Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2002, 11

Я здесь

О к о н ч а н и е

Те же, но другие

Любовь накладывалась на влюбленности, те – на литературу, а она, как избалованное чудовище, кидалась на жизнь самое. Красота сверстниц, блеск их глаз, грандиозность собственных планов и сопутствующая им эксцентричность выходок, – все это опьяняло, кружило голову и, лишь слегка помучив, поколобродив в крови или сознании, находило простой и уже налаженный путь – прямым ходом в стихи. Не всегда это было последним результатом: строфы воздействовали на тех, кому были адресованы, внушали им грусть или трепет, и весь цикл начинался опять. Я писал “песенку про то, /как жена моя Наталия/ одна сидит в пальто”, и Наталья меркла и зябла, хотя в доме было тепло, и моей сердечной приверженности она не теряла, а я, исповедуясь, наказывал себя сам:

За ее улыбку слабую,

за пальцы у лица

я вот этими силлабами

себя же, подлеца...

Или, игнорируя никчемность глагольной рифмы (единственный порок моего тогдашнего поведения), я вдруг объявлял прилюдно:

Тебя, красавица, не запретить,

когда тебе самой запретом быть...

Мой мадригал вызывал мимолетную нежность да несколько записок, выбросить которые из кармана пиджака у меня не хватило духу. И напрасно! Это еще не было поступком, тем более – никак не супружеской изменой, но все, должно быть, тещинско-материнские наущения восприняв, полезла Натаха-таки лапой своей по моим карманам, обнаружила нежные письма – и:

– Что это?!!

– Да как ты смела залезть в мои карманы?!

– Так! Прочь из моего дома!

– “Твоего”, не нашего? Ну это все! Ноги моей...

Ушел... Благо есть куда, хоть с завязанными глазами: обогнув Вячеслав-Ивановский угол, поверни налево и, поднявшись на четвертый этаж, звони в Таврическую обитель. Звоню... Субботний вечер, никто не открывает. Лето. Все на даче. Тут только я понял, что натворил... Только что был дом, даже два – и ни одного. Ни семьи. Ну и что, есть ведь друзья. Конечно, не те, чтоб в одном окопе... Но переночевать-то пустят. Мелочь какая-то в кармане бренчит, надо позвонить из автомата. Только вот кому? Найманы живут в одной комнате, в другой – Эрины родители, у них негде. О Бродском нечего и вспоминать, – он сам живет в закуте. Рейны? У них тоже одна комната, но, может быть, свободна половина Марины Александровны, – она вроде бы собиралась на юг? Звоню туда, двухкопеечная монетка (единственная!) проваливается, звучат долгие гудки, и никакого ответа, хотя уже двенадцатый час, и, если они сегодня в гостях, могли бы и вернуться... Остается еще гривенник, он тоже подойдет, только надо звонить наверняка. Перебираю все варианты, и выходят Штейны! Большая профессорская квартира, живут в центре. В столовой явно никто не ночует, могут мне постелить на полу. Или в кабинете у Яков-Иваныча, там, по-моему, есть даже кушетка. Звоню. Отвечает Людмила. Объясняю. Слышу – кислое, но положительное:

– Ну приезжай...

Пока еду, оцениваю наши отношения. Знакомы-то мы давно, хотя лишь в последнее время стали видаться чаще. Люда и Витя похожи друг на друга, малая дочь Катя – вылитые оба. Витек – кандидат технических наук, но шутит он не как интеллектуал, а как детдомовец. У Людки это получается лучше. Ее отец, военный историк, тоже, случалось, высказывался эпохально. Например, в компании циркулировал его отзыв о Рейне: “Старик знает все, но не точно”. Сам же он знал, вероятно, многое и довольно точно: опознал портрет Лермонтова по пуговице Тенгинского полка. А его жена, мать Людмилы и, следовательно, тещенька Виктора, танцевала когда-то в кабаре, что уже остроумно. Имелся кот – серый, как половая тряпка, по кличке Пасик. От – Паасикиви, предпоследнего финского президента, это тоже был юмор.

Пасика мусолили-мызгали на коленях все приходящие в Людмилин салон, – она изредка стала собирать у себя литературную публику, порой очень даже всерьез. Выступал у них (видимо, по приглашению отца) историк Лев Раков, чья комедия “Опаснее врага”, написанная в соавторстве (Д. Аль и Л. Раков), шла в Акимовском Театре комедии, но выступал не в качестве комедиографа или историка, а как рассказчик. Рассказать ему было что. Лев Львович, по ком вздыхал еще Михаил Кузмин в 30-е годы, красу свою поутратил, но был все еще дядькой видным. Он занимал посты, был директором Публички, а затем стал заведовать Музеем обороны Ленинграда, чья стеклянная крыша виднелась с набережной Фонтанки. Под ней внутри зала висели вражеские самолеты, из черных рупоров стучал метроном, взвывала сирена, а среди экспонатов минималистски выделялась паечка блокадного хлеба. В конце 40-х из Смольного явилась туда идеологическая комиссия в виде двух тучных пиджаков и трех кителей, прошла по диагонали через весь зал, и один из пиджаков произнес: “Голода в Ленинграде не было. Были временные продовольственные затруднения, преодоленные защитниками города под руководством Коммунистической партии и Верховного командования”. Музей был закрыт, директор отправлен на дальние рубежи.

Прозвучала серия таких рассказов, в которых ужас и глупость эпохи возгонялись до крепости и чистоты абсурда, то есть становились художеством, даже своего рода комедией.

Порой Людмила устраивала встречи в подчеркнуто узком кругу, вызывая у гостей чувство избранности и ожидание какой-то шутливой удачи. Тогда овал дубового стола расцветал не столько яствами, сколько безрассудной раскованностью собравшихся, их почти искренней игрой в собственную исключительность – каждого, кто составлял это овальное очертание. А вот и сюрприз: вносится граммофон с трубой, из которой звучит ретроспективно входящий в моду чарльстон. И – смотрите – сюрприз в сюрпризе! Людка взбирается на стол и танцует этот самый чарльстон, да так ловко! Ножки у очкарика ничего, манеры не робкие, но – никакого разгула, а лишь эксцентрическая и даже вполне элегантная выходка...

То же и с Пасиком – не просто стала упрашивать, чтобы написали что-то забавное о нем (кто бы тогда поддался на эту ерунду?), а возбудила соревнование, привлекла “лучшие литературные силы эпохи” – Рейна, Наймана, Бродского... критику... кинематограф... кибернетику, не говоря уж о ветеранах кабаре... Пришлось и мне напрячься, написать хотя бы акростих “Коту Пасику”. Нет, этого мало. Надо еще и сонет:

... Единственно твоей хозяйки ради,

кастрат любезный, я тебя пою.

Так я себя развлекал в позднем автобусе по пути к Штейнам – скорее отвлекал от жгучей досады, обиды, от сознания непоправимости, несправедливости, невезения, а на душе отчаянно скребли мерзко-паршивые помойные кошки: ведь сам виноват. Но ничего. Надо успокоиться в дружественном доме, прийти в себя. А выход из тупика найдется.

Звоню в дверь. Людкин осторожный голос:

– Кто там?

– Я. Вот, приехал...

– Ты знаешь, у нас переменились обстоятельства. Мои родители внезапно вернулись из-за города, и они – категорически против. Они уже спят, просили не беспокоить.

– Что же мне, на вокзале ночевать?

– По-моему, это не такая уж плохая идея.

Ночевал я на вокзалах и до, и после этого – ничего ужасного, кроме неудобств, не было. Ну ходит мент, сбрасывает ноги с дубинного “МПС” дивана, ну уборщица гоняет из одного грязного угла зала в другой, мокрый, – не в этом же дело! Просто три раза за вечер оказаться перед закрытой дверью было уж слишком... Слишком – что? Много? Мало? Слишком уж трижды. Подло, бесчувственно, оскорбительно. Мир казался полным зла. Пустой автобус, везший меня на Московский вокзал, почему-то долго не трогался с места на углу Невского и Рубинштейна. Видимо, ждал, войдет ли одинокий пассажир, стоящий на остановке. Тот все медлил, что-то высматривая вдали. Но лицо его я запомнил: немигающий взгляд без ресниц, полусъеденные ожогом ноздри и губы, заостренный нос. Довольно-таки адская физия смотрела, к счастью, не на меня, а куда-то вбок, но и этого было достаточно, чтобы врезаться в память на всю жизнь. К Наталье я больше не вернулся.

Впрочем, Людмила скоро пожаловала с повинной на мое новое, как Старый новый год, жилье на Таврической...

В 70-е годы добрая половина моих персонажей, включая меня, перебрались на другую сторону планеты, и Штейны – немного раньше большинства других. От Людмилы пришла лишь одна открытка из Вены с жалобой на дороговизну почты, и вообще, мол, все тут совсем другое, не объяснить. Возникло затяжное многоточие... Переселясь, чуть ли не на третий день в Нью-Йорке, я отправился на вернисаж в русскую галерею Нахамкина, которая располагалась тогда на Мэдисон Аве. Манхэттен опьянял, возбуждал, запрокидывал мою голову кверху. Посетителей выставки поили белым вином, Целков был представлен новыми работами, Тюльпанов – самим собой. Рома Каплан и Людмила, как выяснилось, работали там же агентами по продаже. Вечером Рома угощал меня морскими ракушками, с Людмилой мы сговорились встретиться на следующий день за ланчем. При встрече она меня ошарашила:

– Для начала – две новости. Обе, впрочем, не так уж новы. Во-первых, я стала писательницей. А во-вторых, Бродский – гений.

Я встал в позу обличающего пророка и произнес:

– Людмила, имя твое – толпа!

Она остановила для себя такси, я спустился в сабвэй.

 

Горбаневская: о ней и немного вокруг

Идеологическая установка по части Бродского, высказанная Людмилой на углу Пятой авеню и 42-й улицы (а это именно установочно и подавалось), начала складываться как постулат гораздо раньше, в Ленинграде. Правда, и Иосиф начал писать тогда широко и уверенно. Он сочинил “Рождественский романс”, посвятив его Рейну, и не то что читая, а скорей исполняя его, почти пел. Авербах дал мне свое заключение:

– Это лучшее стихотворение года.

– Погоди, Илья, год только начинается! А, кстати, какие стихи были лучшими в прошлом году?

Он не знал, что назвать (Ахматова? Пастернак?), – его премиальное мнение выдавалось без конкурса и жюри. Рейн в ответном стихотворении, которое, право же, ничуть не уступало “Романсу”, писал об Иосифе восторженно – “рыжий и святой”, почему-то упиваясь его весьма условной рыжиной, как особенным знаком небес, повторяя еще и еще в тех же стихах: “Орга2н до неба. Рыжий органист...” И уверять его, что клавесин не хуже органа или что, кроме Баха, есть еще и Вивальди, и Гайдн, было бесполезно: на то уже делалась установка.

Между тем наши отношения с Жозефом оставались прежними, то есть приятельски-уважительными: он бывал со стихами в моей старо-новой клетушке, вдруг утешил подарком – загрунтованным квадратиком картона с желтым яблоком на нем. Мило надписал его с тылу. Я и не знал, что он рисует и даже пишет маслом. Эта картинка мне нравилась, я ее то выставлял на стол, то прятал в ящик. А потом она исчезла, и я подозреваю одну не очень чистую на руку, хотя и дорогую мне особу. Ну а я заходил к Иосифу в каменную кулебяку на улице Пестеля... Он, напирая, гнал огромную поэму и уверял, что поддерживает постоянное музыкальное звучание в себе – причем определенного тона: ре-минор.

– Ре – это хорошо. Но, может быть, лучше мажор?

Он чуть помычал сомкнутыми губами и ответил убежденно:

– Нет, именно ре-минор.

Отправляясь в Москву, он неожиданно попросил у меня рекомендательное письмо к Давиду Самойлову. Я не был особенно знаком с Дэзиком, как его все за глаза называли, но мы втроем с Рейном и Найманом у него ранее побывали и даже получили из его рук кое-какую работу: он был не только блестящим переводчиком с польского и чешского, но и одним из крупных воротил этой индустрии. Бродский, очевидно, хотел продвинуть своего Константы Ильдефонса Галчиньского, которого напереводил порядочно. В жанре деловых рекомендаций я еще не выступал, но записку, конечно, вручил ему самую положительную, хотя и с бессознательной ошибкой: фамилию своего протеже написал по аналогии с Троцким. Кажется, это не помешало “Броцкому” познакомиться с “Дэзиком Кауфманом” и произвести на того впечатление.

Еще находясь в Москве, Жозеф сделал мне новый подарок: прислал с дневным поездом девицу. Небольшого росточка, русо-рыжеватую, как он, но кудрявую и с еще более крутой картавинкой, чем у него... Она явилась на ночь глядя, девать ее было некуда. Я предоставил ей мою раскладушку, а себе постелил в комнате брата, потревожив няньку, у которой была там выгородка.

После короткого завтрака я увел девицу от недовольных домочадцев, мы с ней, наконец, разговорились и стали друзьями, крепко и хорошо, на всю жизнь. То была Наталья Горбаневская, впоследствии, без преувеличения сказать, героическая женщина, великая гражданка своей родной страны и еще – Франции, и еще – города Праги, честь которого она защитила 25 августа 1968 года на Красной площади.

Начав читать стихи, она стала существовать для меня как сильная и упорная поэтесса, чья словесная работа тогда, да и всегда после, воспринималась как идущая рядом, бок о бок с тем, что делаешь или пытаешься сделать сам. Она читала:

Стрелок из лука, стрелок из лука,

стрелок, развернутый вперед плечом...

Мгновенно узнавалась скульптура Криштофа Штробля, чья выставка незадолго до этого прошлась по двум столицам. Романтический бронзовый лучник с торсом, напряженным не менее, чем оружие в его руках, впечатлил и меня, но у Натальи он взял и превратился в столь же бестетивно разящие строки. Начиная с “Медного всадника”, скульптуре, как видно, суждено гораздо естественней превращаться в стихи – сравнительно, например, с живописью, и результат при этом не выглядит вторичным или заимствованным.

Впоследствии я вспоминал не раз эти стихи и эту бронзу, пока не обнаружил ее вдруг из окна Эрмитажа во внутреннем саду Зимнего дворца: как-то без лишнего шума “Стрелок из лука” там обосновался. Но к тому времени я уже знал не то чтобы первоисточник, но более раннее, гораздо более свежее и могучее воплощение этой же темы у другого скульптора. В альбоме Эмиля Антуана Бурделя я увидел “Стреляющего Геркулеса”, и он стал для меня образцом ваяния, а Штробль отодвинулся и затих, но не затихли Натальины строчки.

Однажды тема захватила и меня, гораздо позднее и совсем в другом месте. Один из курсов, которые я преподавал в кампусе Иллинойского университета, собирался в аудитории, из окон которой был виден садовый дворик с фонтаном. Фигура, венчающая фонтан, представляла Диану скульптора Карла Миллеса: нагая девчонка с плоским лицом стреляла из лука без тетивы и без стрел. Она целилась в студентов, играющих на лугу, а попала в преподавателя русской литературы. Как-то быстро и легко написалось стихотворение “Университетская богиня”, и это – не о другом, а о том же. Помимо еще многого, университету принадлежали земли в соседнем графстве, по существу, целая латифундия с полями, лесом, участком дикой прерии, прудом, регулярным парком и, конечно, усадьбой. Это был подарок университету от богачей по фамилии Аллертон: такая необычная щедрость объяснялась тем, что их семья вырождалась и голубела, а земли были отягощены налогами и долгами, и меценатство оказалось лучшим от них избавлением. Я отправился туда. Во французской части парка были расставлены скульптуры того же Миллеса, авторская копия Родена, почему-то еще группа комических китайских изваяний, а в орехово-буково-дубовом лесу на пересечении дорожек бронзово высился “Умирающий кентавр” Бурделя. Человеческая голова была запрокинута назад и вбок, большие руки еще удерживали на хребте лиру, а копыта и круп уже, оскальзываясь, оседали. Невидимо раненный геркулесовой стрелой, он силился и не мог умереть.

Примерно так же кончается сюжет и у Горбаневской, но она помещает его в раму северо-западного фольклора:

А в чистом поле,

а под ракитой,

а сокол в поле улетел.

Она жаловалась на непонимание в Москве, браталась, единясь с питерцами, и, шутя, ратовала за создание новой Озерной школы поэтов – Ладожской, с отделениями для консерваторов и либералов в Старой и Новой Ладоге.

Поехали представлять ее Ахматовой, но той не оказалось в Комарове, она как раз была в Москве.

Наталья – моя сверстница, но в то время она еще не закончила образования. Училась она филологии и истории литературы, но что-то у нее не заладилось в Москве – скорей всего из-за прямоты характера, – она перевелась на заочный в Пединститут имени Герцена и ездила в Питер сдавать зачеты и курсовые профессору Дмитрию Евгеньевичу Максимову. Он считался специалистом по Блоку, но, поскольку Блок был одно время под запретом, прикрывался Лермонтовым. Седой, бледно-морщинистый, с косящим в сторону глазом, он был тогда старше, чем я сейчас, но собирал на свои лекции поклонниц, приходивших из публики. Он платил осторожные дани Серебряному веку, с сочувствием интересовался современной (даже неофициальной!) литературой и слыл за либерала. Но, с одной стороны, реликт былой культуры, с другой – продукт своего времени, он был, видимо, то ли бит, то ли пуган и очень уж осторожничал. А поговорить красно о Блоке с любого места – что ж, это милое дело, это мы и сами теперь умеем.

Как бы то ни было, но Максимов влепил нашей Наталье трояк, и она мне жаловалась. Я, в свое время перебивавшийся в Техноложке с троечек на четверочки, не мог особенно сочувствовать ей, а она восприняла оценку драматически. Как раз тогда вернулся из Москвы Бродский и взялся за мщенье. Он сочинил эпиграмму на Максимова, отпечатал ее по девять экземпляров на лист (умножим это на четыре копии) и, пробравшись в комаровский Дом творчества, подсовывал разрезанные листки под двери писателей. Эпиграмма была обидная, хоть и не очень ладно сляпанная, и я ее не запомнил.

Не в Комарове, не в Питере, так в Москве Наталья все-таки была представлена Ахматовой, и та оценила ее подлинность. Вот ахматовский отзыв о ней, обращенный прямо ко мне: “Берегите ее, она – настоящая”, – весьма прозорливо замечено в предвидении Натальиных гражданских подвигов. Ее автопортрет в стихах имеет полное сходство с оригиналом:

Как андерсовской армии солдат,

как андерсеновский солдатик,

я не при деле. Я стихослагатель,

печально не умеющий солгать.

Начиная с “Послушай, Барток, что ж ты сочинил...”, ее стихи полны музыки. Сначала это были отрывки симфонических потоков – действительно наподобие Бартока, некоторое время звучали ирмосы, ноктюрны и побудки, а затем отчетливее стала угадываться песня. А петь она стала, как и ее давние предшественники, русские парижане первой волны, о самом насущном: одиночестве, любви и смерти, наследуя принцип “Парижской ноты” – аскетизм и сдержанность слога, намеренно приглушенный тон и полное неприятие всего пышного, преувеличенного, велеречивого. “Не говори красно, не говори прекрасно”, – заклинает поэтесса свою Музу, и та говорит емко и умно.

