Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2002, 2

Далее везде

Окончание

ВТОРАЯ ПЕЧАТЬ

Я уж не раз говорил: прихотливо мы жили под Советской властью. Да и сама власть была куда как причудлива. Судите сами: все мало-мальски заметные неофициальные литераторы печатались за границей, в толстом “Континенте”, в “Вестнике РХД”, самые отчаянные в “Гранях”, в “Ковчеге” Николая Бокова, в тоненьком журнальчике Александра Глезера “Стрелец”, в издательствах — в парижской “Имка-пресс”, у Марии Васильевны Розановой в “Синтаксисе”, в Германии в “Посеве”, в Америке в “Ардисе”, пописывали в “Русскую мысль”, давали интервью голосам. Здесь надо упомянуть и “Аполлон” Михаила Шемякина, богатый альбом, вышедший в Париже году в 78-м. Это было разовое издание, причем большую часть места занимали тексты односельчан составителя — ленинградцы, но были и москвичи, скажем, “лианозовцы” Сапгир с Холиным, Сева Некрасов. Упомянуть нужно и “Мулетту”, которую издавал в том же Париже Володя Котляров, Толстый. Это было издание эмигрантски-полемическое и провокационное, направленное во все стороны: и против “Континента”, и против супругов Синявских, и против Солженицына. Но печатал Толстый и авторов из метрополии, в Москве его представителем был Игорь Дудинский. Кстати, Толстый издавал какое-то время и газету “Вечерний звон”, но это уж был по преимуществу авторский орган.

Участие во всех этих изданиях было повседневностью, бытом лишь нескольких десятков, пусть сотни людей, преимущественно московских,— в провинции царили столь кровожадные нравы, что на этом фоне столица могла сойти за вегетарианку. Но и того было достаточно для создания постоянного сигнала официозу — сигнала противостояния. Конечно, круг читателей тоже был не широк. Но важно было скорее не содержание, а сам звук и факт.

Надо сразу сказать, что печатание там для КГБ почти никогда не оставалось незамеченным и гарантировало своего рода волчий билет. С приличных работ такие отчаянные головы удалялись и в контору регулярно вызывались. Кое-кто и садился, конечно.

Подход КГБ был дифференцированным.

Во-первых, учитывался не только сам факт забугорной публикации, но степень одиозности в совдепии того или иного эмигрантского органа печати. Скажем, страшнее “Посева” и “Граней”, органов НТС, Народно-Трудового Союза зверей не было. Считалось, что НТС сотрудничал в свое время с фашистами, что, собственно, имело место быть. Более того, верхушка функционеров НТС до сих пор состоит из бывших нацистских офицеров, стареющих зубров антикоммунизма, и я имел удовольствие в Нью-Йорке однажды ужинать кое с кем из них в немецком пивном ресторане, но об этом — в своем месте. Выход книги в “Посеве” — какой бы она ни была, хоть по ботанике — вполне мог высветить немалый срок в местах не столь отдаленных. Кажется, именно публикации в органах НТС и вменялись Бородину, одному из немногих подпольных писателей в России, которому дали насидеться всласть, на полную катушку, уже в 70-х. В этот ряд стоит поставить и любые контакты с радио “Свобода”, которое, как оповещали советские газеты, вещало на деньги ЦРУ. Как ни странно, и это была сущая правда. С той поправкой, что ЦРУ скорее всего в своем бюджете этих денег не имело и соответствующие средства выделялись конгрессом.

Сортом ниже в антисоветской табели о рангах шел “Континент”. Это сейчас в Москве он пенсионерски слабосилен, тогда же, в героическую эмигрантскую пору, гремел в Париже, а в СССР читался до полного замусоливания страниц и истасканности обложки. И это при весьма посредственном литературном уровне журнала: Владимир Максимов был неважным редактором, как и его правая рука Наталья Горбаневская, но хорошим менеджером, умел доить различные фонды; рассказывали, какой у него великолепный кабинет в редакции и как он ездит на уик-энд в Брюссель пить траппистское ягодное пиво, в котором знал толк; над этим шиком сейчас можно лишь улыбнуться, зная размах “новых русских”. Думаю, как это ни покажется странным, КГБ и этот фактор учитывал: уровень громкости и степень нахальности той или иной вещи и самого издателя вызывали у тогдашних солдат партии соответствующий ответ. Скажем, за лирику, с замиранием души и тела передававшуюся в “Континент” через знакомых, лучше — дипломатов, могли лишь вызвать да пожурить. А вот за прозу, в которой ожившая Фанни Каплан вытаскивала мумию из Мавзолея, Евгения Козловского подержали-таки месячишек пять в Лефортово — пока не осознал ошибок и не покаялся.

Публикация же в каком-нибудь “Стрельце” и вовсе оставлялась без внимания. О ней ваш куратор мог просто к слову упомянуть в профилактической беседе, устроенной по иному поводу. Так, чтобы показать осведомленность. К тому же вряд ли на “Стрелец” была у КГБ подписка, свою антисоветскую библиотеку приходилось им собирать по крохам, крысятничая на обысках, так что большую часть столь необходимой им для работы литературы поставляли им сами донельзя разгильдяистые диссиденты.

Иное дело радио — перехват работал как часы. Помнится, мне и моему начальнику по Комитету литераторов руководитель профсоюза деятелей культуры, под чьим надзором состоял этот самый Комитет, некто Моисеев после истории с “Каталогом” зачитывал, пыхтя и потея, толстенную пачку текстов, записанных с разнообразных голосов,— все наши интервью и донесения западных корреспондентов. Потел он от обилия незнакомых слов и сложноподчиненных предложений. Прочитать все это мне и моему начальнику Моисееву поручил КГБ, и здесь тоже черточка тех времен: КГБ как бы сдал меня на откуп моим коллегам-литераторам, как было некогда и с “метропольцами”. Когда мы вышли на улицу от вспотевшего культурного профбосса, мой начальник только и сказал: такие вещи надо затевать, когда у них там начинается бардак. Вот ведь мудрый был человек: Брежнев и впрямь совсем скоро помер. И бардак у них там, получивший название, как мы помним, перестройка был уже не за горами. Мудрый и смелый, недаром в прошлом флотский офицер. Жаль, запамятовалась его фамилия: подлецы помнятся по именам отчего-то лучше, чем хорошие люди. Так что никаких оргвыводов тогда не произошло, и ниоткуда меня не исключили...

Я уж не пишу здесь о журналах самодельных, своеручных, как говаривали в век Екатерины. Литературные делались больше в Питере — по той причине, наверное, что печататься за бугром для питерцев было куда более стрёмно, чем для москвичей. Скажем, в Питере были и “37”, и “Часы”, и “Обводной канал”, и популярный “Митин журнал”, что издавал Митя Волчек, позже ставший многолетним сотрудником “Свободы”. В Москве выходили в самиздате все больше идеологические издания, такие, как христианский журнал “Надежда”, за что Зоя Крахмальникова получила срок. Или славянофильское “Вече”, по заказу которого, кстати, Венедикт Ерофеев написал эссе о Розанове. Или с философским и политологическим уклоном “Поиски”, за который редактора Егидеса выперли из совдепии. И кстати сказать: не заводя дела по “Каталогу”, КГБ для получения ордеров на обыски пристегнул нас к делу как раз “Поисков”, на что было несколько призрачное основание: Володя Кормер был не только из нашей компании, но и печатался некогда и в “Поисках” тоже...

И еще одно краткое воспоминание. После “Каталога” в преддверии всеми ощутимых перемен никак не сиделось на месте. И я попытался организовать следующее предприятие: еще один литературный альманах. Дело происходило что-нибудь году в 83-м. Я предполагал задействовать свежие силы — старинных своих знакомых еще по подвалу Симона, выкормышей, как я уже упоминал, Игоря Волгина, членов группы “Московское время” Бахыта Кенжеева, Сережу Гандлевского, Сашу Сопровского, сотрудника бесценного тем, что помимо виршей он писал много критики и публицистики. К тому же было решено широко привлечь питерцев, и Саша Сопровский вызвался отправиться в Ленинград к Кривулину (оба нынче покойные, к несчастью). В Питере Саша набрал портфель рукописей, но на возвратном пути его высадили из поезда в Бологом, обшмонали и портфель отобрали — его вели, конечно, от самой Северной Пальмиры... Стало ясно, что все предприятие уже насквозь засвечено и КГБ ничего сделать не даст. И лавочка, не открывшись, прикрылась. Кстати, в замысел был посвящен Слава Лён, очень им взволновавшийся, но о Славе — ниже.

Вот на таком-то фоне — и это ли не чудо? — в Москве существовало два журнала, делавшихся здесь, но издававшихся там.

Первый назывался “Бронзовый век” — по-немецки выходил под именем “Новая русская литература”, по-немецки потому, что издавался в университете австрийского курорта Зальцбург при кафедре славистики. В Москве составлял от корки до корки и редактировал журнал Владислав Епишин, известный под псевдонимом Слава Лён. При разнообразном к нему отношении в окололитературных кругах следует признать, что Слава — по-своему титаническая фигура и персонаж, без которого совсем неполон был бы московский пейзаж неофициальной культуры, как это изящно называлось в среде адептов.

По образованию Лён — геолог, выпускник МГУ, кандидат соответствующих наук. Но геологию он давным-давно забросил, если не считать того, что писал за деньги кандидатские диссертации лицам кавказской национальности, чем и кормился, помнится, в 80-е годы, когда и издавался “Бронзовый век”. Вокруг него тогда обреталось множество безвестных молодых авторов — помню трагически погибшего недавно, разбившись на своих “Жигулях”, обретавшегося в последние годы в “Коммерсанте” Мишу Новикова; автора изысканных психоаналитических политических портретов, нынешнего заместителя главного редактора “Независимой газеты” Олега Давыдова; замечательного прозаика Игоря Шевелева. Но были представлены на страницах журнала и зубры подпольной словесности — Сева Некрасов, смогисты, Пригов, всех не припомнить. Кстати, после “А-Я” в типографическом виде текст покойного Жени Харитонова появился именно в “Бронзовом веке”, хотя самиздатовские “37” и “Часы” уже успели что-то харитоновское тиснуть.

Собственно программы у редактора не было. Но политики Лён сторонился — зачем, впрочем, австрийским славистам была политика? Журнал целиком или частично переводился на немецкий — в порядке русистских упражнений и гонораров, разумеется, не платил. И все равно к Лёну стояла длинная очередь сочинителей.

Но даже не “Бронзовый век” был главным детищем Славы. Оставаясь вполне вменяемым, он обладал характером воистину маниакальным, а если избегать медицинской терминологии, крайне энергическим. И столь же буйной, неуемной фантазией. Когда мне приходилось отвечать на сакраментальный вопрос любопытствующих — восхищенно-испуганный: кто он, этот Лён? — я обычно приводил такой пример.

У меня был знакомец — весьма успешный книжный график. Он страдал запоем — ну, как Саврасов. Полгода он мог прилежно зарабатывать деньги, сочиняя плакаты и этикетки для спичечных коробков, деньги за это платили тогда немалые, пил при этом только совершенно ядовитый квас с хреном — напиток собственного изготовления. Но в один прекрасный день его точно гром поражал. Он раскручивал над головой кейс с эскизами и закидывал далеко в кусты. Отправлялся в военторг, где с черного хода — здесь его хорошо знавали, его мастерская была неподалеку, на Суворовском,— приобретал ящика три-четыре водки, и грузчики доставляли добычу в его подвал. Когда к концу третьей недели запас иссякал, а истощенный хозяин мастерской не мог двинуться со своего топчана, в его подвал приезжал приятель-психиатр и отвозил художника в санаторное отделение больницы имени Кащенко. Чтобы подпустить в эту главу несколько рифм, добавлю, что в отделении этом художник-график изредка полеживал одновременно с Венедиктом Ерофеевым. Так вот, выйдя из Кащенко в очередной раз, график, прихлебывая хренный квас, рассказал мне — заметьте, повествование приобретает прямо-таки готический характер “Рукописи, найденной в Сарагоссе”,— рассказал об одном своем со-палатнике, с которым частенько встречался в стенах скорбного лечебного заведения. Это был инженер с двумя высшими образованиями, кандидат наук и милейший малый. Страдал он невинным и безопасным для окружающих компенсированным маниакальным психозом. Он просыпался в четыре утра, до побудки писал в сортире роман, после завтрака сочинял докторскую диссертацию, неизвестно какую по счету, после обеда под одеялом сочинял песни, к тому же был изобретателем и имел ряд патентов. В тот раз санитары его взяли на улице: увидев, что автомат не дает детям, опустившим в него трехкопеечную монету, газированную воду с сиропом, добряк пожалел огорченных малышей, положил автомат ниц на асфальт и принялся за ремонт...

Лён вел себя в некотором смысле схожим образом.

Всегда аккуратнейше причесан, в непременной бабочке, он был полон самых фантасмагорических проектов, несколько из них на диво скептиков оказывались впоследствии состоятельными. Скажем, он собрал всю “московскую” часть циклопической антологии русской подпольной поэзии, которую готовил, лежа на диване в подвале на Брайтон-Бич, знаменитый питерский эксцентрик и поэт Константин Кузьминский, и с ним мы еще встретимся во время экскурсии на Брайтон. Кузьминского все звали Кока, а антология называлась “Голубая лагуна”, по имени местечка, где находился американский университет, снабжавший предприятие деньгами. Как это ни удивительно, но двенадцать томов из запланированных десятков вышли в роскошном цветном супере, на прекрасной бумаге.

В свое время Лён был старшим другом смогистов. Когда СМОГ уже вошел в историю, Слава утверждал, что состоял в обществе самых молодых гениев, но это натяжка — он был старше их всех лет на десять. Впрочем, при всей своей многогранной деятельности он всегда числил себя прежде всего поэтом и в год, когда пишутся эти строки, устроил собственный вечер чтений, где предъявил восхищенной публике дамского преимущественно пола четырнадцать сочиненных им поэтических книжек. И изданных, замечу, хоть нынче этим, впрочем, никого не удивишь.

Другой важной линией многолетней деятельности Лёна была опека над Венедиктом Ерофеевым. Сам Ерофеев в одном из своих немногих интервью в ответ на вопрос, откуда вокруг него берется столько народу, ответил:

— Ну вот, допустим, Слава Лён. Я, допустим, сижу во Владимире в окружении своих ребятишек и бабенок, и вдруг мне докладывает Вадя Тихонов: “Я познакомился в Москве с одним таким паразитом, с такой сволотой”. Я говорю: с каким таким паразитом, с какой такой сволотой? Он говорит: “Этот паразит, эта сволота сказала мне — то есть Ваде Тихонову,— что даст... уплатит семьдесят три рубля (почему семьдесят три — непонятно) за знакомство с тобой”. То есть со мною. Ей-богу...

Позже — не знаю уж, отданы ли были семьдесят три рубля,— но, думаю, Ерофеев пропил много больше Славиных денег. Когда они сдружились, в функции Славы входило: улаживание конфликтов с нервической супругой Вени Галей, собирание случайных почеркушек и оброненных замечаний, то есть архивная работа, купирование запоев и пребывание в роли верного друга, соратника и оруженосца. В этой деятельности, впрочем, у Славы был солидный конкурент — Наталья Шмелькова, по иронии судьбы тоже геолог, и именно ее перу принадлежат превосходные воспоминания о Ерофееве, и именно она стала одной из героинь восхитительных записных книжек подпольного классика, в своем роде не уступающих “Опавшим листьям”, автора которых Ерофеев, как мы помним, всегда держал на мушке — его упомянутое эссе для “Вече” было построено, как ночной разговор с Розановым.

И здесь, пользуясь случаем — другого в этой книжке не представится, я скажу пару слов о Вене.

Я увидел его впервые в гостях у некоей Люды Кузнецовой, державшей в единственной своей комнате в коммуналке — причем в том самом доме на Садовом, где находилась булгаковская “нехорошая квартира”,— салон. Веня произвел на меня ошеломляющее впечатление. Он был трезв, красив, прям, подтянут, высок. И держался не без надменности — как истинная “звезда”; у него есть такая забавная запись: “Быть звездой — то сиять, то падать”. Он ею и сиял, но ею же падал — дело происходило в середине 70-х, а “Москва — Петушки” стали бестселлером самиздата в 70-м, если мне не изменяет память, год в год с “Николаем Николаевичем” Юза Алешковского, и, помимо рукописных копий на магнитофонных лентах, распространялось чье-то устное великолепное исполнение поэмы. Мне и в голову не могло прийти, что он меня запомнил,— застолье продолжалось не больше часа. Потом мы виделись пару раз мельком, у того же Лёна, кажется. Зимой 85-го, приблизительно в разгар горбачевской борьбы за повальную трезвость, на улице Дзержинского, аккурат напротив московского ГБ, где мне только что вернули груду награбленного на обыске и две машинки, открылось “литературное кафе”. Оно просуществовало полгода, но в начале своего недолгого существования стало сразу же меккой богемного литературного братства. И вот, зайдя как-то в это самое кафе, прокуренное, битком набитое, на какие-то чтения, я заметил, как из другого конца зала кто-то машет мне рукой. Это был Веня, уже с трубкой в горле — у него был рак гортани, и его оперировали. Когда я протиснулся к его столу, он опустил свою длинную руку вниз, глянул лукаво и вытащил полбутылки водки. И вручил мне — как приз. Это был воистину царский подарок по тем временам — к тому ж, учитывая, что сам он пить не переставал. И я до сих пор не знаю, чем заслужил эту честь...

Но вернемся к Славе. Не обошел своим вниманием неуемный Лён и православную церковь. О степени его религиозности мне решительно ничего не известно, хоть и знакомы мы два десятка лет. Но уже в начале 80-х Слава готовился праздновать тысячелетие крещения Руси, когда еще само Политбюро не ведало о грядущем торжестве. О всей грандиозности задумок Славы я не в силах дать представление: фигурировали альбомы, сувенирные издания духовной лирики, антологии опять же, какие-то мероприятия экуменического толка, всего никак не перечесть. И что бы вы думали: вся эта деятельность имела замечательный результат — Лён, точнее товарищ Епишин, получил от церкви подряд на геологическое обоснование грядущей реконструкции Свято-Данилового монастыря. И, надо думать, прилично заработал. А сама церковь, собравшись с последними силами, отпраздновала свой юбилей, обойдясь без Славиных столь многогранных сияющих идей.

