Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2002, 10

Стрела Голявкина

Цена

1

К славе надо стремиться целенаправленно, торопиться, пока жив-здоров, заботиться, чтобы, не дай бог, не прошли мимо, не забыли, не опередили, напоминать о себе беспрерывно...

А он?..

Я встретила на улице Бориса Алмазова, талантливого, толкового, всегда открытого к разговору.

– Голявкин – чуть ли не единственный настоящий писатель начиная с шестидесятых. “Добрый папа”, “Полосы на окнах”, “Ты приходи к нам, приходи” – литература мирового масштаба, – говорит Алмазов.

Я не привыкла к столь открытым высказываниям, не верю своим ушам: вдруг он говорит мне просто приятные слова?

– А ты почем знаешь? Писатели ведь друг друга не читают.

– Я все читаю! – утверждает Алмазов. – А которые настойчиво считали себя первыми – элементарные снобы, видно в каждой строчке.

Я пересказала разговор Голявкину.

– Как ты относишься к таким словам? – спрашиваю. – Вдруг он лукавит?

– Хорошо отношусь, – говорит Голявкин. – Я сам так же считал, когда писал...

Вот, оказывается, какое уверенное тщеславие хранится в молчании! Но этот писатель, как ни странно, сам сторонится своей славы. Будто боится: за то, что раз публично похвалят, определенным образом придется благодарить всю жизнь. Он все время, я замечала, уходит с общественной арены в скудное пространство своей квартиры, будто прячется в лоне семьи. И пишет пером или кистью. Дом у нас – основное рабочее место днем и ночью: мы отдыха не знаем, стол и пол засыпаны бумагами, завалены красками, стены завешаны и заставлены холстами (не шкафами, не мягкими креслами и диванами – у нас все это не помещается, совершенно некуда ставить).

Однажды на писательском собрании его случайно выбрали членом правления. На заседании правления представитель обкома по идеологической работе предложил кандидатуру на пост председателя. И все единогласно за нее проголосовали. Кроме Голявкина. Именно безоговорочное согласие его покоробило. Он ушел с заседания и больше ни на одно не ходил.

Он думал, наивный, что ценить его должны за творчество, а не за другую деятельность.

2

Мне обидно, что он недооценен.

Я видела: среди множества писателей он чуть не единственный имеет в литературе свой неповторимый стиль. Разве такое не ценно? Должно быть ценно, уже потому, что редко.

Удивительное дело: среди целого сонма балбесов – его родни, моей семьи, кучи родственников, массы соседей – только один человек сумел стать писателем и художником с академическим образованием. Кстати, с высшим образованием среди родственной толпы найдется не один. Но занимаются все, по-моему, только собственным обменом веществ – таков у них темперамент.

Я видела, что он и среди своих один. А один человек, как мы узнали от Хемингуэя, “не может ни черта”. Кроме меня, ему некому было помочь, и я всегда была с ним солидарна.

 

3

Подросток сын, созерцая домашнюю обстановку, живя и страдая в ней изо дня в день, наконец однажды недобро сказал:

– Вы все время работаете, а настолько нищие, что у вас нечего даже украсть.

– Картины и книги – большое духовное богатство, – защищалась я.

– Сколько стоит?

– Со временем должно стоить миллионы.

– Когда? Никто же не видит...

– Может, лет через сто.

– Может, через двести?

– Может, через тысячу, я точно не знаю.

– Значит – никогда!

– Сейчас нам некогда. Видишь, работаем. Не переживай: ты не голоден, одет. Беспокоиться тебе не стоит, – объясняла я отсутствие достатка в семье.

 

4

Пока сборник “взрослой” прозы ждал выхода в свет, шла беспрерывная работа для детей: много сил и времени отнимала прекрасная сфера – детская литература. Там выходили книга за книгой, Голявкин становился хрестоматийным автором.

А сборник “взрослой” прозы в конце концов все же вышел, но не скоро. К тому времени в активную взрослую жизнь вошли новые поколения, для них “взрослое” творчество этого писателя звучало уже отдаленно. Задержка оборачивалась пресловутой недооценкой. Идеологическим службам именно того и надо было.

 

5

– Недооценен – это не совсем точно, – уточняет литературный редактор. – Дети принимали Голявкина на встречах очень хорошо. Детский – он всегда был оценен. Что напишет, то и напечатают. Никогда не было, чтобы Голявкина отклонили. В этом смысле нельзя сказать, что он гонимый. Так уж совсем жаловаться – неверно. Но тем не менее к его рассказам, которые он писал тогда, надо привыкнуть, с ходу не скажешь, что это великолепно. Но подготовленный читатель, со вкусом, сразу принимает...

– Как же можно привыкнуть, если в течение сорока с лишним лет всего три-четыре сборника “взрослой” прозы? Слишком мало. Десять лет ждала своего выхода в свет первая книжка. Детским его держат специально, чтобы “взрослым” не стал.

 

6

Была история о прорыве к массовому читателю, может быть, еще не забытая оставшимися в живых шестидесятниками.

В конце 1981 года журнал “Аврора” предоставил страницы двенадцатого номера жанру рассказа. Голявкин только что написал новый короткий рассказ. Но одного маленького рассказа для публикации мне лично казалось мало. И я достаю из письменного стола написанный в начале шестидесятых рассказик, буквально в одну страничку, который все время считали острым и никуда не брали в печать. Автор уже и сам никуда не пытался его “протолкнуть”: как бы чего не вышло, из-за какого-то рассказа совсем не дадут работать.

– Прошло чуть не четверть века, неужели все еще напечатать нельзя? – спрашиваю я.

– Не надо! – сурово сжав губы, говорит Голявкин.

– Ну почему же, почему?.. – Я начинаю спорить, высказывать соображения.

Он молча смотрит на мою суету.

Я перепечатываю текст с дешевой пожелтевшей бумаги на новую, сверкающую белизной. Скрепляю вместе два рассказа и захожу к главному редактору “Авроры” Глебу Горышину. Меня уже знали, я заменяла, по возможности, Голявкина, поскольку работала с ним с самого начала творческого пути.

Горышин берет в руки рассказы, листает и сразу замечает:

– “Юбилейная речь” – это же старый рассказ, я давно его знаю. Разве он нигде не напечатан?

Надо сказать, что первые рассказы Голявкина давно “ходили по рукам”, их знали наизусть те, кому было надо, они смотрели на Голявкина как на оракула.

– Конечно, старый, – говорю я. – Но его все время отбрасывают. Сколько лет прошло, а все отбрасывают, отбрасывают. Мне нравится рассказ, ну что в нем острого?

– Ладно, посмотрим, – решает Горышин.

Проходит время, журнал “Аврора” выходит в свет. Я слышу обзор журнала по радио. И вроде хвалят Голявкина, читают его рассказ. Но не “Юбилейную речь”, а другой, новый. Мне казалось, должно быть наоборот. У меня закрадывается подозрение: снова, что ли, отбросили “Юбилейную речь”? Покупаю номер, смотрю: нет, не отбросили.

А в это время некий умный партиец уже звонит в идеологические органы и докладывает, что во вверенном им журнале, в номере, посвященном 75-летию со дня рождения нашего дорогого Л. И. Брежнева, помещен издевательский рассказец писателя Голявкина, нарочно на странице 75, и назван-то как – “Юбилейная речь”. Редакцию вызывают “на ковер”, потом вовсе разгоняют. Город полнится слухами о крамольном журнале.

Читатели обрадовались, оживились, страшно заинтересовались журналом, рвали его друг у друга из рук, искали, где купить за любую цену. Подписка подскочила чуть не до миллиона экземпляров!

Но номер изъят из продажи, из библиотек, из киосков, отовсюду, куда доставала властная рука. А слух о рассказе разносится дальше – в Москву, за границу – по читающему миру.

Тут вроде бы не тираж изымать, а еще бы два-три таких тиража допечатать. Денег бы в государственный карман привалило. Автору бы заплатить.

Так нет, у нас всегда наоборот бывает.

Многострадальный рассказ начал новое шествие по рукам. Переписывали, перепечатывали, радовались, веселились.

Мы тихо сидели дома. Не высовывались. Голявкин писал новый рассказ.

Телефонный звонок сорвал меня с места. Самого Голявкина берегу от расстройства, сама правлю дела.

Корреспондент иностранной газеты расспрашивает о рассказе: откуда он появился и как мог выйти в свет?

– Из письменного стола. Давно написан. В столе завалялся. Автопародия. К Брежневу отношения не имеет.

По пути на работу мне встречается один писатель. Он меня всю жизнь в упор не замечал, а тут вдруг раскланивается с добродушной, теплой улыбкой.

Я вздрагиваю: что-то не так...

После работы мне надо зайти к близкой подруге по хозяйственному делу. Она, слава богу, далека от литературы.

И вдруг с порога говорит:

– А ты, оказывается, по зарубежным радиостанциям вещаешь?!

– А ты слушаешь чужие голоса?

– Да у меня и приемника нет. Общие знакомые по телефону сообщили.

Я понимаю: мои телефонные пояснения корреспондент записывал на магнитофон и пустил в эфир.

Она за стол меня сажает, хочет угостить за поднявшийся рейтинг...

Еду в троллейбусе, один говорит другому:

– Где бы “Аврору” с рассказом Голявкина достать?

– Если достанешь, будь другом, дай мне тоже переписать...

В течение следующих пяти лет у моего автора не было никаких публикаций. Когда однажды я отвезла книжечку детских рассказов в московское издательство, то поставила главного редактора в трудное положение.

– Надо же было вляпаться в такую скверную историю! – Имелась в виду та же “авроровская ситуация”. Книжка была отложена до лучших времен.

Интерес массового читателя к творчеству Голявкина вышел автору боком.

Так в чем состояла “острота” коротких безобидных, на первый взгляд, рассказов? В них не было прямой критики строя, не было значимых типажей, на которых держалась общественная система.

Голявкин не искал специально обостренных экстремальных ситуаций, на которых многие строили литературные сюжеты для массового читателя в последние десятилетия двадцатого века.

Положительные герои у него были самые простые прохожие с улицы, пьянчужки (выпивохи), жители коммунальной квартиры, разные бедные милые смешные чудаки. И он не делал их болванами и дураками. Не хамил своим героям, они и после рассказа оставались симпатичными.

Теплый юмор, тонкая ирония по-настоящему драгоценны.

Я видела, как молодые писатели вслед за Голявкиным становились иронистами. Ирония вошла в литературную моду. Но ирония делалась все грубее, назойливее, разрушительнее. В конце концов бездарные злобные иронисты свою “авангардную” литературу взорвали – превратили в грязь, уели самих себя. Да еще небось где-нибудь премии за это получали.

 

6

Значит – не пускают. Черт с ними. Гордо можно и дома сидеть. Правда, дома нет. Общежития, съемные комнатушки, домушки...

Но войны ведь нет, на которую пришлось наше детство, война недавно кончилась. Пока мы вырастали, страна отстроилась...

Если писатель умеет писать по-новому, по-старому-то уж запросто сумеет. Писатель-профессионал напишет в любом жанре и стиле, в каком захочет или кому как понадобится...

 

7

Горышин не отбросил рассказ “Юбилейная речь”, выпустил в свет, зато сам был отброшен далеко от редакции своего журнала. Он не рассердился ни на меня, “подсунувшую” ему злополучный рассказец, ни на Голявкина, возникающего со своей фамилией где не надо, ни на обстоятельства. Скандальная слава журнала “Аврора” прибавила известности в народе его собственному имени.

Мы с Горышиным всегда были дружны, но короткий юмористический рассказ, написанный Голявкиным в начале 60-х, неразрывно связал двух писателей СУРОВОЙ нитью.

 

8

Как и я, Горышин учился на филфаке ЛГУ. Тогда нынешний факультет журналистики был отделением филологического факультета. Почти во всех рассказах и повестях Горышина преобладающим был реальный эпизод, поданный журналистским, дневниковым стилем. Ему была свойственна длинная вольная, естественно льющаяся фраза, спокойная, созерцательная, логичная, свободная от “заумной” книжности интеллигентского стиля. В ней не навешано без числа “который” на “который” и “потому что потому”. Может быть, мне не хватает в его стиле экспрессии, чувственности, более неожиданного поворота мысли.

Но вот я прочла небольшую повесть Горышина “Мой мальчик, это я” – эмоционально насыщенное, артистичное повествование, будто лебединая песнь. И успела сказать ему про творческую удачу.

Он был в семье единственным сыном. Отец работал директором объединения “Ленлес”, мать – врачом. Лес, можно сказать, стал и судьбою Глеба: он много писал о лесе. Только лес был для него не источником сырья для промышленности, а символом красоты жизни, кладезем творческого вдохновения.

Однажды на творческом вечере его спросили, почему он пишет о лесе, грибах, о птицах, когда столько жизненных проблем у людей? Он ответил: “Вот потому и пишу, что это всегда современно”.

Он имел все возможное в то время: жен, детей, внуков, дом на природе, машину, добротную квартиру в городе. Со всем хозяйством успешно справлялся. Основательный был мужик!

Он был депутатом горсовета. Всегда состоял в правлении Союза писателей, в редколлегиях литературно-художественных журналов. Сам был главным редактором “Авроры”. Свои книги издавал ежегодно. Объездил многие края России и зарубежные страны. Налицо черты государственного мужа!