Сдержанность и трезвость, присущие Горбаневской, сказываются еще на одной стороне ее литературного образа – на публичной позе, которая в ее случае никогда не превращается в статуарность памятника, не возносится выше пирамид, но, напротив, остается в человеческих пропорциях, что не мешает жить ее сознанию на просторе вечных и мировых тем – пусть даже это будет “Exegi monumentum”. Дерзновенно, не правда ли? Но здесь нет особенного противоречия: ее памятник не “тверже меди”, как у Горация, а, наоборот, мягче воска. По существу, он и есть воск, а точнее, свеча, горящая, пока светят разум и вдохновение. Но почему это заметно лишь мне, да еще, может быть, нескольким людям? Куда смотрит и чем занята современная критика? Разуйте ваши глаза и уши, перестаньте хоть на минуту делить ваши “букеры” и “пальмиры” – перед вами великая гражданка и соразмерная ей поэтесса. Всмотритесь, вслушайтесь в то, что она произносит!

Однажды на Петроградской стороне в погожий весенний день встретились два поэта. Один из них вспомнил, что в этот день родилась их московская сверстница и поэтесса. Другой привел подходящие для нее строчки из Жуковского: “По-еллински филомела, а по-русски соловей”. Они чокнулись за ее здоровье, пошли на почту и отправили телеграмму: “ПОЙ ФИЛОМЕЛА ПЕВЧЕЕ ДЕЛО НЕ ПРОМЕНЯЕМ ПЬЕМ ВСПОМИНАЕМ БОБЫШЕВ НАЙМАН”.

 

На литературной мели

Жизнь стремительно паршивела на всех уровнях: Хрущев изматерил художников, – его идеологические воеводы только радовались. И кто-то еще называл это оттепелью? Происходило типичное закручивание гаек, появились даже явные признаки культа “нашего дорогого Никиты Сергеевича”, как масляный блин, улыбавшегося с разворотов газет и настенных плакатов. Народная молва отвешивала по его поводу анекдот за анекдотом, но и он не оставался в долгу. Кукуруза – вот был один из самых дорогостоящих и нелепых правительственных анекдотов. Что же касается шутников из народа, то для них в Казахстане, как поговаривали, открылись новые лагеря. Или это тоже была шутка?

Вход в литературу сузился до игольного ушка. Рид Грачев сошел с ума, биясь головою о стенку, но Андрей Битов продавился-таки сквозь тесные врата, выпустил книжку торопливых рассказов, почему-то назвав ее “Большой шар”: в ней не было такой уж крупной законченности, как обещало заглавие. Подарил мне, надписав дружески, я и не стал придираться. Лишь ответил стихотворением открыточного размера, которое заканчивалось строчками: “Пускай еще понежится рассказ, / пока твердеет соль мировоззренья”, то есть содержало намек на незрелость книги. Почему-то ее взахлеб расхвалила “Литгазета”, причем опять-таки почему-то – за юмор. Что ж, повезло... Талант, труд и удача – что еще нужно писателю? Все есть, и даже чувство юмора имеется... Еще здоровье, – подсказывает Даниил Гранин. Конечно. А что сверх того? А вот если наличествует брат Олег, и он заведует отделом в “Литгазете”, то это очень многому способствует: и появлению похвальной рецензии, подписанной главным редактором, и изначальным связям с издательствами и писательской организацией... Постойте, постойте, а не тот ли это Олег Битов, который позднее, в самом конце холодной войны, взял да и сбежал в Англию? Тот. Намутил что-то в прессе, разоблачал кого-то, а спустя короткое время так же вдруг вернулся назад, в ту же “Литературку” как ни в чем не бывало, где его сразу и прозвали – “наш засланец”.

Сам Битов такие объяснения опровергал. Но – ширился.

В моем случае приходилось довольствоваться толстовской притчей о лягушке, попавшей в сметану: бить лапками. Только масло, увы, все не сбивалось. Чего только ни придумывалось: уйти в переводы, в детскую литературу, в кино, даже в юмор, но, лишь используя это как переход, как трамплин для полета в свободную поэзию. Многое манило, я тратил усилия, однако результаты были ничтожны. Пудами, центнерами утраченного времени висело на шее ежедневное ярмо: п/я 45 с восьми до пяти (часовой перерыв на обед) плюс черные, выброшенные на помойку, субботы. Даже в Москве такого не было. Какой-то остроумец назвал Ленинград городом белых ночей и черных суббот. Вот уж воистину! Кроме того, мое отношение к ядерной бомбе, которую я, в числе других интеллектуальных муравьев, продолжал разрабатывать и усовершенствовать, ухудшилось – дальше некуда: она мне попросту надоела.

Между тем в нашем нешироком кругу лишь Жозеф с самого начала достиг этой цели: он был свободным поэтом. Худо ли, бедно ли, но его поддерживали родители, и блинчики с творогом, пусть с упреками, пусть остывая, но ждали его на столе. Это была свобода без независимости.

Найман бурно бросился в переводы: еще бы, соавторство с Ахматовой ему гарантировало издание переводов Джакомо Леопарди, хоть и мрачного старомодного романтика, но безусловно и бесконечно далеко отстоящего от угодий соцреализма. Отдохновенно далеко! И даже буквально до него было: “... расстояние, как от Луги / до страны атласных баут”.

Рейн целил ближе – в научпоп, стал писать сценарии для документальных фильмов, но в перспективе имел в виду Сценарные курсы в Москве, означающие двухлетнюю стипендию, то есть хлеб и крышу над головой, бесцензурные кинопросмотры и возможность завязывать узы делового приятельства с кем и насколько угодно.

Туда же потянулся и Авербах и действительно нашел для себя все сокровища жизни. И – себя самого.

Туда же, после, и Найман, и потом Еремин.

Виктор Голявкин, обэриут наших дней, пустился размазывать свой слишком уж емкий, концентрированный талант в детской литературе. Тем же занялся и Вольф, тоже разбавляя свой дар, и еще жиже. Жанр обязывал.

Я потоптался вокруг журнала “Костер”, – меня привлекали к нему две причины: во-первых, его редакция располагалась на Таврической, через два дома от моего, в прелестном строении позапрошлого века, которое теперь уже уничтожено. Во-вторых, моя тетка Наталья Зубковская (Таля) работала там до войны, у нее хранились переплетенные в пламенный дерматин выпуски “Костра” за много лет, и я унаследовал от нее родственные чувства к журналу. Но там прочно засел Леша Лившиц (впо-
следствии – Лев Лосев), и он обдавал меня льдом всякий раз, когда я заходил туда по-соседски да и по-литераторски тоже.

Меня вдруг посетила супрематистская идея, приложимая к детской литературе: написать приключения Куба и Шара, которые бы соперничали в бесконечно меняющихся игровых положениях. Это были бы Кубик и Шарик, если уж для детей. Или Пьеро с Арлекином, если для кукольного театра. Один, ясно – кто, обращался в игральную кость и олицетворял идею случая и удачи (или неудачи), другой устремлялся в лузу и символизировал волю и цель (или промах). А для пущего соревнования я сочинил бы им Коломбину – конической или пирамидальной формы. А можно, соединяя сечением две женственных идеи в одно, представить ее конической пирамидой – так скорей передастся двойственность ее натуры: округлая половина будет сближать ее с шаром, граненая – с кубом. Чудесно! Тогда их драме не будет конца.

Я увлекся и написал несколько динамично-забавных глав с диалогами, что было бы достаточно для заявки, и каждую из них снабдил текстовыми припрыжками. Такими, которые, казалось, сами просились быть спетыми или даже станцованными:

Индусы Ганга и негры Конго!

Все вы – шарики от пинг-понга.

И так далее... Теперь оставалось предложить издателю этот формирующийся в моей голове шедевр, подписать “Договор о намерениях” и получить аванс. Три “ха-ха”! Долго я ходил по сонным кабинетам Детгиза, и тетушки, находящиеся там с вязанием, лишь глядели недоуменно, а я легко читал их мысли. Но своих обстоятельств не просчитывал. Наконец Игнатий Ивановский, один из редакторов “Костра” и свой человек в мире детской книги, просветил.

Холодно и прямо на меня глядя, Ивановский описал процедуру: готовые рукописи рассматриваются и рецензируются в течение двух – трех лет, после чего уже отобранные ждут своей очереди на редактирование, переделку, худоформление и т. д. – и протяженность этого времени трудно определима...

– Ну а делаются же исключения для особо ярких, очевидно талантливых произведений?

– Да, такое возможно.

– Ну так вот же...

– Практика показывает, что шедевр может принадлежать только перу известного писателя.

Ясно. Этот вариант отпадает.

Много вариантов отпало и в делах сердечных. Уйдя от Натальи, я оказался свободным, еще молодым, но уже вошедшим в силу мужчиной, и это было отмечено в заинтересованных кругах, составлявших коловращения и хороводы знакомых, полузнакомых или случайно забредших в эти круги потенциальных партнерш. Иначе говоря – в свете. Но беда была не только в моей разборчивости, а и в разобранности лучших и подходящих для меня “кадров”. Натальины сверстницы уже нянькались с первым, а то и ждали второго, то есть союзы уже были крепко увязаны. А молодежь? Нет, сырой материал обрабатывать меня не тянуло: может быть, и неизвестный доктору Фрейду, но хорошо знакомый выпускникам советских школ онегинский комплекс мешал мне заглядываться в прозрачно-практичные очи Оленьки Лариной или принимать осложненные ненужной патетикой жертвы ее сестры. А сколько времени каждая из них требовала, сколько внимания! Нет, мне хотелось не доминировать, не опекать – хотелось союза: ну да, именно равных.

Вместо того в коловращениях перетасовок появилась вдруг Вичка. Она к этому времени уже родила дочь и, считая свою биологическую задачу выполненной, вернулась примерно туда же, где мы расстались: в любовные интересы, во все эти взгляды-касания, комплименты, намеки, признания, – условно говоря, в некоторое подобие прокуренного подвала “Бродячей собаки”, чьи филиалы открывались в любые моменты в нашем сознании.

Однажды Ахматова мне прочитала, уж не знаю, случайно ли, именно это: “И яростным вином блудодеянья / Они уже упились до конца...”. Я спросил ее напрямую:

– А “блудодеянье” – это любовь других?

Она даже переспросила меня, и я повторил вопрос. Ответила строго:

– “Блудодеянье” – это блудодеянье.

Да, конечно. И все-таки этим вином непременно упиваются только “они”, другие, а мы сами пьем благородный “любовный напиток”. Я не забыл еще Вичкину девичью фамилию и ставил в посвящениях ее былые инициалы “В. А-ич”, как бы ей прежней, встречаясь с ней настоящей. Между тем ее муж уже не шил брюки. Его намеренно-слащавые картинки (безошибочный компромисс между читателем и издателем) иллюстрировали не только “Костер”, но и половину детских изданий в городе.

Скоро образовался повторяющийся рисунок наших встреч с “В. А-ич”, переходящий изо дня в вечер, из вечера в ночь. Я возвращался автобусами из своего ящика и только что успевал отобедать, как мой “кубометр” уже праздновал появление Вички в длинных мохерах, тканях и духах. Едва встретясь зрачками с моими, она, разгоняясь, брала сразу несколько нежно-стремительных подъемов подряд и, конечно, срывала до времени сокровенную процедуру, сама ни о чем не заботясь. А превентивных средств мы не применяли, и все слишком зависело от кабальеро, от его самообладания.

Ни на что больше времени обычно не оставалось: надо было торопиться в какие-то гости, куда приезжал и ее муж из своей мастерской.

– Я железно ему обещала быть ровно в десять.

И она железно своих обещаний мужу держалась.

Мы брали такси, отправляясь то в Лахту, то на Охту, поспевали к застолью в неизвестные мне компании, где самым знакомым лицом был тот же муж, внимательно и с усмешкой меня наблюдавший: насколько, мол, его (то есть меня) еще хватит... Опрокидывались, проливаясь частично на стол, коньяки и портвейны, разрушались цветастые горки винегретов и бледные миски салатов, шпроты тем же порядком разлучались со своими золотистыми близнецами, а потом Вичка просила меня почитать стихи: “Это, это и это”... И я читал уже новое – про ее шарфы и мохеры, дрожащую поволоку глаз, стукот зубов и обжигающий холод “любовного напитка”. Стихи эти давали хоть какое-то оправдание моему странному статусу среди этих людей: делали меня просто художником меж таких же, подобных, а Вичку – моею моделью. Натурщицей. С этого, кстати, она и начинала в Академии художеств, и многие за столом знали досконально ее тело. Такова была суть ремесла. Далеко за полночь я спохватывался: надо было домой, отсыпаться. Все оставались догуливать, а я выходил в ночь и подолгу искал такси или попутку, добирался под утро до подушки со слабым запахом моей натурщицы, и, как мне казалось, через мгновение уже звучал Федосьин подъем, и надо было тащиться через весь город на работу.

Вот так однажды я оказался где-то на Поклонной горе в два часа ночи, в такой лютый мороз, что на звезды было больно смотреть. Я пошел по пустому шоссе в направлении к городу. Через какое-то время сзади послышались могучие железные бряки и скрипы, и я, взмахнув рукой, остановил грузовик с цистерной. Назвав адрес, я забылся, качаясь рядом с шофером. Не останавливаясь на мигалках, мы мчали одни по пустому ледяному гробу нашего города, и, когда делали широкий разворот с Кирочной на Таврическую, я спросил, просыпаясь:

– Что везем-то?

– Щас-то уже порожняк. А так – ассенизатор я... – ответил шофер и не взял с меня ни копейки.

 

Столпы Самиздата

Самиздат тех времен представлял столь мощную литературную силу, что стал обрастать историей, находить предтеч и основателей, и не Грибоедова с Пушкиным, а совсем ближайших. Мы с Рейном побывали у самого изобретателя этого термина, отца “Господь-Бог-издата” и “Сам-себя-издата”, слившихся во единый Самиздат. Мы шли по Арбату, тогда еще Старому, хлынул ливень и вынудил нас прятаться, спасаясь в надвратной арке одного из домов.

– Хочешь повидать самого сильного русского поэта? – с непонятной иронией спросил меня Рейн. – Он живет через два двора отсюда.

– Кто это, и почему он “самый сильный”?

– Потому что при знакомстве, не говоря ни слова, протягивает вместо руки динамометр и жестом предлагает его выжать. Ну кто-то выжимает пятьдесят, кто-то шестьдесят пять, а кто-то, натужась, и семьдесят два. Тогда динамометр берет он сам, жмет сто десять и представляется: “Николай Глазков, самый сильный русский поэт...”

– Цирк, но забавный. Конечно, пойдем!

О нем я уже, конечно, слыхал.

Мы перебежали, как тогда говорили, ссылаясь на анекдот про Микояна, “между струйками” через арбатские дворики и позвонили в дверь. Глазков оказался дома. Представились. Действительно, не говоря ни слова, он жестами предложил нам войти, но вместо динамометра указал на рубанок и верстак, установленный под маршем внутриквартирной лестницы. Рейн взял доску, стал елозить по ней рубанком. Глазков скептически наблюдал. Я вспомнил дедовские уроки и довольно сносно обстругал другую сторону. Но это оказалось лишь частью испытания. Глазков так же молча поставил доску на ребро, кивнул Рейну, и это уже оказалось сверх его умений: он ронял то рубанок, то доску; наконец остановился. Мне помог другой дедовский прием: большим пальцем левой руки я прижал доску к упору и, взяв рубанок в правую, обстругал худо-бедно, но оба ребра. Это дало нам право перейти к третьему испытанию, и впервые Глазков гулко заговорил, поясняя:

– Вот вам болгарское стихотворение. А здесь – подстрочник. Возьмите и переведите за пять минут.

– Это мы запросто, – заявил Рейн, накатал первые две строчки и передал мне, как в игре “стихотворная чепуха”. Я стал дописывать, задумался, – он, торопясь, продолжил. Рифмы хватались самые банальные, эпитеты – тоже, и вот, до срока, дело закончено!

Долго Глазков, стремясь к чему-нибудь придраться, изучал нашу халтуру. Наконец радостно отверг:

– Не годится. В оригинале хорей, а у вас – ямб!

В результате наши собственные стихи до его слуха допущены не были, а он позволил нам полистать свое “Полное собрание сочинений”, вышедшее, конечно, в Самиздате. Пока мы шуршали машинописными томами, он молча переделывал ямб на хорей, используя нашу заготовку. В его стихах много, слишком много было пустого, но попадались сущие шедевры:

...А Инна мне не отдается,

и в этом Инна не права.

Чему ее учили в школе?..

Или – целая поэма про поэта Амфибрахия Ямбовича Хореева, одержимого идеей спаривать предметы. Закурив, поэт бросил однажды спичку и вдруг увидел ее вопиющее одиночество. Он положил рядом с ней другую, ей в пару, и с тех пор стал удваивать все предметы. Скоро круглые столы у него образовывали цифру 8, а для книжного шкафа пришлось умыкать невесту на стороне, а именно – из Дома литераторов. Дело кончилось печально и назидательно:

Дознанье вел полковник Слуцкий...

Писательский капустник привел меня в восторг: нет, какой он все-таки “матерый человечище”, этот Глазков, прямо мастодонт! Не зря же им и залюбовался всерьез Андрей Тарковский, заснял его, может быть, в лучшем эпизоде своего “Андрея Рублева” – в роли крылатого мужика. И получился средневековый Летатлин!

А в Питере легендарно рассказывалось о Роальде Мандельштаме, которого мы чуть-чуть, на несколько лет, не застали: кололся, болел, читал стихи по компаниям, умер... Лучшее, что от него осталось, – это фамилия, а стихи его были жидковаты и романтичны, никакого сравнения с Осипом Эмильевичем они не выдерживали. Впоследствии Наль Подольский сочинит из него еще одну петербуржскую сказку, сладкую сосульку о замерзших кораблях, тоже до времени самиздатскую.

Другое дело – Алик Кривин, нет, нет, Алек Ривин, да, именно так называл его Лев Савельевич, Левушка Друскин, знакомец Ривина по довоенным годам. Да Друскин и сам представлял собой некую культурную легенду – явление на грани официоза и Самиздата. Добродушно-веселый калека с атрофированными детскими ножками в кожаных чулочках, он валялся в подушках безвылазно, но вдобавок к этому круглосуточному занятию еще и писал стихи, в которых умудрялся фрондировать. Вовсю иронизировал над своей инвалидностью. Но и хорошо ее использовал, где надо; поди теперь разберись: из жалости издавались его книги или за талант? Или по давнему благословению Самуила Маршака? За талант ведь, как за полу, могли и придержать. Во всяком случае, ни одна рецензия на него не обходилась без устойчивого словосочетания: “Прикованный болезнью к своей постели поэт...” Пришлось и мне начать этими же словами свой сценарий телепередачи о Друскине, когда пришло тому время. Кроме того, он был женат, и весьма счастливо. Его улыбчивая Лиля тоже была разбита полиомиелитом, но в меньшей степени, чем Лева, она хоть могла передвигаться. Самым замечательным, на мой вкус, в них было то, что, навещая этих калек, здоровый человек не испытывал чувства вины перед ними.

От Левушки я услышал много экзотического про Ривина: тот ведь и побирался, и воровал, и отлавливал бродячих кошек на продажу... Но, главное, я услышал стихи, запомненные, прочитанные им наизусть и запоминаемые мной дальше! Причем даже такие большие, как, например, “Рыбки вечные”, – очаровательная, свободно переливающаяся поэма, в которой даже диминитивы сидели на своих местах ладно и утвердительно, где даже буква “щ” плескалась и пела, как “глокая куздра” у самовитого академика Щербы:

Лещик, лещик, мокрый лещик,

толстовыпуклый щиток,

ай, какой хороший резчик

нарезал тебе бочок...