Другой его, как нынче выражаются, проект, причем долгосрочный, был связан с модной тогда игротехникой по методике Щедровицкого. Слава принялся организовывать так называемые организационно-деятельностные игры, начав отчего-то со студии Горького. Что открыло, разумеется, еще одну грань его дарования — Слава взялся писать сценарии, причем пачками. Сценарии не пошли. Но своей игротехникой он тоже долго и пристойно зарабатывал. И даже забросил старую жену, женившись на молоденькой. Была это не кто иная, как нынешняя экстравагантная телезвезда Света Беляева-Конеген, которую Слава похитил из ее родительского дома — дома, к слову, его друзей — в Ленинграде, одарив ею столицу. К его чести, победокурив, Слава к жене Лие вернулся.

Чтобы закончить это краткое житие Славы Лёна, скажу, что нынче он все тот же, крах империи не произвел на него никакого впечатления и совсем не изменил: он теперь при Михаиле Шемякине организует Интернациональный институт исследований — не скажу чего. Всего. И что-нибудь из этого выйдет, будьте покойны.

Все эти причуды характера редактора, если вернуться к “Бронзовому веку”, несомненно, отражались на содержании журнала. Когда это было нужно, Слава умел проявлять известную сдержанность — скажем, собственные стихи он публиковал все же не во всяком номере, а через раз. Сам по себе журнал не вписал новой строки в историю отечественной словесности и теперь может восприниматься лишь как исторический штрих. И важен этот пример только для описания странной атмосферы, которая царила в столице империи накануне падения СССР. Атмосферы, в которой могли происходить вещи, которых не бывает.

В отличие от “Бронзового века” художественный журнал “А-Я”, который делал в Москве под псевдонимом Алексей Алексеев Алик Сидоров, а выпускал в Париже Игорь Шелковский, явно войдет в историю русской художественной жизни.

Алик тоже был грандиозной фигурой на фоне ранних 80-х. И тоже был склонен к фантасмагорическим проектам. Но в отличие от Лёна Алик был всегда корректен и джентльменски сдержан.

Во-первых, он делал деньги — и немалые — просто из воздуха. Он и меня учил, удивляясь моему безденежью, что деньги лежат под ногами. Причем приемы добывания средств у него, как у Бендера, всегда были относительно честными. Алик вообще был всегда осторожен и умен. У него были золотые руки. Заглянув в комиссионку на Октябрьской площади, он мог купить плохонький малахитовый письменный прибор и кривую бронзовую лампу без колпака. Колпак приобретался в другой комиссионке. Через день он сдавал на ту же Октябрьскую шикарную старинную лампу на малахитовой подставке в отличном состоянии. И получал за нее сумму, втрое превышающую затраты на компоненты.

В прошлом он был профессиональным телеоператором. И снимал понемногу скрытой камерой материал, который с удовольствием приобретали западные студии: молодежные тусовки, службу в церкви, крестный ход, бомжей и подпольные выставки — все то, что ни одному западному корреспонденту не позволили бы снимать. Здесь, конечно, он шел уже по грани закона, но и тут умудрялся ее не преступать. Я не говорю уж о том, что, многие годы дружа с художниками, зная всех “живописных” вдов Москвы и тайные ходы в комиссионках, он был обладателем роскошной коллекции, которой позавидовал бы и Талочкин. Один штрих: у него был отменный и в немалом количестве Филонов — для широкой публики давно потерянный и сгинувший, но Алик, конечно, знал ему цену.

Кстати, у нас с ним был один сюжет, связанный с церковью. У Алика был знакомец, протодьякон, закончивший Академию, но священнического сана не получивший. Звали его Владимир Русак. Это был крестьянский парень, простоватый, смешливый, никогда не отказывавшийся пропустить рюмочку. Но, по-видимому, истово верующий. Долгие годы Русак проработал в “Журнале Московской Патриархии” и имел доступ к архивам. Мало-помалу он знакомился с документами по истории церкви при Советской власти, и сердце его “уязвлено стало”. Тайком, скрывая это даже от своего духовника, он принялся писать фундаментальный труд по истории церкви после знаменитого декрета Ленина 18-го года. В результате в 1980 году появилась книга, изданная за границей, а русское издание 93-го года лежит передо мной. То, что Володя Русак, безусловно, был честолюбцем, не должно никоим образом затенять тот факт, что он был едва ли не самым последовательным церковным диссидентом 80-х, во всяком случае, самым эффективным: его книга содержит бесценный и кропотливо систематизированный материал, и мне самому неоднократно приходилось обращаться к ней, как к изданию энциклопедическому. Так вот, этот самый Русак после того, как в 83-м году был изгнан из лона церкви за явно антисоветские проповеди — он служил в Витебске,— подался в бега и направил уже из подполья письмо, обращенное к делегатам четвертой Генеральной Ассамблеи Всемирного Совета Церквей в Ванкувере. Жест широты, так сказать, солженицынской.

Оно конечно, Контора не заставила себя долго упрашивать, Русак был отловлен в одном из своих московских схоронов и получил семь лет по 70-й статье — “изготовление и распространение”. Но поскольку письмо огласил-таки на

Ассамблее, невзирая на протест советской делегации, сам епископ Кентерберийский, срок пошел Русаку на пользу: вскоре он вышел по горбачевской амнистии как политзаключенный, быстро укатил в Штаты, где получил-таки сан священника и какое-то время служил в одном из православных приходов. Сейчас он в Москве и, надеюсь, простит меня за поневоле неполный и торопливый о нем рассказ...

Памятна сценка: Алик привел дьякона-подпольщика ко мне, в Бибирево, где у меня тогда была скромная однокомнатная квартира, и проделал странную манипуляцию. На лестничной площадке он отодрал жестяной подоконник, засунул под него какие-то листки и замуровал их, водворив жесть на место. Я не протестовал, хоть и понимал, конечно, что в придачу к счетам КГБ ко мне по поводу моей собственной литературной подпольной деятельности мне только письма епископу Кентерберийскому в деле и не хватает. Но борьба есть борьба, и настоящие революционеры должны быть связаны круговой порукой. За что мы тут же и выпили с Аликом и его протодьяконом.

В другой раз тот же Алик привел ко мне Володю Альбрехта, фигуру вообще фантастическую. Тогда вся диссидентура сходилась на семинары Альбрехта на тему “Как вести себя на допросе”. У докладчика была компактная и изящная теория, постулаты ее были зашифрованы легко запоминающейся аббревиатурой, которая уже затерялась за давностью. Помимо этого, Альбрехт, служа почему-то на автобазе — по образованию он был инженер,— неуемно боролся с начальством против приписок. Кончилось это и для него печально: при всем своем правозащитном инструментарии он сел-таки, ибо следователям было ровным счетом наплевать на всяческие постулаты и аббревиатуры, сколько угодно изящные. Выйдя из лагеря, Альбрехт тоже эмигрировал. На меня в тот вечер он произвел впечатление милейшего чудака и идеалиста, хотя я и выслушал внимательно его лекцию — как раз тогда меня таскали в КГБ по делу Козловского. Исторической точности ради скажу, что Альбрехт не пил ни грамма...

Но это все — вставные эпизоды, лишь рисующие фон, на котором создавался “А — Я”.

Надо сказать, что средства для этого нужны были немалые. Сами художники лишь предоставляли свои картины, с которых Алик делал слайды. Поскольку в СССР ни одно художественное издание не выполнялось на уровне “А—Я”, то и слайды должны были быть высококлассные. Критические статьи тоже были высокого уровня, но писались, разумеется, из энтузиазма. Впрочем, поскольку все тексты переводились на французский, то журнал привлекал внимание и парижских галерейщиков, и издателей художественных журналов. И некоторые материалы перепечатывались, а это уже приносило какие-то деньги.

Чтобы быть кратким, скажу лишь, что такие художники, как Инфанте, Чуйков, Булатов, Кабаков, Соков, Косолапов, некоторые другие, стартовали в смысле международной известности и последовавших позже “умопомрачительных продаж” именно благодаря “А—Я”. То есть журнал оказался в высшей степени эффективен. Но — к литературе.

В 1984 году Алик поделился со мной еще одним проектом: он решил затеять постоянное литературное приложение к “А—Я”. И в 85-м, когда уже были выпущены шесть номеров художественного “А—Я”, первый номер “Литературного А—Я” вышел в свет в Париже. Впрочем, он оказался единственным и последним: просто отпала надобность в такого рода изданиях — в СССР низверглась цензура...

Как я уже говорил, обложка была исполнена в виде машинописи — это был отрывок из рассказа Харитонова “Духовка”. Харитоновым же открывался свод текстов, и впервые здесь были напечатаны “Слезы на цветах” — вещь крайне важная, содержащая кредо автора, человеческое и литературное, недаром издатель Саша Шаталов много позже взял это название для всего харитоновского двухтомника.

Предпослано этому выпуску было эссе Михаила Берга, прекрасного писателя и умницы. Сегодня очень занятно читать такие, например, пассажи: “Положение современной русской литературы парадоксально: она отлучена от читателя”. И дальше: “Ситуация абсурда невыносима только для позитивистского сознания: для тех, кто привык балансировать на краю пропасти, это не труднее, чем скользить по меловым линиям на полу”. Здесь много подпольного солипсизма, но много и верного — мы и впрямь балансировали над бездной. Абсурдным было и существование того же “Бронзового века”, и появление цитировавшегося издания. Во времена посвежевшие Берг стал с мужественным подвижничеством издавать в тогда еще Ленинграде собственный журнал “Вестник новой литературы”, где, не скупясь, печатал и вашего покорного слугу. Но это уж позже, позже, над пропастью не во ржи и не рядом с тюрьмою, а над долговой ямой...

Сколько человек прочитали тогда “Литературное А—Я” — два, десять, сто? Это не важно. Существенно, что процесс шел: тогда же в Париже у Марии Васильевны Розановой вышла первая тоненькая книжечка Владимира Сорокина “Очередь”, тогда же и в том же городе мы печатались в “Стрельце” Александра Глезера, “Континент” публиковал поэтов “Московского времени” — Кенжеева, Гандлевского, покойного Сашу Сопровского. Закваска была качественной, тесто перло из-под крышки советской цензуры. И в Ленинграде уже набирался альманах “Круг” — под неусыпным наблюдением КГБ, но составленный сплошь из текстов авторов, до того не печатавшихся: от умершего недавно Кривулина, Драгомощенко, знаменитой в литературных кругах Лены Шварц — до безвестных юных сочинителей. И, безусловно, все это сыграло немалую роль в последовавших вскоре ошеломительных переменах — переменах участи всех пишущих на могучем русском языке.

...И ЗАНАВЕС ЗАКРЫВАЕТСЯ

Театр — хамоват и привязчив.

Это связано с его происхождением — балаганным, площадным.

Именно поэтому зачастую театр так стремится быть интеллектуальным, казаться благородным. Как всякий выходец из низов.

И в этой простонародности, уличности, в самой продажной театральной природе — прелесть. Любой сочинитель меня поймет. Не все же спать с профессорскими дочками, с театральными критикессами, с членками творческих союзов: в какой-то момент тянет на черный хлеб и постигает соблазн — снять на улице.

Для меня театр наступил, когда я попытался написать о неверной возлюбленной. Отчего-то никогда не писавший пьес, я дерзнул сочинить комедию — совсем как гном Красавчик. Видимо, именно в этом жанре, представлялось мне, мстить ловчее и хлеще. Впрочем, Бальзак использовал для той же цели жанр романа. Причем я не только понятия не имел, как пьесы пишутся,— я и в театр-то ходить не любил...

Отчетливо помню, что впервые меня привела в театр, во МХАТ, бабушка. Никак нельзя сказать, что она была завзятая театралка, но — училась-таки в юности в частной театральной школе в классе самого Вахтангова, о чем я уже упоминал. С ранним браком эта ее блажь, впрочем, улетучилась. У бабушки в мои детские годы было не много возможностей посещать театр: времена были для нас нищими, и жили мы далековато от Камергерского — в Химках...

Давали “Синюю птицу”. И вся эта метерлинковщина с антропоморфными Огнем и Хлебом произвела на меня, шестилетнего, самое пугающее впечатление. Как и цвет самой Птицы, неестественный и гнетущий; я знал тогда, что птицы водятся лишь серые с коричневым, как наши химкинские воробьи. В самом парадном случае — с красной снегирьей грудкой. Но не синие же! Вот так, с младых ногтей, прорезается у нас тяга к здоровому реализму, стоит вовремя почитать какого-нибудь Метерлинка, Верхарна, еще лучше — Д’Аннунцио.

Позже, в мои лет семь-восемь, в ТЮЗе мне с классом преподнесли “Три клена” или как там это называется, и моя неприязнь к театру лишь утвердилась. Все-таки мы были детьми кинематографической эпохи: “Веселые ребята”, “Чапаев”, какая-то душеразрывная, кажется, “Фатима” грузинского изделия, какой-то душегубный “Мамлюк”, где брат убивает брата, и все это в самом нежном возрасте. А тут, видите ли, сентиментально перешелестяющиеся Клены...

Скажу сразу, что первое и едва ли не единственное театральное потрясение я пережил уже в зрелом возрасте, году в 76-м, когда Роберт Стуруа привез в Москву из Тбилиси “Кавказский меловой круг”. Так, начиная с второсортного — как в юности с “портвейна 777”,— вы рискуете увязнуть в предмете, принимаясь тянуться к лучшему, думать о высоком, как любил приговаривать Володя Кормер. И в какой-то момент я совершенно на пустом месте театром заболел-таки. И потратил на него лет десять жизни.

Та, первая, комедия имела броский заголовок “Отъезд героя, или Мама, это не ты подожгла лес?” — последнюю фразу, озвученную детским голоском, я услышал в вечернем автобусе, который проезжал мимо иллюминированного парка,— в английском переводе его дали как “Away With the Hero”, хорошо, обратно на русский непереводимо и очень точно по сути. Эта первая пьеса из десятка с лишним сочиненных — единственная напечатанная, в “Каталоге”, в “Ардисе”, единственная переведенная на английский и единственная же не поставленная, хоть и исполнялась на голоса в одном нью-йоркском театре офф-офф Бродвей, что тоже — честь для московского театрального графомана.

Вторая написанная мною пьеса, идущая до сих пор у Рейхельгауза в “Школе современной пьесы” на Трубной и выдержавшая более ста представлений — она ставилась и в нескольких провинциальных театрах,— называлась “Без зеркал”, и с ней связан мой ранний театральный опыт. Возникают в памяти знаменитые театральные и внетеатральные фигуры.

Едва написанная, с пылу с жару, она попала в руки Олега Ефремова, который тут же — дело происходило еще в бетонном ангаре на Тверском бульваре — определил ее на Малую сцену. Шел 86-й год, и это вполне камерное сочинение тогда еще могло читаться как смелое из-за десятка ернических реплик.

Тут-то и начались чудеса.

Ставить ее взялся совершенно бесспособный к театру ефремовский выученик, не хочу называть его имени, а на главную роль Олег Николаевич назначил не кого иную, как одну из своих приближенных прим Татьяну Лаврову, великолепную актрису с глазами лиловыми, как у таксы, и с повадкой усталой тигрицы. К слову, знаменитый поэт, долго бывший поклонником Лавровой, описал ее глаза, как карие вишни... Ефремов назначил Лаврову оттого, что для нее в ту пору у него не было ролей. А эта роль куда как шла ей. Позже я написал о ней эссе для сборника “Писатели об актерах”, делали такие в издательстве “Искусство”. Называлось оно, кажется, “Натянутая тетива”. Но как ни рыскал я по своим полкам и антресолям — сборник словно испарился...

Здесь два слова о пьесе — по театральной неопытности я собственными руками заложил в нее своего рода сценическую мину. Речь в этой грустной комедии — о драме возраста. Двадцатилетний мальчик соблазняет на даче сорокалетнюю с лишним бывшую любовницу своего отца. Причем он ее жестоко разыгрывает, выдавая себя в темноте за отца, к тому ж предлагает ей мазь для омоложения — ну да это всё литература, суть дела была в другом. По ходу пьесы, во всяком случае, в первой части, на молодом исполнителе лежит весь груз драматической инициативы. И вот представьте себе Лаврову, от одного тихого рыка которой седеют слабонервные взрослые мужчины, и рядом — недавнего выпускника театрального училища, млеющего от самого факта, что он репетирует с ней на равных.

Мальчика для такого битья в тогдашнем МХАТе найти никак не удавалось. Недавно поставивший на той же сцене “Татуированную розу” с Мирошниченко в главной роли специалист в этой области Роман Виктюк, читавший “Без зеркал”, так и заявил мне авторитетно: мужчина, такого мальчика во МХАТе нет. Перепробовано было штук десять — они немели, едва Татьяна Евгеньевна являлась репетировать. У меня с ней контакт вышел лучше, но я не был, увы, актером, да и по возрасту уже не проходил.

Как театральный неофит, я являлся на всякую репетицию, будто на работу, полагая, что так положено. Делать мне на репетициях, конечно, было совершенно нечего, лишь мучиться, видя, что ровным счетом ничего из затеи не выходит. И это при том, что предприимчивый режиссер, не имевший, к слову, как и я, ни одной постановки за душой, умудрился заказать дивные декорации самому Попову, художнику Анатолия Васильева, в поповских декорациях тогда на Таганке шла восхитительная “Васса Железнова” с моей незабвенной подругой Лизой Никищихиной в главной роли (ее вы узнаете в Белоснежке гнома Придурка, и именно с ней мы топтались в лефортовских очередях с передачами). Мало того, молодой режиссер не поленился, слетал в Вильнюс и привез фонограмму музыки, набросанную специально к будущему спектаклю на синтезаторе не кем иным, как гениальным джазистом Ганелиным. В общем, все складывалось как нельзя отличнее, оставалось лишь пьесу поставить.

После трех месяцев мытарств и бдений Лаврова от роли отказалась. Точнее — от режиссера. И ушла играть в сочинении Арро “Колея”.

Причем — и это я говорю лишь из пристрастия к прихотливым контрапунктам судьбы — героиня Лавровой была списана ленинградским драматургом с моей московской приятельницы, театральной критикессы, но это в скобках, к тому ж — обнаружилось позже.

Место Лавровой заступила Катя Васильева. Она же привела на площадку талантливейшего Сергея Колтакова на главную мужскую роль — в свои тридцать он тогда очень молодо выглядел — и очаровательную дочь покойного Геннадия Шпаликова Дашу, очень похожую на мать, актрису Инну Гулая,— на роль Девицы, был там такой проходной персонаж. И дело пошло. Однажды, застав меня на репетиции, Катя, бывшая жена Михаила Рощина, пристально оглядев мой пижонский прикид, внятно произнесла: видали мы таких драматургов. Меня как ветром сдуло, я зарекся мешаться под ногами в процессе постановки, полагая, что свое дело уже сделал. И появляться автору прилично лишь на премьерных поклонах в хорошем пиджаке и с режиссером на пару, эдак вальяжно помахивая десницей, приглашая из-за кулис будто враз застеснявшихся актеров, которых в иной обстановке неизвестно что может смутить, разве что приглашение в Голливуд...