В то время для Голявкина “всего мира” будто не существовало – он от всего отгораживался, жил в своей “раковине” и выплескивал наружу только рассказы, рисунки, холсты...

Женщинам своим Горышин, по-моему, предоставлял полную свободу.

 

9

Голявкин в отношении к женщинам привез из родного Баку, из странствий по Средней Азии восточные замашки. По натуре вполне добродушный, не жадный, думать о содержании жены он явно целью себе не ставил. Видно, считал: нечего жену зря баловать, лучше держать в черном теле, в ежовых рукавицах – главное, ни в коем случае от себя не отпускать.

Однажды, не выдержав семейной суровости, я уехала от него далеко-далеко, за тысячу километров.

Он сразу кинулся меня искать по всей стране.

И встретился с Горышиным в самолете на пути в Москву. Горышин мне потом говорил, что он был очень подавлен.

В итоге нашел, вернул в семью и недолгое время был предупредителен и послушен. Пока не устал. Потом продолжил в том же духе.

А над всем этим витала, кружила, словно птица выбирала место для посадки, литература.

Литературные дела после 1985 года (“перестройка”, “демократия”) пошли другим чередом: хуже, чем прежде.

Тиражи падали, журнал “Аврора” без госдотации задышал на ладан.

Вспомнили о благословенных временах, когда имя Голявкина обеспечило журналу чуть не миллионные тиражи. В редакции возникла идея еще раз нажать на тот же рычаг: опубликовать прозу Голявкина, начиная с непечатной прежде, авангардной, до самых последних его произведений.

Я отпечатала неоконченную человеческую комедию, мы с Голявкиным дали ей название “Здравствуйте – до свидания”, прибавили горсть ранних, почти неизвестных рассказов и три свежих. Горышина попросили написать вступление.

Долго собирали деньги на издание очередного номера “Авроры”. Наконец он был напечатан.

Но финансовый обвал ноября 1997 лишил редакцию возможности выкупить тираж из типографии – так он и не дошел до читателя, видно, был разрезан, раскрошен, превращен в макулатуру.

 

10

Васильевский остров. Средний проспект. Во все стороны выход к Неве.

Я иду по Первой линии мимо моей 22-й женской школы либо по самому узкому в городе булыжному Соловьевскому переулку через Большой проспект к тому спуску, что напротив Академии художеств. Дальше по набережной Университет, Академия наук – мне еще не до этих высот. Впереди школьные выпускные экзамены.

В Неве красиво течет вода. Отдохнув на ней взглядом, иду на скамейку Соловьевского сада (Румянцевский сквер) – единственный зеленый квадрат в округе – читать учебники истории, литературы, географии...

Мимо решетки сада в сторону Академии направляются двое молодых парней, громко разговаривают, размахивают руками, спорят.

Один вдруг говорит:

– Девушка, я сейчас к вам приду...

Заходит в калитку Соловьевского сада и направляется к моей скамье.

– Девушка, что вы читаете?

– Учебник.

– А “Мартина Идена” читали?

– Некогда мне. Я готовлюсь к экзамену.

– Вы и так сдадите экзамены.

– Откуда вы знаете?

– Я по вам вижу. Так читали вы “Мартина Идена” или нет?

Честно говоря, мне действительно некогда: работаю, учусь. Но сознаться, что не читала “Мартина Идена”, стыдно, я краснею, смущаюсь, что-то бормочу.

– Я сейчас вам принесу, не уходите.

Он в самом деле принес мне книгу, зачитанную, истертую, будто обкусанную со всех сторон.

– Когда прочитаете, верните. Я вас здесь найду. – И ушел.

Книгу я читала не отрываясь всю ночь. На другой день совершенно неожиданно, хоть и мало учила, хорошо сдала школьный экзамен.

А парень был студентом второго курса Академии художеств.

– Я художник, – говорил он с бахвальством и величайшей гордостью.

У него крупное худое лицо с внушительным носом, большие оттопыренные розовые уши, мощные скулы и подбородок и узкий рот.

На нем длинное серое бобриковое пальто, темно-зеленая широкополая велюровая шляпа с заломом посередине, шарф в красно-белую клетку. Его зовут Виктор Голявкин.

Не могу не вспомнить о своей одежде: плохое пальто бог знает какого покроя, самые дешевые туфли, волосы на прямой пробор и косички, не висячие, а как-то уложены сзади, чтоб не мешали думать. Мне было неловко за себя: я была очень уж невзрачно одета. Но он как будто этого не замечал.

Кстати, он никогда не описывал внешний вид персонажа, если только деталь одежды не была характерной чертой, на которой строился художественный образ.

 

11

Этот парень был родом из Баку.

“В Баку ветер свистит как нигде, слетают вывески, хлопают ставни, платья задираются к небесам – голые бедра блестят на солнце. В Баку море кипит, как в аду, волны плещут, как черти, укачиваются моряки. В Баку у моря горячий песок, словно накаленное железо. В Баку жара. Черные люди. Цветастые люди. Люди-молнии. Люди-звери. Люди не люди. Там красные цветы в садах и зеленые листья. Инжир, айва и гранаты, виноград и красное вино. В Баку зной. Вой ветра. Стук ставен. Сплошное веселье. За городом нефтяные вышки, сказочные леса.

Я всегда буду петь о нем, потому что я там родился”.

Это запись из дневника.

В Ленинград он приехал через Самарканд, Ташкент, Душанбе (прежде назывался Сталинабад), Москву. Что его гнало, я до сих пор не знаю как следует. Может быть, очередной призыв в армию заставлял искать учебное заведение с военной кафедрой.

Мне приходилось в дальнейшем встречать парней, которые подавали большие надежды в живописном мастерстве, но после армии приходили совсем без художественного чутья и всю жизнь прозябали в художественной среде с рукой начинающего приготовишки.

А он бежал, бежал и добежал до Института живописи, скульптуры и архитектуры имени И. Е. Репина (Академии художеств СССР в Ленинграде), где студентов в тот период в армию не отправляли.

Моя семья приехала в Ленинград сразу после войны из самой бедной крестьянской северной российской глубинки. Начиная лет с пяти мне не по вкусу было все вокруг, не нравились бедность и убожество.

Надежда была на вырост. Если необходимо выходить замуж, то моим мужем будет только художник или писатель. Если не найдется такого – сама стану художником или писателем.

И вот передо мной художник. Я не верю своим глазам, не верю, что он настоящий художник, и не ощущаю себя готовой воспринять художника, мне кажется – не доучилась. Трудно чувствовать себя не хуже любого художника, но не собиралась я быть хуже никакого художника. Потом созрела мысль: раз один художник возник передо мной сам собой, значит, так же может быть и другой, и третий.

С наивным самомнением вообще интересно обстояло. Купила я кусок сатина в красную полоску, сшила новую блузку. Надела и пошла. Солидный полноватый мужчина заговорил со мной на остановке, ехал в троллейбусе и сопровождал до самой парадной. Говорил, что работает в оркестре Владимирцова, звал на концерт.

– У меня много дел. Нет, нет, нет.

Тогда он и говорит:

– А что, собственно, ты отказываешься, что ты из себя воображаешь? Обыкновенная бедная девчонка. Я же вижу.

Бедная девчонка? А мне казалось, в новой блузке я шикарно выгляжу.

Однажды, в другое время и в другом месте, на “нет” я получили такую отповедь:

– Подумаешь, ты что, дорого себя ценишь? Шуба тысячи три с половиной, шапка – полторы, и все.

Для опыта бывают интересны самые незначительные мелочи.

 

12

Ни от кого я зависеть не собиралась, кроме как от самой себя. Никакая сила обаяния любого художника, казалось мне, не сможет меня подчинить. На протяжении жизни с Голявкиным мне не раз говорили: “И как ты с ним живешь? У него ужасный характер!”

Я отвечала: “Свой характер надо иметь, ни от чьего ужасного характера не зависеть!”

Все же обаяние художника сыграло тогда положительную роль. Сдав выпускные экзамены, я пошла поступать на филологический факультет университета, конкурс был семь с половиной (!) человек на место, но я вдохновенно сдала экзамены и поступила.

Он в академии, я в университете – очень удобно было ему сторожить меня на Университетской набережной.

Смешно вспоминать, но первое, что я о нем узнала: в общежитии он отказался от прачки, сам, единственный, стирал в прачечной свое белье, как Джек Лондон или Мартин Иден.

 

13

До назначенного свидания в Соловьевском садике оставался час. Целый час в распоряжении студентки! Наконец-то как следует подготовлюсь к следующему занятию.

Стоит только начать благородное дело, и время несется галопом. Много больше часа просвистело, когда я поставила последнюю точку и вспомнила про свидание.

Выскочила на остановку, но транспорта вдали не предвиделось. Решила, что пешком гораздо быстрее, и бежала, бежала к зеленому острову Соловьевского сада. Я опаздывала на целый час. Больше часа. Никто не станет ждать больше часа. И я перестала бежать. Конец дружбе – ну что ж...

Он шел мне навстречу, он был взбешен и встретил меня хлесткой пощечиной. Я тут же влепила ему ответную. У меня хорошая реакция, но не устраивать же безобразную драку прямо на улице. Не хватает мне драться с парнем! Я обхожу его стороной и удаляюсь по Съездовской линии. От досады, обиды и боли слезы льются из глаз.

– Дубина! – кричу. – Художник называется! Что ты тут делал до сих пор? Лучше бы тебя вовсе не было!

Он догоняет меня, берет за руку.

– Я не дубина! Нельзя со мной так разговаривать. Тем более что я художник!

Черт, и уйти не дает!

– Я хотел пойти с тобой на бокс. Сегодня матч на Зимнем стадионе. Я всегда смотрю бокс, сам выступал на ринге и занял на первенстве Баку в легком весе второе место. Но сегодня мы с тобой уже никуда не успеем.

– Не надо мне бокса! Видеть тебя не хочу.

– Почему же? Я тебя ждал. Мы с тобой будем долго. – Он ведет меня на знакомую скамейку, усаживает, достает из кармана пальто мятую ученическую тетрадку и сообщает: – Я почитаю тебе свой новый рассказ. – И разговаривает таким тоном, как будто только что не было стычки.

Он читал то ли про бокс, то ли про музыку, то ли про музыку бокса – не помню. В целом озорной и грустный иронический рассказ. Там была неожиданная концовка, которая мне больше всего понравилась и запомнилась: “...и да здравствует наша Родина!”

– Нужно напечатать его в журнале, – говорю.

– Его нельзя напечатать ни в каком журнале. Ты ничего не понимаешь. Я пишу то, что нельзя печатать.

– Не понимаю. Да напечатают его, напечатают...

Меня ошеломило количество талантов на одну бедную мужскую душу. Такого мне не попадалось.

В то время ему шел двадцать седьмой год, мне было на девять лет меньше. Взаимные пощечины были не последние, да это вообще не главное в жизни, прожили мы с ним действительно долго, рассказы печатают до сих пор.

14

Встречи с ним были духовной работой. Мы ходили на все художественные выставки, во все ленинградские музеи. По его студенческому билету нас пускали в запасники и показывали холсты какого угодно периода. Таким образом, вскоре мы знали все художественные произведения, которые были в городе. Особое пристрастие он питал к французским живописцам. Мы регулярно поднимались по деревянной лестнице на третий этаж Эрмитажа и жадно впитывали живописный дух импрессионистов.

По ночам я читала три тома “Мастера искусств об искусстве” 1934 го-
да – старые, ветхие, изрисованные графическими композициями рукой владельца, рассыпающиеся от частого употребления книги. Видно, всю жизнь он возил их с собой в истертом фибровом чемодане.

Основным словом, выражающим художественное впечатление, оценку, было “живописно – не живописно”. Он говорил это каждый раз с такой разной эмоциональной окраской, что казалось, другие слова необязательны. Там, где было “живописно”, – искусство, остальное сопутствовало.

На первых холстах и картонах, которые мне были показаны, в основном было море – изумрудно-зеленая вода, песок – золотистой охрой, люди среди лодок. Любимый мотив на всю жизнь.

Из дневника того времени:

“В новейшей живописи новое эмоциональное ощущение предмета, чего раньше не существовало ни у Рембрандта, ни у Веласкеса, ни у Тициана, ни у Рубенса. Потому искусство древних отпадает.

Какой трепещущей жизнью заживет простой, обыкновенный чайник у Ван-Гога! Как просто и четко выразит его Матисс! Какую остроту придаст ему Пикассо!

Разве можно уйти от этого, не видеть, не чувствовать и писать тот же чайник, не вкладывая в него себя? Такова современная живопись”.

 

Баку

1

Итак, фамилия у него Голявкин. Родом из Баку. Он не азербайджанец, не татарин, не ассириец, не еврей, не армянин, коих в Баку было полно после турецких погромов 1915 года до погромов начала девяностых. Он русский. Но теперь всех, кто живет в России, называют русскими. Это неверно. В России много национальностей. Скажем вернее – он славянин с русыми волосами и серо-зелеными глазами.

Его мать Любовь Николаевна Шарина, 1892 года рождения, получила среднее музыкальное образование. В 1911 году она окончила Бакинское женское учебное заведение Святой Нины; а к 1917-му – Бакинское музыкальное училище. С 1920-го по 1922-й она работает в Азербайджанской государственной консерватории преподавателем музыки. Кроме того, девушка пошла учиться в театральную студию – страстно хотела стать артисткой, играть драматические роли, танцевать и петь на подмостках.