В блокаду Ривина накрыла бомба, но какие-то стихи остались. Стихи остались.

Это и послужило поводом для нашего общего спора с Самойловым. Москва легко, гораздо легче, чем консервативный Питер, переступала пропасть между Самиздатом и печатью, и как раз недавно “ходом коня” выскочил московский либеральный сборник ... в Калуге, потому только, что часть столичных литераторов проживала на даче в Тарусе, поселке, административно входящем в Калужскую область. И все! В “Тарусских страницах” оказались напечатаны материалы и авторы, заждавшиеся своего часа в московских редакциях, и среди них – Давид Самойлов, но не как переводчик, а как оригинальный поэт. И не меньший, чем, например, Слуцкий, представленный там же заносчивым стихотворением о некоем поэте:

Широко известный в узких кругах...

Про кого это: “... Идет он, маленький, словно великое / герцогство Люксембург”, – не про Самойлова ли? Значит, “узкие круги” – это про нас. Вот мы вчетвером и сидим у Дэзика, если по алфавиту, то: Бобышев, Бродский, Найман, Рейн; если по старшинству, то: Рейн, Бобышев, Найман, Бродский, а если по литературному значению в будущих веках, то пусть эти будущие века нас и рассадят. Мы выпили по рюмке золотистого, оживлены, читаем стихи. Бродский – “Сонеты”, написанные ... верлибром. Самойлов смеется:

– Иосиф, прочитайте нам еще сонет строчек на сорок!

Это он – в точку! Защищать тут Иосифа трудно. И мы усмехаемся тоже. Жозеф бледнеет.

– Вот вы в “Тарусских страницах” напечатали “Памяти А. Р.” Это ведь, очевидно, про Алека Ривина: “Стихи, наверное, сгорели, / не много было в них тепла...”?

– Да, а как вы узнали? Что-то сохранилось?

Тут уже встреваю я:

– Сохранилось, и немало... Даже целая поэма под названием “Рыбки вечные”. Вот из нее наудачу:

Плавниками колыхая,

разевая влажный рот...

А жизнь проходит, штанами махая,

и в лицо мое плюет.

Теперь бледнеет Дэзик, в глазах у него замешательство, чуть ли не испуг:

– Я и не знал! Да я завтра же обязательно выброшу это стихотворение из готовящейся книги.

– Если поэт был, – веско говорит Иосиф, – то он и остался. Кто был, тот и есть.

Через несколько месяцев я увидел новую книгу Самойлова. Стихотворение “Памяти А. Р.” в ней как было, так и осталось. Да. Как оно было, так и осталось.

 

Жозеф, Деметр и многие другие

Как-то, проходя мимо дворца Энгельгардта (Малого зала имени Глинки), я увидел афишу клавесинного вечера Андрея Волконского “Музыка эпохи барокко”. Как можно было такое пропустить? Я купил два билета и, выйдя на Невский, столкнулся с Евсеем Вигдорчиком, одним из тех незабываемых голубых инженеров, а верней, кандидатов технических наук, которые так безотказно и своевременно отрецензировали мой дипломный проект. Слово за слово, перешли с музыки на досуг, и он пригласил меня с лыжами на зимнюю базу где-то в районе Куоккалы и Келломяки.

Компания, в которой я оказался, мне весьма понравилась. Она состояла из двух эткиндовских “почтовых лошадей просвещения”, Азы и Иры, державшихся особняком, собственно Вигдора и его приятеля по “Гипроникелю” Галика Шейнина с женой Алей, плюс забредающие гости вроде меня. Аля пописывала сапфические стишата, а Галик оказался настолько похож на Александра Александровича Блока, что однажды, столкнувшись с ним в Доме книги, я не отпускал его, пока не показал этот курьез в редакциях всех издательств, там находящихся.

Словом, обстановка на даче была попервоначалу великолепна: дневные катанья на лыжах, заснеженные сосны, увалы с трамплинами, увлекательные падения в сугробы, а потом – вечерние затяжные застолья с “ректификатом” из неиссякающего источника, бьющего где-то в недрах “Гипроникеля”, много хороших стихов и очень много стишков, уже в ИТР-овской манере, развешанных повсюду, вплоть до отхожего места. Висела даже стенгазета, но тут как раз все было в порядке: дамы-переводчицы поддерживали в ней уровень, заданный им на семинарах у Эткинда.

Узнав, что Ахматова находится поблизости, в комаровском Доме творчества, я после лесной прогулки собрался ее навестить. Сапфическая дама Аля стала напрашиваться в попутчицы, и я подумал, что вот сейчас для нее знакомство с Ахматовой является ценностью, то есть товаром, которого она домогается, и, чтобы не торговаться, решил этот “товар” подарить ей, превратив его в “дар”.

Ахматова сказала:

– У меня был Иосиф. Он говорил, что у него в стихах главное – метафизика, а у Димы – совесть. Я ему ответила: “В стихах Дмитрия Васильевича есть нечто большее: это – поэзия”.

Я посмотрел на единственную свидетельницу нашего разговора: сможет ли она возвратить мой дар и запомнить эти слова? Нет, конечно; так и стихи не запомнились, а лишь сор, из которого они выросли.

Пора цветения дружественных салонов постепенно миновала: рискнувшие выйти в открытое литературное плаванье поэты все дольше оставались в Москве, а вот их жены старались не отвадить оставшихся от привычного круга. Появлялись и московские гости.

К Рейнам нередко захаживали художники – Целков, Куклес и Бачурин, и даже целковский, но в кончаловском стиле “Натюрморт с зеленой шляпой” надолго освоил для себя стенку в комнате на улице Рубинштейна, делая ее праздничной; а на улицу “Правды” к Найманам заглядывала чаще литературная братва, и Михаил Ярмуш в своей гипнотической и метафизической красе засиял среди них. Я с его появлением связывал самые радужные надежды: наконец-то среди нас оказался совсем православный поэт, наподобие Клюева, только не деревенский, а городской! Он должен был появиться, и вот он есть. А другие лишь поджимали губы от моих слов. Рейн его не жаловал. Найман, возивший Ярмуша к Ахматовой, рассказывал, что та перегипнотизировала его, медика-профессионала. Иные ангелы, может быть, и прятали глаза от его мистической образности (или даже монашеской эротики):

А в розах засыпают пчелы,

и в амброзический наркоз,

шутя, влетает Сильф веселый,

чтоб пестик целовать взасос...

Но мне нравилась яркость его стихов, и я чувствовал в нем волну ответной приязни. Мы стали изредка обмениваться письмами. Вот что он написал из Севастополя (10.09.63):

“Часто вспоминаю здесь “последнюю Херсонидку” (Анну Ахматову. – Д. Б.). Через это место она вспоминается особо. По вечерам читаю “Пир” и “Федру”. По приезде сюда повторялось (далее – из моих тогдашних стихов. – Д. Б.) :

Так, значит, дозволительницей слыть,

когда запретом быть, запретом быть...

и –

Ох, милая, тебя бы мне... Ах, нет!

Тебя, красавица, хоть голосом касаться.

Вся штука в интонации, инверсии, смелом чисто вербальном подходе, при некотором легкомысленном стилизировании, устраняющем “человеческое, слишком человеческое”. Вкус к мере и мера вкуса, т. е. умеренность. Ощущение праведности вкушения от яблока раздора и греха”.

До сих пор не уверен, было ли это похвалой, но само его внимание трогало. При следующих редких встречах он явно морализировал: говорил, как надо и как не надо жить. А потом я уехал. В 1994 году Найман прислал мне по американской почте его книгу “Тень будущего” с такой вот надписью: “Дорогому Диме Бобышеву – братски с пожеланием мощи. М. Ярмуш”. Я не знал его адреса, а книга эта меня настолько “мощно” огорчила, что я послал отзыв в письме не ему, а Найману (11.09.94):

“Спасибо за передачу подарка от Ярмуша. Как хорошо, что он выпустил книжку. Наконец-то великие немые заговорили! Я ведь в него поверил еще в те ахматовские годы, когда он – помнишь? – читал у тебя “на Правде”. Какая свежая, яркая сила мне казалась в его стихах! Я повторял тогда наизусть:

И смотрит глазом перстневидным

на поединок стрекоза.

Он ей не кажется постыдным,

хоть прячут ангелы глаза.

В книжке этих стихов нет, хотя есть некоторые другие, подобной же светимости. Например:

Промыто небо – ни соринки -

такая красок чистота,

что открывают в небе иноки

смарагдовые ворота.

Но в целом книжка производит смешанное впечатление, даже по объему: мол, и это – все? То было бы еще ничего, – ведь смотря какая книжка! Да, в ней полно причудливого византизма, но и это было бы приемлемо и занимательно... Все же, когда читаешь, то: то одно место коробит, то другое смущает.

А Вас любил любовью “Идиота”...

Конечно, это пародия, но ведь и самопародия же. Посвящено “А. А.” Вот тоже про любовь, и тоже с подкладкой:

...не бойся! Смерти нет.

Смерть и Любовь... Одно!

Это, конечно же, ответ на ахматовской вызов: “... ни один не сказал поэт...” И тут поэт появляется, хотя Ахматова сама же эту сентенцию и убила как “всем известн”ую. То, что Любовь и Смерть ходили в сестрах все средневековье и добрели до русского символизма, это действительно всем известно, но то, что они – одно, вызывает у меня рассредоточенный взгляд в пространство.

Ахматова крупно появляется еще в двух местах этой книги: сначала “за” – в стихах, ей посвященных (если это – тосты, их достаточно, чтобы упиться до положения риз), а затем определенно и резко “против” – в стихах, посвященных тебе. Да что ж это он пустился выговаривать Ахматовой и совершать экзекуцию “Поэмы без героя”, называя ее “мнимостью”, “дурной бесконечностью”, “гармонией, лишенной покаянья”?.. И – вот ведь особенный вывих: все это в стихах, посвященных тебе, и в книге, надписанной мне “братски”. Как-то не по адресу... Не ангел, но глаза бы мои не смотрели”.

А возвращаясь к тем ахматовским годам, припомню, что Иосиф стал показываться тогда с Мариной – огромного впечатления на меня она не произвела, хотя я настолько запомнил ее облик, что и описывать незачем. Скажу лишь о нескольких останавливавших чертах ее, в общем-то, миловидной внешности и манеры держаться: у нее был, да и потом остался, шелестящий, без выражения голос и как бы задернутый сероватой занавесью взгляд. Высокая, длинные, ниже плеч обрезанные волосы, чаще помню тонкий профиль, чем фас, – да в профиль она преимущественно и держалась. Иосиф на языке зверюшек и земноводных старался показать их близость, она, наоборот, свою независимость. Молчала и что-то все время зарисовывала толстыми грифелями в крохотных блокнотах. На мой вежливый интерес к ее рисованию показала несколько набросков пейзажей и интерьеров – мне они показались заготовками для большого шедевра, которого, увы, никогда не последовало. Все же я ее стиль угадал и назвал “нежным кубизмом”, к удивлению Эры Коробовой, искусствоведа по образованию.

Тема – если не сказать “братства”, то хотя бы литературного единения – возникала в нашей среде не раз, и порукой этому – местоимение “мы”, так легко формировавшееся на губах всякий раз, когда разговор шел о поэзии. Но ведь “братство”, как весьма обоснованно заметил великий утопист Николай Федоров, к которому я был тогда на подходе, возможно лишь во (или – при) едином Отце. В его гомоцентричности это так. Нас же как-то заново объединяла тогда Ахматова. И я стал Иосифа выводить на этот разговор. Присутствовали Эра и Марина, а главные говоруны и остроумцы вершили свои дела в Москве, и я, что называется, взял площадку:

– Ты, наверное, уже замечал, Ося, что нас четверых (надо ли перечислять?) все чаще упоминают вместе с Ахматовой, причем как единую литературную группу. Мне, честно говоря, такое определение очень и очень нравится, и я готов признать себя полностью в рамках, очерченных этим кругом, – назовем его “школой Ахматовой”. Признаешь ли ты себя внутри таких очертаний? И, если мы ее ученики, то чему нас учит и чему обязывает Ахматова? Ведь писать стихи мы и так умеем, не так ли?

Видя его внезапное сопротивление моим вопросам и даже желание утвердить себя вне всяких рамок, я стал загонять его внутрь заданного вопроса:

– Думаю, что она учит достоинству. Прежде всего человеческому... И – цеховому достоинству поэта.

– Достоинству? – вдруг возмутился Иосиф. – Она учит величию!

Вспоминая об этом разговоре потом, я осознал, что он ведь никогда не видел Пастернака и, может быть, зримо не представлял другой, более простой формы “величия”, следуя определенному образцу в его профильно-ахматовском виде...

И – еще одно характерное разногласие. В очередной раз нашумел на весь свет наш “поэт № 1”: то ли сначала либерально надерзил, а потом партийно покаялся, то ли наоборот, это неважно, важно, что вновь заставил всех говорить о себе. Я сказал Иосифу:

– Чем такую славу, я бы предпочел репутацию в узком кругу знатоков.

Чуть подумав, он однозначно ответил:

– А я все-таки предпочту славу.

Однажды, придя ко мне на Таврическую, Иосиф принес еще одну длинную поэму. Он расположился читать, но прежде я спросил:

– Как называется?

– Никак. Без названия.

– По первой строчке, что ли?

Странно. Может быть, он видит в этом какое-то новаторство? И вот, как в “Холмах”, описываемое начинает происходить неизвестно где, неизвестно когда. Скорее всего это – европейское средневековье. Картины разрушения, грязь, какой-то гонец, кого-то он ищет и не находит... Темное освещение, чувство тревоги, следы застывшего насилия, уставшего от самого себя. Что-то напоминающее по тональности польское кино, – например, фильм Анджея Вайды “Пейзаж после битвы”; наверное, он и был начальным импульсом для поэмы.

– Ну что ж, впечатление внушительное: размах... И все-таки, или даже тем более, назвать как-то нужно.

– Почему?

– Да потому, что неназванная вещь не существует. В лучшем случае место ей в “Отрывках и вариантах”. А так – будет произведение.

Он продолжал сопротивляться, а я – “спасать” его же поэму:

– В Европе было много войн, ну, например: Тридцатилетняя, Столетняя... Какая больше подойдет тебе для названья?

– “Столетняя война”.

– Вот и отлично!

Убедил... Носил и я свою очередную продукцию к нему, читал. Вдруг он показал мне в ответ не стихи, как почти всегда, а небольшой прямоугольник загрунтованного картона с двойным портретом, который он написал маслом. Там был изображен коричневый сумрак комнаты, белый абажур широким цилиндром, часть столового овала и две фигуры по сторонам: в зеленоватом – мужская с почти не прописанным лицом, в ней можно было предположить Иосифа, а в синем, безусловно, Марина – это ее вытянутая фигура, длинные прямые волосы, вполне прорисованное узнаваемое лицо и чуть вытянутые, как для поцелуя, губы. И я вдруг увидел ее красоту. Мне захотелось поцеловать эти губы.

Какие-то тяги в механизме равновесных отношений сместились. Все вроде бы оставалось по-прежнему. Но Иосиф становился упрямо-раздраженным. Внезапно позвонила Марина откуда-то поблизости из уличного телефона, попросилась зайти. Пространство моей клетушки к тому времени еще уменьшилось, по крайней мере эмоционально. Я привез из Москвы живописный этюд Целкова – голову одного из его “Едоков арбуза”. Когда я садился за стол, его бело-розовая маска пронзительно высматривала из-за моего плеча, что я там пишу, и мне становилось не по себе. Но вся композиция в целом меня восхитила в мастерской у Олега, и я захотел, чтобы этот этюд напоминал мне, среди кого я живу. Пусть он будет той гирей, которую надо качать по утрам, чтобы весь день оставаться собою. Олег своих работ не дарил, оценивал их по квадратным сантиметрам поверхности, но мне за стихи и знакомство продал его хотя бы за минимум и в рассрочку.

Когда явилась Марина, пришлось этот этюд поворачивать к стенке: она не могла, конечно, выносить его свирепости, особенно в крохотном пространстве. Впрочем, он и в перевернутом виде впечатлял: хотя бы добротностью подрамника, распорок и клиньев, – во всем сказывался мастер. Я посадил ее за стол, сам сел на раскладушку, а других мест у меня не было. Дверь в кухню оставил открытой, закурил. Нет, она попросила закрыть дверь. Тогда я открыл форточку. Нет, лучше окно. От сырого осеннего ветра стало знобить. Я предложил прогуляться к Смольному собору и показать ей Кикины палаты и Бобкин сад, о которых она и не слышала. Нет, “Кикины” слышала, а “Бобкин” восприняла как каламбур по отношению к моей фамилии.

Собор стоял в лесах, но никакие работы там не велись. Мы залезли на самый верх и пробрались внутрь нефа через раскрытое окно. Лепнинные херувимы вблизи казались экстатическими чудовищами, вкушающими сластей небесных, и – не более благообразными, чем целковские едоки. Мы прошли по внутреннему карнизу в глубь храма. Карниз был достаточно широк, чтобы пройти туда по одному, но сухие напластования голубиного помета делали прогулку небезопасной. Снизу вздымались остатки алтарной рамы, а далеко внизу перед аналоем стояли заколоченные ящики. Мы, вероятно, смотрели на это, “как души смотрят с высоты / на ими брошенное тело”. Помещение использовалось в качестве склада для Эрмитажа.

Разговоры с ней мне были интересны, даже захватывающи, хотя мы касались абстрактных или, можно даже сказать, метафизических тем. Например, о пространстве и его свойствах. О зеркалах в жизни и в живописи. В поэзии. О глубине отражений. Об одной реальности, смотрящей в другую. И то же – о мнимостях. Я воспринимал это как ее собственные наблюдения и мысли. Отчасти так и было. Но постепенно я узнал, что она училась (всему) у Владимира Стерлигова, наглухо замолчанного художника и теоретика живописи, ученика Малевича. Это были во многом его подходы, но примеры были свои, а пейзажи – те, что мы видели сообща. В каждом она прежде всего находила определяющий структурный знак и затем его развивала. Только то были не конусы и кубы Сезанна, а, скажем, чаша, купол, крест, не знаю еще что, – какая-то эмблемная форма. Я понимал это по-своему, переводя на свою музыку, и мне казалось, что я научаюсь читать пейзаж (интерьер, портрет или что угодно) по буквам и слогам, словно текст, и, как я и сам подозревал, он содержал смысл и даже складывался в послание.

Оставалось лишь перевести этот скрутень и свиток, а может быть, и свих представлений в свое художество. Как у Пастернака: “Тетрадь подставлена. Струись!” Я стал довольно быстро сочинять протяженную поэму в форме диалогов о пространстве, по мыслям – весьма закрученную, и, когда закончил, посвятил ее моей нежноликой собеседнице и (тут возникает вопрос – чьей?) Музе. Дело в том, что Иосиф познакомил нас с ней, и они появлялись действительно вместе, как пара, и он уже посвятил ей несколько значительных стихотворений. Но – по крайней мере тогда – не любовных! И она держалась независимо: вот ведь, звонила, заходила ко мне сама, – очевидно, ни перед кем не отчитываясь. Она даже подчеркивала свою отстраненность...