Но — рок — прямо с репетиции Катю увезли в больницу с приступом аппендицита. А оправившись после операции, она тут же упала в объятия — в профессиональном смысле — Камы Гинкаса, который на большой сцене приступил к репетициям “Тамады” Александра Галина. И растворился Колтаков — кажется, ушел на съемки “Зеркала для героя”, и на том сюжет с МХАТом закончился, заняв во времени около года и оставив мне горьковатый опыт безответного прикосновения к Мельпомене и дружбу с неповторимой Татьяной Лавровой, которой я никогда не пенял за измену с Арро.

К тому ж в утешение стал закручиваться новый роман — с “Современником”.

Скажу сразу: дальше читки “на труппе” и здесь дело не пошло. Но сама читка запомнилась — хотя бы из того, что это было первое подобное мероприятие в моей жизни. Вообразите, плохо печатаемый писатель перед целым созвездием современниковских знаменитостей зачитывает, запинаясь и путаясь, свой опус. И это притом, что пьесу не раз и не два я читал на публике, освоил определенный интонационный строй, знал самые выигрышные пассажи наизусть. Но здесь я не смог перебороть робость. Недаром после читки замечательная Лия Ахеджакова сказала мне тихо: “За себя, Коля, надо бороться”.

Художественный совет, ныне в “Современнике”, кажется, упраздненный — там вернулись, так сказать, от парламентской монархии к просвещенной, —

пьесу отклонил. Галина Волчек при этом пояснила, чтоб подсластить, что у “Современника” своя территория — социальная тематика, надо понимать, а моя пьеса чересчур камерна... Пройдет еще лет десять, и на сцену “Современника” на поклоны я все-таки выйду...

Но во всем бывает своя хорошая сторона — на читке присутствовал Иосиф Рейхельгауз, тогда еще не имевший своего театра, а числившийся штатным режиссером “Современника”. И он в эту пьесу буквально вцепился. Симпатичная в нем черта — бульдожья хватка, он и внешне несколько походит на эту симпатичную собачку. И невероятное упорство. С ним он пробивал на моих глазах свой театр, отвоевывал у издательства “Просвещение” знаменитый “Эрмитаж” на Трубной, ресторанный зал, воспетый Гиляровским, в котором много раз пел Шаляпин — для друзей, разумеется. С таким же упрямством Иосиф носил, не фигурально выражаясь, в портфеле пять лет мою пьесу. И спустя пять лет, несмотря ни на что, отыграл “Без зеркал” в день первого юбилея своего театра.

Но первой моей премьерой была не эта, а — двумя годами раньше, — “Снег. Недалеко от тюрьмы” в постановке известнейшего теперь главного режиссера Театра на Малой Бронной, а тогда, в 88-м году, такого же дебютанта, как я, Андрея Житинкина, на Малой сцене Театра имени Ермоловой, которым в то время руководил Валерий Фокин. К слову, эта постановка тоже выдержала три раза менявшихся исполнительниц роли героини и более ста представлений.

Два слова об этом спектакле. Запущен он был знаменитой в театральных кругах завлитом Галиной Боголюбовой, моей крестной театральной матерью. Она пришла в Ермоловский, осиротевший после измены Андреева с Малым, следом за Фокиным из “Современника” — шаг этот был для нее нешуточным, в “Современнике” она работала много лет и была правой рукой Волчек. Вообще, надо сказать, всяческие переходы актеров из труппы в труппу, перемещения режиссеров трактуются чаще всего как измены, чреваты ревностью, разрывами, слезами примирения, это одна из черт преувеличенно эмоциональной, склочной и сентиментальной внутри театральной жизни, невидимой, слава Богу, зрителю.

Заняты в спектакле были ставшие нынче звездами Лена Яковлева — Лена, впрочем, играя в спектакле, тогда же и прославилась, но не в “Снеге”, конечно, а в фильме Тодоровского-старшего “Интердевочка”, — и герой смертоубийственных отечественных сериалов Саша Балуев. Мне повезло: этот первый закончившийся премьерой опыт был легким и счастливым — во многом благодаря Боголюбовой. Даже послепремьерный банкет был замечательно домашним, у меня, в маленькой квартирке на Павелецкой. На квартире потому, что водку тогда нужно было доставать, в ресторане ВТО не давали, а мне удалось где-то по знакомству раздобыть ящик...

В те же времена я мучительно пытался разгадать загадку Театра. Это было томление, знакомое каждому, влюбившемуся не в Ту. Умом ты все понимаешь, сердце же влечется. Тогда я написал — для литератора естественно избывать свои проблемы в письме — несносно длинное эссе о природе театра. Я колебался — приводить ли здесь этот текст, поскольку стилистически этот торжественный манифест никак не ложится в ряд с непреднамеренными воспоминаниями. И отказался от этой идеи со вздохом сожаления — мне это эссе дорого, как говаривал Гоголь, вспоминая о “Диканьке”, как порыв молодого вдохновения. Здесь я невольно приврал: молодого лишь в смысле моего театрального неофитства — мне тогда было под сорок.

Эссе, как то и бывает, когда автор нетвердо представляет себе предмет и пробавляется более или менее удачными догадками, было писано витиевато, начиналось оно так: “Любой из нас в театре профан, как все мы, скажу высокопарно, лишь любители на подмостках жизни”.

Называлось эссе — “Мертвые в театре”. Здесь такое дело: вдохновленный чтением Арто и Женэ, я был обуян идеей возвращения к некоему пра-театру — скорее всего вполне мифическому. Маски — изображения покойников, сам спектакль — погребальный ритуал, ну и прочие общие места в таком роде. Помимо прочего, я настаивал в этом опусе, что отнюдь не трагедия есть жанр, из которого вышел современный театр, включая буржуазную драму,— но комедия. Обоснованию этого тезиса я посвятил дюжину страниц. Увы, театральными людьми эссе осталось непрочитанным, появилось оно в сугубо литературном и элитарном альманахе поэта Володи Салимона “Золотой векъ”, о котором один острослов сказал, что журнал делается исключительно для презентаций,— и мне не с кем было обсудить мои, казавшиеся мне революционными, тезисы на кухне, на профессиональном, так сказать, уровне.

Между тем я продолжал затягиваться в театральный омут. Причем не скажу, что испытывал при этом уютные чувства. Дело в том, что меня — вплоть до конца моей карьеры в театре — не оставляло чувство неловкости в общении с театральными людьми, особенно актерами. Художники, режиссеры мне были ближе и понятнее — все-таки люди умственного труда. Но актеры, тяжко физически работающие, особая порода людей — наивные, лживые, психопатически демонстративные в повседневном поведении и в то же время скрытные. И, конечно, все они в той или иной мере провокаторы — коварные и лживые. Эти свойства своей природы актеры в полной мере обнаруживают прежде всего, пребывая в своем кругу, — если вам случалось бывать в актерском общежитии или на пьянке в гримерных, вы поймете, о чем я. При всем этом они в высшей степени склонны следовать корпоративной этике. Потому что, будучи поодиночке выброшены, так сказать, на сушу, они делаются неприкаянны, замыкаются и самым комичным способом принимаются изображать — из защиты — интеллигентных людей, пока не напиваются, конечно. Помню, давным-давно на съемках Гайдаем “Ивана Васильевича” — я там подвизался в массовке, зарабатывая свои студенческие шесть рублей за съемочную ночь — кривоглазый комик Крамаров, игравший дьяка, на какую-то реплику режиссера ответил с уморительной важностью: мне нужно справиться в своем архиве; это очень характерно для актерского чувства самонеполноценности, они всегда хотят глядеть как большие.

В актерских компаниях я всегда чувствовал себя не в своей тарелке, как иностранец: я не знал ни языка, ни социального кода. Впрочем, чем одареннее и крупнее актерская натура, тем внешне менее заметны все названные выше качества. Однако они никуда не деваются, к тому ж знаменитости отягощены еще и вечным премьерством, неврастенией самого клинического толка, порожденной недостатком славы, ее ведь никогда не бывает много: туда не позвали, здесь не узнали. Характерна такая история: один мхатовский премьер явился утром на репетицию в слезах; он шел пешком от своего дома на бульваре — в театр, и у Никитских увидел афишу на “Повторке”, в которой демонстрацию какого-то с ним фильма приурочили к его пятидесятилетию: зачем, зачем они так крупно написали, что мне уже пятьдесят!..

Второй моей постановкой стала, как сказано, комедия “Без зеркал”. Рейхельгауз столкнулся с теми же проблемами: где найти мальчика? Премьерши были — прежде всего Любовь Полищук, которой, кажется, роль была по вкусу. Проявляла некий интерес Ольга Остроумова. Речь шла и о Наталье Варлей. Но — мальчик! Сначала Иосиф хотел, чтобы сын и отец были и на сцене похожи — это предусмотрено в пьесе, но необязательно: на самом деле для того, чтобы героиня в полутьме “перепутала” отца и сына их внешнее сходство подсобно. Разрабатывались варианты: Козаков-отец — Козаков-сын, Стриженов-младший — Стриженов-старший. Даже Ефремов и Ефремов. Из этой ложной в общем-то идеи ничего не вышло, но — счастье — Миша Ефремов подошел по всем статьям. И когда Полищук отказалась от роли — роли, честно говоря, не ее, для Любы там недоставало эксцентрики и было чересчур психологии — героиней стала бесподобная Ольга Яковлева. Тут-то все и закрутилось.

Помню, Рейхельгауз позвонил мне и сказал, что наконец-то исполнительница найдена. Я приехал, он отвел меня в гримерную, на стуле спокойно и без какого-либо выражения сидела скромная женщина в платочке. Мне она показалась некрасивой, я представился, она сухо кивнула. Мы вышли. Кто это? — спросил я. “Ты с ума сошел,— прошипел Ося,— это же Ольга Яковлева!” Я бросился обратно, влетел в гримерку и упал перед великой актрисой на колени — притом, что мне чужды такие мелодраматические жесты...

Не буду вспоминать всех трений, которые почти неминуемы в процессе работы. Рейхельгауз стал немилосердно подгонять текст “под Яковлеву”, причем заставлял это делать меня. В какой-то момент — это уж свойство авторов — я взбрыкнул и отказался дальше собственноручно корежить свое бессмертное творение. И мы сошлись: режиссер сам изменит, что считает нужным, но на афише будет стоять — пьеса идет в редакции театра. Разумеется, уже в следующем сезоне эта ремарка с афиши исчезла. Впрочем, я удобный автор, я никогда не относился слишком ревностно к своему тексту: пусть актер произносит слова, как ему удобно, пусть несет отсебятину, в гипотетическое собрание сочинений все равно войдет канонический текст. Но если без шуток, то справедливости ради надо заметить, что спектакль имел огромный успех — билеты спрашивали далеко от Трубной, аж у метро “Цветной бульвар”. И дело здесь было не столько в тексте или постановке, сколько в актерах: в виртуозно, на немыслимых энергетических оборотах игравшем Мише Ефремове, но прежде всего, конечно, в том, что появление Ольги Яковлевой на сцене было в том сезоне сенсацией, — после смерти Анатолия Эфроса она ничего не играла уже больше двух лет, и возвращение ее на сцену вызвало фурор в среде театралов.

Вспоминается банкет после премьеры. Как я уже сказал, премьера была сыграна в первый день рождения театра. И накрывал поляну — дивное выражение наших дней, не смог удержаться — сам театр. И вот входят гости. Бог ты мой — Анатолий Чубайс с женой Машей, Петр Авен с женой Леной... Чубайс здесь

оказался потому, что, будучи главой Госкомимущества, помог Рейхельгаузу отбить здание. А с Авеном была забавная встреча. Здороваясь, он спросил меня: вы меня не узнаете? Конечно, узнаю, он был тогда министром экономики в гайдаровском правительстве — и всякий день в телевизоре. “Да нет же,— поморщился он,— мы с вами в одной школе учились, только я двумя классами младше”. Я и в самом деле вспомнил маленького мальчишку в смешных, слишком больших очках — попадался на переменах...

На самом банкете бескомпромиссная Люба Полищук сказала, обращаясь ко мне с тостом: но как же вы позволили так изуродовать пьесу!.. Я лишь кивнул на потупившегося Иосифа.

А потом начался самый упоительный и самый напряженный этап моей работы в театре. В один прекрасный день меня вызвал к себе Валерий Фокин. И сказал, что японцы — в самом Фокине четверть японской крови — заказали ему постановку по “Идиоту” Достоевского. Ставить он должен был где-то на Хонсю или на Окинаве, я слаб в японской географии. И вот он обратился ко мне, оказывается, с тем, чтобы я написал инсценировку.

Я согласился. Мы ударили по рукам. Дело оставалось за малым. Во-первых, перечитать роман, о котором у меня со времен юности сохранились весьма смутные и не очень лестные воспоминания. Отчего-то запечатлелась в памяти исповедь Ипполита, как нечто, вносящее диссонанс в общую композицию: вставной номер. Но, читая эту гениальную книгу заново и памятуя о своей задаче, я впервые обратил внимание на сугубую театральность Достоевского.

Как всякий из нас открывает однажды то, что знали до него поколения, так и я с радостью неофита (правда, уже знавшего о полифонии Достоевского от Бахтина) и жадностью варвара убеждался, как много для меня здесь поживы. Прежде другого меня восхитил зачин: герои романа встречаются в поезде житейски случайно, но сразу же делается ясно, как это необходимо для сюжета, поскольку вполне искусственно именно здесь, в вагоне, уже проговариваются все нужные сведения: ах, вы знаете генерала? — да я как раз к нему! С точки зрения тургеневской прозы — безвкусная натяжка, а по мне, пребывающему в данном случае в роли драматурга,— одна восхитительность. В смысле заботы о мотивировках Шиллеру куда как далеко до Достоевского — это Гёте у Эккермана молвит, что, мол, Шиллер драматург лучше, чем он, Гёте, поскольку не заботится о мотивировках. У Достоевского зажиточный помещик Свидригайлов случайно оказывается в меблированных комнатах за стенкой с нищей проституткой Соней Мармеладовой, Подросток, в ажиотаже рыщущий по огромному городу в жажде встречи с отцом, тут же случайно и натыкается на Версилова, братья же Карамазовы и вовсе усилий ни малейших не прикладывают, чтобы в нужный момент оказаться в нужном месте для встречи с нужным персонажем. Это все, конечно, чистая театральность, когда на последнем слове одного персонажа в комнате появляется следующий. Не только в стихах капитана Лебядкина о мухоедстве и таракане от детства, но и в этом гениальном неправдоподобии ситуаций истоки обэриутов. Но это к слову, главное же в данном случае то, какие невероятные возможности для театральной интерпретации во всем этом кроются.

Так что с “Идиотом” все было более или менее ясно сразу. Есть три ударных сцены: у Настасьи Филипповны, скандал в Павловске, бдение в доме Рогожина над телом. Скомпоновать их было несложно, понимая только одно: композиция этого романа — единственный раз у Достоевского — построена центробежно, по наблюдению, кажется, Бердяева — от Мышкина (все другие романы — центростремительны, повествование направлено к центральному персонажу, в них все кого-то одного разгадывают, будь то Раскольников или Ставрогин). Предстояло перенести центр, ибо сразу было ясно, что пьеса будет называться “Настасья Филипповна” (я не знал тогда, что повторяю Вайду, а вместе с ним — более ста авторов инсценировок на самых разных языках в разное время). Вайда попросту вычеркнул героиню из списка действующих лиц, все построив как диалог Мышкина с Рогожиным. Я же придумал ход, казавшийся мне бесспорно театральным: Настасья Филипповна все время в центре событий, но — бессловесна, почти бессловесна. Она начинает говорить, будучи уже зарезанной, в третьем акте — это согласовывалось с той самой моей доморощенной концепцией о “мертвых в театре”.

Не знаю, как удалось Фокину воплотить это в Японии. Помню лишь, что через неделю репетиций он послал мне из Токио факс: срочно напиши текст буклета. Смысл был в том, что японцы начисто отказывались понимать, чего, собственно, хочет героиня, не давая богатому содержателю. Но уж коли случилась такая беда, и она, дура, чем жить припеваючи, смертельно влюбилась, то что ж она мечется туда-сюда? Загадка натурально русской души. Не знаю, сохранился ли у Валеры этот текст, но сейчас я не представляю, каким способом я тогда с японцами объяснился...

Забавная история вышла с моим японским гонораром. По тем временам валюту в кармане пиджака возить было опасно — отнимут, гады. Так что Фокин спросил меня — что мне на мои деньги привезти. Я заказал небольшой компьютер — вспомним, идет 88-й год, никаких ноут-буков нет еще и у Пентагона. И вот прихожу я в театр встретить Фокина, получаю красочную афишу с красавицей японкой, ихней Настасьей Филипповной, и здоровенную коробку, не менее красочную. Дома, развернув презент, я убедился, что это электронная, то есть с какой-никакой память, пишущая машинка. Немыслимой красоты, но пишущая, к моему ужасу, только по-японски. Соответственно к ней была приложена толстенная инструкция на японском же, как ни странно, языке. Я позвонил Фокину и спросил, нет ли у него знакомого богатого японца, которому бы я уступил эту дивную машину хоть за полцены. Фокин сказал, что богатого нет, но есть бедный переводчик с японского, женатый к тому же на натуральной японке. И вот я прусь со своей драгоценной коробкой, заработанной мною и Федором Михайловичем исключительно пером, в Олимпийскую деревню. В холле квартиры действительно сидит на корточках толстоморденькая некрасивая японка с совершенно застылым скорбным лицом, медитирует, видно, смекнул я. Хозяин пригласил меня в гостиную и, чтоб не скучал, поставил на видеокассету с записью токийского концерта Майкла Джексона. А сам погрузился в изучение инструкции.

Ну, мы, гуманитарии, знаем, что даже сочиненная по-русски инструкция к электрическому утюгу не поддается нам и, извините за умное слово, не рецептируется. Что говорить о филологе, пусть и японисте, которому всучили инструкцию толщиною со все четыре синоптических Евангелия. Прошло часа два. Джексон отстрелялся. Мне предложили кофе. Прошел еще час. Наконец хозяин огласил вердикт: кириллица в машине есть, вот только каждую русскую букву нужно вызывать при помощи поочередного нажатия четырех кнопок. Мой гонорар на глазах превратился в пух и прах. Однако моей предприимчивой жене удалось уговорить приемщицу в какой-то комиссионке взять агрегат на комиссию. И — чудо — машина ушла за пару тысяч баксов через три дня. Я был страшно заинтригован: откуда в наших комиссионках появились японцы, да еще столь экстравагантных интересов? Выяснилось, что вещь приобрел богатый азербайджанец из Баку. Что ж, это понятно, японская электронная пишущая машинка — штука необходимая в кавказском обиходе. Хотя бы потому, что подобной красоты нет ни у одного соседа по виллам на Апшероне...