Но в стране шла гражданская война, и до Баку докатился отряд 25-й кавалерийской чапаевской дивизии с боевой задачей освободить нефтеносный город от иностранных интервентов. Один интервент, офицер английского флота, хотел спешно увезти Любочку в Англию. Однако мать ее не позволила свершиться этому браку, не захотела ехать в дальнюю страну и категорически запретила дочери. Английские корабли отчалили без Любочки. Зато кавалерист-чапаевец быстро нашел путь к Любиному сердцу, и 13 (26) ноября 1923 года она сочеталась первым браком с гражданином города Москвы Владимиром Сергеевичем Голявкиным. Их обвенчал протоиерей Николай Никифоров в бакинском Николаевском соборе. Между гражданской и Великой Отечественной войнами у них родились три сына: Виктор, Борис и Александр. Жизнь шла своим чередом.

 

2

Трогательный был человек мой свекор. В перерывах между войнами, которых на его счету было четыре (первая мировая, гражданская, Великая Отечественная, японская), Владимир Сергеевич работал завучем, педагогом-теоретиком музыкальных дисциплин, пока не “выбыл из числа педагогов с 1 мая 1958 г. ввиду смерти” (запись в трудовой книжке). Но всех его заработков хватало только на детей, сам он не имел даже выходного костюма. “Ведь нет ни одной приличной семьи, которая не имела бы выходных костюмов, пальто... не говоря уже о том, что в семье нет ни тарелок, ни тюфяков, ни одеял... а я ведь все время работал и зарабатывал неплохо... Как-нибудь доведем до конца детей...” (Письмо жене от 30 июля 1957 года, почти последний взгляд на прожитую жизнь.)

Владимир Сергеевич умер от белокровия, когда дети еще учились и мало чем могли ему помочь. Да и дети, на мой взгляд, какие-то странные были. Вот, например, здоровый парень двадцати одного года, старший сын Виктор, пишет отцу такое письмо: “Между прочим, я должен тебе сказать, что с первого мая живу, как скотина, т. е. без копейки денег, а особенно сейчас, во время экзаменов, это не особенно приятное явление. Я прошу тебя, если сможешь, прислать мне денег поскорей”. После такого рева последнее отошлешь. И отсылали. Лично мне стыдно даже читать о таких просьбах взрослого парня. Я никогда не могла обращаться к родителям с просьбой о деньгах и пошла работать на большой завод, едва мне минуло шестнадцать.

Самоотверженность отца все же была оценена, как водится, после смерти. Виктор Голявкин, став писателем, написал о нем повесть для детей “Мой добрый папа”. Отца его уже полвека нет в живых, а повесть по-прежнему читают дети, она, как говорят, стала хрестоматийной. Добрые люди за все платят жизнями и даже за литературные произведения, которые живут дольше, чем они.

3

Музыкальный энтузиазм матери заражал всех, кто с нею соприкасался. У нее всегда были ученики, ученицы. Главное место в квартире занимал рояль, а больше там ничего и не было, а если было, то небрежно задвинуто по углам. Она учила детей, готовила к поступлению в музыкальную школу, или училище, или в консерваторию. Ее сыновья ходили в музыкальную школу, учились играть на скрипке, на арфе, на фортепьяно. Младший Александр окончил Бакинскую консерваторию. Старший сбежал от музыки раньше всех: там, где все вокруг играли и пели, ему нечего было делать. Его дело должно было быть неожиданным для окружающих – у него был вздорный характер.

“Вы знаете, Людочка, у нас в Баку...” – так моя свекровь начинала всякий разговор. Дальше шел бесконечный рассказ про то, как она вышла из дома, дул “ужасный норд”, на Буйнакской или на Ольгинской ей встретилась Мирзоян, а на Коммунистической – Атакишева, зашла вместе с ней в зону здоровья в саду на Парапете нюхать цветы и советоваться с доктором – энтузиастом цветочной профилактики людских болезней. Потом она шла на почту, писала письма Бобке или Ляльке. Служащие хорошо ее знали, и она подробно рассказывала им, как живут ее дети в Москве и Ленинграде. В путанице бесконечного разговора она невзначай спрашивала у кого-нибудь недостающий “рублик”, тут же его получала, награждала знакомых добрыми советами, плакалась о неудачах, несчастьях, которые ее якобы преследовали...

Слушая ее, я понимала, что дом в тот день остался без обеда. В отличие от меня ей не казалось, что обед в семье – первое дело. Не любила она тратить на какие-то обеды свое драгоценное время. Удовольствие быть на людях не хотела променять на готовку того, что тут же исчезало.

По дороге домой ей встречалась какая-нибудь прежняя ее ученица, вместе они приходили домой и садились за романсы. Если ненароком заглядывал Тогрульчик (друг Виктора Тогрул Нариманбеков, теперь народный художник Азербайджана), шли арии Канио, Каварадосси. Счастливые моменты длились до позднего вечера. Кроме романсов в ее “мирок” входили артисты: она помнила всех звезд немого кино, портреты их лепила на стенку у своей кровати. Позже рядом с артистами красовались холсты ее старшего сына – цветы, натюрморты.

– Знаете, Людочка, я люблю все красивое, – говорила она.

– Как будто другие не любят, – отвечала я.

То, что было красиво для нее, мне казалось мишурой. Мне казалось, смотреть на все вокруг надо глубже, внимательнее, а главное – дело делать, конечно, общественно-полезное. Отыскать себе значительное дело и заниматься им вполне целенаправленно и последовательно.

Материнское вечное шелестение страницами, картинками, беспокойство, как бы чего не пропустить мимо глаз, создавали духовное поле, которое сначала вытолкнуло парня подальше из дома своей настырностью, а к концу жизни настигло его во всем своем объеме. В старости он стал очень похожим на мать: перебирал газеты, журналы, сборники, каталоги (в основном со своим именем), расставлял на видном месте свои книги. Не дай бог что-нибудь запропастится – не уймется, пока не найдет и не поставит на место. Записи на клочках, бумажках, вечное клокотание по поводу той или иной повести, которую хорошо бы переиздать, лишало меня всяческого покоя. Разница между ними была только в том, что мать перебирала чужое, приспосабливая к себе, а он перетасовывал свое.

 

4

Бакинские мальчишки весь день болтались на Приморском бульваре, там всегда дует “хазри”, бакинский норд, и солнце всегда ярко светит. Море на солнце красивое: зеленая вода и волны гривами белой пены катят к берегу в четыре вала. При ветре Каспий штормит не меньше океана. На берегу цветут олеандры, персидская сирень, глицинии, эльдарские сосны. Гранаты, инжир, синие и белые тутовые ягоды, виноград, ароматный и сладкий, как нигде, – гарашаны, сарыглы, агшаны. Сплошная радость! Цвет и краски врезаются в душу и остаются навек незабываемым впечатлением. Но ему мало видеть море в очертаниях Бакинской бухты.

С 1949 года на Каспии строят посреди моря город на искусственных металлических эстакадах – длинных, длинных мостках, – Нефтяные Камни. Тогда это было, наверно, одно из самых удивительных сооружений в мире. И студент живописного факультета лезет на нефтяную вышку с этюдником, чтобы с высоты птичьего полета увидеть море. Изумрудное, бескрайнее, оно занимает весь холст. Эстакады с вышками, нефтяными резервуарами, которые с высоты кажутся небольшими баками, с людьми и машинами, лежат на воде золотыми дорогами и прорезают море насквозь. Художник ищет свою точку зрения. Ради своего мировоззрения, конечно, приходится лезть на высоту, сидеть на ветру часами, держаться на вышке уверенно и не падать.

В 1957 году, во время Всемирного фестиваля молодежи и студентов в Москве, работа была отобрана на Международную выставку изобразительного искусства. “В. Голявкин. “Нефтяные Камни”. Холст. Масло. 54х42. 1957 г.”.

 

Друзья

1

Товарищ-писатель пригласил нас на встречу с читателями. Интерес к писателям был огромный. Мы сидели в переполненном зале.

Писатель стоял на сцене и гордо отвечал на вопрос из зала:

– Я не понимаю живописи!

Он гордо обвел взглядом зал, держа внушительную паузу, будто ждал продолжительных аплодисментов.

И дождался. Некоторые захлопали. Они тоже не понимали живописи и с радостью сознавались в этом.

– Что толкает нашего дурашку на признание в подобной глупости? Обычно люди скрывают свои недостатки, а не выдают их за достоинства, – говорю я Голявкину.

Тот молча поглядывает на приятеля.

– Может быть, наш писатель сознательно хочет отличаться невежеством, думая, что это сделает ему имя скорее, чем его литературные опусы? Хитрит, одним словом?

– Тише, – говорит Голявкин и сам помалкивает.

Писатель начал читать свои тяжеловесные тексты. Люди затихли. Потом завяли.

Я пригляделась к нему повнимательней: то, что он говорил, было похоже на голую правду.

Вот несчастный!

Но с ним Голявкин тоже дружит.

 

2

– Я хочу написать вот этот стол так, чтобы он точь-в-точь был как в натуре, – слышу я молодой мужской голос.

– И я, и я!.. – вторили голоса.

– Я не понимаю Пикассо, Ван-Гога... – Это разговор вполне здоровых ребят-живописцев в стенах Академии.

Они мыслят искусство на уровне цветной открытки?

Не мудрено. Художники 20-30-х годов подхватывали, развивали передовые художественные направления. В России их здорово за это били. И окончательно добили Великой Отечественной. После жестокой, но победоносной войны вожди строили огромную империю. Искусство было призвано способствовать идеям соцреализма, отражать жизнь советского общества в оптимистических тонах. Требования эти удерживали личность в строго определенных рамках. Многих устраивало. Других стесняло, они стремились вырваться из рамок, им попадало. И вот результат – провинциальный разговор об искусстве среди художников.

– Стол из дерева? – спросил Голявкин.

– Да.

– Ты его пишешь красками. Значит, уже не “точь-в-точь”. Твой стол в любом случае будет изображен УСЛОВНО. Степень условности всецело зависит от тебя.

Голявкин уже тогда был “формалистом”. “Отражать действительность в формах самой действительности” и “продолжать традиции” ему было мало. Он все делал по-своему. Например, мыслил поверхность холста не всегда как перспективу, глубину, где предметы объемны и есть горизонт, а воспринимал как плоскость для декоративной цветной композиции. Хотя этюды с натуры писал с перспективой, но в картине часто от этого отходил.

У него был особый дар цветного видения мира и красочной гармоничной композиции. Он не рисовал картину, как делают многие художники до сих пор. Он ПИСАЛ красками цельную композицию, отдаваясь внутреннему интуитивному ощущению. У него преобладала “мазковая” живописность, а не “локальная” (крупными цельными пятнами).

Что бы он ни говорил, с ним не соглашались. Что бы ни делал – высмеивали. Если не хочешь, чтобы тебя изгнали из Академии, надо быть очень осторожным. Его друзьями-единомышленниками были только Минас, Целков, Казанский, каждый вырабатывал собственный реализм. Субъективный реализм. К нему подвело само время, которое быстро менялось. Художники улавливали изменения, находили новые формы отражения действительности и самовыражения.

Мир таков, каким ТЫ его видишь, он сосредоточился, словно крупа в котле, внутри одного человека, и насколько человек сможет, такую “кашу” и сварит. Субъективизм называется. Искусство вошло “внутрь человека”. Художник говорил только от самого себя.

Для своей литературы Голявкин уловил человеческий образ и тип, которого не хотелось духовно принижать. Своего героя – ребенка, взрослого – он изображал чудаковатым, обаятельным, деятельным, оптимистичным. Нашел свою мягкую лирико-юмористическую форму.

Когда-то это было новым и ему первому пришлось новизну уловить. Он принес в литературу новый взгляд, новые ритмы, настроения и выразил в формах простейших слов и коротких фраз, от которых исходит тепло спустя полвека.

3

Я разбираю груду тряпок, всю в засохшей краске: они на подоконнике, на столе, под столом, во все щели напихано замасленных тряпок.

Я скоблю четыре засохшие палитры сапожным ножом, ошметки краски отлетают во все стороны и чиркают по стенам, словно ошалевшие насекомые. Все засохло, потому что некогда было заниматься палитрами и кистями вовремя. Обезображенные тюбики в трех этюдниках и большой картонной коробке, сплющенные, будто изгрызенные, и все без крышек. Нельзя без крышек! Каждому истерзанному тюбику я навинчиваю колпачок-крышку. Руки по локоть в разноцветной масляной краске. Целую бутылку разбавителя истратишь, пока ототрешь. Руки после такой процедуры шершавые, как наждак. Но самое-самое – кисти. Не удосуживается художник даже бросить их в банку с водой. Мыть такие кисти – сущее наказание...

Начиналось тоже не с малой работы. Разворачивала этюдники, расставляла поблизости друг от друга, чтобы легко дотянулась рука. Готовила палитры, выжимала краски по условленному порядку.

Всегда не хватает белил – бегала в магазин на Невский, за бешеную цену покупала тюбики цинковых белил. А церулеум, кадмий лимонный, кобальт фиолетовый – любимые – вообще по фантастической цене.

Длинный рулон грунтованного холста перла из центра в Купчино на трамвае.