Так было и во время моей последней “мирной” встречи с Иосифом. Эра пригласила к себе “на Правду”. Из гостей была лишь та, все-таки не совсем пара да я. А из хозяев – хозяйка. Надвигались дурные для нас времена, и, чтобы не удручать злобой дня себя и друг друга, заговорили о возвышенном – о вовсе не шутовской, но нешуточной миссии поэта. Я помещал его (поэта вообще, то есть Вячеслава Иванова, например, или Мандельштама, Тарковского, Петровых, Красовицкого, да любого из нас, из тех, кто понимает дело) на самый верх культурной пирамиды, потому что он оперирует словом, за которым есть Слово. А Слово есть Бог.

– Да при чем тут культура? – резко возразил Иосиф. – Культуру производят люди, толпа... А поэт им швыряет то, что ему говорит Бог.

– Что же, Бог ему советует, чем писать: ямбом или хореем, что ли? – взяла мою сторону Эра.

Это прозвучало забавно, и я, видимо, длинно усмехнулся...

– Я тебя провожу, да? – обратился к Марине Иосиф.

– Нет, я пойду сама и чуть позже.

Мы вышли с ним вместе и направились в одну сторону, потому что нам было по пути. Время от времени я возобновлял разговор, находя новые антитезы и тезы для той же темы. Где-то на Литейном, напротив дома Некрасова и Салтыкова-Щедрина, Иосиф оскорбительно обозвал меня. Я мысленно занес руку для ответа, но сознание, в котором еще возвышались понятия: Поэзия, Слово, Бог, – удержало ее. Я перешел на другую сторону и посчитал себя свободным от каких-либо дружеских обязательств.

 

“Окололитературный трутень” и прочие сорняки

Но освободиться от них оказалось совсем не так просто. Настала беда в виде печально прославленного фельетона в “Вечёрке”, и надо было, наоборот, сплотиться. А – как? После того, что произошло, друзьями мы уже быть не могли, тем более что и сожалений от него не последовало, а вот союзниками – да, мы просто должны оставаться, хотя бы из чистой солидарности. А как же иначе? Ведь предстояла еще жизнь в той же литературе и в одном, что называется, литературном стане. К тому же фельетон, помимо его лживости, был и угрожающим, и опасным не только для его главного героя. Одним из трех авторов, его подписавших, оказался Яков Лернер, тот самый “Яшка из Техноложки”, бывший завклубом, когда-то укравший рулон бязи и нажившийся на незаконных гастролях институтской самодеятельности, тот, кто громил нашу газету “Культура”, кто секретно и печатно доносил на нас, на меня и моих товарищей, – теперь он снова всплыл на поверхность!

По “клеветонам” с пахучими названиями ленинградская пресса соревновалась с московской, но “Вечёрка” под водительством главреда А. Маркова слыла чемпионом в этом занятии, опередив даже “Ленправду”. Впрочем, все они без удержу крокодильствовали, выдирая “сорную траву с поля вон”, обзывая “навозной мухой” Рому Каплана, практиковавшего свой английский в общениях с иностранцами, клацая зубами на “бездельников, карабкающихся на Парнас”, то есть “Н. Котрелёва, С. Чудакова, Г. Сапгира, Д. Бобышева и некоторых других”, на Мишу Ерёмина с его “боковитыми зернами премудрости”, на Уфлянда с Виноградовым, а теперь вот “окололитературным трутнем” был назван Иосиф.

Опасность этого фельетона заключалась в том, что он кивал на недавно принятый “Указ о борьбе с тунеядством”, который под тунеядцами подразумевал “лиц, живущих на нетрудовые доходы”, то есть воров, нищих и проституток, но фельетонщики подзуживали судебные власти расширить действие указа и применить его по идеологической части. Тогда под него подпадал бы Бродский, но и не только он, а многие и многие. В Питере в ту пору все время возникали подозрительные инициативы: “Сделать Ленинград городом идейной чистоты”, например. Опять, как в эпоху “стиляг”, стали действовать “народные дружины”, гонявшиеся за фарцой и самиздатом, а заодно поживлявшиеся любым уловом. Одной из таких дружин предводительствовал Яков Лернер.

Ахматова тревожилась за Иосифа, и она советовала ему оберечься. Беспокоилась и за Наймана, разделавшегося с инженерией и заодно с регулярными заработками. Эта ее тревога заметна в биографической книге Аманды Хейт, написанной “по горячим следам”. Рейн тоже существовал, если судить с эдакой точки зрения, на птичьих правах, расклевывая в Москве корку “черствого пирога, да и то с чужого стола”, как о нем позднее высказался Евтушенко. Защищенней, чем все, был я, трудоустроенный в п/я 45, но оказавшийся впутанным в тот паршивый фельетон больше, чем кто-либо. Дело в том, что Бродского попрекали “стихами, чуждыми нашему обществу”, приводя ... мои тексты! Как могла такая чушь и путаница вообще произойти?

Очень просто. Дружинники замели в Доме книги самиздатского энтузиаста по кличке “Гришка слепой” с ворохом бумаг, застав его там как раз за их распространением. Несмотря на такую пренебрежительную кличку, Григорий Ковалев был настоящим подвижником неподконтрольной поэзии, которую страстно любил, а на поэтов глядел с буквально слепым обожанием. Он был у меня незадолго до этого, той осенью, любовно скандировал наизусть мою “Наталью” (а я уже и помнить ее не хотел), остатками зрения выверял опечатки, поднося тексты на расстояние миллиметра от глаз. Когда его загребли с бумагами, у него находились, конечно, наши стихи (и неизвестно, в каком порядке), а дружинники были лернеровские. Так что – понятно. Неясным оставалось лишь то, как теперь действовать и как это скоординировать с тем, что собирается делать Иосиф, и я решил отправиться к нему, уже не как друг, а как союзник.

Он встретил меня, словно ждал моего прихода. Про инцидент и не вспомнил, будто ничего не произошло (но ведь произошло же). На мой вопрос, что он собирается предпринимать, ответил вопросом:

– Зачем?

– Как “зачем”? Чтобы защищаться. Доказать, например, что стихи – не твои. Я готов свидетельствовать где угодно, предъявить рукописи...

– Дело совсем не в стишках...

Проглотил я и эти “стишки” – надо было договориться о главном.

– Ну, а как насчет устройства куда-нибудь на работу?

– Ты что-нибудь мне предлагаешь?

Предложить ему я ничего не имел, но и он хотел совсем другого – чего? И – чего-то (или кого-то) ожидал в тот момент, даже прислушивался к наружной двери. Наконец там что-то заскрипело и брякнуло, послышались шаги, голоса, вошел его отец в пальто и кепке, а с ним еще трое солидного возраста мужчин, одетых почти одинаково. На их плечах широко висели добротные “мантели” песочного цвета, а на головах прямо стояли шляпы “федо2ры”, причем без залома. Я и прежде встречал людей подобного – хотя и консервативного, но не совсем обычного – вида на улице и не знал, кто они, а теперь догадался. Молодец Александр Иванович! Он решил спасать сына по-своему.

– Вот он, герой... – с упреком указал он на Иосифа.

– Покажите, что там у вас есть, – сказал старший, не раздеваясь и не снимая “федоры”.

– Вот, вот и вот... – заторопился Иосиф, протягивая ему листки.

Тот стал читать, что называется, себе под нос, изредка комментируя и как бы изумляясь складности простых описаний:

– “Толковали талмуд, оставаясь идеалистами...” Хм, может быть, кто-то и оставался... “И не сеяли хлеба, никогда не сеяли хлеба...” Хм. “... Мир останется прежним... ослепительно снежным и сомнительно нежным”. Да уж, вот именно, что сомнительно...

Все ясно. Жозеф ему сунул “Еврейское кладбище” и “Пилигримов” из-за тематики. Но это же все старое. А, кстати, я и не знал, что “Пилигримы” – это про евреев, думал, что про поэтов. Впрочем, ведь Цветаева... И я решил высказать им в помощь свое мнение:

– Это же совсем ранние стихи. Сейчас он пишет гораздо сильнее, масштабнее... Иосиф, покажи лучше “Исаака и Авраама”.

– А что здесь делает этот гой? – пробормотал старший.

Иосиф сунул мне пальто и, обняв за плечи, незамедлительно вывел меня на лестницу.

– Извини, поговорим в другой раз...

По этой линии он и достиг многих, если не всех успехов: гонение на него было расценено как пример национально-религиозного притеснения всех советских евреев (антисемитизм) и в дальнейшем послужило подтверждением и символом для больших и практических действий: поправки Джексона – Вэника к закону, выгодного статуса “беженца” и других привилегированных программ для еврейских иммигрантов в Америке. Направленные против советских безобразий, эти меры из-за их национального приложения вызывали обратную форму неравенства и, увы, противорусский сантимент. А ведь изначальные гонители, авторы фельетона, сами принадлежали к гонимой нации.

Возникла также сильная, сплоченная поддержка и в “свете”, в “миру”, то есть в части общества, называющей себя свободомыслящей или даже просто мыслящей интеллигенцией, к которой принадлежал наш круг. Яков Гордин стал собирать подписи протеста среди сочувствующих литераторов. Под одним из таких обращений подписался и я. Но “пафос” этой кампании был в утверждении исключительности таланта гонимого поэта, и уже это должно было ограждать его от преследований. Такой подход неизбежно ставил вопрос: а если он не такой уж исключительный, то что ж, и дави его? Но в ответ кампания твердила, нарастая: нет, именно исключительный, великий, величайший, гениальный. И это действовало.

Была и третья кампания в его пользу – среди той части советской культурной элиты, которая оказалась разбужена голосом Анны Ахматовой: Шостакович, Корней Чуковский, кое-кто из профессуры. Они обратились к властям на понятном для тех языке: не надо, мол, разбрасываться ценными кадрами, а если что не так, то можно и снизойти к молодости талантливого переводчика и поэта.

Моя особая вовлеченность в происходящее требовала и отдельных шагов. Мне нельзя было отсиживаться, душа протестовала, а разум подсказывал сделать так, чтобы о моих действиях знали другие. Лишь тонкая жилка связывала меня официально с официальным писательским миром – через Комиссию по работе с молодыми авторами, и я решил направить протест именно туда. Но сначала ведь нужно его напечатать, а литератор я был “безлошадный”, и это еще оставалось вопросом: у кого занять машинку для такого нетривиального дела? Я обратился к Якову Гордину, и вот что тогда настучал на его ундервуде (цитирую по сохранившейся копии):

“Председателю комиссии по работе с молодыми авторами

при Ленинградском отделении ССП

Даниилу Александровичу Гранину

от Дмитрия Васильевича Бобышева

Заявление

Уважаемый товарищ председатель!

Я обращаюсь в возглавляемую Вами комиссию, так как считаю ее единственным органом, который может оградить меня как автора от посягательства на мои рукописные права. Мне кажется, что всякий писатель может понять, как неприятно в один прекрасный день увидеть, что отрывки из его неопубликованных произведений приписываются другому писателю и, мало того, используются как материал, обличающий этого другого.

Именно это произошло со мной. Дело в том, что авторы фельетона “Окололитературный трутень”, напечатанного 29 ноября с. г. в газете “Вечерний Ленинград”, Лернер, Медведев и Ионин применили недопустимый прием, использовав для оголтелого шельмования молодого поэта Иосифа Бродского отрывки из рукописей стихотворений, авторство которых принадлежит мне. В частности, они приписывают И. Бродскому следующие строки из моего стихотворения “Солидарность...”:

От простудного продувания

я укрыться хочу в книжный шкаф...

и:

Накормите голодное ухо

хоть сухариком...

а также отрывок из стихотворения “Нонне Сухановой”:

Настройте, Нонна, и меня на этот лад,

чтоб жить и лгать, плести о жизни сказки...

Эти стихи нигде не были опубликованы, однако мое авторство доказуемо и неоспоримо, и я полагаю себя вправе нести полную ответственность за художественное качество и идеи, высказанные в них, перед любыми читателями, коль скоро они появятся. К сожалению, это далеко не единственный случай передергивания фактов в этом фельетоне, но он хорошо показывает общую ценность всей газетной инсинуации. В конечном счете я был бы готов даже пожертвовать авторством этих стихотворений, если бы такой жест хоть как-то помог оболганному поэту И. Бродскому, однако измываться над ним за мой счет я позволять не собираюсь.

Я полагаю, что автор имеет полное и единоличное право как на славу, так и на позор при общественной оценке своих сочинений, если, разумеется такая оценка производится. Я полагаю также, что изложение фактических нелепиц, сдобренное бранью и грубой тенденциозностью, как это имело место в фельетоне “Окололитературный трутень”, является злонамеренной попыткой исказить, очернить творчество молодого автора в начале его пути, не говоря уже о том, что такие явления подрывают доверие к прессе.

Я настоятельно призываю Комиссию использовать все возможно-
сти, чтобы оградить молодых авторов от зарвавшихся фельетонщиков из “Вечернего Ленинграда”. Для этого я предлагаю Комиссии назначить авторитетных лиц для разбора фактической и этической стороны упомянутого фельетона.

С полнейшим уважением Дмитрий Бобышев”.

Оригинал я отнес в Дом писателя, в правление СП. Гранина там не было, а из Комиссии оказался лишь Евгений Воеводин, писатель репутации самой отъявленной, как и его отец Всеволод. “Может быть, это и хорошо”, – подумал я. Гранин из либерализма, из нежелания обострять не даст моему заявлению ходу, положит его под сукно. А этот, хотя бы из гадства, не положит. И я вручил его Воеводину. Однако оно так и осталось где-то лежать и на ход дела, конечно, никак не повлияло.

 

Соперник Бродского

За предыдущую зиму я привязался к моей лыжной компании, в особенности к Галику и Але Шейниным, даже как-то по-домашнему прибился к ним, заходя и в межсезонье, когда случался повод, в их полукоммунальную квартиру на Дегтярном. Читал стихи, видел их восхищение, выкаблучивался, – чего же еще от жизни требовать? Меня баловали, а я их семейный союз считал вполне гармоническим, что и выражал в похвальных “антиэпиграммах”.

Но вот наступил мой день рождения, который я вначале никак не хотел отмечать: я стал тяготиться ролью таврического углового жильца и не желал донимать домочадцев чуждыми им гостями. Галя Наринская, тогда жена Рейна, предложила устроить мой праздник у них, а верней – у нее, так как сам Рейн был тогда в Москве. Я такой необычный подарок от нее принял, но с тем, чтоб она и гостей созвала, кого хочет, а я чтоб не знал. Странный получился праздник – экспериментальный: среди прочих пришли две дамы, с которыми я состоял в разное время в разной степени близости, и как мне было держать себя с ними? Марина явилась сама по себе, принесла мне опасный подарок: сувенирный охотничий ножик в ножнах, при том с лихим пожеланием “сделать его красненьким”. И тут прибыла Аля Шейнина, но не со своим блокоподобным Галиком, а с молодым “другом”, да еще по фамилии Лернер. На вопрос, не родственник ли он злодею, она вызывающе, но резонно ответила, что, мол, родственник или нет, а никто за другого не ответчик.

Обстановка тем не менее заискрилась, и с подошедшим туда Мишей Петровым мы уже начали было брать малого Лернера за грудки. Запахло скандалом. Хозяйка объявила вечер оконченным.

Но ближе к холодам Галик и Евсюша предложили мне опять присоединиться и снять с ними в пай зимнюю дачу. Мне нужно было до конца года использовать отпуск с работы, и я с радостью согласился, видя впереди месяц свободы, лыжных катаний и литературных восхождений – как бы мой отдельный “дом творчества”.

То был новый участок государственной застройки вблизи от залива в северной части Комарова (Келломяки, увы, вспоминались все реже). Дачи предназначались на лето инструкторам райкомов, а зимой сдавались всякой шушвали пониже, вроде старых большевиков; вероятно, чей-нибудь родитель из наших со-съемщиков был шибко партийный.

Свежие, еще не обжитые дома располагались в низкой роще, нисколько не сообразуясь с ландшафтом, но, видимо, лишь с чертежом; например, под крыльцом нашего дома протекал не учтенный планом ручей. Но когда я ступил на крепкий гулкий настил, мне вдруг все это до восторга понравилось: ледяные цацки на березе казались ее украшением, струи внизу прозрачно журчали и даже звенели – это намерзала и тут же обламывалась в поток нежная кромка.

Комната, доставшаяся мне, была тоже вполне ледяная. Поежась, я бросил на койку стеганное по моему заказу (лоскутное!) одеяло, вбил в чистые обои первый гвоздь, повесил туда охотничий нож, подарок Марины, и пошел в теплую половину. Там уже собиралась на новоселье пирушка: Шейнины, Вигдор, появились еще какие-то лица, на столе задымилась вареная картошка, заулыбались в миске соленые грузди с волнушками, масло, хлеб, даже ломтики сайры, что еще нужно? “Ректификат” возник магически, ниоткуда, конечно, доведенный до пропорции да еще и настоянный на лимонных корочках...

– Ну, с новосельем всех!

Оживление, тосты, стихи... Напротив меня поднялся из-за стола лысеющий парень научно-технического вида. Кто это? Еще один Лернер – не хватит ли? Брат того малого, что уехал теперь в мужественно-романтическую поездку на Север... А-а... Косясь на меня, этот “Еще-один-Лернер” объявляет не тост, а эпиграмму и читает четверостишие, в общем-то, почти комплиментарного тона про “ахматовских поэтов, поклонников стареющей звезды”, но что-то мне тут кажется гнусноватым, и я встречаюсь глазами с Галиком.

– Как тебе нравится эта эпиграмма, Дима?

– Ты знаешь, Галик, все было бы ничего, но мне жутко не нравится эта пауза перед словом “звезда”.

– Да, пауза нехорошая...

В этот решающий момент опять появляется забредший сюда со своей дачи Миша Петров, садится рядом. Говорит, заикаясь, на своем жаргоне ядерных физиков:

– З-здорово, с-старикан! Ты ч-чего не в себе?

– Понимаешь, Миша, тут паузу кое-кто нехорошую сделал: перед словом “звезда”. Надо морду бить.

И я влепляю оплеуху Лернеру. Он заносит над головой табуретку, но нас растаскивают.

Между тем наша отдельная дружба с Мариной продолжалась, встречи были вполне непорочны, хотя и галантны. Мы бывали на выставках и концертах, много гуляли в моих местах на Песках или в ее, в Коломне, порой вместе рисовали. Она жила с родителями, все трое были художники, что называется, “без дураков”, – самой высокой пробы, без капли лакейства перед официозом. Квартира находилась на третьем этаже в здании павловской застройки, как раз посредине между Мариинским театром и Никольским собором, напротив “дома братьев Всеволожских”, где собиралась “Зеленая лампа” и колобродил молодой Пушкин. Вдоль фасада была пущена лепнина: чередующиеся маски неясного аллегорического смысла. Я читал их как ужас и сладострастие, ужас и сладострастие, но это ничего мне не объясняло и ни во что рифмованное не складывалось. В пушкинское время на этаже были танцевальные классы, и то-то он пялился сюда на балеринок от Всеволожских: ужас и сладострастие; а до эмиграции в этой квартире жил Александр Бенуа.