Вернемся к пьесе. Ее в Академическом театре в Нижнем Новгороде поставил прекрасный режиссер, последователь Виктюка, Сергей Стеблюк. Там персонажи отчего-то то и дело цитировали Бродского, представьте, как звучит в устах Мышкина “качнулся вправо, качнувшись влево”. Но даже это не помешало успеху — постановка, кажется, по сей день на афише. Помню, мы отправились на премьеру с Галей Боголюбовой и ее подругой и так напились в поезде, что я плохо помню и красоты Нижнего, и саму премьеру, хоть на банкете и держал речь. Мне запомнился лишь какой-то подвесной мост, церкви в снегу и оперные фонари на тамошнем Старом Арбате...

Фокин же повторил постановку и в Москве — под названием “Бесноватая” (кажется, мы позаимствовали эту характеристику у Мережковского) — в умирающем уже тогда Ермоловском. И вот очаровательная и талантливейшая актриса, приглашенная Фокиным из МХАТа, трагически погибшая Лена Майорова, игравшая заглавную роль, начисто отказалась воспроизводить на сцене задуманную мною “условность”: нет, ты скажи, умерла она или не умерла? Школа Станиславского.

Забавно, как этот спектакль был принят критикой. Одно слово: ужасно. С завываниями о “глумлении над русской классикой”, в каковых преуспели равно и критик “Дня” Бондаренко, и ветераны либерального отечественного театроведения из комсомолок времен хрущевской оттепели. Критики же новой волны, как то им и положено, все больше писали о себе, попутно упражняясь в довольно плоском острословии по поводу спектакля. Как это всегда бывает с критикой, не было произнесено ни одного слова о том, что, собственно, было нами задумано. Но, лишь понимая это, можно судить, получилось ли и насколько. В этом смысле наша критика феерически непрофессиональна, причем молодая критика прежде всего. Ветераны хоть издают охранительные клики, неся дрожащими руками хоругви русской культуры, как их научили понимать ее в ГИТИСе в конце 50-х. Юные же остряки от бурсы занимаются лишь инфантильным любованием собственным интеллектуальным нигилизмом, и остается лишь удивляться, откуда у них столько комплексов. Впрочем, московский спектакль Фокина и впрямь не удался — по многим причинам, начиная с того, что как раз во время репетиций Ермоловский закрыли на ремонт и играли премьеру в Театре на Таганке, где не смогли смонтировать заново декорации так, как было задумано...

Но так или иначе работа над “Идиотом” многое мне дала в театральном смысле. И новое предложение Фокина — обработать еще и “Карамазовых” — не застало меня врасплох. Здесь же, в фокинском кабинете, я сымпровизировал сам образ будущей пьесы и даже название “Братья и Ад”.

Первое, что пришло в голову, что мир “Карамазовых” — сугубо мужской мир: мир монастыря, мир тюрьмы, мир интеллектуального кошмара и одинокого мужского вожделения. Здесь нет места женщинам, особенно “достоевским” женщинам, всегда — тут японцы правы — сугубо придуманным (быть может, за исключением “характерных” и по возрасту выпавших из пола, скажем, живописнейшей генеральши Епанчиной). Характерно, что такое решение — написать пьесу по “Карамазовым”, где действовали бы девять мужских персон,— довольно отчаянное с точки зрения театральной рутины. Ибо когда текст попадает в театр, то премьерша и фаворитка тут же кокетливо интересуются у патрона: а кто же будет играть Грушеньку? (Здесь хорош пример Мэрилин Монро, мечтавшей об этой роли, далась им всем эта Грушенька.) Уже хотя бы только поэтому, думаю, не найдется смельчаков, кроме Фокина, вешать себе на шею подобное предприятие...

Так вот, образ будущего спектакля. Действие должно разворачиваться как бы вне “мира”. Ибо все, что происходит в романе, явно “не от мира сего”, кроме “Мальчиков”, от которых я сразу же с легким сердцем отказался, как прежде от Ипполита. В каком-то смысле эта линия — тоже “вставной номер” с точки зрения развития сюжета, как и “Инквизитор”: такие вставки могут быть сколь угодно гениальны, но они допустимы лишь в прозе, а театральное пространство-время они разрушают.

В мужском мире — архаичном мире тайных союзов, древних табу и смертного наказания за их нарушения — действует иная, нежели в светской прозе нового времени, логика, и она лежит в основе “Карамазовых”. Ведь речь идет о роде и родовом проклятии. О всегда насильственной смене поколений. О невозможности возложить ни на одного из сыновей общую для всех троих (троичность — тоже признак архаичности сюжета, вплоть до того, что из трех сыновей младший — дурак и единственный заступник) вину отцеубийства. О “Карамазовщине”, когда непосредственный грех преступления возлагается на стороннего, четвертого, самого слабого (“Не соблазняй малых сих” — эту заповедь, одну из многих, нарушают и Иван, и Митя, и невольно Алеша), незаконнорожденного, которому в руку они невольно и вкладывают чугунное пресс-папье...

Почему девять? Отец Зосима, папаша Карамазов, три брата, Смердяков — шесть. Но у каждого брата — по своему Черту, в итоге девять. Банальная тяга к простой симметрии? Но вспомните роман: ведь не только Ивану является его Черт. И Митя много раз проговаривается, что его “черт попутал” и что это “черт убил” — в конце концов в лице следователя этот черт и возникает перед ним в Мокром, соблазнитель, растлитель, неумолимый погубитель — помельче, но не менее опасный, чем Иванов Черт. И у Алеши свой Бесенок (недаром одна глава у автора так и названа). Напрашивается решить спектакль “мистериально”, в трех ярусах народного славянского вертепа, где традиционно показывалось, как из среднего яруса кто-то поднимается наверх, в Рай, грешников же волокут вниз, в Ад (так и хочется сказать словами Папаши — “крючьями: а есть ли у них там в Аду кузня крючья ковать?”). Однако у Достоевского никто никого никуда не волочет: Папаша в Ад стучится, думая, что всего лишь ерничает, Иван и без того со своим “Адом в груди”, как говорит Алеша, Митя в финале тоже алчет “пропастей земли”, но в том-то и дело, что и алкать, и проситься не надо — все они уже в Аду, в родовом аду “карамазовщины”.

Образ Ада Достоевский подсказал будущим театральным интерпретаторам в “Преступлении”, в сне Свидригайлова,— деревенская баня с тараканами. И было бы пустым расточительством этой подсказкой не воспользоваться. Любопытно, что репетиции в “Современнике” еще не начинались, но сценограф Фокина, с которым они в Кракове сделали “Бобок”, уже набросал эскизы. Что он изобразил — пан не мог объяснить, равно как и сам Фокин не понимал. Ясно было, что это — то, но что именно — никто не знал. Тут-то мне и припомнился Свидригайлов, деревенская баня из его сна, место традиционно проклятое и мистическое, где нельзя было держать образов, даже молиться, а крест следовало снимать с себя при входе. Гиблое место, поганое, и коли баня сгорала, то на баннище уже никогда ничего не строили. С другой, бытовой стороны, именно в бане люди обнажаются (“заголяются”, как говаривал персонаж Достоевского), самоистязаются, хлеща себя почем зря, в попытке смыть с себя грязь и очиститься. Собственно, этим персонажи “Карамазовых” исключительно и занимаются...

Замечательное распределение ролей сделал Фокин. Игорь Кваша картинно играл Папашу, причем мне уже в процессе репетиций пришлось написать для него специальный монолог, который он блистательно произносил, проходя в зал по “языку” — эдакий бенефисный номер. Митю сыграл Сергей Гармаш, отца Зосиму — покойный Михаил Глузский, Черта Ивана — Гаррик Леонтьев, и — изюминка спектакля — Женя Миронов был замечателен в роли брата Ивана. Валера Фокин сделал из моей версии свою, более легкую, менее многословную, собственно, в афише так и значилось — пьеса моя, либретто режиссера. Валера очень верно выбрал и ось спектакля — все стало вращаться вокруг Ивана, в чем есть, безусловно, веский смысл: в этой интеллектуальной театральной мистерии Ивану, конечно, принадлежит главная и роковая роль. Нельзя не упомянуть превосходного композитора Сашу Бакши, музыка которого во многом определяла ритм и ход постановки... Впрочем, почему я пишу этот абзац в прошедшем времени — сейчас спектакль еще на афише театра, шестой, если не ошибаюсь, сезон. И даже на меня, автора, когда недавно я водил на спектакль одного критика, постановка опять произвела какое-то гипнотическое, завораживающее впечатление. И лишний раз я подивился театральному чутью, размаху и мастерству Фокина. И работа над этой пьесой осталась для меня самым дорогим воспоминанием, вынесенным от существования в театре, работа очень непростая и счастливая.

В статье “Достоевский и балаган”, опубликованной вскоре после премьеры “Карамазовых” в “Современнике”, я писал, что “театр Достоевского”, если бы таковой был, стал бы театром масок. А лучше уж вообще иметь дело с куклами: не пришлось бы заказывать изображений всех персонажей. Достаточно было бы иметь маску комического резонера, и эта кукла играла бы и Лебедева, и Лебядкина. Можно было бы ограничиться одной куклой, изображающей “добрую даму, режущую правду в глаза”: Епанчина из “Идиота”, Татьяна Павловна из “Подростка”. Лаферта в том же “Подростке” с успехом сыграл бы офицер из сцены в Павловске... Эти кочующие из романа в роман характерные маски — тоже весьма театральная черта прозы Достоевского. И мне представлялось тогда, в период увлечения перенесением Достоевского на подмостки, почти необъяснимым, отчего его романы не разыгрываются именно в театре кукольном. Думаю, исключительно из поверхностного отношения к текстам Федора Михайловича, как к культовым для России (хотя не менее “кощунственной” была, скажем, идея сделать из “Евгения Онегина” оперу). А какой замечательный трагический кукольный балаган можно было устроить хоть из “Бесов”. Причем о балаганном аспекте не приходится спорить — достаточно указать лишь на важнейшую черту построения всех без исключения ударных сцен в романах Достоевского — они всегда строятся как скандал, истерика, переходящая в мордобой, мениппея — одно слово.

Еще одна сторона: круговое построение встреч для разговоров по принципу А-Б-Б-В. В-Г, Г-А, В-А, Б-А, Г-Б и т. д. Все бесконечно говорят со всеми, причем даже тогда, когда, казалось бы, движению романа это совсем не нужно. Ионеско с его “Лысой певицей”, построенной на англо-французском разговорнике, в этом смысле до Федора Михайловича далеко (к слову, этот принцип за пятнадцать лет до рождения во Франции “театра абсурда” воспринял у Достоевского Хармс в “Елизавете Бам”, а еще раньше, в конце девятнадцатого века во Франции,— Женэ, как будто он читал русские “Блонды” Козьмы Пруткова). Эта самоценность говорения, если вдуматься, тоже имеет под собой вполне балаганную основу... И, быть может, какому-нибудь грядущему продюсеру цирка шапито еще придет на ум поставить “Село Степанчиково” с участием факиров и бурых медведей.

Но я увлекся. Говоря серьезно, по-писательски, театр отвлекает от стола. Сочинение пьес — дело хлопотное и весьма неблагодарное. Ведь в результате всегда и у всех режиссеров на сцене увидишь вовсе не то, что тобой замышлялось. Драматургия — если она не гениальна, как у Гоголя, — жанр не самостоятельный. А главное — не книжный: найдете вы сегодня издателя, который подписался бы печатать пьесы? И читателя, который будет их читать? Не говоря уж о том, что, коли у вас хоть что-то получилось, вы неминуемо погружаетесь в околотеатральную жизнь — сладкую, пряную, восхитительную, но уводящую от стола. Это морок и соблазн для сочинителя, и судьба гения театра Чехова весьма поучительна — не женитесь на актрисках. А как, скажите на милость, на них не жениться — на талантливых, насквозь лукавых, умеющих носить одежду и пудриться, с поставленными голосами, с фигурами и руками, а главное — с непередаваемой грустью в глазах, грустью женского знания, поскольку, в отличие от прочих дам, они уже прожили не одну, а много смутных женских судеб. Никак невозможно на них не жениться, и Чехов — далеко не единственный пример погубленного театром писательского дарования. Недаром большие писатели зачастую обходили театр стороной — Толстой, скажем, ограничился двумя опытами и сел за “Воскресение” с “Хаджи Муратом”, махнув на подмостки рукой. Тургенев, живя всю жизнь с актрисами, только и сочинил “Месяц в деревне” — не считая пустой одноактной ранней пьесы. А однофамилец Льва Николаевича, на что был жовиален и плодовит, и вовсе ограничился тем, что вывел в “Буратино” главного режиссера Барабаса — будьте покойны, здесь не обошлось без прототипа. И сколько крови себе попортил беллетрист Максудов, ринувшийся в театральный омут. И зачем автор “Буревестника” ступил на эту стезю, он-то мог бы из “На дне” сделать эпопею длиннее и внятнее “Клима Самгина”. Но испортил и потратил материал. Нет-нет, перекреститесь и сплюньте через левое плечо.

Важна — и очень — еще одна сторона дела: любой драматург должен иметь своего режиссера и свой репертуарный театр. И писать, зная возможности труппы. От Шекспира и Мольера до Рощина и Гельмана это было так. Володин перестал сочинять пьесы, когда Ефремов покинул “Современник”. Рощин — когда его союз с Ефремовым расстроился. И так далее. Я тоже потерял Фокина, который давал мне стимул. Не потому что мы поссорились — Валера просто ушел дальше, стал играть в другие игры, мои услуги ему были больше не нужны: он принялся ставить пьесы, используя классическую прозу, на одних междометиях и почти пантомиме. Так сделана была его виртуозная постановка по Гоголю “Нумер в гостинице города NN”.

И все равно после всех и всяческих заклинаний — театр манит, как соблазн и наваждение. А уж тот, кто однажды вышел на поклоны, силясь, стоя на освещенных подмостках, в темном зале рассмотреть знакомое лицо, и вовсе пропал. Ибо, как сказала мне одна замечательная актриса, роль — это как доза для наркомана. А роль драматурга, несмотря на все происки режиссеров, в театре все-таки не последняя...

С театром, сочинив дюжину пьес, я расстался. Остался тугой сверток скатанных афиш на шкафу, нет-нет в ящике стола попадется забытая программка или вдруг из Львова позвонит режиссер Боря Озеров, прилежно и прекрасно ставивший мои пьесы, даже совершенно не постановочную дивертисментную “Здесь, на крыше”. И сообщит, что возит по незалежным малороссийским землям спектакль по “Стихии воздуха”, последней пьесы из написанных,— о цирке, с фокусниками, жонглерами и дрессированным медведем. И становится сладко и грустно, но некому уж подать руку, и отыграны все мои премьеры, и занавес для меня закрылся.

ТОТ СВЕТ

За два года до Крушения имперские службы все еще корежило от горбачевских преобразований. В 88-м, в Выборге, когда я возвращался из первого в жизни заграничного вояжа — скандинавского — на поезде “Толстой” Хельсинки — Москва, таможенник никак не хотел пропускать Библию на английском — я прихватил ее по советской привычке из номера стокгольмского “Шератона”. При этом у меня с собой была настоящая контрабанда — во внутреннем кармане пиджака я вез серебряный портсигар Ибсена с его вензелем на внутренней стороне позолоченной крышки, подаренный мне его внучкой в Осло; портсигар и сейчас передо мной на письменном столе. Так что спор по поводу Библии лишь служил охраной раритету. Впрочем, по предъявлении писательского удостоверения, по уверении, что книга нужна мне для работы, таможенник, сжав зубы, Библию вернул. Кстати, годом позже у моей жены — она приезжала ко мне в Штаты — на обратном пути в Москве на таможне отобрали пару невинных

тамиздатовских книг, одна из которых была поваренная, Вайля и Гениса, которую авторы мне подарили...

В Америку я улетел в октябре 89-го на полгода, получив — не без подсказки и помощи Василия Аксенова — грант в Институте русских исследований имени Кеннана в Вашингтоне, и, кстати, оказался первым не почетным и приглашенным, а на общих основаниях прошедшим конкурс литератором из СССР.

Шереметьевские пограничники, привыкнув иметь дело с приличными, проверенными людьми первого большевистского разбора с зелеными паспортами, не без внутренних терзаний выпускали из страны повалившую, пользуясь горбачевскими свободами, разномастную шушеру и шантрапу с красными общегражданскими ксивами, ну вроде меня.

Долго вертя мой паспорт в руках, кому-то его показывая, сносясь с начальниками, мне наконец заявили со вздохом, что выпустить-то они меня выпустят, но вот в Америке меня не примут: въездная виза оформлена неверно. “Вернетесь этим же самолетом”,— посулили они мне.

Одиннадцать часов перелета они мне отравили-таки: я волновался, хлебал виски, приобретенное в шереметьевском фри-шопе, добавил на Шпицбергене — и молился. В вашингтонском аэропорту меня поджидал огромный негр-таможенник. Он открыл мой паспорт — сердце затрепетало, хлопнул куда надо печать и во всю пасть сахарно улыбнулся:

— Добро пожаловать в Соединенные Штаты, сэр!

Русский Вашингтон

Прямо с самолета встречавшие спровадили меня в дом Елены Александровны Якобсон, невестки знаменитого лингвиста Романа Якобсона, вдовы его брата. Здесь я застал пожилую эмигрантскую компанию: на столе стояло красное калифорнийское, самое дешевое в Штатах, но вполне качественное, и какие-то рогалики с маком — явно самостоятельного, по русскому обычаю, производства — к чаю. Хозяйка встретила меня с обворожительной улыбкой. И широким жестом, что выдавало в ней завзятую распорядительницу салона, представила гостям: господин к нам прямо из СССР. Присутствующие с некоторым недоверием оглядели мой твидовый “Дэвид Хантер”, приличные и вычищенные в самолетном туалете итальянские штиблеты и цветущий от выпитого в полете виски общий вид лица. Я потом часто сталкивался с этим феноменом: покинувшие родину в разные годы эмигранты отказывались верить, что в их отсутствие жизнь в империи зла кое-как, но продолжается. И я подтвердил, что сутки назад действительно гулял по московским улицам. Что я литератор, но в перестройку стало возможно легально и по общегражданскому паспорту вот так запросто приземлиться в Штатах.