Резала холст по размеру приготовленной рамы, натягивала на жесткий картон, потому что деревянные подрамники кончились и не знаю, где их теперь достают. Приколачиваю натянутый холст к стене. Мольберт занимает слишком большую площадь, из-за него в комнате не повернуться.

Я устала и проклинаю вездесущие “Паруса”, но втихую, про себя. Потому что если не будет еще одной живописной композиции, не будет духовной жизни. И потому что у художника – одна левая рука, правая отнялась. И потому что я ЖИВОПИСЬ обожаю.

“Оранжевый парус”, х., м., 40х64, 21 марта 1998, СПб. Последняя живописная работа на тот момент, когда пишу отчаянные слова.

Полотно не разделено на планы. Морской простор без видимой линии горизонта. Горизонт за планкой рамы, но не в картине. Светлая, просвеченная ласковым солнечным светом вода. Маленькие яхты выходят на водный простор. Одна, сдвинутая от центра, с ярко-оранжевым парусом, держит весь холст, образует живописный центр. Голявкин всегда интуитивно чувствует ударное, живописно организующее композицию пятно. Остальные яхты, как бабочки, вьются вокруг оранжевого паруса. Поблизости дымит темный буксирчик, взбивает изумрудно-зеленой волной ровную поверхность воды.

Живопись импрессионистична. Вода проблескивает на струящемся от солнечного света воздухе. Цветные пятна парусов акварельно подрагивают перед глазами. Писать солнечный свет тоже надо уметь, не все могут. Художник написал момент счастья в душе и в природе легчайшими красочными сочетаниями.

Мне нравится. Я довольна. Снимаю холст со стены, надписываю на обороте, вставляю в простую некрашеную деревянную раму и вешаю на стену, повыше, подальше от автора, сохнуть. Художник никогда не бывает доволен. Может испортить собственную композицию, если вовремя не убрать. Я чувствую: картина готова.

Кисти, палитры убраны, этюдники закрыты. Новая живописная композиция – словно золотой шар выкатился из глубины души.

Картина должна дорого стоить!

Художник, как правило, здоровый мужик и все для себя таскает сам, а если нанимает помощника, то хорошо ему платит.

Я мужественно сама делаю трудную работу... из любви к живописи.

 

4

И приходит к нам скульптор Яшин со своей новой молоденькой женой. Он всегда приходит с женой, в обеих руках несет гроздья бутылок с выпивкой: водка, коньяк, вино – всего полно.

А как накачается, своими ногами уйти не может, новая жена чуть ли не на спине относит его к такси. Мне жаль ее в такие моменты. Счастье, называется, себе нашла, за художника вышла, приехав из своей провинции.

Ходит он всегда в самом модном костюме и блестящих новизной туфлях. Он и в студенческие годы всегда одевался с иголочки, мать заботилась о его одежде и слала из Днепродзержинска деньги. И, видимо, он ощущал себя белым человеком среди бедноты, голытьбы, черноты. Среди студентов было, и помимо Голявкина, много бедных людей. Один татарин в их комнате общежития постоянно голодал. Однажды Голявкин сварил себе пельменей в алюминиевом чайнике, и он, испросив разрешения, с жадностью набросился хлебать пельменный отвар.

– Как?! Голую воду? Возьми хоть хлеба. – И Голявкин отдал свой хлеб, поскольку пельмени с не меньшей жадностью успел проглотить сам...

Может быть, за вызывающий шик студенты прозвали Яшина Змей.

Он каждый раз, когда на него накатывает, приходит к Голявкину с убойной батареей бутылок.

А вот почему накатывает и почему приходит именно к Голявкину? Очень интересный вопрос, и предстоит в нем разобраться...

Сидим за столом, говорим, он хвастает: получил новый заказ на памятник. И я спрашиваю:

– Женя, можно мне прийти к тебе в мастерскую посмотреть подготовку к работе: как ты начинаешь лепку, делаешь эскиз, готовишь материал, мастеришь каркас. Мне надо увидеть своими глазами.

Так и знала, услышу с двух сторон сразу:

– А зачем?

Понятно, почему так говорит его жена: ее саму он туда не пускает. А мне показать свою работу жалко, что ли?

– Ну, может быть, про твою работу я роман напишу.

– Я тебе лучше готовое покажу.

– Мне надо точно знать процесс от замысла до завершения.

– Ну нет, невозможно, – сопротивляется он.

– Я только посмотрю, как ты работаешь, и уйду. Посижу тихо. К тебе приставать не буду.

Тут он больше настораживается: что значит “приставать”? И, пока он помалкивает, начинает разглагольствовать об искусстве жена – коряво, глупо, неумело, – как новоиспеченный бухгалтер механического завода, коим она в данное время и числится. Кстати, первая жена называла вторую Кувалдой.

Но они трогательные, эти жены: далеко не всегда могут дождаться того, чего терпеливо ждут, часто остаются на мели и вызывают сочувствие.

– Нет, нет, – говорю. – не надо! Я про искусство знаю сама, а вот техническая подготовка...

Она перебивает меня более пространным рассуждением об искусстве: хочет нас убедить, что не случайно стала женой гениального скульптора Яшина, а по уму, не иначе. Но получается наоборот: плетение дурацких слов, невозможно слушать. Вроде пусть бы поговорила, мы бы посмеялись, за рюмкой сидим. Но ее все несет и несет по мутному потоку.

– Я не могу тебя слушать! Пожалуйста, помолчи, – морщусь я.

– А почему я должна молчать? – кочевряжится она.

– Тогда уходи!

– А почему она должна уходить? – встревает Яшин.

– Потому что я не хочу слушать!.. Смогу я зайти к тебе в мастерскую или нет? Покажешь технику подготовки или нет?

– Не знаю... – уклоняется он.

– Тогда уходите оба! – Я раскрываю перед ними дверь.

Они опешили, не ожидая такого поворота, заворчали, забормотали, нехотя поднялись из-за стола и потащились к выходу.

Я с треском захлопнула за ними дверь. Голявкин пытался поднять заплетающийся голос, но его некому было слушать.

Настала тишина, какая бывает перед бурей...

Слава богу, сегодняшний “праздник” закончился раньше обычного.

Раздался долгий требовательный звонок в дверь. Кто бы мог быть? Черт возьми, как некстати!

Скульптор Яшин. По его лицу ходят тени, смурно сузились и без того небольшие глаза.

– Отдай мне ключ! – требует он.

– Ты же его подарил? Хочешь отнять подарок?

– Недостойны!

– Сам недостоин! И не подумаю! Подарки не берут обратно.

– Он у меня последний.

– Тем интереснее. Тем более не получишь!

А дело было вот в чем. Он отлил из бронзы несколько авторских экземпляров ключа от мнимого города Яшинска и принес в подарок Голявкину на день рождения. Красивое произведение размером с автомат и такое же тяжелое. Символический ключ от символического города с символическими крепостными воротами. Можете себе представить? Не сможете. У вас нет такого ключа. А у меня есть. Пробовала повесить на стену, но соответственного нехилого крюка не нашлось. Со слабого крючка он сорвется, упадет вниз, пропорет насквозь этажи, уйдет глубоко в землю, и мы больше его никогда не увидим!

– Дай мне тогда этюд Голявкина! – не унимается Яшин.

– Взамен, что ли? Какой этюд? Не выношу слова “дай”, – говорю я.

– Почему? Нормальное обиходное слово.

– Потому что мне, в моем обиходе, всегда говорят “дай”.

– Дай вот тот, с собором.

– Не дам!

– Почему?

– Недостоин!

– Ах так!..

Яшин больше не может сдерживаться, скрипит зубами, от гнева зажмуривает глаза, вот-вот набросится на меня с кулаками. Грозно ко мне приближается. Руки скульптора – не слабые руки. Да он с ума сошел! Бить меня прямо у меня дома? Что он себе воображает?! Драться с женщиной неприлично, Голявкин давно в рассказе написал.

Я оттолкнула его и нокаутировала точно в челюсть.

В своем замечательном костюме он брякнулся на пол вниз лицом и растянулся во весь коридор. Задняя шлица пиджака отвернулась, и треугольник густо-синей подкладки поблескивал на свету, на подметках ботинок почти не стерлась телесного цвета краска.

– Вот, знай наших! Скандалист!

Я жду, что сейчас вбежит суженая и начнет поднимать милого друга. Но на лестнице ее не заметно, видно, на улице дожидается: послала на подвиг и ждет с предвкушающей улыбкой на устах.

А Голявкин на кухне сидит, допивает и доедает, что осталось, не подозревает ни о чем.

Скульптор Яшин лежит как мертвый, вставать не торопится.

Надолго задумался? Беру швабру, для безопасности на длинном черенке, начинаю издали шевелить его: вроде живой.

Наконец поднимается, неуклюже скользя по гладкому полу подошвами, словно после глубокого сна, и без комментариев выскакивает в открытую настежь дверь. Дома вновь устанавливается тишина...

Больше всего мне претило в отношениях с Яшиным то, что, когда ему вздумается, а не мне, он устраивает у меня беспорядочные кутежи. Но я точно знала: никакая ссора не положит конец общению с этим человеком. Вообще есть люди, с которыми абсолютно невозможно поссориться. Потому и с увлечением пошла на ссору.

Подспудно за бытовым эпизодом маячил более глубокий и любопытный подтекст. Почему скульптор Яшин приходит с бутылками – рассказ будет также и про Голявкина...

 

5

А дело было так. Голявкин пошел навестить Яшина в его мастерской на Васильевском острове. Выпили они пива и решили поехать в гости к Вильяму Козлову – другу-писателю. А Яшина в тот момент искала жена. Увидела она, как два друга ловят на проспекте такси, и села вместе с ними на переднее сиденье. Это была первая жена. И он уже окончательно выяснял с ней отношения – всю дорогу в машине зло с ней ругался, сидя за спиной у водителя. Тот в конце концов обернулся и сказал, чтобы прекратили ругаться, ему неприятно слушать. Яшин только больше взорвался: пусть, мол, шофер ведет машину и не лезет в его семейные дела. Шофер ответил, что не хочет вести машину в обстановке безобразной ругани и перепалки. Тогда Яшин сзади ударяет его бутылкой по кумполу. Водитель подозрительно замолкает, ведет машину, подвозит их к отделению милиции, выходит и начинает свистеть в свисток. Первой сообразила выскочить из машины жена, прелестная белокурая красавица с высокой прической. Она начала объяснять взъерошенному водителю, что этих мужиков знать не знает и впервые увидела только в машине. Шофер отнял на минутку от рта свисток и выразительным жестом показал: “Да разве ж я против?..” Затем вылез на воздух разгоряченный Яшин с бутылкой в руке, держа ее, словно красноречивое вещественное доказательство. Вышел и любопытный Голявкин. Стоят они у машины, ждут, что же дальше будет. Жена Яшину говорит:

– Что ты рот разинул? Тебе же теперь квартиру не дадут, если оформят задержание или посадят. – А Яшину как раз должны были дать квартиру. – Убегай, дурак, быстрее, чтобы не догнали!

Яшин с бутылкой припустил что было мочи и скоро скрылся из виду. Жена побежала в противоположном направлении. Голявкин, разинув рот, остался стоять у машины, поскольку не был ни в чем виноват.

Из отделения вышли двое милиционеров, шофер указал на Голявкина, они вежливо пригласили его в кутузку.

– Я-то здесь при чем? Я же вас не ударил! И слова вам не сказал! – удивился Голявкин.

– Милиция разберется, – сказал на прощание шофер и уехал.

Голявкина втолкнули за решетку и заперли железную дверь.

Наутро всех задержанных погрузили в плохонький автобус и отвезли к районному суду.

Мужчины позвенели деньгами и, пока дожидались на скамейке суда, успели опохмелиться. Потом по-дружески посоветовали Голявкину прогуляться до туалета. Там он нашел для себя полбутылки и, естественно, был очень доволен.

По вызову заходили в судебный зал и быстро выскакивали обратно. Голявкину судья с ходу объявила пятнадцать суток.

– Я никого не трогал! – сказал он и хотел объясниться по факту. Ему предложили под охраной покинуть зал и в том же автобусе отвезли в тюрьму на Шпалерной.

Каждый день по утрам возили на работы по разным местам: к новому Пулковскому аэропорту, на разные заводы, где на особо вредных производствах не хватало рабочей силы.

Голявкин смог позвонить товарищу, тот его навестил, взял ключи от квартиры, привез одежду для работы, карандаш, бумагу и пачку конвертов. После работы Голявкин садился на нары и что-нибудь писал.

– Ты писатель, что ли, все пишешь?

– Писатель.

Так пролетели пятнадцать суток...

Скульптор Яшин без помех получил квартиру, повесил на видное место этюд, выпрошенный у Голявкина, поменял жену на новую и с тех пор с каждого гонорара привозил Голявкину целые горы бутылок. То ли в благодарность за самоотверженную рыцарственную отсидку вместо него, то ли еще отчего.

Иногда мне казалось: Яшину хочется упоить его до смерти, избавиться от единственного свидетеля своего малодушия. Но убить здоровяка Голявкина не так-то просто: алкоголь он держит отменно, никого к своей душе близко не подпускает, на откровенный разговор никогда не рассопливится, для душевного покаяния повода не даст...

Шло время. И однажды, вскоре после случая со скандалом у нас дома, Яшин закрылся в квартире, договорившись со своей второй женой, чтобы, уходя на работу, она обязательно оставляла ему побольше выпивки.