Вход туда странным образом пролегал через кухню и ванную, там же находилась замаскированная под стенной шкаф уборная, а дальше двери открывались в довольно-таки немалый зал окнами на проспект. Слева была еще одна дверь, куда строго-настрого вход воспрещался, как в комнату Синей Бороды, но изредка оттуда показывались то Павел Иванович, то Наталья Георгиевна, чтобы прошествовать через зал – и в прихожую, ну хотя бы для посещения стенного шкафа.

Легкий бумажный цилиндр посреди зала освещал овальный стол, коричнево-желтые тени лежали на старом дубовом паркете, и я узнал этот интерьер по тому двойному портрету, который мне ранее показывал Иосиф. Что он делал сейчас и где находился, мне оставалось неведомо. Кругом были разброд и шатания, ходили неясные и по-разному угрожающие слухи. Я полагал, что общие друзья и доброжелатели уговорят Иосифа устроиться куда-нибудь на работу, чтобы как-то защититься и пересидеть эти тревожные месяцы, а уж дальше было бы видно. С работой не было никаких сложностей: Галик Шейнин, например, уверял меня, что он хоть завтра взял бы Иосифа к себе лаборантом. Да что Галик? Таких было много и с гораздо большими возможностями.

Наши общения с Мариной, и так дистиллированные, не замутнялись никакими ухаживаниями и как будто собирались остаться надолго в состоянии бестелесного и восхищенного интереса друг к другу. Вот она подсунула мне книгу: “Ты должен ее прочитать, там многое про тебя”. Райнер Мария Рильке, “Записки Мальте Лауридса Бригге” – в первый раз вижу, такое даже произнести трудно, а не то что запомнить. А читаю, и трепет меня пробирает: мало сказать “про меня”, – там все мои излюбленные мысли становятся на места, да так связно и много, много больше! Наконец дошло: это же та самая книга, которой я зачитался в школе настолько, что начал писать стихи. У той не было титульного листа, и потому я не знал ни автора, ни заглавия, но мысли запомнил так, что они стали моими.

Вот вручила подарок, да еще какой драгоценный: “От романтиков до сюрреалистов” – французские поэты в переводе Бенедикта Лившица, это же моя давняя мечта! Карманный формат, твердая обложка, под ней – надпись какими-то изящными таинственными значками.

– Что это?

– Это мой детский шифр, который я придумала для секретов от взрослых. Пользуюсь им и сейчас.

– А что он обозначает?

– Я секретов не выдаю. Пусть, так будет интересней.

Она жила в закутке на сцене танцевальной залы. Там стоял ее рабочий стол, койка вроде моей, шкафы с папками и причиндалами ремесла, и на белых обоях – легкая таинственная надпись, зашифрованная точно так же.

– Что это значит и почему над рабочим столом? Это – что-то важное?

– Мой девиз.

Ну тут уж я не отставал, пока она его не раскрыла: “Быть, а не казаться”, – не Бог весть что, из романтического арсенала, но значки я запомнил, и этого оказалось достаточно для расшифровки надписи на антологии Бена Лившица:

“Моему любимому поэту. Марина”!

– Почему же не гражданину?

Она даже испугалась, онемев.

Но приближался конец тревожного 63-го, и надвигалось начало следующего, также не сулящего многих общественных радостей года. Оставалось положиться на старое суеверие. Единственный способ противодействовать будущим бедам – это хорошо провести новогоднюю ночь! Тогда и весь год таким сложится. Марина захотела встретить двенадцать ударов со мной, а когда я легко сказал: “Ну конечно”, переспросила уже со значением, и я опять согласился. Я объяснил, как меня найти, и уехал на зимнюю дачу: у меня начинался отпуск.

Наша база становилась модным местом: поблизости захотела поселиться и Вичка с мужем, рядом с ними – художественная пара Гага и Жанна. А Шейнины уступили свой теплый угол Друскиным. Льва Савельича взволокли наверх, Лиля всковыляла следом, и у меня в будни тоже появились дружественные компаньоны. Насидевшись за столом в промерзшей горнице, я шел к ним за стенку топить печи и подкрепиться тарелкою горячего супа, затем спешил до темноты прокатиться на лыжах. “Самые темные дни в году, – по ахматовскому выражению, – светлыми стать должны”, и они такими становились ненадолго, пока низкое солнце озолачивало заиндевелые души деревьев. Дни я представлял себе как свечи, и тогда весь декабрь становился для них подсвечником, а то и канделябром. Один из них я описал сапфическим размером, наверное, из-за “сапфической” дамы, но посвятил стихотворение Левушке. Мы с ним и поздней вспоминали тот короткий денек: и через два года, когда я вез его в колесном кресле по оранжево-желтым аллеям Царского Села, и двадцать лет спустя, на подобной прогулке в Тюбингене, где я навестил его на пути из Парижа в Прагу... Тот день предшествовал последнему дню года.

В нижнем этаже гудела другая лыжная компания, как бы соревнуясь с нашей: они увесили комнаты серпантином, а у нас зато больше свечей, они привезли и украсили елку, а у нас – вон сколько елок в лесу! Дамы привезли из города предостаточно холодцов и салатов, джентльмены колдовали над “ректификатом”, но и бутылки шампанского стыли сохранно и сокровенно в ручье.

Уселись, стол был придвинут к Левиному ложу так, что он возлежал в подушках, как римлянин, меня, будто бобового короля (вот ведь и фамилия подходящая), усадили в начало стола. Изрядно проводили старый год, приближался новый, – захлопотали над шампанским, захлопали пробками. Марины все не было. Уже отзвучали куранты, шипучка шампанского ударила в нос – и вот и она! Что, как, почему так поздно? Да пропустила станцию, поезд увез до Зеленогорска, и оттуда веселый мильтон с мотоциклом доставил ее сюда в коляске. А где же мильтон? Надо выдать ему в дорогу на посошок. Да уж уехал...

С ее появлением пустой и дряхлый обряд вдруг стал полон смысла: время и в самом деле представилось обновившимся, затикав совсем по-другому, со свежей, почти даже хищной энергией. Все было нипочем, а то, что завязывалось, казалось, вовек не развяжется. Мы вдвоем взяли по зажженной свече и вышли в темноту. Освещенные окна остались позади, с залива пахнуло мерзлой влагой, и мы ступили во тьму на тонкий лед. Словно процессия, с огоньками свечей мы прошли довольно далеко от берега, и лед все держал, затем пошли вдоль. Где-то могли быть и полыньи, вымытые ручьями, но их было не разглядеть, – свечи освещали только лица, но зато делали свое дело экстатически-истово, иконописно. Мы остановились, я поцеловал ее, почувствовал снежный запах волос. Вкус вошел в меня глубоко да там и остался.

– Послушай, прежде чем сказать ритуальные слова, я хочу задать вопрос, очень важный...

– Какой?

– Как же Иосиф? Мы с ним были друзья, теперь уже, правда, нет. Но ведь он, кажется, считал тебя своей невестой, считает, возможно, и сейчас, да и другие так думают. Что ты скажешь?

– Я себя так не считаю, а что он думает – это его дело...

“Я себя так не считаю”, – значит, она свободна, и этого достаточно. Я произнес те слова, что удержал на минуту, услышал их в ответ, и мы стали заодно. Время не самое удачное? Пусть, значит – судьба, а судьба подходящих времен и не ждет. То, что весь свет может обернуться против нас? Если она это предвидит и все равно выбирает меня, тем она мне дороже. Но, может быть, она не понимает, что2 теперь может начаться? И я спросил:

– Но ты понимаешь, что теперь весь свет может против нас ополчиться?

– Эти “алики-галики” – весь свет? Тебе они так нужны?

– Нет. Если вместе, так ничего и не нужно.

Мы вернулись на дачу к заклинившемуся, как заезженная пластинка, веселью. Лев Савельич, “утомимшись”, был уложен, а остальные спустились брататься с нижней компанией. У тех были не только елка и серпантин, но и проигрыватель. Как пришли, со свечами, мы продолжили свой ритуал, танцуя. Маринина свеча подожгла серпантинную ленту, и огонек, побежав, прыгнул на занавеску.

– Красиво!

Начавшийся было пожар потушили, мы поднялись в горницу и задремали “под польтами”. Год обещал выдаться незаурядным.

 

 

Алики-галики

Ощущение поворота судьбы, учиненного собственноручно, лучше всего передавалось словом из суровой николай-языковской песни: “помужествуем”. Хотелось именно этого и, конечно же, счастья, но добытого в одолениях и усилиях, за которое дорого и с хорошим риском плачено. Как это ни странно кому-нибудь из предубежденных лиц читать или слышать, залогом для уверенных действий была моя правота. А толпе (пусть даже интеллигентной) судящих и вмешивающихся “аликов-галиков”, толкующих обстоятельства не в мою пользу, можно было сказать: “Извините, это не ваше дело. Это – свободный выбор двух свободных и взрослых людей, вам тут не место, это – дело двоих, в крайнем случае – да и то лишь на первых порах – троих, которые сами, без вас, должны разобраться”. Однако в отличие от моей подруги я за “галиками” признавал их большую, даже неограниченную и безнаказанную возможность вредить за спиной, мазать, гадить, чернить и плевать, сплетничать и клеветать, приклеивать ярлыки, вешать собак, подкладывать свиней и еще многое-многое что.

Поэтому я решил сделать ход, упреждающий слухи, и направился сам для решительного объяснения с “третьим лишним”.

Он сидел угрюмый, видимо, слухи до него долетели быстрей, чем я шел к нему от Тавриги, либо иные его обстоятельства стали сгущаться... Но о них я расспрашивать не стал, узнаю и так. Приступил сразу к главному.

– Не хочу, чтоб ты услышал это от других в искаженном виде, но у меня произошли некоторые перемены, которые, вероятно, касаются и тебя. Они заключаются в том, что я связываю свою жизнь с Мариной.

– Что это значит?

– Это значит, что мы с ней теперь вместе.

– Ты что, с ней спал?

– Ты же знаешь, что я на такие вопросы не отвечаю. Я связываю свою жизнь с ней. Жизнь, понимаешь?

– Но ты с ней уже спал?

– Спал – не спал, какая разница? Мы теперь вместе. Так что, пожалуйста, оставь ее и не преследуй.

– Уходи!

– Да, я сейчас уйду. Хочу лишь сказать, что помимо личных дел есть и литература, в которой мы связаны и где мы с тобой – на одной стороне.

Какая там литература! Я для него стал существовать в лучшем случае лишь как предмет, препятствующий ему встречаться с Мариной. Она была против моего прямого объяснения с ним, предпочитала все уладить постепенно сама, но это на мой расчет вызывало бы их новые встречи, объяснения, сцены, и тут я был решительно против. Я был за то, чтобы раз навсегда определиться – и все. Как? Ну, например, нам пожениться, и многие бы проблемы отпали сами собой. Ну что ты, как можно сейчас?! Марина не собиралась это даже обсуждать, – Иосиф, оказывается, ей уже надоел с предложениями. Ах, вот оно как! Положение осложнялось. И осада нисколько не ослабевала. Я старался проводить как можно больше времени с Мариной, лишь иногда отмечая с сожалением, как быстро испаряются оставшиеся дни моего отпуска.

Вдруг он мне позвонил: надо поговорить. Когда? Сейчас. Где? В саду у Преображенских рот. Это было как раз посредине расстояния между нами. Через восемь минут я уже был там. В сквере было безлюдно, лишь какая-то мамка телепалась с коляской поблизости. Я ждал и думал: что ему надо? Разговоров? Вряд ли... Будет угрожать, а то и действовать? Вполне возможно. Моя требуха, проткнутая когда-то бандитской заточкой, предупреждающе заныла. Все же надо выстоять. Да и не поднимется рука у него, у истерика...

Явился. Мрачный, но никакой истерики. Его вопрос меня удивил своим зацикленным упорством:

– Ты уже спал с Мариной?

– Я же говорил, что на этот вопрос не отвечаю.

– Но ты с ней спал?

– Отказываюсь разговаривать.

Он смотрел на меня, я на него. Наконец я развернулся и ушел. Что все это значило?

Марина замкнулась, перестала мне звонить, а телефона там не было. И я ехал к ней наугад, на 13-м трамвае через Садовую, где делал пересадку, огибал двойной дугой Никольский собор и дом Всеволожских, выходил у Консерватории напротив Мариинки, чуть возвращался, глядя на золоченые купола, шел к дому павловской застройки, ужас и сладострастие, звонил в дверь, Павел Иванович угрюмо буркал: “Ее нет”, и я уходил. Я и верил ей, и ревновал, предполагая, что она, как и хотела раньше, “постепенно” улаживает свой, теперь уже для меня сомнительный, разрыв с моим соперником.

От этого “ужаса и сладострастия” я решил уехать проветриться на зимнюю дачу, да и глупо было разбазаривать в городе последние денечки отпуска. Там уже не было так пышно-нарядно, как прежде: после оттепели обнажились растоптанные до грязи дорожки, еловые лапы, освободившись от снежных припухлостей на плечах, пахли сыро и траурно... Но, когда я ступил на крепкий помост крыльца и услыхал нестихаемый ручейный журч, я вновь воспрял. В доме было прохладно, но все-таки топлено, Друскины по-прежнему оставались там с памятного Нового года. Я даже не зашел в свою горницу, затопил прежде всего печь в их половине (а тепло оттуда поступало ко мне через стенку), и мы заужинали.

– Димок, я перед тобой виноват, – протянул вдруг Лев Савельевич.

– В чем же таком, Левушка?

– Я предал тебя, извини... Ко мне приезжал Бродский, он все расспрашивал и хотел посмотреть твою комнату, и я ему позволил.

– Ну и что?

– Он очень просил тот нож, что тебе подарила Марина. И, уж прости, я ему позволил его взять.

– Взять мой нож? Да как же ты мог?!

– Ну, вот так. Можешь мне набить морду, если желаешь...

Ах, старая кокетка! Кто ж тебя, калеку, бить будет? Но все-таки нож, о котором я совсем забыл, это ведь – зловеще... Не зря мои драные кишки дали о себе знать в садике перед Преображенскими ротами.

– Эх, Лева... Спасибо, что хоть сообщил.

То была пятница, и я забылся в дреме на койке под лоскутным одеялом, слишком узким даже для одного...

Уже поздним утром, когда я собирался на лыжную прогулку, дом вдруг ожил и ко мне постучались. Вошла – как я сразу понял по лицам – делегация: Аля Шейнина с видом, заимствованным у домоуправа, скорбно-застенчивый Галик, деловитый и протокольный Миша Петров, любопытная и возбужденная Вичка и муж ее Миша с выражением удовлетворенного истца. Выступил Миша Петров, который и был-то тут сбоку припека – именно как мой гость и не более, – и вот он заговорил:

– От имени коллектива съемщиков этой дачи, которые мне поручили это сказать тебе, Дима, мы находим твое поведение неприемлемым, и они хотят, чтобы ты покинул эту дачу. Твой вклад, за вычетом уже израсходованных взносов, тебе возвращается.

“Мы”, “они” – кто есть кто? Но неважно, объявление вашей бесконечной (и односторонней) войны мною принято. Что тут сказать?

– Я ухожу. А вы, братцы, не правы.

 

Треугольник и много, много глаз

И – началось... Где-то что-то мелодраматическое возникало и перед кем-то до трагического накачивалось, бритовкой чиркалось по запястьям, кто-то катался в истерике, комкая и кусая платок, и объявлялось имя конкретного носителя Мирового Зла, и это было, оказывается, мое (а в сущности-то, даже не мое, а невинного моего отчима), в общем-то, смешноватое имя. Кому-то беседовалось в стихах аж с богами (в частности, с божком любви), оповещалось о некоем моральном ублюдке, истинной любви не знающем, о сексуальном маньяке, зацикленном на половых органах наших с вами подруг, и при этом опять же кивалось все в ту же сторону. И – работало, действовало: все больше профилей я видел на филармонических концертах, все меньше трезвонило мне телефонных звонков к облегчению домочадцев.

Была и поддержка немногих, которые стали еще ближе, но главным и непререкаемым арбитром оставалась Ахматова: примет она меня или не примет? Она приняла, и я читал ей поэму “Новые диалоги доктора Фауста” – эта тема была ее давней подсказкой всем нам, и вот я осуществил ее. Но посвящение было адресовано не ей, и надпись под названием гласила: “М. П. Басмановой посвящаются эти опыты”.

Ахматова выслушала мои “Диалоги” с неменьшим вниманием, чем я слушал ее “Поэму без героя”, и сказала лишь:

– Лексика почему-то бледна.

Я ответил:

– Это белое на белом... Как ваше “к... к... к...” выдает замешательство автора, так и здесь однообразие красок дает свою фору мыслям и интонациям.

Она, может быть, впервые остро взглянула на меня и попросила “на два дня” мою поэму. Ну, разумеется... Через два – или дважды два – дня я был опять у нее, и рукопись мне вернулась с такими словами:

– Поэма состоялась.

И – ничего больше. И я уже не расспрашивал, как мне этого ни хотелось. Главное: Ахматова меня и поэму мою подтвердила. Остальное мне было уже не страшно.

Но появилось много общественных экзекуторов, стремящихся привести в исполнение приговор “аликов-галиков” в широком спектре воображения, где-то далеко отойдя от классического “казнить нельзя, помиловать” и значительно приближаясь к “казнить, нельзя помиловать”.

Как-то Федосья, положив телефонную трубку, объявила:

– Спрашивали тебя, дома ли ты, но не сказались...

– Кто бы это мог быть?

Через полчаса выяснилось: явился художник Олег Целков и с ним Владимир Марамзин, литератор. Вид у обоих был решительный. “Где картина?” И они прямо прошествовали в мой кубометр жилья, будто для обыска: следователь с понятым. Да что там искать: картина, то есть эскизная голова к “Едокам арбуза”, висела в простенке между окном и дверью, но... перевернутая лицом к стене. Олег, как увидел это, так, передернувшись, сразу заявил:

– Я забираю картину.

– Да что ты, Олег! Мы же договаривались... И для какой роли ты пригласил с собой Марамзина?

Марамзин, довольно крупный парень, переминался в летчицких унтах, бороде и распахнутой дубленке, заполняя мой закут уже до состояния полной закупорки.

– Он мой коллекционер. А ты перестал выплачивать по договору, да и, как ты относишься к моей живописи, я теперь вижу...

– Олег, я прервал выплаты, потому что перешел на другую работу и у меня затруднения. Но я скоро все выплачу. А мое отношение к живописи прежнее. Просто мне бывает тесно в этом объеме, а краски такие агрессивные, что я устаю от их давления и вот так отдыхаю...

– Нет, нет, так нельзя, это неуважение! К тому же здесь рядом кухня, газовая плита, пар, запахи – это вредит краске. Картину я забираю, а то, что ты успел выплатить, верну.

Ушли... Теперь Марамзин станет по салонам рассказывать в деталях о моем унижении. Он и настроил Целкова. Мы с ним были давно и шапочно знакомы, еще когда он учился в ЛЭТИ и звался Володей Кацнельсоном. Он стал ходить по литобъединениям с короткими рассказами, потом женился и взял фамилию жены. Марамзин – почти Карамзин, звучит литературно, хотя и смахивает на маразм тоже. Я видел его в звездный час, когда он шел по Невскому, приобняв двух красавиц, щурясь маслинами глаз и улыбаясь в молодую курчавую бороду. Слева к нему льнула бывшая, а справа – будущая жена, Оленька Антонова, дочь известного советского писателя Сергея Антонова и сама в скором времени прима Акимовского Театра комедии. С ней мы еще подружимся примерно за год до моего отъезда из Союза, а ее тогда уже бывшего мужа я видел где-то посредине меж этих событий в час его позора. Он был арестован по чистому делу, за самиздат, главным образом – за Бродского, но сломался, раскаялся и на суде закладывал своих французских “эмиссарок”, вывозивших рукописи за границу, заодно заложил и академика Сахарова, потому лишь, что тот якобы находился вне опасности от преследований и клепать на него было безвредно. А того вдруг взяли и выслали в закрытый город Горький. А Володю Марамзина, наоборот, выпустили. Так вот, тогда, в описанном выше эпизоде, он, конечно же, настропалил и привел Целкова.