Возгласами восхищения и ужаса встретили присутствующие мой краткий патриотический спич. Меня же вдохновляло наличие среди пожилых лиц одного молодого, темноглазого — темная челка, взгляд лукав. И с этой молодой дамой еще будет история, но тогда, в первые минуты на американской земле, я об этом не знал.

— Но,— задыхаясь от волнения, прошептала какая-то пожилая госпожа,— вы же не намерены возвращаться ТУДА?

— Я там живу,— скромно пояснил я, заглядывая под темную челку...

Этот небольшой по американским стандартам дом оказался центром русского литературного Вашингтона — есть и такой. Здесь часто бывал Василий Павлович Аксенов, вашингтонский резидент, учивший Рейгана читать Гоголя; здесь я познакомился с Руфью Зерновой, гостьей из Иерусалима; и с Ниной Берберовой, ученицей Гумилева, женой Ходасевича, гремевшей тогда в России, поскольку в Москве одна за другой стали выходить ее книги — даже о чайковском гомосексуализме, теме до сих пор полузакрытой в России. Впрочем, в тот первый вечер я не встретил никого из знакомых, но узнаваем был профессор Каждан, я и не подозревал, что он давно эмигрировал, гость Елены Александровны из Калифорнии, книгами которого о Византии я некогда, в юности, зачитывался.

К слову о Берберовой. Как-то, едва она вернулась из второго, кажется, своего вояжа в Советский Союз, под нее был устроен у Елены Александровны вечер. Берберова рассказывала: ее опекал в Москве светский и вездесущий Андрей Вознесенский. Перед отъездом ей выплатили кучу рублей в виде гонораров, и она ума не могла приложить, куда их девать, обменных пунктов тогда, если вы помните, еще не было. Андрей Андреевич попросил дать ему время подумать. Он думал ночь, наутро позвонил и сказал: знаете, полагаю, вам нужно купить шубу. “Помилуйте, Андрюша,— взмолилась Берберова,— в Принстоне в шубе меня примут за вдову банкира!..”

Елена Якобсон родилась в Москве, в Мерзляковском, лет пяти-шести оказалась вывезенной в Харбин, помнила по гимназии Наталию Ильину и Юру Бриннева, читай — Юла Бриннера, главу незабвенной для моего поколения “великолепной семерки”, и, маленькая и изящная, пользовалась большой популярностью у эмигрантов мужского пола. Об этом я сужу по книжечке, ею мне подаренной, под названием “Елена” — сборничке плохих стихотворных ей посвящений, который на старости лет она сама издала — в память о молодости. Позже ее семья отправилась щи хлебать в Австралию, она же, не будь дурой, выскочила за американца-коммивояжера. В Штатах она быстренько развелась, нашла мужа по себе, с которым и прожила большую часть жизни, родила дочь Наташу, уже не говорившую по-русски, написала учебник русского языка для американских балбесов-студентов, а там вышла на покой и ко времени нашего знакомства возглавляла на общественных началах Вашингтонское отделение Русского заграничного ПЕН-центра — должность, вы понимаете, ответственная. Она была все еще не без шарма, лихо водила автомобиль, управлялась с автоответчиком и факсом и произносила “долла─ры” — Аксенов как-то мечтательно шепнул мне на заседании этого самого Центра: звучит, как кораллы.

Надо заметить, что Вашингтон — идеальное место для русских жюльенов сорелей. Город наводнен богатыми вдовами ли, разведенными ли, изнывающими от скуки дамами от сорока пяти и выше, готовыми к приключениям с предоплатой с их стороны. И не могу удержаться, чтобы не рассказать одну эмигрантскую литературную историю.

Был некогда в Москве преуспевающий относительно молодой литератор и сценарист Анатолий Антохин, я знал его через своего старинного приятеля поэта Витю Коркия. Это был франтоватый красавец блондин не без общественного темперамента — достаточно сказать, что он редактировал вгиковскую многотиражку. Будучи примерным комсомольцем и юным дарованием,— кажется, он успел наваять пьесу про Ленина, впрочем, может быть, это был другой эмигрант — антисоветчик Юрьенен,— однажды оказался включен в делегацию молодых писателей от Союза — для посещения Италии. В Риме он натурально сбежал. Андрюша Кучаев, известный наш юморист, бывший членом той же группы, сидя в пестром буфете ЦДЛ и вспоминая этот эпизод, очень ругался матом: из-за Антохина группу срочно отозвали, не дав отовариться и лишив шопинга.

“Литературная газета” замечательно отозвалась на этот инцидент: “Предатель Родины Антохин всегда был аморален: он бросил в Москве жену и женщину, которая ждет от него ребенка”. Про Ленина ни звука. А женщина, о которой шла речь, действительно имела место быть, долгие годы они жили в гражданском браке, звали ее Татьяна Агапова. Знал ее и я: она была многолетним редактором в Министерстве культуры, и свои пьесы я таскал к ней с тем, чтобы в театр — скажем, за “Снег” — был переведен мне министерский гонорар. Она действительно родила Антохину дочь — прелестную маленькую блондинку с огромными сумасшедше голубыми глазами. И очень хорошо о Толе отзывалась. Нынче они с дочерью давно в Америке, и, по слухам, Антохин в дочурке души не чает. К тому есть дополнительные мотивы, помимо одной отцовской нежности: эта самая Даша — единственный его белый ребенок.

Теперь — прокрутим назад. Рассказываю со слов Елены Якобсон, излагавшей эту историю с уморительным юмором. Достигнув вожделенной Америки, беглец и изменник Антохин оказался натурально в ее вашингтонском доме.

Она вспоминала, что он любил рассказывать, будто вывез свои бесценные произведения из России, переписав их на туалетную бумагу и обмотав ею торс. Как и меня, светская Елена Александровна стала водить его в дома. Тут-то Антохина и подцепила некая богатая вдова, подхватила и перенесла на Гавайи. Что там произошло у них в карибском раю — неведомо, но только через полгода Толя от вдовы сбежал, совсем как Гекльберри. Он был на последнем издыхании, без денег, но с окрепшим английским. Чувствуя себя несколько проштрафившейся, Елена Александровна напрягла свои связи, и Толю, как пострадавшего от коммунизма, взяли преподавать русскую литературу в какой-то колледж в Нью-Йорке. Все бы хорошо, но среди студенток у него оказалась эфиопка. Не простая, а — принцесса, принадлежавшая к обширнейшему семейству только что сверженного императора. Антохин, не долго думая, принцессу соблазнил, она забеременела, история получила огласку, его вышибли с работы, и, чтобы не перекрыть себе навсегда американское академическое поприще, он на ней женился. Когда Таня Агапова прибыла в Америку, она позвонила мне в Вашингтон с Аляски и рассказала, что была у Антохина: тот преподавал в каком-то дремучем колледже в одном из безвестных штатов, жил с эфиопкой и тремя, что ли, черными детьми и Таню с дочерью содержать никак не мог, хоть принцесса приняла их очень тепло.

Однажды я был приглашен одной русской дамой по имени, кажется, Людмила Фостер (Фостер — по давно иссякшему американскому мужу), известной, поскольку она много лет вещала по радио “Голос Америки”,— на бал к какой-то русской баронессе, внучке уж не Врангеля ли, который та давала в шикарном вашингтонском отеле. Бал был посвящен созданию дамского русского общества “Америка — Россия”, предполагались матрешки, икра, осетрина и фольклорный девичий ансамбль из метрополии. Впрочем, больше я никогда ничего об этом обществе не слышал, ну да в те годы была ведь невероятная русская мода в Америке: Горби, Берлинская стена и все такое. Несколько утомленный сумбурно клубящимся дамским карнавалом, я спустился в бар. Рядом за стойкой сидела черная пара. Едва девушка отлучилась, ее спутник повернулся ко мне. Он сразу же сказал, что из Эфиопии. Я представился русским. Чем я занимаюсь? Писатель.

— О,— воскликнул он,— у меня сестра замужем за русским писателем! Ан-то-хин,— добавил он по слогам.— Не знаете его?

— Знаю,— кивнул я.

И тут эфиопский принц, совсем как в России, спросил наивно и тревожно:

— А он хороший писатель?

Антохин, насколько мне было известно, давно ничего не писал.

— Отличный,— заверил я арапа...

Но вернемся к Елене Александровне. Она опекала меня. Водила в закрытый “Космос-Клаб”, и я впервые был в столь фешенебельном месте. В полупустом фойе, погрузившись в обширное кожаное кресло, дремал над “Вашингтон пост” какой-то седовласый сенатор, спали чинные портреты бакенбардистых джентльменов не нашего времени в золоченых рамах, в пустом светлом ресторане окнами на Потомак тишайше перемещались перчаточные официанты в белых смокингах, кормили необыкновенно, но несколько эфемерно, наличных денег не брали — расходы снимались с текущего членского клубного счета.

Бывали мы и в одной из двух вашингтонских русских церквей, в той, что заграничная, не подчиняющаяся Москве, и я неприлично засмотрелся на матушку — дивной славянской красоты женщину. Это оказалась внучка Родзянко. Звали

ее, кажется, Наташа, очень популярное отчего-то женское имя в первой и второй эмиграции.

Елена Александровна как-то повезла меня на автомобиле в американский Суздаль — старинный городок Элликот. Отсюда некогда была проложена первая в Америке железнодорожная ветка — из самого сердца Вирджинии к Атлантическому побережью. Но в отличие от России, где по такой же пионерской ветке возили царя с семейством на дачу в Царское Село, в Америке за отсутствием монарха транспортировали исключительно пшеницу. Мой гид завела меня в местную антикварную лавочку; за углом старого, покрытого темным лаком бамбукового китайского шкафа она углядела прятавшийся там прошлого века кабинетный халат малинового шелка с густо-синими отворотами — реквизит к “Унесенным ветром”. Я примерил. Халат был мне узок в плечах, но Елена Александровна уговорила его купить — хотела, видно, чтоб я глядел барином,— и я не поскаредничал, отдал пятьдесят долла─ров, чтобы доставить ей удовольствие; халат до сих пор висит сиротливо у меня в шкафу, и я учту его в завещании...

Однажды Елена Александровна привела меня в гости к некоей русской старушенции и вовсе несусветного возраста: та была при брючках, фиолетово-седом перманенте, библиотеке, зимнем саде на крыше, коллекции европейских картин прошлых веков, ходила, чуть покачиваясь и придерживаясь за стены и мебель. Это оказалась вдова знаменитого некогда американского калифорнийского журналиста Левина, бравшего интервью у Ленина. Говорили они, подтрунивая, между собою так:

— Что ж, Леночка, между нами, молодыми женами, говоря...

Когда-то они и впрямь были молодыми женами бывших их намного старше мужей.

В другой раз мы откушали у полковника ЦРУ князя Чавчавадзе. Выйдя в отставку, он написал мемуары “Кинжал и плащ”, если меня не подводит память, и, кажется, из книжного магазина, где князь раздавал автографы, мы и отправились ужинать — по-американски обедать. За столом обсуждались проблемы русского престолонаследия; князь был возможным каким-то там по счету претендентом — не знаю уж каким макаром, можно справиться в Дворянском собрании у князя Андрея Голицына.

Наконец, мы оказались в шикарном особняке, полном все тех же утомленных деньгами и бездельем вашингтонских светских дам. Прием давали по случаю выхода в свет книги какого-то обшарпанного инженера, сбежавшего из СССР на надувной, что ли, лодке. Книга называлась “На мушке КГБ”, или что-то в этом роде. Не забудем, что на дворе — 89-й, еще цела империя, а в КГБ верховодит отнюдь не либерал Бакатин, двумя годами позже раздающий американцам планы установки “жучков” в их посольстве, а, кажется, из замшелых мастодонтов коммунистического сыска Чебриков. Здесь же были и двое робких юношей-геофизиков, только что давших деру на Дальнем Востоке с какого-то исследовательского корабля, но книг написать не успевших. Вся компания мне как-то не слишком понравилась. А уж когда меня представили господину Шевченко, нашему беглому послу СССР в ООН, к тому времени уже позорно преданному его продажной американской любовницей, поджилки у меня дрогнули — мне совсем не светило объясняться по сему поводу в советском посольстве.

Но — пронесло, ибо совсем скоро в нью-йоркских лавчонках стали торговать по сходной цене кусочками якобы Берлинской стены, которую разнесли в прах под звуки струн повсеместного Ростроповича. К виолончели мы и перейдем.

Меня привела впервые к нему за кулисы моя вашингтонская приятельница — тоже Наташа — Помар. Наташа входила в круг фанов Ростроповича и, когда тот бывал в Вашингтоне, роилась в группе допущенных в круг маэстро. Помню, как-то мы с ней рыскали по вашингтонским магазинам в поисках каких-то специальных настенных часов для кухни Славы в вашингтонской его квартире,— я буду и впредь называть своих персонажей в Америке на американский лад, по имени. Так что я имел удовольствие со Славой вдоволь нацеловаться, выпивая после концерта за кулисами по рюмахе,— впрочем, он не помнит этих ласк, ведь, неверный, перецеловал полмира.

Памятен один из концертов Ростроповича в Кеннеди-Центре. В тот день советское правительство торжественно объявило о возвращении Ростроповичу и Вишневской советского гражданства. Вишневская прилетела по этому поводу из Парижа, а перед концертом Слава успел слетать в Вермонт к Солженицыну — за инструкциями. И вот мэтр вышел на сцену громадного главного зала американской столицы, за его спиной сидел Национальный американский оркестр, которым он тогда руководил, и вместо увертюры Ростропович, помахивая дирижерской палочкой, зачитал горбачевскую телеграмму и довольно просто сказал: мы с Галей отказываемся от этой чести, пока такую же телеграмму не получит и Александр Исаевич Солженицын. Зал неистово зааплодировал. Один за другим все повставали с мест. (Каждый честный русский человек в этом месте прослезился, включая вашего покорного слугу.) За спиной Славы поднялся и оркестр. Представляю вам самим оценить смысл этой патетической исторической сцены.

В антракте в зале я был представлен Вишневской. Не зная, что сказать,

я скромно заметил: зря вы все-таки отказались.

— Это почему же? — агрессивно встрепенулась Галя.

— Теперь вы не получите талонов на сахар...

За кулисами во время краткой беседы за рюмкой водки (Ростропович, впрочем, спешил в посольство, тогда еще чехословацкое, на прием к Вацлаву Гавелу, который впервые посетил Америку), речь зашла о Войновиче. Кажется, Ростропович хлопотал, чтобы Войновичу повысили пенсион на “Свободе”. Я спросил, как относится Солженицын к Войновичу после экзерсисов последнего в его антиутопии. Ростропович искренне удивился: отлично относится, у Александра Исаевича есть чувство юмора... Если так, то, кажется, это весьма редкий случай: Солженицын шуток не шутит.

Через много лет я оказался на одном приеме в закрытом московском клубе “Монолит” с Вишневской и Ростроповичем. Вишневская была ослепительна, муж целовался. Я хотел было подойти и напомнить ей о вашингтонском нашем знакомстве, но постеснялся показаться навязчивым. Да и талоны на сахар давно отменили...

Я дружил в американской столице с представителями и “Свободы”, и “Голоса Америки”. Маленькое вашингтонское бюро “Свободы” — главная контора помещалась в Нью-Йорке — возглавлял югославский кромешный диссидент Михайло Михайлов, публицист и философ, потомок первой волны русских эмигрантов. Его сажали, с ним воевал маршал Тито, его выслали, а был он тихий, склонный к невинному сибаритству рассеянный и смешливый человек, недавно женившийся к тому же на советской девушке — дочери соседей Тани Агаповой по переделкинской даче,— я в сотый раз не устаю восхищаться прихотливости узоров, которые без устали вышивает судьба по тоненькой канве наших коротких жизней. “Голос Америки” представлял холостяк Илья Левин, который сейчас, когда я пишу эти строки, работает культурным атташе в посольстве США в Москве. Тогда же он, страдая, горбатился на “Голосе”, скучал, развлекая себя как мог. В его квартире перебывали многие русские писатели — скажем, здесь происходили проводы из Америки в Европу, на “Свободу”, Алексея Цветкова, и — еще один завиток судьбы — скажу, что Цветков был некогда старшим в компании “Московского времени”, о каковом поэтическом объединении я вспоминал в предыдущих главах. У Илюши я встретил поэта, авантюриста и бильярдиста, только что сбежавшего из Союза после какой-то темной автомобильной истории Межирова. Кажется, он впотьмах насмерть сбил на улице Горького пьяненького актера из театра Станиславского, закадычного друга моей подруги, ныне покойной Лизы Никищихиной, и вот вам еще одна печальная рифма. “Макинтош” Ильи, обученный Димой Приговым, который поспел и сюда — я вообще за рубежом у каждого водопоя обнаруживал его следы,— при включении довольно отчетливо по-русски произносил “здравствуй, барин, здравствуй, милый”. Кстати, о Пригове. Мы случайно встретились в Вашингтоне, и он пригласил меня на свои чтения в какой-то богатенький американский дом. По-русски здесь никто не знал. Перед Приговым читал стихи воин-афганец — нечто вроде Асадова, но на военную тему. Народ кис. Понимая, что его вирши все равно никто не поймет, Дима, когда подошла его очередь, выступил вперед и исполнил свой обычный номер — закричал кикиморой. Даже у меня, знающего его четверть века, от этой его коронки до сих пор встают волосы дыбом; американцы же, сбивая друг друга, рванулись к дверям, как если бы Пригов возвестил о пожаре. Стоит ли говорить, что ужинать нас не пригласили... Так вот, самым главным развлечением Ильи Левина были все-таки не поэты, но настаивание разных сортов водки — благо в Америке их с полсотни — на различных травах по одному ему ведомым рецептам. Учитывая, что сам он почти не пьет, гостям это хобби казалось весьма симпатичным. Я, скажем, выпивал у него за одно посещение до литра разного цвета и вкуса сивухи, и ничего, очень хорошо шло под китайские пельмени.

В один прекрасный день Илья пригласил Мишу и меня на вернисаж. Мы поехали в старенькой Мишиной машине, купленной долларов за семьсот,— кстати, и жил он из экономии на границе черного района, и по ночам здесь постреливали. Это была квартирная выставка — где-то в далеком, но богатом пригороде — какого-то весьма успешно продающегося артиста, картины которого вполне могли бы конкурировать с изделиями Никоса Сафронова. Видно, у богатых вдов в те дни в Вашингтоне он был в моде. Ну, мы покрутились среди безвестных шедевров — культурки похавали, как говаривал при случае Женя Попов,— но ни выпивки, ни тем более жратвы никто не предлагал. Миша вспомнил, что его жена сегодня сделала вкуснейшие домашние котлеты. Вернулись к Мише, сожрали котлеты под ноль семь “Финляндии”. Стало скучно. Я предложил шепотом, когда хозяйка дома вышла из комнаты, поехать на стриптиз. Мои друзья — хоть и старожилы, в отличие от меня, западной жизни,— на стриптизе никогда, как выяснилось, не были. Но Миша не мог ударить в грязь лицом и заявил, что слышал об одном невероятном месте, правда, в черном районе, в Мэриленде.