Я почувствовала неладное и хотела поговорить с ним, успокоить, сказать, что скульптора Яшина мы по-прежнему уважаем, ценим, любим как давнего друга и приглашаем с супругой в гости на юбилей Голявкина.

Но по телефону никто не отвечал.

Я приехала к нему, но дверь никто не открывал.

Его жена потом говорила, что они оба были дома, не знали, правда, кто звонит в дверь. Но он не велел открывать никому. А когда звонки прекратились, подошел к окну, посмотрел, кто уходит...

Он отказался есть и очень скоро сгорел окончательно. Своей кончиной он будто наложил на жену печать. Я встретила ее случайно в метро.

– Как ты? – спросила я.

– Не знаю. Я ничего не знаю. Не спрашивай, – сказала она. – Подожди, – остановила меня, когда я приготовилась выходить, открыла большую кожаную сумку, набитую до отказа поллитровками водки, вынула бутылку и дала мне. – Вот, помяните Яшина. Он считал Голявкина другом. А тебя он любил.

– Не может быть! – удивилась я.

– Просто он тебе не говорил. А мне говорил. Вернее, он тебя уважал.

Ну это другое дело. Я выскочила из вагона...

Она сожгла себя таким же способом, как и он. И прах ее захоронен вместе с его прахом в одной могиле...

Квартира, таким трудом доставшаяся, больше никому не понадобилась...

– Многие умерли, – говорит Голявкин. – А я вот живой. Потому что я хитрый. – И не объясняет, почему он “хитрый”. А спросишь, не скажет.

 

6

Техническую подготовку к скульптурной работе, которую упорно не хотел показывать мне Яшин, довелось увидеть в мастерской другого скульптора – Юрия Вашкевича, когда они с Владимиром Горевым работали над монументальным памятником Ленину.

Внутренняя конструкция для фигуры выглядела внушительно, произвела на меня ошеломительное впечатление. В центре мастерской был сооружен помост из толстых досок. Вероятно, он мог выдержать танк. На помосте стоял огромный каркас человеческой фигуры, тоже из досок. Снизу доверху он был утыкан крупными железными гвоздями сантиметров через пять друг от друга. Они должны держать гипсовую массу. Мне показалось – сооружение по силам гигантам...

– Голявкин был другом Николаева, я его еще лично не знал, но слышал про него: в одном же институте учились, – рассказывает Вашкевич. – Разговоры-то идут: кто что делает. Говорили, мол, такой гениальный парень в живописной мастерской... А Николаев позже портрет его знаменитый лепил...

 

7

– Витя, я продал две твои головы, – сказал скульптор Женя Николаев, большой красивый молодой мужик.

Он лепил портрет Голявкина в 1964 году. Во время сеанса так тщательно вглядывался в Голявкина, пронзал и обволакивал его взглядом, что Голявкину стало не по себе, он забеспокоился:

– Мне кажется, у меня лоб узкий...

Тогда забеспокоился Николаев, занервничал:

– Как это может быть? – Прощупал взглядом пропорции головы лепной и натуральной. – Нет, нет! Голова что надо! Как у римского патриция.

Одну голову, в граните, 50х40х40, приобрел Брянский областной художественный музей. Другая, в бронзе, – в Русском музее.

Я сама слышала: М. Аникушин говорил, что портрет писателя Голявкина – одна из лучших работ Николаева.

 

8

О женах: первой, второй, старой, новой... На меня иногда накатывает странная мысль: выгнал бы меня, старую жену, из дома, выбросил за дверь. Так трудно подчас бывает держать на себе творческие своды и нести их по житейским рытвинам и ухабам.

Мне хочется найти в памяти случай и сделать его в своем повествовании метафорой, символом неудобного голявкинского характера.

И тут врывается телефонный звонок. Случай, который я искала в памяти, подвернулся сам собой.

Давно знакомая С. приехала из Подмосковья навестить своего сына, служащего моряком на военном корабле в Кронштадте.

Мое знакомство с С. длится еще с целины. В 1957 году всех нас, поступивших в университет, отправили в североказахстанские степи Кокчетавской области на уборку урожая. Статная, рослая, красивая девица с отделения журналистики филфака оживляла всякую компанию своим присутствием. Она была уже замужем, и мне, занятой работающей девчонке, ее раскованность казалась немного вульгарной. Ко мне вечно липли какие-то неполноценные, инфантильные ребята – чувствовали, что я их не унижу, не оскорблю. С. ни с кем не церемонилась – отшугнет, высмеет, прогонит и сама сядет рядом.

Я помню солнечный, ясный день на целине, когда мы с С. очутились у большого подсолнухового поля. Я срывала яркие желтые солнца и говорила про “Подсолнухи” Ван-Гога. С. спросила: кто это? “Любимый художник Голявкина”. “А кто такой Голявкин?” Я рассказывала, она внимательно слушала.

Когда через некоторое время в Ленинграде пошла молва про Голявкина как писателя, С. разыскала адрес и время от времени приходила поболтать с ним, когда бывала в разводе с очередным мужем...

На этот раз она хотела показать своему младшему сыну живого классика Голявкина, старшему уже показывала в прошлом году.

– Вот он какой! – восторженно говорит С., представляя Голявкина своему сыну. – Мы тебе пива привезли. У вас в Питере стали делать очень вкусное пиво.

– Давай, – говорит Голявкин. Садится за стол и стакан за стаканом осушает все бутылки.

– Ты же мальчику ничего не оставил, – говорю я. – Как можно?

– А я не знал, что надо делиться, – говорит Голявкин и запихивает в рот кусок за куском.

– Ты разве голодный? Целый день ел и пил до отвала! Веди себя прилично! – пилю его я.

– Как это? – спрашивает Голявкин.

В этот момент наш сын приносит бутылку водки. Голявкин хватает ее и начинает глушить, ни на кого не глядя.

– Ты производишь пренеприятное впечатление! – говорю я, надеясь его остановить. – Какой пример ты подаешь ребятам?

– Не хочу никакого примера! – отвечает Голявкин.

– Посмотрите картины, книги, – отвлекаю я гостей от созерцания “классика”, который продолжает забрасывать в свой бездонный рот все, что видит глаз.

– Что за картины? – спрашивает гость.

– Их гений написал! – поясняет С.

– Мазня какая-то.

– А ты продаешь картины? – спрашивает меня С.

– Не продаю. За них не дают настоящую цену.

– Не может быть!

– На прошлой неделе приходил миллионер из Америки, хотел купить задешево, – говорю я. – Мне стало обидно. Я поняла, что рынка нет, и он без наших картин уехал в Америку.

– Надо же! – говорит С. – Непонятно...

Гость уже закемарил, ему не до картин, не до книжек, которые показывает писатель. Ему ничего на свете не надо, лишь бы дали поспать.

– Я сейчас приготовлю постели, – тороплюсь я.

– Не надо, – говорит С. – Мы поедем к моей сестре, она нас ждет.

И они поехали на другой конец города в мороз и тьму.

– Почему ты так себя вел? – спрашиваю, проводив гостей. – Они увидели неприятного субъекта. Представь, какое впечатление о тебе останется у молодого человека!

– Пусть знают: классики еще и отвратительными бывают! – заявляет Голявкин.

– Ты не хочешь быть классиком?

– Ни за какие бутылки! – говорит Голявкин.

У меня больше нет слов. Я хочу, чтобы меня, старую жену, выкинули вон... Я не хочу зависеть от каждодневных изнурительных случайностей

с этим писателем!..

 

9

Одно время, с самого начала, Голявкин был наивно искренен в выражениях. Представьте: молодой “гений” прочитывает только что сочиненный стих в надежде на положительный (и никакой другой!) отзыв. И слышит: “Извини, старик, по-моему, это просто дерьмово”. Понятно, как подействует на него такая откровенность. В итоге негатива вокруг Голявкина скапливалось столько, что невозможно стало куда-нибудь сдвинуться с общежитской койки без скандала.

Голявкин начал несколько придерживать язык: совсем перестал высказывать свое мнение по поводу всего не собственного (по отношению к собственным произведениям реакция его была однозначной, как у всех: гениально – и не иначе!). Скоро стало ясно, что отмалчиваться невозможно. Люди, пришедшие к тебе, смотрят сосущими глазами и, не услышав ответа, все равно продолжают его ждать.

Тактика изменилась, всякому читающему свое произведение Голявкин теперь говорил: “Хорошо, старик! Молодчина!” Жизнь становилась спокойнее. Получается вроде по Карнеги: улыбка и доброжелательность по отношению к клиенту делают деньги. Таким образом искренность изживает себя, все прикрывается лицемерием, никто никогда правды тебе не скажет – такова психология современного делового человечества.

Был в Москве знаменитый творец поэм и стихов на злобу дня Ж. Он скакал по всему свету, словно блоха, публично хвастался, что объездил 64 страны мира, в то время как всякий самостоятельный “шестидесятник” был попросту невыездным. Заносило его в Ленинград, завело и к Голявкину. Он высокомерно, тщеславно вытанцовывал перед ним свое превосходство.

Голявкин попросту съездил ему по шапке. Но оголтелых так просто не окоротишь: Ж. решил, что Голявкин завидует его славе.

Другой творец, Н., как-то в подпитии захотел раз и навсегда сбить Голявкина с ног: вызвал его во двор и наскакивал с кулаками. Голявкин уклонялся, и тот с размаху брякался в лужу, еще больше ожесточался, вскакивал и снова падал в грязь. Голявкину было весело, он от души смеялся над тем, как легко человек роняет себя...

Вообще все время приходилось опасаться наскоков с разных сторон. Особенное опасение было задано вот каким случаем.

Я работала на базе “Ленкнига” с утра, вечером училась в университете, в перерывах встречалась с Голявкиным, мы с ним всегда куда-нибудь ходили. Тогда все друг к другу ходили по поводу и без повода, послушать друг друга, поговорить. Однажды, только я успела взяться за работу, начальник вызвал меня в свой кабинет. Там сидел довольно молодой мужчина.

– Переоденьтесь быстрее, – сказал он с улыбкой. – Нам с вами надо поехать в одно место. Там нас ждут.

– В какое место?

– Узнаете.

Мне стало любопытно. Я быстро сходила переодеться, мы сели в машину и приехали... в Большой дом.

Мужчина привел меня в просторный кабинет.

– Посидите немного, осмотритесь, – сказал с располагающей улыбкой и оставил меня одну.

На окнах висели желтые шторы, комнату заливал янтарный свет. Вот бы одной пожить в такой комнате – усталости от тесноты и убогости родительского жилья, кажется, не будет конца. Сижу. Мечтаю. Никто не мешает.

У меня, между прочим, сегодня после работы назначено свидание с Голявкиным. Он всегда недоволен, когда я опаздываю, ворчит часами.

Входят двое молодых белокурых парней, вежливо просят присесть поближе к столу, кладут передо мной пару листов бумаги и ручку.

– Расскажите, пожалуйста, – говорит один из них, – где вы были такого-то числа?

– Не помню, – отвечаю. Я каждый день бываю в разных местах: на работе, в университете, с Голявкиным ходим куда не лень. Где уж все упомнить!

– Вспомните! – настаивает он.

– В гостях, – говорю я.

– Ага. В гостях. А у кого?

– У Косцинского.

– Да, правильно, мы знаем. С кем вы там были?

– С Голявкиным. Это студент-живописец из Академии художеств.

– Знаем. А кто там еще был?

– А я, кроме Косцинского, никого не знаю.

– Неужели не знаете? И что же вы там делали?

– Пили чай.

– А еще что?

– Говорили об искусстве...

– Об искусстве?.. А что говорили об искусстве?

– Я совершенно не помню. Знаю, что об искусстве, а конкретно не помню. Я была в кухне с его женой.

– Вспоминайте, вспоминайте, и все, что вспомните, запишите.

Они встали и ушли.

Рабочее время кончалось, возвращаться на книжную базу мне сегодня уже не придется...

Ничего я не буду писать, еще подведешь кого-нибудь под монастырь. Да и писать-то нечего...

Тот, что спрашивал, снова вошел в кабинет.

– Написали?.. Так не годится. Пойдемте в другую комнату, там обязательно напишите.

Он привел меня в другую комнату, положил на стол те же ручку и бумагу. У стены стоял мягкий диван.

– Посидите на диване, подумайте и напишите.

Я села на диван. Голявкин, наверно, сейчас ругает меня на чем свет стоит: не пришла на встречу. Пропущены занятия на филфаке. Волнуюсь до дрожи в пальцах. А день кончается.

Вдруг открывается дверь и впускают ко мне... Голявкина.

– Ты что-нибудь тут написала? – подозрительно спрашивает он.

– Нет. А ты?

– Молодец. Я тоже не написал.

– Что же теперь будет?

– Не знаю. Посмотрим.

К вечеру нас обоих неожиданно выпустили на волю. То ли не оправдали надежд, не пригодились. То ли, наоборот, можем понадобиться в любой момент. Что хочешь, то и думай.

Мы вышли на свободу вдвоем, словно повенчанные...

Кирилл Владимирович Косцинский был осужден на семь лет лагерей за антисоветскую пропаганду. Ходили к нему и те, которые не только писали, а были завербованы “органами”, охотно следили и доносили. А лет через тридцать еще и с удовольствием в этом признавались. Рассчитывали, что культурная общественность их “подвиг” не сможет не оценить?..