Не встречаясь и не объясняясь, заочно меня приговорил и друг Женичка. По горячим следам событий, но не участвуя в них (то есть действуя скорее как журналист, а не как поэт), он написал поэму под таинственно-масонским названием “Треугольник и глаз”. В ней он описал, соответственно, любовный треугольник и то, как его видит – нет, не всевидящее око, а любопытный взгляд соседа, подсматривающего за тем, что он считает адюльтером. С этой поэмой и сопутствующим комментарием он прошествовал по компаниям и салонам: читал у Шейниных... у Штернов... там... сям... И дело делалось. Я, естественно, захотел узнать, что это за произведение, и автор неожиданно охотно передал мне текст через третьих лиц.

Это было не то, что я предполагал. Я ожидал каких-нибудь посильных вариаций на тему “Моцарта и Сальери” с заведомо известной ролью, мне отведенной... Нет, такой малостью мне было не отделаться – автору показался контраст между гением и злодейством недостаточно ярким. Первым “углом треугольника” у него, конечно, был Поэт и Гений, но еще и Герой, пошедший бесстрашно против неправедных сил – каких же? – ну, не обозначать же прямым текстом КПСС и КГБ, иносказательно можно назвать их Драконом. А его возлюбленная, хотя и не была захвачена в плен, но селилась предосудительно между Театром и Рынком, что, вероятно, символизировало ее лицедейство и продажность. Поэтому-то ее с легкостью и соблазнил появившийся третий “угол” – и не злодей, и не поэт, и даже не претенциозная литературная бездарь, а вообще никто, какой-то хлюст с улицы, единственной приметой которого была хорошая английская обувь, описанная автором со вкусом, вниманием и даже некоторым завистливым сожалением. А ведь, действительно, я одно время донашивал английские туфли моего покойного тестя, и надо же, как автор их прочувствовал, запомнил и оценил! Правда, про Рынок соврал: вместо него был Никольский собор. Ну какая разница, это ведь художественное произведение! И, слушая его, либеральная интеллигенция наслаждалась вовсю своей нравственной правотой.

К этой толпе присоединился и быстро набирающий известности писатель Андрей Битов. Только он решил устроить свой суд надо мной в прозаическом жанре, да так, чтобы приговор застал меня врасплох. Но в планах своих он немножко прошибся – нашлась добрая душа, позвонила мне из издательства:

– Дима, у меня есть новости для вас. Первая (и это хорошая новость): мы отобрали ряд ваших стихотворений для следующего выпуска “Молодого Ленинграда”. А вторая – похуже, я даже не знаю, как вам это и рассказать. Приезжайте к нам в издательство, я вам лучше покажу.

Приехал. Дело оказалось в том, что текущий выпуск того же альманаха был уже почти готов, из типографии пришли гранки для вычитки и исправлений. Там был напечатан рассказ Битова с главным персонажем по фамилии... Бобышев. Этот ничем не примечательный Бобышев (“маленький человек” – традиционный тип в отечественной литературе) служил инженеришкой в какой-то конторе, ленился, мелочно обманывая начальство, хотя и трусил, но прогуливал, ходил в рабочее время в кино, пытался даже завести легкую связь со случайной девицей, но сробел и пожмотничал, ну и так далее. Словом, становился Бобышев именем нарицательным для мелкотравчатости и моральной нечистоплотности. Мокрица он и дрянь.

В ответ на мой взгляд добрая душа развела руками и сказала:

– Здесь я помочь не в силах. Да автор меня и не послушает. А сходите-ка вы лучше к главному редактору, попробуйте его убедить. Вы ведь теперь тоже наш автор.

В назначенное время я явился в Дом книги и вознесся лифтом на тот этаж, куда допускались лишь посвященные. Главред, нормального вида приземистый чиновник, уставился на меня с непротокольным любопытством.

– Знаю, знаю... – остановил он мое вступление. – Герой этого рассказа, конечно, неблаговидная личность, и то, что у него ваша фамилия, может у вас вызвать досаду. Но таких случаев в литературе сколько угодно, и к нам в издательство нередко приходят письма с читательскими обидами подобного рода. Что тут поделаешь? Вот моя фамилия, например, Смирнов – самая заурядная. Представим, что Битов дал своему персонажу мою фамилию, мог бы я протестовать?

– Ну, во-первых, моя фамилия не так уж часто встречается. Во-вторых, некоторые детали совпадают, например, то, что я инженер. Это ведь немаловажно: представьте, как этот рассказ будет прочитан у меня на работе. Но возьмем ваш пример, и героем пусть будет Смирнов. Пусть это чуть ли не самая распространенная фамилия, но если его сделать не “инженером”, а “главным редактором одного из издательств”? Плюс какие-нибудь детали для сходства?

Моего собеседника слегка передернуло от такого предположения, но он продолжал гнуть свое:

– Здесь ведь возможно и совпадение. Автор мог просто выдумать такую фамилию, которая ему подошла для характеристики персонажа. Вот у Гоголя, например...

– Да знает он меня прекрасно, но почему-то хочет навредить... Никакого тут совпадения нет, мы с ним знакомы.

– А как вы это можете подтвердить?

Такой вопрос я предвидел и хорошо к нему подготовился. Вот, пожалуйста! Я протянул ему книгу “Большой шар” с дарственной надписью: “Дорогому Диме Бобышеву – за его стихи. Дружески – Андрей Битов”.

– Это другое дело... А не могли бы вы оставить мне эту книгу?

– Да ради Бога, мне она не нужна. И, помимо всего, я ведь тоже ваш автор. Мои стихи отобраны для следующего выпуска альманаха, это будет мой дебют, и я хочу, чтобы читатели связывали мое имя со стихами, а не с сомнительными похождениями битовского персонажа.

– Да, это другое дело. Чернить своих авторов мы не заинтересованы.

Ближе к вечеру раздался звонок. Едва я отозвался, телефонная трубка заревела на меня битовским голосом. Бешеная брань и оскорбления сотрясали мембрану несчастного аппарата, завершась патетически:

– Вызываю тебя на дуэль!

По случайности я в этот момент был один в квартире и потому мог дать волю ответному негодованию, которое я подытожил, надеюсь, не хуже:

– Ты для меня и так уже мертв.

Вскоре вышел альманах “Молодой Ленинград” с битовским рассказом. В фамилии героя была заменена первая буква. Пустяк, но это уже был не я.

Странно ли будет добавить сюда признание, данное Битовым – жизнь, две жизни спустя – в интервью для одного кинематографического журнала? Вопросы задавала Любовь Пайкова, и вот какой ответ извлекла из него ловкая журналистка.

А. Битов: То, о чем вы говорите, связано... с неправильной, греховной жизнью. Помню, решил воспользоваться моментом и отправился исповедоваться в русский храм в Голландии. А был я в совершенно непотребном состоянии, после такого перебора, когда стыдно дышать и полное омерзение к себе. И батюшка как-то сразу понял это мое состояние, хотя оно ему вряд ли импонировало... У меня было впечатление, что он сгибался под той ношей, которую я на него взвалил. Потом он меня спросил: “Ну, а зла-то вы многим желали?” И я ответил: “Вот этого – никому”. Тогда он сказал: “Ну, слава Богу...” И отпустил мне грехи.

 

Рифма на слово “любовь”

А вот Дракон либерального мифотворчества или “прогрессивного” общественного мнения, против которого я, оказывается, выступил, был не менее когтист и клыкаст, чем его официально-государственный собрат. И – гораздо живучей, замечу в скобках сегодня.

Я, как стереотипный и, следовательно, “идеальный” любовник, раздразнил вначале толпу красотой и богатой ценою своей добычи, а затем пожелал быть оставленным в покое, уединиться с ней, удалиться, закрыв дверь в нашу частную жизнь, словно в спальню. Не тут-то было! Нет, сам я такое противостояние вполне выдерживал, а враждебные выходки других мне казались самообнаружением их ханжества, прикрытием их же неблаговидностей. Все это выглядело, как ожившая в современных костюмах иллюстрация к давнему словосочетанию “светская чернь”. Наоборот, я чувствовал себя одухотвореннее, чем когда-либо в жизни, покупал и дарил розы просто так, гордился отвагой подруги, оказавшейся как раз по мне, и бывал с нею, как утверждает мой тогдашний дневник, секретные абзацы которого я заполнял ее школьным шифром, да, ослепительно счастлив. Мне нравилась даже раздуваемая до полыханий слава моего соперника, коему я противоборствовал на поприщах личных, но – здесь для “зрителей” воздвиглась неодолимая преграда – граждански я стоял за него и был с ним. А он эту преграду и воздвигал, при том, что защиту себя от реальных и надвигающихся судебных угроз бросил на других, да и всю ситуацию пустил, едва ль не сознательно, на обострение.

– Чем хуже, тем лучше, так он считает, – сообщила Марина.

– Надо же! Как Лукич перед революцией... – изумился я и тут же ревниво поинтересовался: – А откуда ты знаешь? Ты что, все-таки с ним общаешься?

Ответ был туманным... Многие из ее таинственных проявлений или привычек были для меня уже вполне проницаемы, как, например, тот же разгаданный без особых усилий шифр. Двойственность, несомненно, была и скрывалась, но где-то гораздо глубже валялись недоглоданные подсознанием травмы, дающие о себе знать вспышками вражды с родителями. А художественных или “поколенческих” расхождений у Басмановых на удивление не было, и в моменты авралов они выручали друг друга профессионально и дружно. Я ценил ее вкус, настигающий пошлость и фальшь в любом художестве, любовался ее чуткими и точными пальцами, слегка тронутыми наследственным недомоганием, которые постоянно что-то очерчивали, мазали и оттеняли в крохотных блокнотах. Многие из этих набросков казались мне проявлением подлинного таланта, и я видел за ними нечто долженствующее явиться: большое, полное свежести и... не величия, величие не может быть свежо, а вот именно что свежести и достоинства... Но так и не появилось.

Я был уже не чужим, находясь у них дома, как вдруг в зале возник вихрь сдержанного переполоха.

– Опять, опять... Он там! Я не могу. – Наталья Георгиевна прошествовала, колеблясь телом больше обычного, из своей комнаты в кухню-прихожую.

Марина, ахнув, отдернула занавеску. Я шагнул к окну и, скрестив руки, встал с ней рядом. На той стороне улицы у дома Всеволожских стоял и смотрел на освещенные окна Иосиф. Марина запахнула занавеску и чуть ли не зашипела:

– Отойди! Как ты можешь так?

– Он что же, следит за тобой? Я это прекращу! – схватился я за пальто.

– Там же сейчас мать. Ты не можешь туда!

Ах да: зона выхода перекрыта... Когда я, наконец, оказался на улице, Иосифа не было.

Еще однажды, когда я взбегал по ступеням ее лестницы, с виду более старой, чем весь этот дом, я натолкнулся вдруг на сцену: перед дверью к Басмановым происходило объяснение Иосифа, которого не пускали в дом, с Мариной, вышедшей к нему на лестницу. С моим появлением температура разговора подскочила вверх. Иосиф стал бросать в мою сторону какие-то дежурные безумства, хватаясь ладонями за лицо, жестикулируя, как мне казалось тогда, театрально, для большого зала:

– Как ты не можешь понять? Ведь всюду во вселенной есть черные дыры. Дыры, понимаешь?.. И из них источается зло. А ты, как ты можешь быть с ним заодно?

– Ну про черные дыры слыхали мы все из астрономии. Дотуда просто не доходят радиосигналы, или оттуда не отражаются... Но и помимо этих научных сообщений я догадывался – и описывал это кое-где – о существовании, как я называл их, щелей в мироздании, откуда дуют зловещие сквозняки. Так чем ты можешь меня удивить?

– Хватит! – вмешалась Марина. – Уходите вы оба! Я больше не могу этого слышать!

Она исчезла, захлопнув дверь. Старинная лестница с чуть оплывшими ступенями была устроена так, что смертельных пролетов на ней не было. Мы с Иосифом мирно спустились и побрели в одну сторону, заговорив, как это ни странно, тоном светским и безобидно-нормальным:

– Я слышал, ты был в Москве... Как там все общие знакомые? Что делает Стась?

– Стась?

– Да, Красовицкий. Тебе не кажется удивительным то, что он пишет?

– Нет, все это я тоже могу.

Ах, вот как! Главное слово здесь “я”, а не поэзия, не литература. Я развернулся и пошел прочь, к остановке трамвая.

Но вдруг, чуть ли не на следующий день, ситуация переменилась: стало известно, что Иосифа арестовали. Зазвучали радиоголоса, бурно зашелестели рукописями-машинописями самиздатские каналы, всколыхнулись массы-не-массы, но все-таки значительные толпы истинно благородным негодованием – начинался неправедный суд над поэтом. Да и как не сочувствовать: молод, без вины оболган, обозван и при этом еврей и талантлив, да что там “талантлив” – может быть, будущий гений, да гений и есть! – его “Пилигримов” слыхали? Их Кукин поет. И вот ни за что, ни про что грозит ссылка до пяти лет на тяжелые работы, на север. А здоровье неважное: сердце. Да и нервы вчистую истрепаны – довели его сволочи до психдиспансера. И к тому же, пока он в тюрьме, лучший друг у него невесту увел. Да что вы! Ну я бы таких просто давил.

И я чувствовал, как меня, словно какой-то окурок или плевок, об асфальт растирают. А что бы вы посоветовали мне сделать в таких обстоятельствах: сдать “невесту” обратно? Ну нет! На нее и так уже шло, оказывалось давление добровольными купидонами. Вдруг Басмановы-старшие подверглись суровому выговору: как это, мол, дочь их посмела оставить – и кого? – Первого Русского Поэта, которому она обязана его выбором?! Вдруг стала ее близко опекать Таня Румянцева, школьная приятельница, которой за посреднические услуги Жозеф немедленно воздвиг стихотворный обелиск “Румянцева по бедам”. Наконец, приехала из Москвы сестра Андрея Сергеева, который считал Иосифа, и не без оснований, своим созданием, как бы Галатеей мужского рода, сформированной из его переводов с английского. При чем тут сестра и при чем тут Марина? Не знаю; тоже, наверно, присмотр под видом опеки... Ну и другие доброхоты торопились вмешаться, “улучшить”, “исправить” положение и как-либо, не вступая в конфликт с истинным виновником несправедливости – властью! – “помочь” гонимому поэту. И тот, надо сказать, пользовался общественной поддержкой в своих личных целях вовсю... за мой счет.

Пока шел процесс, как известно, привлекший мировое внимание, пока он откладывался, пока назначалась психиатрическая экспертиза (мир замер: не обернется ли кара принудительной психолечебницей? Но нет, то был лишь маневр адвоката), шла игра нервов, и не в последнюю очередь – моих. Я знал, что Марина ходила на Пряжку, на Невский рукав, где находилась указанная спецбольница, но ни остановить, ни благословить ее на это не мог. Я лучше бы сам туда передачи носил, определись мы с нею потверже. Приговор осудил Иосифа и выслал его в Архангельскую губернию на пять лет, но никакого вердикта нашим отношениям он, разумеется, не вынес, и они оставались зиять...

 

Две правоты

Добровольные купидоны, дуэньи, даже телефонные дуэлянты – все это было бы ничего, если б не сомнения, уже раз навсегда поселившиеся во мне по поводу искренности подруги, если б не поиски объяснений ее колеблющегося поведения в совсем уже чуждом ряду понятий – в стратегии кокетства, в использовании меня как средства для уловления не меня, а его, его, – вот в чем был “потерянный рай” ослепившего меня на минуту счастья. Пока это ослепление длилось, мы оказывались правы общей, покрывающей двух правотой, но стоило иллюзии испариться, как и правота начала истончаться, делаться куце-лоскутной, наподобие моего одеяла. Нет, я-то верил в себя, и даже свое образовавшееся одиночество воспринимал как залог, может быть, донкихотской победы. Но для этой веры одной лишь моей правоты недоставало, она нуждалась и во второй опоре. Как когда-то в Карпатах, карабкаясь за эдельвейсом, я безоглядно рискнул и поставил ногу на камень, а он выкрошился из скалы, – так вот и тут. Да и в памятную новогоднюю ночь на тонком льду залива – столько веры в нее вложил, столько риска. И ведь предупреждал... А теперь я уже попался, стал от нее не свободен, да и назад уже поздно, только и оставалось, что переть напролом...

Эти темы, думы и слова были самыми насущными – хлебом и воздухом моей жизни, только их я и мог прокручивать через извилины и полушария моей головы, и сердце питало их безостановочно, а для нее они становились, увы, лишь “выяснением отношений”. Чем-то вроде: “Вы любите выяснять отношения? Я – терпеть не могу!” Тем более что и с другой стороны, из архангельской ссылки, шло то же самое в виде писем, стихов, телефонных вызовов. И кто я был, чтобы ей приказать: “Не читай” или: “Не говори”?

Быстроглазый Володя Аллой и жена его Рада вдруг стали доверенными ее друзьями, и к ним она стала ходить с несвойственной регулярностью, словно по расписанию, а мне не позволялось даже провожать ее к ним. Ну, конечно, от них-то и шли звонки: в сельсовет ли в определенное время, к ним ли с переговорного пункта на станции Коноша, и уж, наверное, происходили свои “выяснения отношений”; как я понимаю, происходило примерно то же, чего я старался не делать. И все-таки делал.

Оттого-то и показалось мне, хотя и не без обиды и подозрений, но все же естественным ее желание удалиться куда-нибудь в тихое место да и пожить хоть недельку одной, прийти в себя, разобраться, решить наконец, что же делать... А куда она хочет поехать? Может быть, в Колосково? Нет, ни за что! Так куда-нибудь в Комарово? Нет, нет, это совсем другое место, и она не хочет, чтоб кто-либо знал... Так! И меня теперь устраняла вчистую...

