивановой круглыми, можно сказать, сиротами. Правда, они были тогда уже взрослыми и самостоятельными сиротами и из-за отсутствия родителей не умерли. Что, конечно, хорошо. А вот то, что они свою любимую русскую бабушку забыли начисто, – это неправильно и плохо. Могли бы и помнить, что она у них пока есть. Все-таки они уезжали уже большими сознательными детьми. Одному, Мише, было четыре года, а другому, Сене, и того больше: пять.

А теперь они и писем ей даже не пишут. Не знают, видите ли, как писать по-русски слова. Произносить с акцентом и с грехом пополам вроде бы умеют, а писать – нет. Вместо них Маня иногда Ивановой пишет. Вернее, пишет она сама по себе и от себя лично, но и о них, о внуках Ивановой, тоже в письмах среди прочего рассказывает. То, что сама о них знает.

Значит, помощи ощутимой со стороны внуков ждать было излишне. Они ей помогать и не думали. Это Иванова должна была думать, чем их регулярно кормить, когда они оставались у нее изо дня в день на хозяйстве. Родители на работу ходили, как на праздник, а детей к ней забрасывали. Она тогда уже на пенсии числилась, так как работала последние лет пятнадцать оператором котельной, то есть кочегаром, в условиях горячего стажа и во время войны пять лет к возрасту себе приписала. А в детском саду или там в яслях Миша с Сеней болели постоянно. Простудными и другими тяжелыми заболеваниями. Но они, конечно, об этом не помнят. У них свои дела и заботы. Американские.

Иванова доела бульон, обглодала мягкие куриные кости и сказала:

– Митя, возьми.

Митя пришел, взял миску и унес ее, чтобы помыть.

– А где утка? – вспомнила Иванова, и Митя ей не ответил.

– Где утка? – Иванова слезла с постели и двинулась по стенке боком в сторону кухни.

– Не знаю, – сказал Митя. – Была утка. Целый кусок.

– Ну?

– Теперь нету.

Иванова, не дойдя до цели, остановилась, потянула на себя дверь туалета, повернулась и задом вдвинулась в тесную комнатушку. И тяжело опустилась на унитаз.

“Наверно, съел утку, – подумала она, – и забыл. Или скрыл от меня из жадности”.

Выйдя из туалета, Иванова продолжила движение в ранее выбранном направлении, то есть на кухню. Митя был там. Он стоял буквой “г”, торча из открытого холодильника, и гремел кастрюлями.

– Зачем ты туда полез? – Иванова решила, что Митя в холодильнике ест.

– Утку ищу, – ответил Митя изнутри и стал пятиться наружу. Он вылез, распрямился, захлопнул дверцу и сказал: – Нету утки. Может, кот украл?

– Кота надо убить, – сказала Иванова.

– Да, – сказал Митя.

– Это Любкин кот, – сказала Иванова. – Я знаю.

Тут Иванова была не права и ошибалась – кот не принадлежал никому. А Любку Иванова просто не любила, пользуясь у нее взаимной “симпатией”. Это несмотря на то, что в трудные послевоенные годы, живя в заводской коммуналке, Иванова ее сахаром подкармливала и хлебом, постным маслом политым, – отца у Любки как такового не было, а мать была, но то работала, то гуляла. И девочку Ивановой было жалко до слез. И она отрывала от себя и своих детей еду, которая была тогда на вес золота, и не давала Любке помереть с голоду окончательно. А теперь вот, значит, Любка к ней не заходит, чтобы проведать ее, спросить, как здоровье, и сделать что-нибудь по хозяйству в квартире. Потому что она стала богатой, выдав дочку за бандита, или за вора, или, может быть, за бизнесмена. И он приезжает на черной большой машине иностранного производства, и Любка в нее садится, гордясь собой и рисуясь, а от соседей воротит нос.

И докторша тоже воротит. Ходит мимо каждый день в магазин и обратно, а чтоб зайти, оказать добровольно услугу – этого от нее не дождешься. Хотя Иванова признавала, что часто к Анне Львовне обращалась за медицинской помощью по болезни, и Анна Львовна ее лечила, не отказывая. А когда Иванова проснулась и не смогла ни встать, ни слова сказать, Митя постучал по трубе отопления, и Анна Львовна сразу пришла на вызов и поставила ей диагноз. И в поликлинику сходила, к врачу участковому, коллеге, чтоб он прислал медсестру сделать Ивановой уколы.

И потом приходила она в течение месяца, слушала больную Иванову и мерила аппаратом давление.

Иванова вернулась в комнату, отдышалась и села, устав, на постель. Посидела. Подобрала сначала одну ногу, потом другую. Легла, но опять зачем-то села. И, сидя, позвала Митю. Митя пришел со словами: “Что тебе надо?”, и Иванова сказала: “Пойди постучи докторше”.

Митя ушел в кухню и постучал по трубе половником. Через пять минут пришла Анна Львовна с трубкой на шее и с черным аппаратом в руке.

– Вам плохо? – спросила она и открыла крышку аппарата.

– Плохо, – ответила ей Иванова и сказала: – А кому сейчас хорошо? – И еще сказала она: – Нет, Анна Львовна, вы вспомните – что говорил Марик? Конкретно.

Анна Львовна закрыла крышку черного аппарата, прижала ее, замок щелкнул.

– Выпустите меня, – сказала она Мите и пошла к двери.

И Митя сказал ей:

– Открыто.

г. Днепропетровск

Версия для печати