 

10

История с Косцинским нас потрясла. Всю дальнейшую жизнь мы были постоянно настороже. Период наивности был пройден. Надо быть умнее. Чтобы не доносить – не лезть в высокопоставленную “тусовку”, как сказали бы теперь.

Остерегаться того, что о тебе донесут, было совершенно бесполезно. Берегись, не берегись – все равно донесут, что бы ни делал, – хорошо налаженная система. Мы чувствовали, что плотно сидим “под колпаком”. Неуютно было.

– Что мы сделали? Мы же ничего не сделали, чтобы опасаться. – Мне так хотелось вырваться из этого неуюта.

– Мы-то ничего не делаем. Рассказы там мои что-то делают, черт бы побрал!

– Но они ведь даже не напечатаны.

– Тем более. Ходят по рукам, их читают...

– Читают, а потом несут куда следует?.. Чем они их так раздражают?

– Не знаю. Просто они совсем не такие, какие нужно. Неподходящая страна. Неудачная.

– Людям ведь рассказы нравятся.

– Потому и нравятся, что не такие. Отстань от меня! Что ты ко мне пристала?

11

Мы сидим в комнате, которую Голявкин снимал в большой коммунальной квартире. Вдруг звонок в дверь. Кого-то впустили в квартиру, он гулко шагает по коридору, стучит к нам.

– Кто там?

– Голявкин здесь живет?

За дверью – большой лысый мужик с крупным носом на розовом лице.

– Я Юрий Казаков, будем знакомы!

– Как ты меня нашел?

– Друзья помогли.

Они присаживаются к столу. Я ухожу, мне некогда рассиживаться в приятной компании...

Юрий Павлович Казаков был рассказчиком ярко выраженной классической традиции. “Самый талантливый!” – говорил про него Голявкин. Казаков трогательно ценил новаторскую форму голявкинских рассказов. Они любили друг друга за творчество, встречались в Москве в ЦДЛ, за бутылочкой неуемно похваливали друг друга за вновь написанные вещи.

Вот что пишет Казаков одному из своих адресатов в 1958 году, после первой встречи с Голявкиным: “Я шел по каменным плитам и думал о тебе, о городе, который до сих пор еще выбрасывает на рынок сознания больных гениев. Один из этих гениев – некий Голявкин...”

А вот другое письмо, написанное, когда в 1969 году у Голявкина вышла наконец “взрослая” книга “Привет вам, птицы”:

“Дорогой Витя! Гран мерси тебе за книжку. Я давно как-то написал, что мужество писателя – это терпение. И вот теперь я радуюсь, что многолетнее терпение твое вознаграждено, – рассказы, которые я узнал чуть ли не пятнадцать лет назад, теперь почти все вышли. Потерпи же еще (как сказал поэт, отдохнешь и ты!) – потерпи, и появятся на свет и “Лейтенант”, и “Пуговица”, и проч.

Вот был случай. Приехал ко мне в Москву один поклонник. Взяли мы и пошли. А была зима. Мороз страшный. Багровое солнце светило на нас. И взяли мы с ним в ларьке подогретого пива. Но мороз был такой, что пена леденела и царапала нос. И снега под ногами пели. И все было прекрасно...

А вот божественная фраза “Мороз и пиво...” – тебе пришла в голову. За что тебе честь и хвала. Надо же придумать!

У меня весна. Скворцы шебуршат прошлогодней листвой, носят всякие веточки и листики в свои скворешни – я их приколотил четыре штуки. Дрозды орут, как зарезанные. Вальдшнепы тянут вечерами на трех гектарах моего парка, жаль, охота запрещена, и я на них только смотрю со смутным сердцем и слушаю ихнее хорканье. Белки прыгают по веткам. Ждем появления сморчков. Зацветает орешник. Теплые батареи под окнами. Прохладные стекла. В лесу пар по утрам. Впереди – рыбалка, божественный жор плотвы на Плещеевом озере. Пасху я встречал в Троице-Сергиевой лавре. Плотву я посолю и завялю, и потом с пивком, ах! У меня есть лог—долина, и там цветет черемуха и поют соловьи, тебе не завидно, старче? Ну что бы тебе еще написать?

Слышал я, будто Коринец тебя прогнал из своего дома. Так по крайней мере он говорил Г. Семенову. Если это так – что сказать о Коринце? Нечего. Аминь.

Сказать тебе, чем я занимаюсь? Шляюсь по окрестным полям и думаю, как бы получше написать как я был в Грассе на вилле И. А. Бунина, захватить попутно Ниццу, Монако, дом Марка Шагала, Марсель, Арль с цыганками и корридой. И устрицы, которые я ел с князьями. И старого солдата белой гвардии, моющего по вечерам рюмки в кафе в Сан-Рафаэле.

Вот и все.

Еще раз в последних строках моего письма поздравляю тебя с книжкой. И тираж хороший. И с портретом. Зря только ты на обложке смеешься. Тебе надо быть мрачным. Так снимайся впредь для печати – мрачным или по крайней мере задумчивым, печальным, всепонимающим, скорбящим.

Будь здоров, обнимаю и все такое.

Ю. Казаков”.

 

12

А вот рассказать о Юрии Коринце я могу.

Когда Голявкин окончил Академию художеств, по распределению ему предстояло ехать в город Орджоникидзе (Владикавказ) в качестве художника-сценографа в театр. Но в ленинградском Детгизе у него к тому времени вышли в свет две книжки с его собственными иллюстрациями и был договор на следующую. Таким образом он сам нашел себе работу вполне по профилю. Однако жить в Ленинграде было негде, академическое общежитие пришла пора освободить. Случайно ему удалось снять комнату в Лисьем Носе, и началось паломничество к Голявкину старых и новых знакомых из Ленинграда, из Москвы.

Однажды приехал Юрий Коринец. С Голявкиным они подружились во время учебы в художественном училище в Ташкенте. У него была непростая биография. Он неохотно рассказывал о том, как в детстве очутился в Гянже, хотя родился в Москве. Как угадывалось, родители его были фанатичными коммунистами. Отец в тридцатые годы находился на дипломатической работе, потом был репрессирован. А Гянжа стала местом Юриной ссылки. Он пробыл там всю войну.

Голявкин, как только поселился в Лисьем Носе, вскопал на одичавшем уже земельном участке две грядки и посадил огурцы. Самое интересное – они выросли.

И вот мы с Юрой сидим на ступеньках крылечка на солнышке, а Голявкин ходит мимо нас и поливает свои огурцы. Угощает нас спелыми пупырчатыми плодами и снова громыхает серебристыми оцинкованными ведрами, достает воду из колодца, что прямо напротив крыльца.

Мы хрустим огурцами и читаем первую Юрину поэтическую книжку “Подслушанный разговор”.

...У окошка мы сидим

И глядим наружу.

Шепчут листья: “Улетим!” —

А ныряют в лужу.

Мне нравится “Листопад”, печальные и поэтичные строки. Юре нравится, что мне нравится. Он смеется.

Он удивительно подвижный и доброжелательный, обо всем обстоятельно рассуждает и, как мне представляется, мудро.

Юра говорит:

– Видишь ли, Витя, с твоими гениальными рассказами тебе здесь торчать бесполезно, здесь тебе ходу не дадут. Надо переезжать в Москву. Там атмосфера живее, люди интереснее.

– Где мы там жить будем? Нам и здесь-то жить негде. А там что? – говорит Голявкин.

Я говорю банальность:

– А говорят, талант везде пробьется.

– Кто это вам сказал? – говорит Юра. – Падет, как осенняя муха. Много их пропадает...

– Как осенние листья, – поправляю я. – “Шепчут листья: “Улетим!” А ныряют в лужу”.

Ему понравилось, что символика его слов неожиданно пригодилась. Юра довольно улыбается.

– Здесь, Витя, ты будешь вечно прозябать. Тебе надо попасть в обойму. Есть более-менее устойчивая группа писателей – всегда на виду, на слуху.

– Мне сейчас некогда. У меня договор. Пора книгу в издательство сдавать, – говорит Голявкин.

– Я понимаю, – говорит Юра. – Ты все же почаще езди в Москву. Надо над этим думать...

Голявкину стало завидно, что я процитировала Юрино стихотворение. Оба же писатели, черт возьми! В ответ он прочитал отрывок из своего рассказа “Странное письмо”. Решил, что к случаю подходит.

– Чайники, сковородки, лестницы, полотенца кладите в угол на радость всем. В обратном порядке вытаскивайте из угла. Лейте из леек в угол воду, вбивайте гвозди без промедленья и не морочьте мне голову...

Конечно, Голявкин приехал в Москву, встретился с Коринцом и они отправились в ЦДЛ. Вот тут-то Коринец и предпринял давно задуманную акцию: познакомить московских корифеев с гениальным ленинградцем Голявкиным. Надо же было когда-то вывести гения в люди.

Милый, добрый, щедрый Юра Коринец заказал на свои деньги хорошо накрытый большой стол, чтоб всем московским писателям, прохлаждавшимся в ЦДЛ, хватило места.

Официантки постарались на славу. Что только не было выставлено на стол! Красная и черная икра, розовая семга и белорыбица. Шашлык и бастурма. Разных сортов виноград и другие фрукты холмами возвышались в высоких вазах над хрусткой крахмальной скатертью. Водочка, коньячок и натуральная минеральная водичка “Боржоми”.

Всех знаменитых позвали угощаться. Юрий Иосифович Коринец радостно поднялся во главе стола с наполненной рюмкой в руке. Сейчас он расскажет всем про замечательного, талантливого ленинградского писателя, которого стоит радушно принять в свои сплоченные ряды.

Тут обнаружилось: Голявкин куда-то делся. Ушел, не дождавшись представления.

Его искали, но не нашли.

Великолепный замысел был сорван...

Всю жизнь у Голявкина мода – уходить в самый нужный момент. Возможно, он чего-то боялся? Может, чувствовал себя будто под прицелом?

Когда позже мне пришлось многое взять на себя, я чувствовала себя именно так: скрытая недоброжелательность со всех сторон, всегдашняя корпоративность, не впускавшая остальных. И всегда в “остальных” остаешься.

Не за тем он, конечно, ехал в Москву, чтобы с помощью Коринца представляться. Но Юра ведь искренне желал добра. И рассердился на Голявкина не на шутку. Между ними произошла размолвка.

– Что же ты сбежал? – спросил Коринец на другой день.

– Я просто вышел, – ответил Голявкин.

– Ты ушел в самый неподходящий момент!

– В самый подходящий момент! – Голявкин рассмеялся.

– Что же ты смеешься? – злился Коринец.

– Потому что смешно.

Такой смех кого хочешь выведет из себя.

Коринец и прогнал его из своего дома.

 

13

Но москвичи все же очень трогательные, отзывчивые люди. Например, Юрий Нагибин пишет записку по поводу романа “Арфа и бокс”:

“Дорогой Виктор! Роман гениален, но что мне с ним делать? Я убежден, что из него можно сделать первоклассное кино. Соваться ли мне с ним на “Мосфильм”, или будут иные распоряжения? Звон я подыму, будь здоров, потому что, в самом деле, восхищен романом, но я хотел бы знать, какую реальную пользу могу принести. Напиши. Обнимаю. Юра”.

Роман до сих пор не экранизирован. Будто автору до него нет дела. Не короткий рассказ, а длинная история неспокойной жизни. А вот в широкое дело его запустить – совсем другая история, которая могла бы состояться, но, увы...

В последующие десятилетия выживать творчески становилось все труднее. Но великолепные надписи на книгах, которыми писатели щедро одаривали друг друга, согревают душу и сейчас.

“Прославленному Виктору Голявкину – писателю, художнику, арфисту, боксеру – восхищенно и нежно. Юрий Нагибин”.

Мы познакомились с Нагибиным однажды осенью. Или весной. Не помню точно. Мы были без пальто. В номер гостиницы “Европейская” сошлось много народу – знакомые и не знакомые мне молодые поэты. Все расселись в большой комнате и смотрели на рыжеволосую женщину, изящно присевшую на край полированного стола; в отличие от меня великолепно одетую. Во время чтения стихов одна из туфелек нечаянно спадала с ее стройной ноги и напедикюренные пальчики слепо ловили ее по кругу. А я старалась запрятать под стул подальше от глаз свои простецкие ботиночки, которые к тому же нестерпимо жали. При покупке не было выбора, пришлось брать что осталось. За стройность моих ножек я могла быть совершенно спокойна – обувка оставляла желать лучшего...

Время от времени в комнату входил Юрий Нагибин, плотный, среднего роста, с благородной сединой в волосах и с трубкой во рту. Он проходил через всю комнату взять зажигалку с маленького столика в дальнем углу, щелкал ею, раскуривал трубку и, попыхивая, красиво шел обратно, оставив зажигалку на столике, чтобы снова картинно вернуться.

По сути дела, он, участник войны, ветеран, известный писатель, был тут главный герой. А она – его главная героиня. Великолепная Белла Ахмадулина входила тогда в моду литературного мира. Оба они были ослепительными представителями московского литературного салона. На их фоне наши поэты выглядели явно с провинциальным налетом.

Впоследствии Нагибин говорил: “Я ездил тогда с Беллой”.

Белла читала стихотворения сливочно-волнующим голосом. Пышная фигура, голос, – все притягивало взгляды. В романсовых стихотворениях чувствовалось стремление оторваться от банального “я тебя, а ты меня”, но насколько решительным был отрыв, я не знаю. Мне тогда казалось, что литература должна быть глубже, мысль проще и отчетливее...