Через несколько дней я решил, что надо ее искать. Почему-то мне вообразилось, что я знаю то место, куда она могла захотеть спрятаться, – из ее же рассказов о когда-то счастливой дачной поре, из ее взглядов туда в окно электрички, когда мы ездили мимо, по той же ветке до Рауты, до Соснова и шли потом на бобышевскую дачу... Где-то за Токсовым начинались крутые холмы, поросшие курчавым лесом, уходящие как-то маняще-щемяще в сторону Юкков, и она произносила стихи Кузмина, в общем-то, жеманно-эротические, о тех местах, где “прозрачно розовеют пятки / у резвых нимф на небесах, / в курчавых скрытые лесах / кукушки заиграли в прятки”, и, произнесенные ее шелестящим голосом, они для меня навсегда связались именно с этим пейзажем. Мы с ней как-то (да не “как-то”, а точно 2 сентября) поехали туда на прогулку с неясным желанием найти наше куда-то девшееся счастье, как будто его можно было обнаружить и взять, словно семейство маслят, под сосенкой. Целый день она прособиралась, мы вышли на платформу уже в сумерках, пошли по дороге в сторону холмов: кустарник, поле... И вдруг желто-рыжая краска мелькнула: лисица! Что-то вроде удачи... Стемнело. В загоне возилась, с хрупом дочавкивая свою шамовку, какая-то свинка. Мы поднимались по склону холма, между ветками поблескивали звезды. Пахнуло хвоей. Тут, под еловым шатром, мы и остановились. Зачем, почему мы с ней здесь? Я почти принудил ее к ласке, но получил лишь укор. Ждали ли мы какого-то чуда, явления, откровения? Нет, этого не было. Был пробравший меня до позвоночника церемониал неизвестно чего, но с великим якобы смыслом – предтеча позднейших “перформансов”. Вот разве что меры наших жизней тогда утекали одновременно, одноминутно и вместе... А между тем прошли целые сутки, и мы вернулись в город.

И в это-то место я приехал теперь ее искать. Добрел до поселка, выискал живую душу, спросил. Нет, никаких дачников не было. Побрел в сторону другого поселка. И вдруг понял, что ее здесь нет. Вернулся в город – и прямо к Басмановым:

– Где Марина?

Наталья Георгиевна, стоя в дверях, поглядела на меня, как на безумца, и, бедная, вынуждена была лепетать:

– Не могу вам ответить...

Но я уже знал. Не знал только точного места и не знал, как узнать его... Не бросаться ж в стан демонстративно сочувствующих – мне, демонстративно отверженному! И я стал вспоминать, где я слышал о месте Жозефовой ссылки. В последнее докризисное время я начал было дружить-не-дружить, но общаться-видаться с прозаиком Игорем Ефимовым: он бывал у меня на Тавриге, принимал несколько чопорно и у себя с женою Мариной Рачко, тоже писательницей. Были мы сверстники, но они держались солидней, что прозаикам свойственно: если не трубка, то борода у них заводилась сама. У Игоря был еще голос скрипуч. И говорили об умном: он, например, спрашивал, как я себе представляю современный роман. Ха! Я представлял его прежде всего интеллектуальным, то есть романом идей. Ну как что, например? Да есть множество образцов, самый характерный, пожалуй, – это “Доктор Фаустус” Томаса Манна. Неужели!? Обязательно надо прочесть. Да, у меня есть эта книга, и я могу ненадолго ее одолжить...

Наблюдал меня как прозаик, а потом перестал: якобы исчерпал и понял. Но стихи все просил и даже потом повторял, что запомнилось. Вдруг удивил, спросив разрешения взять две строки “из меня” на эпиграф для романа, да еще каких:

Беда, беда, – зову я, выбегая.

Навстречу мне желанная беда...

Роман “Смотрите, кто пришел!” был задуман как интеллектуальный, но и молодежный, и его вот-вот намеревался опубликовать журнал “Юность”. Не очень-то веря в такую удачу, я разрешение, разумеется, дал. Журнальное “вот-вот” растянулось на после-кризисное время, и “интеллектуальный роман”, а лучше сказать, лирическая повесть Ефимова вышла со странно изменившимся эпиграфом: “Нас и любить-то еще не любили, / Нас и забыть-то еще не могли” и с подписью: “Александр Кушнер”.

Я вспомнил: Ефимов позвонил и позвал к себе, когда уже наше противоборство с Бродским пошло по заголовкам шепотных новостей. Я удивился, не зная, отстал ли он от злобы дня или же, наоборот, желает со мной озабоченно-дружески обсудить эти события. Оказалось, просто почему-то еще не слыхал, а я о себе самом сплетничать не собирался. Разговор пошел о месте изгнания Бродского: Архангельская область, Плесецкий район, станция Коноша, село (и совхоз) Норенское.

– Прямо как Галя Наринская... – сказал Ефимов.

И это – запомнилось.

В среду я взял отпуск на два дня (вместе с субботой и воскресеньем этого мне должно было хватить с лихвой на поездку) да и отправился очертя голову – уже не за счастьем, а “хоть себя положить, а несчастье свое возвернуть”.

В Коношу я прибыл утром, но почтовая машина в Норенское уже ушла. Так если дотуда тридцать километров будет, значит, можно и пешком дойти? Местные сомневались, но я пошел по шоссейке и углубился в лес. Были мартовские разливанные оттепели, проточные неглубокие лужи переплескивали через грунтовую дорогу, но мои боты “прощай молодость” все еще держали ноги сухими. Сосняк с березняком, кое-где осины, оседающие под солнцем сугробы и, в общем-то, проходимый тракт как-то меня шаг за шагом взбодрили. А тут и – вне всяких предсказаний – попутка остановилась даже и без моих жестикуляций: садись, подвезу! Сел в кабину, как барин, и покатили. В перелесках стволы деревьев стояли еще в снеговых колодцах, а на увалах земля оттаяла и через дорогу образовались такие потоки, что и в сапогах-то сухим не перебраться. Ну, ничего, притормаживаем, а дальше скорости опять набираем. Вот и Норинское – большие бурые избы средь открытого поля. Остановились. Как раз напротив стоит встречный грузовик, а в кузове, я вижу, – Марина! Она и без меня готова уехать, Иосиф в сапогах и ватнике стоит у колеса, провожает.

Выпрыгивая из кабины, я кричу:

– Марина! Вот ты где! Я – за тобой.

И – не слишком ли так уж легко, без усилий? – забираюсь к ней на грузовик.

– Нет! – Иосиф кричит. – Марина, слезай, ты никуда не поедешь.

– Нет!

– Да!

– Нет!

– Да!

Марина лезет через борт, спускается. Я за ней. Мы втроем входим в избу через дорогу напротив. Грузовики уже разминулись, разъехались... Дальше что – непонятно. Но я знаю, зачем я приехал. За кем. Громадная скрипучая изба. Входим в малую комнату: стол, заваленный книгами и рукописями, две лежанки, на полу – картонный короб с сигаретами “Kent” и пестрой всячиной, над столом приколота открытка “Избиение младенцев” Брейгеля, на стене над одной из лежанок – остро заточенный топор. В окошке – вид на ту лужу, где только что стоял грузовик.

– Что тебе здесь нужно? – Это спрашивает меня Иосиф.

– Ты знаешь. Я приехал за ней.

– Она отсюда никуда не уедет.

– Нет, уедет. Со мной.

Взгляд его на топор. Взгляд мой туда же.

– Я без нее никуда не уйду. Только вместе.

– Нет, она останется здесь.

Взгляд на топор. Взгляд туда же.

– Нет, уедет.

– Нет, не уедет.

Тут вмешивается Марина, обращаясь к нему:

– Я тебе все сказала, и я уезжаю сейчас.

– Нет, ты не можешь! И машина ушла.

– Ничего. Я должна – хоть пешком.

Мы вышли, направились к лесу. Разговор трех повторял хаотично все то, что уже было сказано раньше. Мы удалялись от Норинского. Иосиф на шаг отставал. Поле кончалось. Дальше дорога, темнея и суживаясь, углублялась в лес. Все. Здесь я должен стоять за Марину.

– У меня в руках ничего нет! – показал я ладони Иосифу.

– У меня – тоже!

Мы сжали кулаки, заходили индюками один вокруг другого. Но тут опять вмешалась Марина. Что-то быстро сказав ему (обещание? ложную клятву?), она зашагала к лесу, и я – с ней. Он остался стоять у края поля. Пересекая очередной поток, я в кармане пальто нащупал железку – то был всего лишь токарный резец, взятый мною “для веса”. Размахнувшись, я далеко забросил его в разлившуюся талую воду.

– Что это было? Что? – тревожно вскинулась Марина.

– Так, ничего.

Конечно, не пистолет, как она, возможно, предположила. И не символический ножик. И не реальный топор. А так, железка “для веса”. Но можно было проломить ею череп.

Непредсказуемо сзади подъехала внеочередная попутка. Нет, догоняющего нас Иосифа в ней не было. Мы взобрались в кузов и, держась за кабину, рассекали непокрытыми головами еще тридцать верст ледяного ветра, лесных сумерек и тающей мороси. В Коноше до поезда оставалось еще несколько часов. Я купил питьевого спирту, который там продавался в лавке, но выпить не смог – спирало, заклинивало в горле: не вдохнуть и не выдохнуть. Когда мы сели в поезд, меня разобрало, и я зашелся кашлем, слезами, в общем – истерикой... На остановках входили пассажиры, заглядывали в купе, но шли в глубь вагона. Раскачиваясь, я бился над вопросами: “Зачем?”, “Как ты могла?” и “Что делать дальше?”

 

Хэппи-энд

А что оставалось делать, как не “выяснять отношения” вновь и вновь, хотя и так уже все было ясно: планы порушены, жизнь испорчена. Да, я все-таки привез ее, вернул, а если даже просто вернулся с ней, все равно, – в какой-нибудь умозримой Книге деяний в графе этого подвига можно было поставить мне галочку – выполнил. Но дальше-то что? Надсада, боль, обвинения – много чего пришлось мне высказать и услышать. Зачем же было ее возвращать – чтобы мучить? Или мучиться самому? Обманутость вызывала унизительное чувство своего соучастия, будто это не тебя обманули, а ты обманул. Сознание ныло, болело, казалось, там какой-то сустав подвернулся и теперь будет так беспрерывно... День, два, три, неделя, другая – все не отпускало, все виделся впереди мрачный тупик. Нет, время совсем не лечило, но и до худшего, к счастью, не довело. А вот возраст – лечил. Было мне тогда 27 лет – это обстоятельство и оказалось лучшим костоправом: вдруг отпустило, словно и в самом деле душе вправили вывихнутое крылышко.

И я стал писать большущую поэму, которая в конце концов получила название, удачное или нет, но такое, что его уже не изменишь: “Небесное в земном” – о любви или, лучше сказать, “про любовь”, как кино. В качестве “земного” там было многое из того, о чем я упомянул в предыдущей главе, даже чавкающая в темноте свинка и топоток лисьей пробежки, была и станционная харчевня, и полуполоводье лесного тракта, и скрипучая изба, только топор на стене пришлось заменить сувенирным и ненадежным ножом в ватных брюках моего “антипода”. И, конечно, были там мои одинокие и немые причитания по беглянке.

А из “небесного” – было ночное небо. Я его, по существу, заново тогда увидел и, словно грамоту, начал читать, расшифровывая, вроде той надписи на переводах из французских поэтов. Знаки были вписаны в нее вперемежку: на арабском и греческом. Чернота небосвода полнилась светоносными богами и царями, пастухами, мореплавателями и чудовищами, их судьбами и соотношениями. Я без труда нашел среди них знакомый сюжет. Он безмолвно вопиял, желая выразиться с такой истовой силой, что музыкально ему могла соответствовать только тишина, но понимаемая не как отсутствие звука, а как потенциально многоголосое молчание органа, готового грянуть.

Когда я закончил поэму, ее сюжет еще продолжался и в жизни, но уже значительно от меня отстранясь. Я даже решился опробовать новую вещь на голос.

Андрей Арьев, у которого я стал нередко бывать, предложил устроить у него литературный вечер, разумеется, “только для избранных”. Я изжаждался по общению и с готовностью согласился. Не помню, кто пришел к нему в тот раз на Плеханова (Мещанскую), – обычно были те же лица из следующего за моим, нет, не “поколения”, как они, отмежевываясь, себя называли, а скорей “литературного набора” писателей, критиков и поэтов: Стратановский, Чирсков, Севостьянов, Рохлин. Их дамы. Довлатова, кажется, не было, зато присутствовал Саня Лурье, умудрившийся иметь репутацию вольнодумца, числясь критиком в штате журнала “Нева”. Саня-то и стал критиковать меня после чтения.

– Оперетта! – жанрово оскорбил он мою поэму. – “Дуэт”, “Соло за сценой”...

– Где же тут опереточная развлекательность? – заступился Андрей, критик журнала “Звезда”.

– Ах!! – простонал Саня (он же “Саля”, как звал его по-домашнему Довлатян), и из его носа хлынула безостановочно кровь, очевидно, от одного лишь неприятия поэмы. Захлопотали, устроили его лечь на тахту, наложили влажных салфеток на переносицу... Дорогой ценой, но сорвал-таки мне обсуждение этот, конечно же, самозабвенный поклонник моего “антипода”. Да, действительно, тот стремил свой полет “все выше и выше”, но еще с большим перелетом запускались в зенит фейерверки статей, начиная с самой первой “Бродский и Пушкин”, написанной его ранним и малоизвестным фанатом, и кончая недавней, последней (а выше уже и некуда) “Бродский и Бог” Самуила Лурье.

Между тем во внешнем мире сняли “освободителя” Хрущева, а “реставратор сталинизма” Брежнев взял да и отпустил нашего узника, уже созревшего для всех почестей земных, и он, что называется “на белом коне” въехал в обе столицы.

Мы с ним, конечно, не виделись, некоторые из моих знакомых стали останавливаться при встрече со мной, но рассказывали главным образом об успехах моего соперника да еще о тех мировых знаменитостях, которые его навещали. А – треугольник? Его напряжение то ослабевало, то вновь выпирало углами – им явно манипулировала Марина, для меня ее притягательность вовсе не исчезала, но стала восприниматься уже как литературный трофей, то затеняясь унынием, то подсвечиваясь надеждой.

Я развязался наконец с угрюмым почтовым ящиком, получив постоянное место редактора на учебном телевидении. Распорядок дня, особенно по контрасту с прежним, показался мне настолько расхлябанным, что мог бы, наверное, удовлетворить даже Миху Красильникова, когда-то провозгласившего “свободную Венгрию и свободное расписание”. Он, впрочем, давно оттрубил свои года лагерей и, как рассказывали, жил теперь в Риге, подрабатывая экскурсоводом.

Моя косая-кривая известность стала сама по себе тоже какой-то прок вырабатывать: вот, напечатали стихотворение в “Юности”, хоть и обкорнав, но не очень испортив. Здесь отвергли и там отказали, а вот опять: в “День поэзии”, правда, всего лишь “Ленинградский”, взяли стихотворение про ольху под названием “Возможности”. И ни строчки не переврали, напечатали весь текст как есть. В том же выпуске напечатан и Бродский – “На смерть Т. С. Элиота”. Вот и замечательно, и на здоровье: читайте, сравнивайте и аплодируйте тому, что вам сильней полюбилось! Разделяет нас вшитый в тетрадь блок писательских фотографий, – в его сторону смотрит благородное лицо Ахматовой, а моя страница открывается Прокофьевым на отвороте: разъетая морда чиновника, как раз и травившего Бродского и теперь как бы лобызающая мой текст. Конечно, случайность брошюровки, но очень уж резвая... Хочется захлопнуть эту страницу и не открывать никогда!

Вдруг – звонит и врывается ко мне в закут моя лира, мандолина дражайшая, вся в слезах, в испареньях адреналиновых... Что случилось, в чем дело? Оказывается, на четвертом месяце, хочет делать аборт, просит адрес врача или какой-нибудь частной клиники. Но почему же такое решение? Я – против. Если двое хотели сделать ребенка, то надо вынашивать и рожать. Нет, она этого совсем не хотела и даже не предполагала, все – едва ль не умышленно – он.

Эх, кабальеро... Но если она ищет кардинальных решений для этих интимнейших дел, то почему же – ко мне?

Нет, опять же ко мне, уже с девятимесячным брюхом, и теперь: приму ль я ее навсегда? Конечно же, именно навсегда и приму и никак не иначе! Что там Толстой – ведь и у Достоевского не было ничего подобного. Забрезжила какая-то пародия на задуманное некогда счастье: Арлекин переодевается в панталоны Пьеро и роняет на сцену граненые ананасы слез.

Почти заставил себя верить: ее ни за что не примут дома, мы снимем комнату где-нибудь в Лахте или Ольгине, будем работать, растить... Что ж, я и на роль приемного отца, ей полуверя, полуподыгрывая, уже соглашался. Бродил около роддома, с чем-то питательно-витаминным в руках туда совался, но нянечки проницательно глянули и гляделками меня отогнали: мол, отец уже приходил, а ты кто?

Кто-то ее (уже – их) перевез из роддома к Кочергиным, театральным художникам. Он – в БДТ, у Товстоногова, за полшага от советской элиты, ну так что ж, молодцы, – хоть место для матери с новорожденным бэби от себя откроили... Я их там навестил, но усвоил, что мои визиты вносят излишнюю сложность в “легенду”.

А вот уже в доме “на Глинке”: над ванной развешены пеленки, колыбель – на сцене, а в танцевальном зале – полный переполох. Ужас и повальная корь! Младенец – вылитый Иосиф – заливается в плаче, его мать лежит почти без сознания: у нее взрослая корь, а это много опасней. А мне – что? Я этим еще в войну в Краснодаре под бомбами переболел и теперь малого рыжего клоника безбоязненно держу на руках и укачиваю, обмирая от жалости. А папашу туда не пускают.

Но вот Марина-Мария, она же и Марианна, показала мне переданный от него подарок: добротной печати хорошую Библию с надписью на титульном листе без пунктуации: “Андрею на всю жизнь Отец”.

И я стал туда как-то реже ходить и реже востребоваться.

Тем не менее какая-то ниточка, а то и суровая нить продолжала тянуться, и время от времени за нее дергали и меня проверяли. Даже в Америку были по телефону ночные звонки, срывавшие меня с двуспального ложа: “Митя, ну как ты там? Как ты?” Я объяснял, что я ничего, но здесь три часа ночи, я сплю, а в шесть нужно вставать на работу. Вообще для всего ее многолетнего поведения лучше всего подходил образец: убегающее – схватить...

В 91-м я приехал на целый семестр в Ленинград, ставший вновь Санкт-Петербургом. Читал курс лекций, поглядывая в окно аудитории на черную осеннюю Неву, шпиль Адмиралтейства, золотой купол Исаакия и позеленевшего конника на скале, на том берегу.

Мне позвонил тот самый паренек... Захотел встретиться. Я был не против, назначил ему место у сфинксов. Галя Руби пошла со мной. К нам подошел ну совершенный Жозеф, и тех же в точности лет, что он был тогда... Манера говорить, жесты, – все то же самое. Побывал уже в Америке, но “фатер” не одобрил его нежеланья учиться. Здесь он держал за кого-то мазу, участвовал в каких-то разборках, а вообще-то хотел бы через меня перебрасывать здешний “рок” в Штаты и обратно. Это с моими планами не совпадало, и мы расстались.

 

Споткнувшееся время

О возрастных изменениях, о влиянии времени на тело и поведение человека пишет вся мировая литература, и вот уже какое тысячелетие тема эта каламбурно не стареет! Чисто читательски такой сюжет меня разочаровывает. Хотелось бы услышать о каких-либо новостях в этом вопросе: не удалось ли, например, хоть кому-либо остановить или пустить вспять неизбежный процесс, закляв его словом, как доктор Фауст, и лишь потом умереть? Или, наоборот, умереть сначала, наподобие доктора Живаго, а уже после эпилога возродиться стихами? Свою итоговую книгу Ахматова обозначила тем же понятием – “Бег времени”, и разрушительному ходу вещей у нее сопротивляется долговечней всего “царственное слово”. Слово, которое – памятник, но не из меди и камня, а из букв. А также – “Памятник” как стихотворение: не только Пушкина, а и Державина, и Ломоносова, да ведь и Горация же, роднящее отечественную поэзию с мировой.