Надо сказать, что черных в Вашингтоне — четыре пятых населения. Именно здесь, в Александрии, совсем рядом с Ди-Си произошло первое историческое освобождение негров после окончания войны Севера и Юга. Коммунальные каменные бараки, в которых поселили бывших рабов, стоят до сих пор. Отношения между черными и белыми — натянутые. Скажем, я ни одного раза в Вашингтоне не видел — ни в ресторане, ни в клубе, ни в баре, ни на улице — черно-белой пары. Когда в университетском и снобистском Джорджтауне провели референдум — тянуть ли туда метро, политически корректные интеллектуалы решительно сказали “нет”: в противном случае и здесь стало бы полно черных, у которых, по счастью, как правило, нет автомобилей. Так что ночью белым появляться в черных районах Вашингтона, вообще говоря, строго противопоказано. Итак, мы втроем — два записных западных антисоветчика и вчерашний советский литератор-диссидент — покатили сквозь джунгли черного вашингтонского Мэриленда куда-то на северо-восток. После долгих ночных блужданий мы, как это ни странно, нашли-таки вожделенное заведение.

Это был громадный ангар, внутри которого возведены трибуны — на манер хоккейного стадиона,— до отказа набитые возбужденно воющим черным людом. Гремела музыка. Внизу, на площадке, были устроены четыре небольших квадратных подиума, на которых то и дело менялись худенькие и юные черные девочки. Каждая деловито, как у врача, аккуратно раскладывала свое полотенце, сбрасывала халатик, под которым уже ничего не было, ложилась на спинку и принималась исполнять нижний брейк-данс, то есть неистово извиваться и крутиться в неимоверном ритме. В этой аэробике не было ничего от традиционного стриптиза — ни танцев, ни медленного обнажения,— только неистовство молодой плоти, что производило известное эстетическое, но никак не эротическое впечатление. Отработав номер, сверкавшая в лучах прожекторов потная девица получала за подвязку на шоколадной ляжке кучу долларов и исчезала, уступая место новенькой. Я, нахлебавшись пива, тоже разбежался к одной из них со своим долларом. И спросил даже, как ее зовут. “Ты немец?” — спросила она. Ясное дело, ни один белый американец, будь он даже в белой горячке, не рискнул бы припереться ночью в этот опасный негритянский вертеп...

Года три спустя я столкнулся с Мишей в Москве, в Доме кино. Обнялись. Там происходил какой-то антикоммунистический форум. Стояла жара, мы с Мишей, плюнув на политику, отправились искать холодного баночного пива — тогда в Москве это была еще проблема. И все время он, похохатывая, вспоминал наше мэрилендское приключение. “О тебе до сих пор вспоминают в Вашингтоне”,— говорил он.

— Да? — удивился я, польщенный.

— Ну как же! Это же ты нас втравил в эту историю.

Кеннан

В 89-м я работал в Институте Кеннана в Вашингтоне. Однажды нашел на двери кабинета приклеенную записку: “Узнала, что ты тоже здесь. Я теперь ушла из науки и пришла в политику. Галя”. Будто извинялась. Мы были давно знакомы: она жила в Ленинграде, занималась этнографией, но была неравнодушна к словесности. Приезжая в Москву, приходила в нашу литературную компанию. По обычным меркам это была некрасивая полная молодая женщина, но так могло казаться лишь до того, как она заговорит. К тому же у нее были очень красивые глаза. Она казалась типичной научной сотрудницей. Конечно, мы понимали, что она умна, но о резервах ее воли и бесстрашия не подозревали. Ко времени получения той памятной записки всякий знал ее в лицо, и ее приписка была лишней: она стала активным депутатом Верховного Совета, за заседаниями которого следила, затаив дыхание, страна. Вечер мы провели за красным калифорнийским. Она рассказывала, что вполне случайно оказалась в политике: занималась Карабахом и угодила в водоворот тогдашних событий. Рассказывала о Сахарове, помощницей которого стала. К слову, прочитав доклад, срочно вылетела в Москву: Сахаров вызвал ее. Это выступление я хорошо помню: она взошла на кафедру, извинилась за свой английский, сказав, что впервые выступает не на родном языке. Она говорила блестяще, без волнения, и чопорная американская аудитория аплодировала ей. С тех пор мы виделись лишь случайно, я всякий раз поражался переменам в ней: она, всегда женственная и мягкая, становилась все строже и жестче. Казалось, она несет несгибаемо все более тяжкий груз ответственного знания: она понимала больше других, но мало кого могла убедить и предупредить. Ей оставалось лишь идти в одиночку впереди тех, кто не так храбр и не так догадлив. Она была завалена предложениями западных университетов, но оставалась здесь, не желая в трудную минуту нас с вами покинуть. В последнюю нашу встречу она сказала, что затевает газету и просит участвовать в проекте. Газету она организовала, но в Санкт-Петербурге, и, быть может, эта газета стала последней каплей, предопределившей ее гибель...

Оскорблять ее могла только нечисть, а ведь она находилась среди избранников народа, наших избранников. Каким недочеловеком надо быть, чтобы покуситься на ее жизнь! Стреляли из автомата не только в ее лицо — стреляли в лицо всем нам. Так начинается фашизм — с убийства самого достойного, воплотившего лучшее, что осталось в стране. Гром грянул, всем пора перекреститься.

Это краткое прощальное слово было написано через несколько дней после гибели Старовойтовой в Петербурге в ноябре 98-го и напечатано в “Общей газете”. Мне, собственно, сегодня нечего к этому добавить...

Грант в Кеннане был мне дан, увы, не под новый роман, как Владимиру Войновичу,— не дай Бог чтобы вы подумали, что я не знаю наших взаимных калибров,— который был в том же институте в те же сроки, что и я, и мы много общались. Войнович прикидывал продолжение своего “Чонкина”: тот уехал в Америку и сделался преуспевающим фермером,— но этот замысел, кажется, так и не был воплощен. Мой же проект был посвящен кино.

Дело в том, что в долгие годы литературного непечатанья и простоя у меня были несколько видов заработков: во-первых, так называемая “научная” журналистика — вспоминая с пятого на десятое чему меня учили в юности на физфаке МГУ и свои ранние в этом направлении опыты, я опять валял популярные статьи в “Технике и науке”, в “Знании — силе” и даже выпустил пару научно-популярных книжонок; второй статьей дохода было внутреннее рецензирование — в основном в “Новом мире”; отдал я дань и восточным переводам — для “Советского писателя”, пересочинил сборник киргизских пьес и транслировал какой-то вполне невозможный таджикский роман; но самой сладкой работенкой было писать о кино, хотя бы потому, что я имел возможность смотреть его сколько душе угодно, один в просмотровом зале, через часть — через две, как Бог на душу положит...

Была замечательная дама в советской кинокритике — Наталья Венжер. К слову, она была всю жизнь замужем за очаровательным господином: был он профессором-физиком и по совместительству внуком Ларисы Рейснер. Так вот, Венжер меня обильно подкармливала в конторе, принадлежавшей кинопрокату и именовавшейся “Информкино”, и я накатал для нее сотни маленьких рецензий, рекламных текстов и даже брошюру о шести печатных листах “Сказка в кино”, а потом — уже фри ланс — и обзорную статью в “Искусстве кино” о советской кино-эротике, называвшуюся “Любовь под березами”. Эти мои подвиги на ниве киноштудий позволили мне сформулировать тему для кеннановского проекта, к литературе имевшую сугубо косвенное отношение.

В Кеннане было куда как вольготно. Это потом, вернувшись в Россию, мы кривим губы при разговорах об Америке, но когда комфортно живешь в Вашингтоне на американскую профессорскую зарплату, а работы у тебя никакой, точнее, такая, которую всерьез стыдно назвать работой, то принимаешься любить Штаты всем сердцем.

Мой проект назывался “Образ Америки в советском кино”, и требовалось от меня сочинить несколько десятков страниц за полгода, причем весь материал я привез с собой из Москвы. Впервые и, подозреваю, в последний раз у меня был свой “офис”: кабинет с хитрым телефоном, каковым я так толком и не научился пользоваться, с компьютером, который отказался переходить на русифицированный “ворд”, и с секретаршей Мэри — пятнадцать часов в неделю — из гарвардских студенток-русисток, живо напоминавшей мне отечественных комсомолок-активисток. Ничего этого, вы понимаете, мне не было нужно.

Сверх того я мог неограниченно пользоваться фондами библиотеки конгресса, и заказанные книги милая Мэри доставляла мне прямо на стол в кабинет. Кстати, именно в Кеннане, пользуясь книжками конгресса, я собирал нужные мне материалы для эссе “Мертвые в театре” — из предыдущей главы.

Институт Кеннана административно считался подразделением так называемого Смитсоновского института, которому, помимо прочего, подчинялись почти все государственные музеи Вашингтона. Со зданием этого института, стоящим прямо на The Mall, главном бульваре столицы США — одним концом он утыкается в Капитолий, другим — в монумент Джеферсону,— связан исторический анекдот. Некий англичанин в позапрошлом веке вознамерился подарить родному правительству родовой замок с условием, что замок будет использован для благих, культурных целей. Английское правительство заменжевалось, тянуло время, подарок был громоздок и нелеп, и тогда, обозлившись, англичанин передарил замок Штатам.

Музеи, которые курировал институт и которые выстроились вдоль молла, не производили сногсшибательного впечатления — как говаривала Настасья Филипповна: нет во мне ничего остолбеняющего. Естественно-научный музей был беднее московских университетских; в национальной галерее красовалась — подчас чудовищная — живопись времен после войны Севера и Юга, то есть в

некотором смысле картины американских передвижников. Действительно интересен был, пожалуй, лишь музей этнографии — прежде всего детальным показом индейских древностей двухвековой давности. Была и галерея современного искусства, архитектурно решенная в стиле московского общественного туалета: спиральная лесенка уводила вниз, под землю, где и помещались два-три небольших зальчика. Я набрел на нее случайно, и сердце подпрыгнуло: в галерее экспонировалась инсталляция Ильи Кабакова “Коммунальная квартира”. Я побродил по этому ностальгическому для меня интерьеру, даже дернул ручку бачка над унитазом,— ручка была настоящая. Вот ведь, не было бы Алика Сидорова — и не ведала бы до сих пор вашингтонская публика, что такое коммуналка, у них, людей темных, в ихнем языке и слова-то такого нет. Впрочем, вся публика была представлена мною одним. Не видно было и автора, а ведь всегда сладко нежданно встретить знакомца в антиподах. И я вспомнил уютные посиделки в мастерской Кабакова на чердаке дома общества “Россия”, буквально над комнатой Красивой Дамы из “Гномов”,— в мастерскую приходилось пробираться по кое-как уложенной досками тропке сквозь немыслимые чердачные руины; перед входом висела картина — прикрепленная к холсту красная пожарная совковая лопата; и листочки из альбомов, и улыбка Чеширского кота на лице хозяина, и бесконечное его красноречие — на любую тему: Илья ведь в среде художников канал за философа...

Да, за границей подчас встречаешь людей, с которыми в Москве-то не сталкиваешься. Так, в вашингтонском муниципальном театре “Арина-Стейдж” я однажды случайно наткнулся на целую театральную группу из Москвы: здесь были и критик Инна Вишневская, когда-то писавшая мне рекомендацию в СТД, и весь в непременном черном, как Фантомас, Толя Васильев, с которым мы были знакомы со времен “Вассы” на Таганке, и замечательный Марик Розовский... Делегация эта приехала в Штаты, лелея втайне возможности совместных проектов — тогда это было в новинку, модно, и деятели театра в эйфории на такую возможность возлагали не меньшие надежды, чем российское правительство на кредиты МВФ. И, помнится, Толя сказал тогда разочарованно и даже несколько растерянно, что американцы улыбаются, но сотрудничать не торопятся. Это и понятно: русские первым делом просили у коллег денег, путая тамошних вполне нищих, как и положено, артистов с фирмой “Мальборо”, финансирующей, кстати, все американское оперное искусство... Но вернемся в замок, как говаривал Селин...

Внутри все было мило и уютно. Здесь находилась столовая для сотрудников — четыре доллара за неперевариваемый американский ланч с сырыми овощами, супом-пюре и непременной сухой индейкой с пюре картофельным,— скрасить уныние, впрочем, мог прекрасный фруктовый салат со сливками на десерт в неограниченном количестве; перед обедом в фойе разносили бесплатный сухой херес — для fellows. В одной из замковых башенок помещали почетных гостей Кеннана — здесь на заре своего американского житья писал “Бумажный пейзаж” Василий Аксенов, теперь здесь обретался Войнович, который, впрочем, в институте появлялся редко, а жил себе спокойно в прекрасной квартире с женой — красавицей Ириной и дочерью, заканчивавшей в то время американскую school. В этой просторной квартире я не раз бывал на щедрых приемах. Опять же не могу удержаться: на одной площадке с Войновичем — мотив из “Ночи перед Рождеством” — в Вашингтоне оказался его любимый герой Иванько, какой-то торговый, что ли, представитель,— и те, кто читал “Иванькиаду”, вполне оценят ситуацию и согласятся, что литература не только определяет жизнь, но ворожит и предсказывает судьбу.

Сердцем Smithonian была, конечно, библиотека, обширный зал, роскошно декорированный дубом, со всяческими раритетами в кожаных переплетах на полках, закрывавших стены. В библиотеке и происходили все доклады и научные встречи. И каждый сотрудник Кеннана в начале своего срока должен был прочитать здесь пятиминутный доклад о своих творческих намерениях. Читал таковой и я, краснея за свой ужасный английский; здесь же происходило упомянутое выше выступление Гали Старовойтовой. Тут-то и можно было встретить всех сотрудников разом. Это была пестрая, но преимущественно американская университетская славистская публика. Хотя попадались и иностранцы. Помню поляка-юриста, чеха-русиста; встретил я здесь и знакомых еще по Москве: афро-американца, иудея по вероисповеданию, что в Америке случается, корреспондента “Вашингтон пост” в Москве по забытому мною имени, или итальянца Джульета Кьеза, в московском корпункте которого на проспекте Мира доводилось пивать мартини, нынче прославившегося своей русофобией в “Стампе”. Тогда же он был коммунистом и представлял много лет в СССР газету “Унита” — похоже, свой былой коммунизм он и не может простить Москве.

В библиотеке выступали и одноразовые гости Кеннана. Здесь я впервые увидел Андрея Синявского, но не подошел к нему, и лишь много лет спустя в одном московском доме мы прекрасно поужинали с супругами Синявскими под песенки покойного Валентина Берестова, участника отлично придуманной, но, к сожалению, утратившей без него какой-либо фольклористский интерес и пафос передачи “В нашу гавань заходили корабли”. Здесь выступала как-то главный редактор то ли “Работницы”, то ли “Крестьянки”, роскошная, ухоженная дама имперской номенклатурной выправки и, к моему удивлению, понесла какую-то феминистскую околесицу — в Союзе в те годы никто не стал бы слушать таких речей из таких уст. Но Америка преображает и не редакторов русских женских журналов — платит и заказывает музыку.

А вот Виктор Астафьев был таким, каков был. В белой “водолазке”, сквозь которую тускло светила фиолетовая майка, он битый час рассказывал американской профессуре о своей жене, с которой познакомился еще на фронте. После “лекции” — так это здесь называлось — полагалось угощение в узком кругу сотрудников Кеннана в отдельном кабинете. Раскрасневшись от хереса, не очень понимая, где он находится, Астафьев поднялся говорить тост. Как раз тогда в Москве еще памятен был скандал, связанный с его перепиской с Натаном Эйдельманом — на темы антисемитизма. Поэтому, когда Астафьев начал с того, о чем отчего-то с умилением говорит всякий русский, впервые попавший в Америку, что, мол, русские и американцы очень похожи, я насторожился. В интонациях Астафьева умиления не было, напротив — некая жесткость: сейчас начнет про евреев, мелькнуло у меня, при том что в Америке эта тема в любом ее повороте строго табуирована,— о евреях здесь могут говорить только сами евреи. Но вышло еще круче.

— И вы, и мы — баб распустили,— молвил классик.

И я еще раз убедился, сколь мы, русские, несовместимы ни с протестантским духом Америки, ни с ее еврейского посева либерализмом. Оно, конечно, можно умиляться внутривидовой схожестью хоть с зулусами, но разнится у нас с американцами даже физиология, не говоря уж о ментальности и метафизике. Схожи лишь политика и ее приемы...

Я в первый же месяц пребывания набросал страниц сорок своего итогового труда, тщательно составил библиографию. Когда я сказал об этом директору, милейшему профессору-историку Терновскому, из первой волны эмиграции, он пришел в недоумение: зачем так много,— но обещал назначить мой итоговый доклад пораньше, мне хотелось развязаться и быть окончательно предоставленным самому себе. Однако, в свою очередь, удивился и я: много лет занимаясь журналистикой, я мог ежедневно тянуть норму в семь — десять страниц, были бы заказчики. Вообще, к слову, живя в Америке семь месяцев подряд, я не заметил ни малейшего рвения к работе: ни у научных сотрудников, ни у чиновников, ни у работников сервиса; вот что значит растратить протестантский дух, оставив лишь невозможно карикатурную нежность к себе (что называется индивидуализм), паническую повальную заботу о здоровье и потенции и невероятно страстную, с отчаянной надеждой на личное счастье любовь к психоаналитикам... От безделья и в ожидании даты доклада я решил расширить проект и сочинил себе дополнительную рабочую, приятную, впрочем, нагрузку: заказывал в синематике библиотеки конгресса здешние фильмы о русских, то есть решил присочинить к проекту симметричную вторую часть — “Образ России в американском кино”. Кстати, выяснилось, что в идеологическом творчестве Голливуда и “Мосфильма” долгие годы и впрямь царила замечательная симметрия, разве что Голливуд был подобротнее, и ни Грета Гарбо, ни Софи Лорен не снимались на студии Довженко.