Мне нравились рассказы Нагибина, они буквально обволакивали бархатистой чувственностью фраз.

Евгений Калмановский (наш друг, писатель, критик, театровед) говорил со знанием дела о творчестве Нагибина: “Как писатель он хорошо начинал. “Зимний дуб”, “Комаров” – неплохая литература. Но потом вдруг закрасивел”.

Никто не знает, что НАДО капризной даме литературе в очередной момент: получит свое, проглотит – и снова давай-давай. Что ни делай – все мало!

Известно, на рассказах много не заработаешь. А Юрий Маркович любил жить широко и справно: квартира – что надо, дача – так с амурным фонтаном в саду, машина последней марки с наемным шофером. И жен у него перебывало немало. Все надо было как следует содержать. Зарабатывал он, конечно, не книгами, а сценариями, которые сразу делались лучшими советскими фильмами. Я вижу в этой деловитости особое мужское достоинство. А рассказы с нагибинским чувственным колоритом мне нравятся и сейчас.

 

14

Один энергичный читатель меня учил:

– Я знаю четырех достойных рассказчиков, вернее, для меня существуют: Чехов, Олеша, Шукшин и Голявкин!

– Великолепная четверка! Но почему так короток список?

– Я же сказал: для меня существуют...

– Я бы ваш список пополнила...

Но читателя позвали, он пошел дальше, а я не успела подобрать нужных слов, чтобы остановить его и продолжить разговор. Он был из другого, более молодого поколения, потому категоричен...

Про Чехова давно все известно. К нам в гости он не придет. С Олешей мы дружили, гуляли по Москве, разговаривали, остались надписи на книгах.

– Давайте, Виктор, напишем что-нибудь вместе с вами, заключим договор, получим аванс... – мечтательно говорил Юрий Карлович.

А в издательствах отвечали:

– С вами договор – пожалуйста. Но не с Олешей. Он со всеми заключает договоры, но от него не дождешься рукописи.

В таком случае хочется сказать фразой из Олеши: “Идите, покушайте синих груш!”

Рассказ Голявкина “Петлянье”, между прочим, навеян встречами с Олешей и посвящен ему.

Что касается Шукшина – он в братстве рассказчиков всегда присутствует незримо, мы с ним не встречались, но его “Характеры” были нашим семейным чтением...

15

В момент благостного расположения духа Голявкин однажды обзавелся приличной посудой – купил в лучшем антикварном магазине дюжину тарелок старинного английского веджвудского фаянса с рисунками синим кобальтом британских пейзажей, аристократических замков и трудолюбивых поселян.

Наше хозяйство мы начинали с нуля. Моим приданым была одна сковородка и половник. Лишняя посуда требовала соответственного комода и ухода, а нам всегда некогда было заниматься бытом.

Неожиданный шарм поселился в нашей купчинской малогабаритной кухне с веджвудскими тарелками. Судя по невероятному поступку, можно было надеяться, что мой муж вступает наконец в пору зрелости: налицо желание уюта, хлебосольного семейного стола и красивых вещей.

Но Шукшин нарушил нам всю идиллию. Пришло сообщение о его безвременной смерти.

Голявкина сильно ударила потеря литературного собрата, из глаз его сразу полились горькие слезы – настолько неожиданно для меня, что я растерялась. Он не был знаком с Шукшиным, никогда не встречался, не выпивал с ним, не переписывался. Откуда такая боль?

Я давно ничему не удивлялась, но острота переживания с его стороны непонятно насторожила. Он и слезины не уронил по смерти собственного глубоко уважаемого отца.

Я могу, конечно, понять, что этот плач по литературе, потерявшей источник свежего слова, живого жеста и характера. Но столь нестерпимое горе сильно меня удивляет.

Я внимательно вглядываюсь в мокрое от слез лицо и подаю чистый носовой платок. Он отбрасывает платок, открывает белый настенный шкафчик, хватает чудесную старинную тарелку и с размаху бросает ее на пол. Отблески света на синем кружеве рисунков сверкают на осколках, словно капли влаги на росной паутине. Звон брызгающих в стороны черепков будто добавляет ему азарта. Он бьет вторую, третью, четвертую на глазах у маленького сына. От испуга малыш разревелся, но это не остановило траурного салюта. Он дает ребенку тарелку, и мальчик тут же бросает ее на пол. Тарелка разлетается вдребезги, ребенок перестает плакать, звонко смеется, тянется за следующей и получает ее. Остальные они добивают на пару.

Остановить шквал истерическим окликом не удастся, знаю по опыту, только больше их заведет.

Я мрачно смотрю на все это и молчу. Груда благородных осколков на полу растет, пока не разлетается последняя тарелка.

Все.

Шрамы на полу бело-голубой кухни напоминают о драматизме момента, будто надпись на могильном памятнике.

Неужели тарелки, литература, Голявкин и Шукшин имеют духовную связь? Значит, имеют. Причудливые совмещения, тонкие психологические нити их связывают.

 

16

Настоящая жизнь порой висит на кончике телефонного провода. Вдруг позвонили и сказали, что в архиве Зощенко обнаружено письмо Голявкина. В письме говорится о некоей встрече, которая не состоялась в 1954 году.

Я спрашиваю:

– Что понесло тебя к Зощенко?

– Зощенко был лучший рассказчик в Ленинграде. Я хотел услышать его мнение о моих рассказах.

– Ты знал постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград”? Там говорилось о Зощенко и Ахматовой.

– Ну конечно. Об этом писали все газеты.

– Откуда ты узнал адрес Зощенко?

– Подошел к киоску “Справочное бюро” и узнал.

– А ты не боялся? Репрессий и прочее? Все боялись к нему ходить. Переходили на другую сторону улицы, чтобы с ним не встречаться.

– Я тогда ничего не боялся.

– А газеты небось на уличных стендах читал? Как и я.

– Бывало, – говорит Голявкин.

На звонок в дверь Михаил Михайлович открыл сам (конечно, не жену же посылал!). Стоит перед ним совершенно незнакомый парень боксерского вида. Кто знает, что от него можно ждать? О встрече не договаривались.

– Михаила Михайловича нет дома, – говорит Зощенко. Находчивость его не подвела.

Раздосадованный Голявкин пишет ему письмо: “Вы сказали, что это не Вы. Но я Вас узнал...”

Позже, когда рассказы попали к Вере Федоровне Пановой и она показала их Зощенко, Михаил Михайлович пригласил его к себе домой.

В эту, состоявшуюся, встречу Зощенко говорил:

– В Москву! В Москву вам надо! Ваши рассказы – ваши войска, ведите их на Москву, как главнокомандующий.

В словах звучала досада и горечь от того, что сам он до Москвы не сумел добраться, завяз в Ленинграде, где духовная среда безнадежней и глуше. Москва – как оплот надежды. В Москве, может, не пришлось бы так драматично переживать опалу, как здесь. Здешняя провинция топит возникающих гениев и поглощает безвозвратно. Здесь все блюдут только свои интересы. А остальное ничего не хотят понимать. От непонимания Зощенко страдал больше всего.

Литературе нужен профессионал—определитель. Вышла в свет новая книга – нужно определить ее место в литературном потоке, выяснить, в чем ее достоинства, недостатки. Писательская иерархия могла бы помочь читателю в выборе своего чтения, чтобы читатель знал писателей и следил за их творчеством с интересом.

Мне кто-то недавно говорил, что Зощенко – небольшой писатель. Герой у него низкого пошиба, безнадежный в культурном отношении тип. Зощенко, видимо, всегда был в беспокойстве по поводу своих рассказов, потому принимался писать разные повести, пьесы...

Если бы я была тогда зрелым человеком, когда Зощенко был еще жив, я бы нашла способ его успокоить.

– Не волнуйтесь, Михаил Михайлович, – сказала бы я. – Если бы даже вы написали один только детский рассказ “Путешественники” (в другом варианте “Великие путешественники”), то вас уже можно было бы считать гениальным писателем. У вас неповторимый юмористический стиль, которым вы выражаете время и его героев. На вас наскакивают, потому что этого не понимают...

 

17

Голявкин взялся за мольберт, заставленный нагроможденными друг на друга холстами, повернутыми лицом к стене.

Подрамники сразу друг за другом потекли вниз, он подставил ногу и коленом сдвинул их поближе к стене.

– Стоять! Смирно! Что я вам говорю!

Мольберт в руках скрипнул, дрогнул, застонал: три дюралевые трубки запищали, касаясь друг друга, словно три послушные флейты. Мольберт истосковался в задвинутом сложенном состоянии и теперь запел в предвкушении настоящей работы. Складной походный мольберт практически не занимает места. Мы специально держим его, чтобы не занимал места в нашей небольшой квартире. Пространство комнаты у нас так и организовано, чтобы напротив окна ставить мольберт.

Когда я захожу к кому-нибудь в гости и смотрю на полированную мебель по стенам, на мягкие диваны и кресла, я думаю, что хозяевам, наверно, дома нечего делать, кроме как отдыхать. Мы же дома работаем. Обстановка “как на вокзале” подходит нам больше всего. Для отдыха у нас не мягкие кресла, а только кровати. Роскошь для нас: исправный чистый туалет, центральное отопление, ванна с душем и газовая плита...

Из-за домашней тесноты Голявкин берет холсты небольших форматов. Вероятно, от тесноты и зажатости и рассказы его столь коротки. Дыхание короткое, зато энергия прессуется во всякий небольшой мазок, время сжимается в один густой миг.

Невозможно себе представить, как в таких условиях неторопливо изо дня в день писать многофигурную композицию на большом формате дневными порциями и распределять чувства, мысли, настроение на всем пространстве картины, словно долго моросящий дождь.

У нас скорее бывает гроза с молнией, громом и сплошным быстро проходящим ливнем.

Он раздвигает дюралевые ноги прибора, и они снова играют веселенькую песенку предстоящей работы.

Холсты заготовлены грунтованные, из магазина, на подрамниках, 60х80, и даже меньше.

Вижу, он выбирает давно написанный холст “Голубые дороги”. Мне надо идти по делу, но тут я останавливаюсь. Я подозреваю, что сейчас он начнет писать по написанному холсту. Зачем надо уничтожать давнюю картину?

– Не порти, пожалуйста, этот холст! – подскакиваю я.

– Мне он не нравится.

– Это неважно! Он написан давно и пусть останется. В нем состояние духа на тот момент.

– Он вяло написан, – упирается он.

– Оставь его в покое. Он МНЕ нравится!

– Ты не понимаешь.

– Не важно! Пусть остается как есть. Возьми чистый холст.

– Раз он мне не нравится, я не хочу, чтобы он оставался...

– Неужели ты не понимаешь, нельзя переписывать старую композицию!

– Она неудачная, – долбит свое он.

– Тебе так сейчас кажется. Тут есть и мысль, и чувство. И мазок пластичный...

– Я хочу писать по фактуре.

– Пиши по грунтовке!

Я собственноручно снимаю с мольберта “Голубые дороги”, откладываю подальше, закрепляю на мольберте свежий холст.

– Не лезь! – говорит он. И вижу: отключился. Говори – не говори, все впустую.

Он раскладывает кисти. Заливает в баночки пинен, льняное масло, немного лака. Он много лака не любит, от него слишком блестит и бликует картина. Некоторые замешивают краски на сплошном лаке. Ему надо, чтобы блеск был умеренный.

Сверкнули гибкие лезвия мастихинов.

– Дай мне тряпки.

В корзине в ванной всегда лежат вороха старых выстиранных вещей. Я рву их на тряпки и развешиваю по спинкам стульев, где разложены этюдники с беспорядочной массой тюбиков. Сейчас можно будет уйти по своим делам, ему мешает абсолютно все: хлопок двери, щелчок замка. Тише! Тише! Он ограничен во времени. Скоро явится из школы сын. Кто-нибудь может позвонить в дверь или по телефону. Уйдет естественный свет. При электрическом свете краски смотрятся совсем по-другому...

18

Взгляд упорно возвращается к бирюзовому правому верхнему углу холста: притягивает знакомый цвет и очертания небесно окрашенного пятна. Где-то я уже его видела... Но где?..

Да, оно осталось от старой композиции, которую я пыталась спасти! Он все-таки писал по старой композиции. Выходит, я тщетно его разубеждала, он все сделал по-своему.

Меня берет отчаяние. Чтобы не выражать вслух досады, отворачиваюсь от холста. Все равно теперь бесполезно что-либо говорить.

Вокруг мольберта что делается! Свалка! Одно возникает из хаоса, другое тут же превращается в хаос...

Снимаю с мольберта готовый холст и навешиваю его прямо подрамником на гвоздь в стене – сохнуть. Складываю треногу мольберта, собираю тряпки, оттираю пятна краски с пола и так далее, и так далее...

– Ну как? – спрашивает он, посмеиваясь.

– Подпиши картину.

Он берет маленькую кисточку, макает ее прямо в тюбик кадмия и выводит в правом нижнем углу: “В. Голявкин. 74”.

Я переворачиваю картину и, осторожно держа ее за края подрамника одной рукой, чтобы не смазать краски, спрашиваю:

– Как написать название: “Лодки в море”?

– “Лодки в бушующем море”, – говорит он.