Ахматова, которая занималась этой темой с аналитической хваткой историка, буквально пальцем указывала на то, как меняется от переложения к переложению образ того самого слова, что “превыше пирамид и тверже меди”, как изначально выражено у Горация. Но по ее мысли “Exegi monumentum” мог восходить к еще более раннему оригиналу, древнеегипетскому “Прославлению писцов”, и именно ей довелось перевести его на русский. Там прославлялось даже не столько поэтическое, сколько вообще письменное слово, которое соперничает по долговечности с “пирамидами из меди”. Право же, чтобы с этим согласиться, не надо ждать другой вечности для доказательств: медная облицовка пирамид давно уже переплавлена мародерами в пар, а “Писцы” – вот, существуют в ахматовском переводе...

Свой “Бег времени” выражал бессловесно, но психологически точно Марсель Марсо, неувядаемый клоун-философ, приезжавший тогда на гастроли в наш Питер. Его мудрая пантомима показывала жизнь человека как прогулку: от первых шагов, сделанных при поддержке невидимой взрослой руки, от увлекательной игровой беготни детства к романтическим блужданиям юности и далее – к энергичному выходу на свою стезю, а затем от мелькнувшего было ужаса перед бессмысленностью дальнейшего хода – вперед, к привычному продвижению.

С поправками на условность в этом беге на месте можно было узнать и свою жизнь. Мой возраст приближался к тридцати, и в пантомиме ему соответствовало одолевание встречного ветра, когда порывы надежды сменялись обратными толчками отчаяния, которое мим отгонял, чтоб оно к нему не пристало, как “золотое клеймо неудачи”, если использовать ахматовское выражение. Возраст ее самой зашел уже далеко за семьдесят, и пантомима выражала его остановкой движения, замиранием перед концом, который делался заметным лишь после длительной паузы, когда вдруг падала кисть руки.

Нет, это и близко не соответствовало последнему году жизни Ахматовой! Она переживала период третьей славы: ее никогда не оставляла слава читательская, на короткое время (с войны до 46-го года) посетила ее слава советско-официальная, и вот теперь пришла слава международная – премия “Этна-Таормина” и поездка в Италию, выдвижение на Нобелевскую премию, звание почетного доктора Оксфордского университета...

Но, странным образом, не эти почести придавали ей значительность и вескость, а скорее она – им. Поздней приходилось мне видеть докторов из Окфорда, и теперь я не спорю: есть среди них фигуры своеобразные и яркие, даже порой игровые, например, получивший почетную степень как раз за стихи... чемпион мира по боксу Мухаммед Али, – эксцентрическая шутка интеллектуалов ученого совета. Не говоря уж о закулисной игре Нобелевского комитета: вот уж кому должны были дать премию, так это ей, а не последующим лилипутам островных литератур, не предшествующему Шолохову.

А вот симпатичная сицилийская премия только тем, кажется, и знаменита, что ее вручили Ахматовой. Впрочем, Сальваторе Квазимодо и Дилан Томас – тоже, конечно, первоклассные поэты, но они получили лишь премию, а для Ахматовой наградой была еще и Италия.

Она показала мне дары, ей врученные вместе с “Этной-Таорминой”: куклу-рыцаря в серебряных доспехах, божественно-великолепный том Божественной же комедии, показала синюю куртку, купленную там для Иосифа. “Из-за цвета носить он ее не будет”, – подумал я, но вслух одобрил вещь за практичность... Впервые я видел Ахматову одетой в легкое кимоно, как, может быть, для семейного праздника или свидания, хотя розовый цвет уже не мог веселить отсветами опухлую бледность ее лица. Юмор оживлял его по-прежнему, но сами сюжеты итальянских рассказов отбрасывали длинную траурную тень.

В Риме ей больше всего запомнилась могила Рафаэля, и она в разговоре описывала маленькую арку в стене, низкий свод, выложенный кирпичом, и гроб, туда вставленный:

– И от обыкновенности этого гроба, от простого кирпича – ощущение скорби, недавней, чуть ли не вчерашней смерти.

В Катании для вручения премии ее привезли к замку Урсино и провели во внутренний двор, где она увидела, что ей надо подняться по лестнице прямо во второй этаж:

– Лестница открытая, без перил... Такая лестница, что к ней должен подскакать всадник и в сапогах вот с такими шпорами взбежать через две ступени. Тут я прекрасно себе представила, как я поднимаюсь, мне делается плохо, и вместо премии – хлопоты, все, как надо: приезжает “скорая помощь”, и я получаю то, что называется “похороны по четвертому разряду”, когда покойник сам погоняет... Но я – взошла.

Этот рассказ я записал слово в слово в мою тетрадь 14 февраля 1965 года. А в одной из очередных тетрадок на пустом развороте была помета: “Сегодня 5 марта умерла Ахматова. Остались мы одни, ахматовские сироты”.

Девятого позвонил Найман, был краток: “Где ты пропадаешь? Сегодня – отпевание в нижней церкви Никольского собора. Завтра – гражданская панихида в Доме писателя. Похороны на Комаровском кладбище”. Он, наверное, обзванивал многих – об этом широко объявлено не было.

У Николы Морского уже собралось много народу, к гробу было не пройти, я постоял в толпе, привыкая к мысли, что вот, теперь уже – все... Вслушивался в слова, произносимые священником между каждениями, понимая их, может быть, впервые и относя их к новопреставленной Анне. Жертва вечерняя... Я ведь не раз хотел говорить с ней “обо всем этом” и уже набирал в паузах между других разговоров слова, чтобы задать ей вопрос о Боге, но то ли моя тогдашняя неготовность, то ли ее снисходительное веселье в полуоборот к подносимым цветам – что-то мешало заговорить о главном. Теперь эта тема зазвучала на церковнославянском.

В Доме писателя – очередное унижение перед закрытой дверью: “Только для членов Союза”. Отправился прямо в Комарово, – пока я доеду и дойду дотуда, прибудет и похоронный автобус. Так и получилось. День был сырой, с залива нанесло талой влаги, дышалось с трудом. Когда гроб внесли в кладбищенские воротца, я ринулся к нему, несущие чуть расступились, и рука ощутила груз. В центре потоптались, разворачиваясь на боковую дорожку, ведущую прямо к кучам отрытого песка между сугробов. Поставили ношу на козлы перед могилой, начались речи: Михалков, Макогоненко, Тарковский. Я как-то привычно встал рядом с Рейном, но тут засверкали фотовспышки, и он вдруг просунул плечо вперед и отодвинул меня себе за спину.

Именно эта фотография перепечатывалась потом бесконечно: Бродский, Ирина Пунина, Эра Коробова, Арсений Тарковский, мрачно набыченный Рейн и мой лоб, виднеющийся из-за его плеча. В некоторых дотошных изданиях приклеивалась к этому лбу стрелка и внизу давалось пояснение: “Д. В. Бобышев”.

В последнем прощании склонился Лев Николаевич Гумилев. Я видел его тогда впервые, и разрез его несколько выпуклых глаз поразил меня сходством с ахматовскими живыми глазами. Но те уже были закрыты, лоб обрамлял бумажный венчик с молитвой, черты лица изменились. Я поцеловал ей руку и взял с собой горсть песку.

Это был также последний раз, когда вся наша четверка оказалась вместе.

Споры у пьедестала

Смерть Ахматовой вынула из нашей поэтической общности некий серебряный гвоздь, и она развалилась без этого стержня на четыре отдельно бьющихся честолюбия: не совсем, впрочем, отдельно, а как-то коленчато и через раз друг против друга... К концу 60-х и Найман, и Рейн совсем перебрались в Москву, а в середине 70-х Бродский заторопился в Америку, но сначала, как я непреднамеренно узнал, планы его принимали матримониальную форму. Я познакомился у Шмакова с американской слависткой, дочерью дипломата, которая приехала заниматься Андреем Белым. И предмет ее исследований, и сама молодая женщина вызвали мое бурное одобрение, но Шмаков, по крайней мере частично, его охладил, шепнув, что она (и это – железно!) невеста Бродского... Ну нет, с меня хватит чужих и в особенности Жозефовых невест – не превращаться ж в какого-то маниака, в профессионала по их “уводу”. Но оказалось, что планы его изменили свои очертания, девушка огорчилась этим настолько, что бросила свою славистику и вышла замуж за военнослужащего. А Иосифа, как известно, стали торопить власти, и он появился в Америке не в качестве счастливого мужа, но уже сам по себе и со статусом политического беженца. Затем приехал в Америку и я – вот именно что за счастьем...

С Иосифом мы не общались, и он избегал пересечений со мной слишком даже заметно. Но однажды я позвонил ему, и мы поговорили по телефону: предмет был выше наших разногласий, поскольку касался Ахматовой. Дело в том, что несмотря на невероятную популярность ее стихов, а может быть, и вследствие этого она вызывала (и вызывает) жгучее раздражение у любителей привлечь к себе внимание публики. Михаил Бахтин объяснял такой феномен карнавалом, а дедушка Крылов толковал иначе в басне про слона и кого-то там еще. Тогда дополнением к слону оказался Константин (Кока) Кузьминский.

Человек, немыслимый без раздраженного или восхищенного окружения, он возник золотистым чертом на фоне питерского “андеграунда” в начале 70-х, выдавая себя за главу собственной поэтической школы. Уже это вызывало к нему неравнодушие. Помню: Коку привел ко мне в коммуналку на Невском проспекте один из его “учеников”. Я снимал там комнату с окнами на неоновое слово “Родина” и на стрелу, указывающую направо, где в глубине находился одноименный кинотеатр, и когда у меня появлялись посетители, старушки-соседки выглядывали из своих дверей: кто пришел? Тут они просто вывалились в коридор. Еще бы! Молодец был одет в козью телогрейку навыворот, прямо на голое тело, из-под бороды виднелся латунный крест на цепи, но и этого мало. На нем были невиданные кожаные штаны, а в руках в качестве трости он держал полированную корягу. Футурист жизни да и только! Штаны оказались наследием улетевшего в Париж художника Шемякина, но Кока сдергивал их при первой возможности, в особенности – перед камерой. Выпущенный Шемякиным “Аполлон-77” содержит фототриптих голого Кузьминского... на шкафу, а в журнале “Мулета” можно увидеть его на парижской улице (из одежды – лишь цилиндр на голове) с отъетым на Западе брюхом и крашеной пипкой. Но это была лишь интермедия.

Вообще-то он буквально перебрался с дивана на диван из Питера в Техас с борзыми собаками и женой Мышкой (“Мышка – портвейну!”), которая, инженеря по-малому, кормила всю свору. А Кока, вывезя поэтический самиздат, собранный им с Гришей Ковалевым, прославлял себя и печатал эту едва разобранную кучу в многотомной антологии с позорным для любого футуриста названием “У Голубой Лагуны”. Не знаю, при чем тут борзые, но идея была, в принципе, неплохая, даже хорошая, и для многих авторов “Лагуна” оказалась единственным шансом мелькнуть в литературном контексте. Однако Кузьминский же и портил все дело. Помимо его все-таки, наверное, клинической страсти к обнажению, ему была присуща еще одна сопутствующая особенность: он ненавидел поэтесс. В той же “Лагуне” у него была собрана коллекция, содержащая образцы рифмованных глупостей наших сестер по жизни.

Понятно, что Ахматова представляла собой слишком крупную цель, чтобы по ней промазать. И Кузьминский стал на этой мишени упражняться.

Разумеется, проект антологии находился под наблюдением (финансовым, но и не только) Техасского института современной русской культуры в Голубой Лагуне, – вот откуда и вынужденное название антологии. Скушав этот компромисс, наш ниспровергатель банальности уже свободней пустился самовыражаться. Впрочем, техасские профессора (а их, по Кузьминскому, надобно было вешать) просматривали и посылали сотворяемое на внешнюю оценку – ну хотя бы для отчетности и ради чистой проформы. Так я узнал о его бесчинствах.

Прежде всего, он там вознамерился напечатать мои ранние стихи, а я ему разрешения не давал. Более того, узнав о его планах еще в Питере, я ему недвусмысленно запретил это делать, предвидя, в каком оформлении или с какими комментариями стихи смогут увидеть свет. В тот же том и так же не спросясь он собирался поместить и Бродского, и Наймана, который тогда наложил запрет на любые свои публикации на Западе.

Вообще-то, положа руку на сердце, я мог бы второй ладонью закрыть глаза и смотреть на происходящее со мной сквозь пальцы: ничьи тексты не проиграли бы от честного сопоставления с другими. Но составитель под тем же переплетом собирался пристроить и свои собственные антиахматовские упражнения. И я решил действовать.

Я легко раздобыл нью-йоркский телефон Бродского и позвонил ему из Милуоки, сказав, что обращаюсь к нему по делу, касающемуся его самого, а также имеющему отношение к памяти Ахматовой. Он слыхал о Кузьминском и его затее и не придавал этому большого значения.

– Но если тот порочит Ахматову, это меняет дело.

– Да, именно порочит. Причем у него таких стишков припасен целый цикл. Наизусть я их, конечно, не помню, но могу пересказать.

– Нет, не надо... Я немедленно забираю оттуда свои стихи.

– Я тоже буду сейчас звонить издателям. Увы, запретить это безобразие мы не можем, ибо – свобода, а не участвовать имеем полное право.

Вдруг он спросил:

– Ну как тебе в Америке?

– Ничего. Трудновато, но интересно.

– Тебе – интересно? Что же именно?

– Да многое, если не все: краски, лица, природа...

– А – а...

Разговор на этом закончился. Том “Лагуны” вышел “без двух Б”, но зато со всеми своими замечательными пакостями.

Несколько лет спустя я был в Нью-Йорке на конференции славистов и заодно зашел на “русское мероприятие”, состоявшееся в трапезной православной церкви на Манхэттене. Церковь была памятная: там я венчался вторым браком, хотя венчание было первым, и не только для бракосочетающихся, а и для молодого батюшки, которого за глаза называли “отец Мишка”. Первый блин в конце концов испекся у нас комом, но дело не в этом. В пику славистам “отец Мишка” каким-то духом собрал со всего света, как он считал, передовые силы поэзии, и они у него в церкви выступали, якоже футуристы в “Бродячей Собаке”: претенциозно и карнавально. Когда я вошел в трапезную, где когда-то после венчания игралась моя свадьба, Анри Волохонский, приехавший из Израиля, опасливо покосился глазом из-под огромного бархатного берета, напяленного на средневековый манер. Затем выступила выписанная из Австрии Елизавета Мнацаканова в островерхой конической шапке звездочета. Читала она “Песни гнойных сестер”. Конев, владелец эмигрантской империи звукозаписей, поправлял микрофон, сияя двумя рядами златых зубов. Ждали Кузьминского. Прошел слух: “Уже приехал, опохмеляется внизу, сейчас будет”... Явился потный, видом пародируя “отца Мишку” – в африканском подряснике на голое тело, с крестом на цепи. Читал “Вавилонскую башню”, по определению не законченную, имитируя язык суахили. В перерыве подошел.

– Что ж вы, Дима, оставили мою антологию “без двух Б”? – упрекнул он меня, повторив свою шутку.

– А не надо было позорить Ахматову, Кока.

– Я так и знал! Ну, если хотите, можете мне набить за это морду.

– Немедленно и с большим удовольствием.

– Одну минутку! Это надо запечатлеть для истории. Я должен позвать мою придворную фотографиню.

Пока устанавливался штатив, я, примеряясь, одной рукой взялся за золотистую бороду, а другую занес над головой. Мы сделали зверские лица, блеснула фотовспышка, и обе заинтересованные стороны, учтиво попрощавшись, разошлись.

Вдруг пожелал опозорить Ахматову талантливый Алексей Цветков, одно время – надежда эмигрантской поэзии. Заявил в каком-то интервью: “Действительно монахиня и блудница, и каждая строчка – предсказуема, как гимн Советского Союза...” На очередном “славянском базаре” я проснобировал его. К чести Цветкова, он прямо обратился ко мне:

– Это из-за Ахматовой?

– Ну конечно. Как вы могли оказаться таким противоестественным последователем Жданова?

– Извините, сам не знаю, как так получилось...

Иное дело, что к 100-летнему юбилею Ахматовой ее полное и повсеместное признание вызвало, как водится на Руси, уродливые явления и даже попытки культа. Пооткрывались самочинные коллекции, домашние музеи. Один из таких причудливых собирателей призывал обмениваться “ахматовицами”, как ярлыками в Орду, то есть строчками ее стихов плюс засушенный лист или птичья лапка: мол, помогает от присухи и почечуя...

Конечно, в ответ на такие глупости пошли походом занимательные литературоведы, причем не против них, а против Ахматовой. Даже журнал “Звезда” напечатал ряд связанных с ее именем материалов, задевших мое представление о справедливости, и я написал им письмо, но его там не напечатали. Пришлось отдать его в нью-йоркский “Новый Журнал”, который не всегда достигает места.

Я, конечно, знал, почему “Звезда” не напечатала моего письма – не только потому, что им нечем было ответить на упрек самому журналу. И не только из-за тех имен, которые они скрыли в своей публикации, а я назвал. Но я упомянул еще о подспудном и долго скрываемом процессе: борьбе за сотворение мифа и памятника Бродскому, а иначе – о битве памятников.

Еще при жизни наш прославленный современник был удостоен бронзового изображения: талантливая голландская скульпторша изваяла его бюст в натуральную величину и отлила его в бронзе в двух экземплярах. Один она оставила у себя, а второй был выкуплен Иосифом с помощью Михаила Барышникова, его финансового партнера по манхэттенскому ресторану “Самовар”, и передан музею Ахматовой в Фонтанном Доме. Я его там видел. В экспозиции ему места не нашлось – он бы сразу затмил все экспонаты, относящиеся к истинной “хозяйке” Фонтанного Дома, и его пока поместили в служебных помещениях, откуда он явно выпирал наружу. Он стоял на шкафу (подлинник, принадлежавший родителям поэта) с надписью “Библиотека И. А. Бродского”, где среди знакомых мне книг я увидел памятных Дос Пассоса и Сент-Экзюпери, которых он мне не вернул, а теперь уже – все, музейная собственность... Полированной темной бронзой бюст чеканил свой профиль, полуоборот и анфас (я его обошел) даже не с достоинством римского патриция, а именно что с величием кесаря, и я понял, что он тут будет распоряжаться по-своему.

Набравшись духу и чуть разыгрывая пушкинского Евгения, я погрозил ему пальцем:

– Ужо, веди себя здесь хорошо!

К 300-летию Петербурга стала разворачиваться кампания по установке нового памятника Бродскому на Васильевском острове, куда, как все знают, он так и не пришел умирать, вопреки своему раннему обещанию. На языке символов (а памятники именно и говорят таким языком) это будет означать не более и не менее, как признание его короной всей петербургской культуры.

Мне живо представилась длинная очередь неустановленных памятников с протянутой потомству рукой – установите! Вот – памятник Блоку, Вячеславу Иванову, Мандельштаму и Ахматовой, да и Михаилу Кузмину... И Клюеву, и Есенину... Даже Тихону Чурилину!

Вдруг впереди всех в очередь становится Бродский.

Памятник Анны Ахматовой (бронзово):

– Извините, Иосиф Александрович, вас тут не стояло!

  О к о н ч а н и е. Начало см. “Октябрь”, 2001, №4, 2002, №7.