На просмотре то ли “Шелковых чулок”, то ли “Принцессы из Гонконга” я решил, что на ближайший же уик-энд смотаюсь в Нью-Йорк. Американцы взяли с меня подписку, что я не уеду без специального разрешения чуть не Госдепа от Белого дома дальше, чем на сорок миль,— рифма к советскому запрету для иностранцев ездить без разрешения дальше, чем на сорок километров от Мавзолея. Но, решив, что тому, кто не боялся советской власти, американская уж вовсе не страшна, я плюнул на запрет и склизким ноябрьским деньком вышел из вагона “Ам-трэка” — на Пенн-стейшн.

Русский Нью-Йорк

Пропущу свое ошеломление при первом знакомстве с Городом Большого Яблока и Желтого Дьявола. Еще из Вашингтона я созвонился с заочно мне знакомым Петром Вайлем — кто-то дал мне рекомендацию,— и он заранее пригласил меня на какой-то эмигрантский литературный вечер. Даже не озаботившись, где буду ночевать,— потом в Нью-Йорке я много раз находил самые невообразимые прибежища: однажды после пьянки в “Самоваре” (я сидел отчего-то за столом с Александром Абдуловым и его дочкой) ночевал в одной постели размера квин с молодой актерской супружеской парой в захудалом отельчике, куда Пьер Карден поселил труппу Ленкома, которая в те дни показывала бруклинским евреям “Юнона и Авось”; ночевал в студии Володи Орлова — кстати, многолетнего скульптурного соавтора Димы Пригова; однажды меня занесло куда-то в нижний Бронкс с соотечественницей Настей — к каким-то ее пожилым добропорядочным тетушкам, старым девам, и я прекрасно провел время в их особняке с английским парком. Короче, не озаботившись ночлегом, целый день я шлялся вверх-вниз по Бродвею, сидел в кафе в Гринвич-Виллидж, бродил по Литл Итали и все прикидывал — здесь поселиться или, может быть, здесь: обычное фантазерство очарованного странника; впрочем, в Париже, скажем, я не испытал этого колдовства, и только Венеция заставляет то и дело примериваться к одному-другому палаццо на Гранд Канале... В шесть я нашел нужный адрес.

Я вошел с некоторым опозданием и увидел такую картину: на разрозненных стульях, поставленных вполне хаотически, сидела дюжина человек, а перед ними за длинным столом восседал, так сказать, президиум. Я тут же определил Петра Вайля и Сашу Гениса, зная их по фотографиям. Однако, едва я возник на пороге, приветствовали меня не они, а баскетбольного роста молодец, отдаленно напоминавший Омара Шарифа. Это был Сережа Довлатов.

Замечу, что тогда у Довлатова не было столь широкой популярности в метрополии, сказать точнее — не было почти никакой. Его знали по красивому и глубокому баритону, каким он зачитывал свои скрипты на радио “Свобода”, хотя только что в Москве была напечатана его повесть “Иностранка”. Зато в среде американской русско-еврейской эмиграции он был настоящей звездой, на набережной Брайтон-Бич аборигены толкали друг друга локтями, едва завидев его колоритную фигуру, и все как один с ним раскланивались. Здесь могли не узнать Шварценеггера, но Довлатова здесь знали все.

К слову, именно на Брайтоне, прелестном атлантическом пляже, который мани и мони — этими именами здесь называется магазин “русских продуктов” — превратили в подобие не Одессы даже, а харьковского вокзала 50-х годов, в подвале, с немолодой и, судя по всему, преданной женой, похожей на техничку моего школьного отрочества, и двумя русскими борзыми обитала еще одна достопримечательность литературной русской Америки — Кока Кузьминский,— я же обещал с ним встречу чуть выше, в главе о вольной печати. Во время единственного моего визита к нему он принимал гостей, как у него это было заведено, лежа на кушетке — трудно сказать, слезал ли он вообще с нее когда-нибудь. При этом он произвел на меня впечатление деликатнейшего и милейшего человека. В комнате у него стояла своеобразная рождественская елка — деревянная конструкция, устроенная так, что во все стороны от центральной оси торчали мелкие палки, причем в профиль сооружение напоминало пирамиду; на конце каждой из палок сидела зеленая бутылочка из-под “Хайнекена”, и все вместе действительно напоминало вечнозеленую елку.

Кузьминский — тип сугубо питерской богемной складки: чудак, эксцентрик, тонкий поэт и знаток поэзии. Про него говорили, что он увез в эмиграцию всю русскую поэзию века — в голове. Он многих и во многом опередил. Он первым собрал антологию русской поэзии века “Голубая лагуна”, а уж много позже это попытался повторить Евтушенко. Еще будучи ленинградцем, он прославился тем, что первым открыл некое концептуальное направление, позднее названное “боди-арт”. Он экспонировал самого себя и первым опубликовал собственные фото в голом виде — в шемякинском “Аполлоне”, за двадцать лет до То─лстого, за тридцать лет до Дудинского, Бренера и Кулика, так долго и занудно эпатировавших Москву своими голыми задницами,— впрочем, Олег Кулик, конечно, делал с фантазией и многое другое... Наконец, Кузьминский первым нащупал имидж эдакого литературного эмигранта-панка, то есть превратил эмигрантскую обездоленность и чуждость стране обитания — в стиль. Вообще Кока показался мне именно человеком стиля, что в эмиграции, поголовно зараженной СПИДом буржуазности, как нынче наша здешняя богема, было редкостью. Хочется думать, он и сейчас лежит на своем диване, поглаживает борзых и мирно потягивает красное калифорнийское...

Итак, я оказался на скучнейших литературных эмигрантских посиделках, посвященных Довлатовым своему старинному другу Андрею Арьеву, уже тогда ставшему, кажется, редактором “Звезды” и впервые прибывшему в Америку. Арьев, естественно, сидел тут же, в президиуме, куда Сережа усадил и меня. Причем попросил, чтобы и я произнес спич. Характерная для него черта: он был начисто лишен бытовой писательской ревности, мелочного стремления тянуть одеяло на себя... Помню забавную сценку, которой завершился этот вечер. Какой-то обшарпанный человек из публики, которому не дали слова, принялся кричать: да где же здесь свобода?! зачем вы меня заставили уехать с родины?! И Сережа сказал мне доверительно, с состраданием к несчастному: он здесь только несколько месяцев, а ведь даже я адаптировался несколько лет. Увы, все уезжавшие из России на Запад всегда считали, что их ждут там одни яркие игрушки и клубника с мартини на ужин...

К вечеру мы были в китайском ресторане в Чайнатауне. По уверениям Вайля и Гениса — лучшем в Нью-Йорке, а уж они-то знают в этом толк, коли вошли в историю российской словесности — помимо прочего — высокохудожественной поваренной книгой “Русская кухня в изгнании”, той самой, что похитила советская таможня. Впрочем, книга эта была издана в России уже тремя или четырьмя годами позже, на заре “демократии”. Весь фокус ее был в том, что она как бы пародировала знаменитую сталинскую книгу “О вкусной и здоровой пище”. Та, в свою очередь, опиралась на не менее известную поваренную книгу Молоховец — еще предреволюционную, когда рецепты не вызывали гомерического хохота публики. Сталинская калька выглядела издевкой: кто это и где видел в конце сороковых на рынках телятину, которую книга рекомендовала перед обедом подавать гостям в виде холодной закуски. Вайль и Генис перенесли рецепты на Дикий Запад и подробно описывали, что из американской еды может соответствовать ностальгическим русским рецептам. Помнится, в каком-то журнале эту книгу рецензировал Михаил Рощин. “Страшную книгу написали Вайль и Генис”,— так заканчивал он свою заметку...

Мы сидели в ресторане за большим круглым столом, в центре которого вращался плоский барабан, уставленный закусками. Пили, кажется, красное вино, Сережа пригублял из бокала. Тогда я еще не знал, что пить ему нельзя вовсе. Сережа был тих, деликатен, очень мало говорил, обворожительно улыбался. Когда мы покидали китайское заведение, он пригласил меня ехать к нему — вместе с Арьевым. Но Вайль-Генис увлекли меня в другую сторону, и, помнится, мы приехали к Саше, еще пили, он показывал мне свою коллекцию чая, и проснулся я одетым на диване в его гостиной с раскалывающейся головой...

Следующая наша встреча с Сережей произошла через месяц, это было 13 января соответственно 90-го года, под русский Старый Новый год. Мой приятель, давний, московский, у которого мы с женой остановились в маленькой квартире в Квинсе, повез нас в эмигрантскую компанию; это оказались немолодые люди — сплошь университетские преподаватели, то есть по стандартам эмиграции люди преуспевшие — и, конечно, никакого богемного налета в этом доме не было. Ближе к полуночи приехали и Довлатовы, Сережа и его красавица жена Лена (об их нервном и красивом романе желающие могут почитать в довлатовской прозе). Я не сразу сообразил, в чем перемена, с ним произошедшая. Но когда он, знаками выманив мою жену в другую комнату, попросил ее незаметно принести стаканчик виски, все понял: он “развязал”.

О Сергее Довлатове сегодня много написано. Написано людьми, которые действительно его хорошо и долго знали. Я не стал бы вспоминать наших встреч, представляя дело так, будто рассказываю не о себе, а о нем, если бы не оказался случайным свидетелем его закономерного и трагического конца. Случайному же свидетелю многое виднее, чем тому, кто рядом. В этом смысле характерна наша третья и последняя встреча еще месяцем позже — в офисе радиостанции “Свобода” в Нью-Йорке, куда я явился давать интервью Вайлю в рубрике “Гости Америки” или что-то в этом духе.

Здесь надо сказать пару слов о весьма своеобразном климате этой студии. Располагалась она в фешенебельном районе неподалеку от входа в Сентрал-парк, в фешенебельном же здании, специально построенном для сдачи его под офисы. Прямо под “Свободой” находилась редакция музыкального канала MTV, и я как-то ехал в лифте с раскрашенной негритянкой, у которой под распахнутым пальто был только абсолютно прозрачный хитон из целлулоида. Потом выяснилось, что это была какая-то убийственно модная в том сезоне рэп-звезда, ехавшая на съемки. Сама контора “Свободы” тоже являла образец фешенебельности, тем причудливее казались царившие там нравы. Даже в советских многотиражках не было такой семейственности. Скажем, здесь работали Петя Вайль и его бывшая жена Рая Вайль; служила дама, прототип довлатовской “иностранки”, некогда пассия Магомаева, забыл ее имя; подвизался Саша Генис, какое-то время — жена Гениса, ну и т. д. Все остальное было выдержано строго в духе советской редакции 70-х, в каковой многие сотрудники этого офиса некогда служили в метрополии, в Риге,— это была известная в 70-е “Молодежная газета”, столь же либеральная и дразнившая гусей, как старый “Московский комсомолец”. После записи гостя вели в кабинет Юрия Гендлера, тогда заведовавшего нью-йоркской студией, а потом управлявшего из Праги всем хозяйством русской “Свободы”. В лучших традициях метрополии кто-нибудь посылался за водкой в магазин с напутствиями, чтобы прихватил и закуски. Здесь не резали колбасу на газете, но резали пиццу на картонке, в которую она была запакована. Пицца покупалась на улице рядом с вайн-стор. Брали пиццу руками, пили — стаканами. Разумеется, это была игра в ностальгию, а заодно и проверка гостя — на наивность (тогда визитеры из СССР еще не окончательно надоели хозяевам-эмигрантам). Помню, собралась причудливая компания. Соломон Волков, тот самый, что вывез тайно из Союза записи своих бесед с Шостаковичем; КГБ грыз локти: о Волкове попросил Брежнева лично Берлингуэр, и генсек презентовал записи итальянскому коллеге Соломона. Был и ироничный и вместе с тем серьезный Борис Парамонов; была и случившаяся здесь же поэтесса Татьяна Щербина — давняя моя знакомая по Москве — с очередным каким-то мужем. Был и Сережа.

Я сразу же обратил внимание на то, как много, нервно и сбивчиво он говорит. Нет, он был совершенно трезв — и не пил; я понял, что он недавно опять “завязал”. Я шутливо поделился с ним своим наблюдением и тут же пожалел об этом. Для него это было слишком серьезно: как всякий сильный человек, у которого проблемы с алкоголем, он страшно боялся того, что эта зависимость будет заметна со стороны. Именно на нее я бестактно ему указал, и он замолчал, стушевался.

Помнится, атмосфера царила за столом самая непринужденная, а хозяин кабинета донимал меня бесконечным разговором о ловле судаков. Выяснилось, что он даже член американской судачьей ассоциации, а я неосторожно обмолвился, что имею дом в деревне и иногда рыбачу. Выпив, компания собралась на вернисаж скульптур Гриши Друскина, тогда — недавнего героя аукциона “Сотсби”, где произвела сенсацию и ажиотаж нежданно дорогая продажа какого-то его вполне заурядного концептуального изделия. На этот вернисаж ожидался “весь Нью-Йорк”.

Сережа совершенно выпадал из этой легкомысленной атмосферы. После первых, взахлеб, речей он сник и погрузился в меланхолию. По-видимому, испытывал депрессию после “выхода”. Идти в галерею он отказался. Я помню его удалявшуюся по нью-йоркской улице высокую фигуру. Банально, но эта фигура поведала мне о нем больше, чем я мог почерпнуть из наших случайных застольных разговоров. Через несколько лет в Москве меня пригласили с телевидения Би-би-си рассказать о русском алкоголизме среди пишущей братии. Рассказывать можно было сутки напролет, но Сережа тогда уже погиб, и о нем я удержался упоминать в этой легкомысленной беседе... Так вот — о “завязке”. Для людей творческих и нервных — это тяжелейшее испытание: человек резко меняет режим жизни и чаще всего сходит с колес — возится с автомобилем, огородом, дачей, но — не пишет. Это очень жесткая игра с самим собой, и, кажется, ею-то и занимался Сережа. Банальна и фраза: я еще не знал, что вижу его в последний раз. Но это было так. Вечер прошел пьяно и сумбурно. В галерее действительно было полно “красивых людей”, как говаривал Маяковский, какие-то немыслимые дамы в искусственных мехах — меха выглядели шикарнее натуральных, а сами дамы, расхаживая по залам и рассматривая чудовищные скульптуры, сжимая при этом в пальцах ножки изящных бокалов с дрянным белым вином, какое дают только на иноземных вернисажах и презентациях (подозреваю, для этого существует какой-то специальный сорт), сияли великолепием; на их фоне вашингтонские львицы казались бы кромешными провинциалками.

Среди этой публики, напоминая фигурой и походкой пингвина, расхаживал, руки за спину, маленький Эрнст Неизвестный в светло-коричневом кожаном пальто до полу. Замечу, пальто было явно из натуральной лайки, то есть Эрнст не был охвачен тотальной американской экологической корректностью. Даже по походке было заметно, что настроен он весьма подозрительно. Глядя на Неизвестного, я тут же припомнил историю, которую Довлатов успел мне рассказать. Он повествовал, что где бы и при каких бы обстоятельствах он ни встретился со знаменитым скульптором, тот непременно стрелял у него сигареты. Богатейший скульптор у бедного литератора-эмигранта. Как-то они оказались в Калифорнии на эмигрантском сборище, и их поселили в соседних номерах. Едва обнаружив это, Сережа, по его словам, строго сказал: “Эрнст, я никогда не говорил вам этого, но, пожалуйста, купите себе пачку сигарет”. Тот не особенно смутился, а просто сделал вид, что не понимает, в чем дело. Но пообещал. Вечером они встретились в баре. “А, Сережа,— воскликнул Эрнст,— у вас наверняка будет закурить!..” Впрочем, что-то в этом духе я читал много позже в собрании Довлатова, которое в Ленинграде составил и издал тот же Андрей Арьев.

Когда мы выбрались из галереи, Вайль и Генис решили отвести нас на этот раз в корейский ресторан. С нами была Таня Щербина с летучим мужем, еще кто-то. Танечка много позже стала парижанкой, потом главным редактором журнала “Эстет” в Москве, которому не удалось пережить эмбриональный период, а ныне служит просто своего рода достопримечательностью московского литературного и светского пейзажа. Я же помню ее еще не знаменитой, печатающей свои вирши не на компьютере, но на утлой, запинавшейся пишущей машинке. Ее очередные сборники очередной муж, помнится, переплетал на дому и продавал товар немногочисленным поклонникам. С этого, кажется, и жили. Когда границы для всех нас открылись, Татьяна расцвела, и я хорошо помню, каким сумасшедшим блеском светились ее дивные глаза, когда она рассказывала, что только что из Мюнхена, в сумочке — билет в Калифорнию, а из Лос-Анджелеса она летит прямо в Париж. Нашему поколению все это досталось вовремя. Поздновато, но все-таки вовремя. А нынешнему уж не понять наших былых восторгов... В памяти отпечаталась еще такая сцена: выйдя из ресторана, мы вдвоем с Сашей Генисом идем по Парк-авеню и поочередно глотаем из горлышка — не буду врать, будто помню, что именно. Мы остановились посреди какого-то сквера, и Саша произнес фразу, которую я запомнил и которая, должно быть, меня так поразила, что на мгновение я протрезвел. “Если бы мне было куда вернуться — я сейчас вернулся бы в Россию не задумываясь”,— сказал тогда он.

Теперь-то он обзавелся домом в Нью-Джерси и, надо полагать, уж не помышляет о возвращении, поскольку бывает в Москве по нескольку раз в год — правда, уже порознь с Петей Вайлем, осевшим нынче в Праге. Но тогда он еще ни разу после отъезда не был на родине, и ностальгические иллюзии по поводу “новой России” у него еще не развеялись.

Вообще говоря, тогда, десять с лишним лет назад, эта тема — тема возвращения — была болезненна и остра для эмиграции. Не знаю, что думал по этому поводу Довлатов. Предполагаю, что особых иллюзий он не питал и вряд ли молился на Горбачева,— то, что это не было ошибкой, выяснилось, впрочем, лишь позже, при Ельцине. Горбачев — надо быть справедливым и благодарным — дал стране, пусть пользовалась этими благами в основном интеллигенция, соль земли, напомним, две степени свободы: знать и ездить. Одно несомненно: если Сережа и подумывал пусть не о возвращении, но хоть о посещении родины, то сказал бы вслед за Солженицыным: не раньше, чем туда вернутся мои книги. Он не дожил чуть-чуть до этого времени, хоть уже и мог быть счастлив: начало этого возвращения он застал.

А ведь вернулись многие писатели: в порядке очередности — Кублановский, Мамлеев, Лимонов, Войнович, Владимов, Зиновьев, не говоря о Солженицыне.

Однако многие остались на Западе: для меня из наиболее оплакиваемых — Василий Аксенов и Юз Алешковский. Хотя последний, кажется, больше живет в Барвихе у лауреата Госпремии — привет государству — Ярмольника. Юз никогда не блистал, скажем так, внешним вкусом, он из многих сочинителей, которых стиль не оставляет лишь за письменным столом. В Барвихе он гостит теперь дольше, чем живет в своем Мидлтауне; а первый сейчас, в середине июня, когда я это пишу, гуляет по Самаре-городку.

В тот приезд в Америку я был у Юза в гостях — вместе с Женей Поповым. Помню, когда мы вернулись с университетской лекции, которую читали с Поповым как бы на два голоса, я, войдя на кухню Юза, налил себе бокал вина из стоявшей на кухонном столе откупоренной бутылки. И Юз взревел: а если б здесь стоял керосин — ты бы тоже выпил?! — тюремное гостеприимство, в камере не дозволено трогать чужие вещи. К тому же нервическое отношение к алкоголю было в нем всегда. Как-то при мне, еще в Москве, он рычал на подвыпившего своего приятеля, переводчика Германа Плисецкого, двоюродного брата Майи, нынче давно покойного: р-р-р-распадок! По-видимому, к особым отношениям со спиртным у Юза были интимные основания — когда-то, рассказывали давно знавшие его люди, выйдя из лагеря, он очень крепко пил...

Теперь — обещанный рассказ об НТС. В Нью-Йорке действовал филиал немецкой штаб-квартиры “солидаристов”, как они себя называли. Мой знакомый Юрий Штейн был членом НТС, а милая его жена Вероника в очень пристойном офисе на Парк-авеню раздавала бесплатно советским визитерам разные замечательные книжки, причем отнюдь не прокламации, а книги по философии, истории и прекрасную беллетристику, до которой в метрополии еще не дошло дело. Штейн и привел меня как-то на заседание. Он был самым молодым, не считая меня, членом собрания. Остальные — действительно зубры антикоммунизма, старики, носившие некогда погоны вермахта. Как это ни странно, уже через пару лет они организуют-таки свой филиал в СССР, что в начале 90-го было невозможно вообразить... Речь шла, помнится, об издательских проектах, и присутствующие захотели знать мое мнение — литератора, только что прибывшего из России. Я сказал что-то в том духе, что многие и многие заграничные издания доходили в разные годы до Москвы, но, разумеется, это был хаотический процесс. И читателю в метрополии неплохо было бы иметь доступ к чему-то вроде тематического каталога... После собрания один из этих господ — Штейн шепнул мне, что это весьма богатый промышленник,— пригласил на ужин в пивной ресторан. Я, признаюсь, терпеть не могу пиво в больших количествах, тем более что закусывать его приходится на Урале пельменями, в Грузии хинкали, в Бельгии картофелем фри, в Германии жирными свиными ногами,— все это рассчитано на луженые желудки и дубовые головы. Господин меня, конечно, не вербовал банально, но в мягкой форме приглашал к сотрудничеству. Причем отнюдь не из Москвы, у господина, думаю, и мысли не было, что я, попав в Америку, окажусь таким идиотом, чтобы вернуться обратно,— он предлагал мне работу здесь, в Штатах, приговаривая, что им позарез нужны свежие силы и молодые кадры.

Я от этой чести вежливо уклонился. Идея такого рода для меня была в любом случае неприемлема, даже если бы я остался здесь и жил на велфэр, как некогда Лимонов,— не любя коммунистов, я не люблю и фашистов, хоть вовсе не либерал — умеренный консерватор, так можно сказать. К тому ж, нагулявшись по загранице, я остро скучал по Москве. А в качестве компенсации отказа — судьба, если ты не кромешный неудачник, соблюдает сольдо,— в Нью-Йорке я в те же дни получил и еще одно, куда более заманчивое предложение.

Последнее русское слово

В “Новом русском слове” служила тогда текущая жена Петра Вайля Элла. Быть может, именно Петя и подсказал мне предложить свой труд об американо-советском кино в этот эмигрантский орган печати — самый богатый среди нескольких русскоязычных изданий на обоих побережьях, возникающих и, как правило, быстро гаснущих, подобно довлатовскому “Новому американцу”, за который Сережа боролся как лев, но который все-таки не выжил — не без подножки со стороны хозяина “Слова”.

Газета с удовольствием взяла мой материал, и еще до доклада в Кеннане — что, вообще говоря, было некорректно с моей стороны — он был напечатан с продолжением в четырех, что ли, номерах. Потом во всякий приезд в Нью-Йорк я давал в газету какую-нибудь статейку — о театре в метрополии, литературные сплетни и тому подобное,— все это печаталось, и мне в следующий раз выдавался чек. Кстати, тогда визитерам, выступавшим по “Свободе”, тоже подбрасывали сотню баксов за интервью, и Петя Вайль щедро поддерживал разных литературных персон из отечества деньгами конгресса. Однако вскоре после моего убытия американцы спохватились, и лавочка прикрылась...

Конечно, отнюдь не я первый протоптал дорожки к этим пусть не богатым, но приятным кассам. Скажем, на страницах “Нового слова” я как-то обнаружил в изумлении материал бывшего комсомольца-активиста Андрея Мальгина, тогда уже редактора либеральной “Столицы”, в котором он уличал в черносотенном прошлом либеральнейшую же нашу критикессу Наталью Иванову. Как говорится в старом анекдоте: интриги, батюшка, интриги...

Наконец в один из моих визитов в редакцию я был прошен в кабинет хозяина издания — Валерия Вайнберга. И был приглашен им на ленч в дорогой итальянский ресторан. Судя по реакции сотрудников — мне была оказана неимоверная честь. И здесь — несколько слов об истории издания. Добродушный Дон-Аминадо в своих воспоминаниях о работе в милюковских парижских “Последних новостях” в конце 20-х отзывается об Андрее Седых — псевдоним Якова Моисеевича Цвибаха (1902—1994) — как о парне веселого нрава и несомненного остроумия, к тому же называет его “королем репортажа”. Впрочем, он же приводит и характеристику Седых, принадлежавшую редактору Полякову:

И при Гроте, и при Дале

Вам бы просто в морду дали...

Седых был из “черты оседлости”, из Феодосии, и, кажется, не страдал чрезмерной грамотностью по-русски. Старый анекдот на эту тему приводит Довлатов в “Соло на ундервуде”: в одной из парижских еще корреспонденций Седых писал, как из храма “вынесли ПОРТРЕТ богородицы” (так у Сережи.— Н. К.). Его безграмотность, однако, не помешала ему какое-то время состоять секретарем Бунина и в 33-м году сопровождать академика в Стокгольм на церемонию вручения Нобелевской премии,— по-видимому, был подвижен и уместен.

Он переехал в Штаты после войны и основал “Новое русское слово” — газету, быстро ставшую популярной, окупаемой и — платившей гонорары, редкость в эмиграции, так что в голодные послевоенные годы кто только в ней не печатался — включая Ивана Алексеевича.

Финансовая прочность обеспечивалась платой, взимаемой редакцией за многочисленные некрологи,— отчего-то евреи-эмигранты не жалеют денег на вполне анекдотического содержания уведомления о смерти на девятом десятке тети Раи от простуды, скидываясь кланом. В 90-м, когда я стал подвизаться в этой газете, древний Седых, уже отойдя от дел, еще печатал в ней какие-то маразматические статьи, но распоряжался изданием полновластно его зять Валерий Вайнберг, получивший газеты “за женою” в первой половине 80-х.

Добрые языки говаривали за его спиной, что Валера — идеальный пример человека, не говорящего ни на одном языке. Не его вина: до одиннадцати лет он собирал металлолом в порядке пионерской нагрузки где-то в южных областях советской Украины, потом был вывезен в Израиль, а молодым человеком подарил себя плавильному котлу Америки, где и женился удачно: должно быть, тестю нравилось, что они говорят на схожих наречиях.

Валера был настоящий жлоб, по которому плакали все психоаналитики Манхэттена. Он хвастался — был в состоянии говорить только и исключительно о себе, другие темы его раздражали — своим всем: тайными счетами в Сингапуре, машиной, особняком, костюмами, удачами в биржевой спекуляции; жаловался лишь на жену. Он был невыносим, но — все мы это проходили — с кассой не спорят. Послал я его подальше лишь во второй приезд в Штаты в 91-м, будучи в подпитии, конечно, когда мы сидели в “Самоваре”, но еще год он со мной сотрудничал, хотя и не заплатил — аристократ — за материалы, которые получил и напечатал уже после того, как принял решение о разрыве со мной отношений, меня о том, естественно, не уведомив. Фанфарон и грошовый бандит, он был по-своему наивен, желал слушать лишь дифирамбы. Помню, в ресторане с нами сидел его бухгалтер, осатанелый от преданности старый еврей, который шептал мне, едва Валера удалился помочиться: “Что вы говорите, что вы ему говорите, он же может сделать вам состояние...” К слову, и с этим лизоблюдом тот позже расправился безжалостно, выгнав взашей без выходного пособия. Любому внешнему наблюдателю, впрочем, было очевидно, что, лаская Валерин нарциссизм, бухгалтер этот его благополучно повседневно обворовывает...

Предложение было таково: я возглавляю, вернувшись в Москву, негласное бюро “Нового русского слова”. Это было Валере невероятно по тем временам выгодно — из-за разницы курса. Он платил своим корреспондентам в Штатах долларов пять-шесть за страницу. А в Союзе доллар стоил тогда сто двадцать, что ли, рублей, зарплата молодого МНС. Я платил своим сотрудникам в Москве за строку — десять рублей; деньги мне время от времени приносили какие-то темные личности в мешках — буквально: Валера и на конвертации делал приличный бизнес.

Пригласил я к сотрудничеству своих приятелей, разумеется. Написав четыре статьи, каждая о пяти страничках, в месяц — “Новое русское слово” — газета ежедневная, на шестнадцати полосах, так что переваривала километры материалов,— мой автор получал из рук в руки пару тысяч. Напомню, что новые “Жигули” тогда стоили тысяч семь рублей.

Таким способом я достал из подпольного существования и направил в журналистику талантливейшего писателя Игоря Шевелева; Олега Давыдова, ставшего — много позже, конечно,— первым замом Третьякова в “Независимой”, пробавлявшегося до того слежением за “бегущей строкой” на Пушкинской, облагороженный вариант дежурства в бойлерной или работы лифтером; наконец я подкармливал нынешнюю телезвезду Мишу Леонтьева, который после окончания “Плешки” прозябал экономистом бог знает в какой конторе, не ведая еще о своем журналистском даре.

В порядке гонорара за хлопоты Валера платил мне за мои собственные материалы — а я вел у него еженедельную рубрику “Письма из России”, писал обзорные и, так сказать, аналитические статьи, очерки нравов и тому подобное — по десять — двенадцать долларов за страницу, состояние по тем московским временам, да и сейчас неплохо бы на бедность, и пересылал на мой счет,— я в Америке ухитрился обзавестись карточкой Viza, что, кстати, в те времена было весьма не банально, не буду пускаться в объяснения, но поверьте на слово. Не банальность рухнула с Гайдаром — не с тем, что “Тимур и команда”, с внуком: прошла нужда отовариваться сыром и приличной выпивкой исключительно в “Калинке”, чуть не единственном тогда магазине в Москве, филиале финского “Стокмана”, где можно было в любое время купить незамороженную клубнику...

Помню, когда я впервые оказался в редакции “Нового русского слова”, меня поразили ее обшарпанность, бедность и глухая провинциальность. Это была одна большая комната на энном каком-то этаже также обшарпанного высотного дома, заставленная конторскими столами с водруженными на них чуть не ундервудами. Здесь за столом у стены лицом к сотрудникам восседала дама, исполнявшая роль главного редактора. За прочими столами размещались сотрудники: и редакторы, и корректоры, и верстальщица, и ретушер, и бог весть кто еще, всем кагалом. Под стать интерьеру были и сами сотрудники — преимущественно советской складки сорока с лишним лет дамы изнуренного вида, дурно и бедно одетые: они действительно недавно выехали из СССР, и, пользуясь их неустроенностью и растерянностью, Валера нанимал их за гроши, а ведь они как на подбор были в прошлой жизни кандидатами наук, преподавателями вузов, светскими дамами. Здесь же обретался и какой-то донельзя ветхий старичок — из прежних, еще седыховских, сотрудников. И — как бриллиант на этом фоне — за одним из столов не поднимавший головы и с невероятной скоростью колотящий по клавишам машинки средних лет господин внешности успешного адвоката, в отличном костюме, в модных очках, с дорогими часами на запястье и в чищенных до блеска дорогих штиблетах. Это был знаменитый некогда в Москве фарцовщик, сын известного адвоката, Саша Рабинович — я уж упоминал о нем в главке о московских денди. Писал он под псевдонимом Александр Грант и, к слову, вскоре после моего отъезда стал Грантом официально, поменяв фамилию. Отмечу некоторую романтичность этого переименования.

Сам хозяин сидел за стеной в большом комфортабельном кабинете. До часа дня, до ленча, он пребывал решительно трезв, давал указания своим рабам — а это было форменное рабовладение, ибо никаких социальных гарантий, пособий, профсоюзных радостей и прочего сотрудникам, разумеется, положено не было,— но больше интересовался биржевыми спекуляциями, и отсюда, со своего компьютера, каждое утро увлеченно играл — и сам, и через маклера. Когда приходило время обеда и он отправлялся в свой ресторан, наступал покой, и с этой минуты редакция и начинала, собственно, работать... Случай нередкий: много позже я тот же феномен наблюдал в “Общей газете”: не было более творческих и продуктивных периодов в жизни редакции, чем те, когда Егор Яковлев болел или находился в отпуске.

Так вот, Грант. Это была фигура, как я уже писал, совершенно легендарная в Москве. В Нью-Йорке же, разумеется, ему было не развернуться. Хотя некоторые черточки прежнего Рабиновича, конечно, остались. Скажем, с ним жила белая дворняга, которую он привез с собой в Америку из воркутинского лагеря. Он виртуозно играл в очко и как-то на моих глазах выиграл у Вайнберга — прямо в редакции — прекрасное кожаное кресло. Я однажды ночевал у него. Он уже ушел на службу, когда я проснулся и понял, что опаздываю на какое-то деловое свидание. Я наскоро принял ванну и вылетел пулей. И, лишь покончив с делом, вспомнил со стыдом, что не успел за собой ванну помыть. Я позвонил Саше, чтобы извиниться. “О чем речь! — спокойно сказал тот.— Вот если бы ты в ванне кого-нибудь зарезал...”

Сидел он не за махинации — за, что называется, ДТП. Как-то сбил старушку. Когда об этом заговорили, он заметил: мы столько этих старушек передавили, тогда мне просто не повезло... При этом цинизме, как часто бывает, он был тонким знатоком поэзии Серебряного века, прекрасно знал английский и обладал превосходными манерами. И даже такого человека рутина “Нового русского слова” смогла если не подмять, то сдавить. Впрочем, на меня он производил впечатление человека надломленного...

Я так долго говорю о “Новом русском слове” — газете бездарной, пошлой, кромешной — только потому, что, оказываясь в редакции, я ноздрями чувствовал неизбывность тоски эмигрантской судьбы. Вокруг буйствовал невозможный, сумасшедший, невероятно многоликий чудовищный самый большой и богатый город мира. А здесь, в нелепой редакции, эксплуатируемые жлобом и придурком, день за днем выпускали никому не нужную полуграмотную филькину грамоту неглупые люди, зачем-то пожертвовавшие своей настоящей жизнью — пусть не всегда удачливой, пусть временами несчастливой, но другой ведь жизнь и не бывает. И, глядя на них, я еще острее стремился домой как можно скорее. И понимал, что эмиграция — одно из самых тяжких наказаний из всех, что может послать человеку судьба. Особенно если это не изгнание, а собственная дурная воля... Не верьте эмигрантам, когда они делают вид, что довольны своим выбором. В душе они всегда мучаются и плачут.

Мы сидели у Василия Павловича Аксенова и его жены Майи Кармен в их трехэтажной квартире в кондоминиуме в Джорджтауне в Вашингтоне. Я попивал хозяйское виски, сам Василий Павлович чуть отглатывал шампанское. Дамы не пили вовсе. Аксенов сказал вскользь — обычное писательское тщеславие, я, скажем, лишь недавно научился не интересоваться, что вышло из моего общения с тем или иным журналистом,— что как раз сегодня по какому-то там семьдесят пятому кабелю у него будет часовое интервью. А на этот кабель он не подписан. Тогда Наташа Помар — мы были с ней — сказала, что у нее как раз этот кабель есть. И пригласила всех к себе. Вася не забыл всучить мне бутыль.

Интервью транслировали после полуночи. Соответственно, когда оно закончилось, Васиного виски весьма поубавилось, а время шло к двум. И супруги Аксеновы предложили меня подвезти, хотя я жил на берегу Потомака, в самом центре, в стороне от Джорджтауна. Впрочем, Вашингтон мал. И вот мы в аксеновском перламутровом “мерседесе” — мечта русского эмигранта с Брайтон-Бич и удачливого черного бандита из Гарлема — летим по бану. Тьма кромешная, на дороге никого, только светится справа по периметру огромное квадратное здание Пентагона, и это сверкание в ночи напоминает всенощное освещение зоны особого режима — я видел нечто подобное за Уралом. В каком-то месте Вася притормозил, поехал дальше, и тут как из-под земли перед нами возникла патрульная полицейская машина. Повторяю, была глухая тьма, здесь вам не Бельгия, где все баны всенощно ярко освещены. “Что им надо?” — выругался Вася сквозь зубы и вылез — объясняться. Два черных полицейских пригласили его к себе в машину. Мы с Майей остались сидеть в перламутре. Прошло пять минут, десять, двадцать. Потом выяснилось, что Вася лишь притормозил, но не остановился на знак “стоп”. Это в кромешной тьме: видно, у всех гаишников на всех континентах одна тактика — сидеть в засаде у самых хлебных мест. Потом Вася объяснил, что все это время он предлагал полицейским взятку — что, кстати, весьма опасно в США, но они отвечали лишь: сэр, мы дорожим своей работой. И вот Вася понуро подошел к нам. “Выходите”,— сказал со вздохом. И тут из темноты появилось то, что у нас называют “эвакуатором”. “Мерседес” подцепили за переднюю подвеску, и, прощально блеснув нам перламутровой попкой, он скрылся во тьме. Мы остались втроем на совершенно пустом темном шоссе. Не могу здесь привести всех слов, что прокричала мужу Майя, самое мягкое из ее выражений звучало так: вот и живи со своими фашистами в своей любимой Америке! Вася помалкивал, кутая подбородок в поднятый воротник твидового пиджака. Мне же припомнилось любимое выражение генеральши Епанчиной из “Идиота”: “И вся эта заграница — одна фантазия, и все мы за границей — одна фантазия. Помяните мое слово, сами увидите”.

Версия для печати