Из того же тюбика той же кисточкой на сером обороте холста я пишу: “В. Голявкин. “Лодки в бушующем море”, х., м., 60х80. 1974”.

Все. Теперь пусть висит на стене и сохнет.

– Ну как? – вновь спрашивает он.

– Вот это пятно осталось от прежней композиции? Зачем ты ее записал? Ведь я же просила!

– Я тебе другую напишу.

– В твоих картинах не хватает людей. Но один человек просматривается естественно, четко и с бурным нравом – личность самого художника. Фигура – за рамками картины – так получается, – но ее присутствие и напор чувствуются активно... Я купила свежие эскалопы, сейчас приготовлю с чесноком и жареной картошкой. Поедим?

– И выпьем?

– За живопись.

“Лодки в бушующем море” висели на нескольких выставках Союза художников. А потом было предложено продать полотно в коллекцию Художественного фонда за семь тысяч тогдашних рублей. Мне сумма показалась ничтожно малой и стало так жаль картину, что я велела отказаться от продажи и сама привезла ее домой, снова тащила и везла от Союза художников на трамвае...

 

19

У нас был определенный круг друзей-художников – так сказать, ближний круг. Среди них: Тогрул Нариманбеков и Таир Салахов – друзья детства Голявкина в Баку.

Тогрул всегда экспериментирует с красным цветом и с бирюзой. А писать натюрморты с гранатами, по-моему, готов с утра до вечера. Гранаты – кровь Апшерона – он знает лучше всех.

Он пробовал перейти на европейский стиль, когда учился в Вильнюсском художественном институте, но именно там, кажется, понял, что родные корни надо не выкорчевывать, а наращивать.

Тогрул, Таир и Виктор Голявкин с детства воспитывались на французских импрессионистах...

– Баку стоит на холмах, и улицы ведут к Каспийскому морю. Бегу с горы прямо на Приморский бульвар, – рассказывал Голявкин. – Море сверкает, солнце печет, порывистый ветер дух захватывает. Обежал весь бульвар, ни одного знакомого мальчишки не встретил. Помчался обратно в гору, завернул в сад Революции, неподалеку от нашего дома, вижу: мальчишка лет десяти, как я, рисует на асфальте. Мне стало интересно: я ведь тоже рисовал. Подошел, и мы познакомились с Тогрулом. С тех пор вместе ходили в библиотеку, что была в центре городского сада, рисовали рисунки на конкурс. Нам казалось: вряд ли кто, кроме нас, может нарисовать так же здорово. Но один мальчишка принес на конкурс рисунок такой хороший, что нам было далеко до него. Тот мальчик был Таир Салахов. И мы уже втроем ходили по городу, разговаривали про живопись, смотрели все городские выставки, оставляли записи в книге отзывов и подписывали: Таир, Тогрул, Виктор...

Любовь Николаевна Голявкина любила Тогрула, он хорошо пел неаполитанские песни, она ему аккомпанировала. Она говорила сыну: “Если петь не можешь, хотя бы играть научился”. Много лет подряд его пытались учить музыке. А он неожиданно для мамы устроился в боксерскую секцию. Она ненавидела бокс. Однажды на матче отчаянно закричала: “Что вы делаете? Как вам не стыдно?! За что вы его бьете?!” В зале поднялся смех. Сын больше не пускал ее на матчи.

У Тогрула был выбор: идти в консерваторию или в институт живописи. Победило второе. Но в Баку нет художественного института, и ребята разъехались учиться в разные стороны: Салахов – в Москву, Голявкин – в Ленинград, а Тогрул поступил в Вильнюсский художественный институт.

Пожив в северном холодном городе, Тогрул, видно, решил, что в многонациональном искусстве страны робко и слабо ощущается присутствие азербайджанского национального духа. И его самого, конечно, Тогрула Нариманбекова. Должны же узнать, что в мир пришел интересный, трудолюбивый, горячий, щедрый человек! И он начинает работать не покладая рук: натюрморты, пейзажи, портреты, всего не счесть. Работоспособность поразительная. И настойчивое стремление к самостоятельности.

У нас на стене висит портрет Голявкина того периода – круто скроенная композиция кисти Тогрула. А также портрет отца Голявкина, в то время безнадежно больного, в зелено-розовых тонах – неожиданная живописность.

 

20

Таир Салахов – восточный красавец, бакинец родом, теперь представитель московской элиты, государственный деятель. Изобразительное искусство нашло в нем своего крепкого мастера. Он убедительно, не дрожащей – твердой, уверенной, умелой рукой закомпонует на холсте какого угодно размера любую форму крупными плоскостями с четкими, ярко выраженными ритмами. Он больше любит холодные тона, а открытого красного опасается. Без красного тоже не обойтись: картина выглядит холодной, бесчувственной. Красное он умело вставляет в ладно скроенные композиции маленьким зовущим огоньком, притягивающим взгляд “фонариком”. Там, где красным размахивается шире, живописность из картины отступает.

Но зато как играют тонкие голубые оттенки в сочетании с тончайшими желтыми в картине “На веранде”! Капли красного, поставленные на свое место, поют, уютно мурлычут. Красный, расчетливо и умно нашедший свое место в композиции, – искусство. Игра плоскостей в пространстве холста искусно, правильно оживлена красной каплей...

Мне нравится в картинах Таира, щедро населенных фигурами мужчин и женщин, полнокровный национальный этнический типаж. Вот, мол, какие наши!..

21

В театрально-декорационной живописной мастерской вместе с Голявкиным и другими учился Михаил Щеглов, приветливый, улыбчивый, добродушный парень.

– Мишутка, порисуй мне гипс, я сбегаю в столовую за пирожками, – скажет неусидчивый Голявкин.

– Хорошо. – Миша уверенно растушует гипсы ему и себе.

От других, что были невелики ростом, недоедали в детстве, он отличался примерно на голову меньшим ростом. Но никогда не комплексовал по этому поводу. С группой ребят-живописцев ездил на этюды на каспийские Нефтяные Камни, таскал связки холстов на подрамниках, этюдники, мольберты, выхаживал целые километры по эстакадам, сидел под палящим солнцем, порывистым каспийским ветром, переносил качку на небольшом теплоходе туда и обратно. Любовно писал красками воду, небо и солнечный свет в разное время суток.

После окончания Академии Миша стал театральным художником: во многих городах Союза оформил 150 спектаклей. Работал художником на киностудиях: его фамилия в титрах двадцати фильмов. В наш правдоподобный кинематограф, основанный, как правило, на подлинной натуре, он вносил художественную концептуальную условность, что было новым словом в этом искусстве.

Главным своим делом, однако, считал станковую живопись – написал сотни холстов маслом.

В жизни он сделал больше многих других, всегда оставался доброжелательным, пропускал вперед того, с кем приходилось работать, сам оставался в стороне, не лез, не требовал, не спорил. Достойно прожил свои шестьдесят лет, молча, без жалоб, переносил болезни, положившие предел его сроку.

А знаете, почему он был ростом ниже других сверстников? У него были отрезаны обе ступни по самые лодыжки. Он отморозил ноги во время ленинградской блокады, когда мальчиком, после потери родителей, жил в семье своей тети и ходил за водой к проруби на Фонтанку в сильные морозы...

 

22

Есть в нашем кругу и художник Миша Казанский, ровесник, живет в Москве.

Миша – прирожденный живописец, с самого начала умел писать всей гаммой природных красок. Но не хотел. Будто много одному человеку не надо, не все сразу, не обязательно. Человек живет не на всей планете, а в своем небольшом уголке. И свой мирок он компонует двумя-тремя красками – этого довольно, чтобы мир скупых, скромных вещей стал достаточным и зазвучал магическим звоном. Вероятно, он считает: чем меньше слов, тем лучше звучит (потому сам немногословен); чем меньше красок, тем выразительнее картина.

В его картинах человек одинок, всегда в напряженном ожидании. И каждая деталь интерьера будто чего-то ждет. Всегда есть открытое светлое окно во внешний мир, куда можно выглянуть, устремиться мечтой. Окно конструктивно организует композицию и делает картину сюжетной. Мне все время кажется, что его персонажи готовы выпрыгнуть в это окно и только ждут подходящего момента, когда зритель нечаянно отвлечется, а вернется взглядом к картине – там никого уже нет и где искать – неизвестно...

Сам Миша всегда спокойный, уравновешенный, отзывчивый, рассудительный. Мне кажется, никогда он никому не сказал грубого слова. Он заботился о родителях, лечил, ухаживал до конца...

Но однажды Мишина способность доверчиво всех привечать сыграла с Голявкиным злую шутку.

Проснувшись утром в мастерской Казанского, он обнаружил, что до нитки обокраден, лишился буквально всего, что вез домой из Польши. Там любили издавать и переиздавать переводы его книг. И наконец пригласили на Международную книжную ярмарку.

В варшавском издательстве его хорошо встретили и даже выплатили часть гонорара. Он должен был все деньги истратить там, что с удовольствием и сделал.

И вот кто-то из гостей Казанского его обокрал. Ну не спрашивать же у людей, с которыми так чудесно сидели: как можно?! Никто не скажет: да, я вчера нечаянно прихватил...

Голявкин был растерян, расстроен тем, что нечего привезти домой. И с тем большей силой туда устремился. Скорее, скорее спрятаться дома от этого мира!

И вот Витя с Мишей ловят такси и мчатся в аэропорт. В то время самолеты взмывали в небо на Ленинград каждый час. Очередной час оказался впереди. Чтобы он пролетал скорее, решили дожидаться вылета в баре. Хорошо сидели. Время просвистело мгновенно. Когда встали, последний самолет уже улетел.

Поймали такси и примчались к поезду. Билетов в кассе не оказалось. Но таким всегда везет: купили с рук у местного доброхота. Билеты тогда продавали без паспорта, и проводники паспорт не спрашивали. Зато приглядывались к пассажирам. И проводница, глянув на сильно “расстроенного”, решила его в поездку не брать.

– Ну, может, ты завтра поедешь? – предложил Миша.

Голявкин восхитился его здравым смыслом, внимательно посмотрел на друга: лицо у него было хорошее, вызывающее доверие. Тогда Голявкин говорит проводнице:

– Это он едет. Я только его провожаю.

Проводница еще раз окинула их суровым взглядом и впустила в вагон:

– Провожающим осталась всего минута!

Миша зашел, быстро выскочил, помахал, поезд отправился. Голявкин взгромоздился на верхнюю полку, на свое место, и затаился.

Он лежал тихо. Как мышь.

Оказалось, как летучая мышь.

Поезд то ли резко затормозил, то ли чувствительно дернул, а может, сон Голявкину приснился неподходящий, но он, как мячик, скатился с верхней полки, ударившись по пути глазом об угол стола.

Глаз и вся окружность затекли малиново-вишнево-клюквенным цветом. Но все остальное было в целости, так что домой он явился хоть и в интересном виде и с пустыми руками, но зато на своих ногах.

Вот только выяснилось, что многие его документы остались в чужой стране. Он о них при отъезде не вспомнил, а вернее, попросту забыл.

В общем, шла сплошная полоса неудач.

А с другой стороны, он вернулся домой, все живы. За неудачи ведь тоже можно любить человека, в том числе и в наше прагматичное время. Правда, многое приходится брать на себя: делать все, что сама умеешь, и чего не умеет он, и чего не умеет никто, – иначе не станут уважать и не заметят, что перед ними человек стоит...

 

Разрыв

1

– Ты напрасно навешиваешь на нас свои понятия: в искусстве быть довольным жизнью или собой непродуктивно. И, допустим, тебе в твоем творчестве совсем не подходит. Но мы, чтобы жить каждый день, должны быть довольны и жизнью, и самими собой. Больше того – и тобой. Но близится момент, когда я буду тобой СОВСЕМ недовольна. Ты прекрати ненормальную тиранию. А то останешься без нас...

– Куда вы денетесь!

– Мы уйдем от тебя. Мы тебя бросим. Станем жить сами.

– Без меня не получится.

– Ничего, не пропадем.

– Тяжелый разговор пошел...

– Сам завел. Я бы никогда не завела без нужды. Зачем ты будишь нас среди ночи? Ты что-то себе хочешь доказать? Со мной так разговаривать нельзя. А то уйду, и больше меня не увидишь...

– Не уйдешь. Никуда ты не уйдешь... Некуда... Разве не стыдно тебе прятаться у ребенка?

– Где же мне еще прятаться? Ребенок мой, не чужой.

– Иди сейчас же ко мне!

– Но ты же пьян!

– Ну и что?

– Мне это не нравится!

– Подумаешь, цаца! Ты тоже напейся.

– Пьяни и без меня хватает. Сколько можно? Прекрати! Сыну утром в школу идти, он не высыпается.

– Хватит нотации мне читать!

– Ты не должен быть пьяным. Понимаешь?

– Не хочу понимать!

– Должен понять. Хуже будет...

Бесконечная череда бессонных ночей привела к наивному решению: на хрупкую, слабую стеклянную дверь маленькой комнаты я навесила замок-защелку: мол, дверь заперта, и он пройдет к себе мимо.

Но насколько квартиры в новых домах спальных районов не приспособлены для буйной жизни, а замки эфемерны, непрочны, мне в ту же ночь пришлось убедиться.

Одним махом дверь была выдавлена, замок сломался, стекло брызнуло в стороны, и “хозяин” положения с хохотом развлекался между наших кроватей: весело рассказывал про то, где был, с кем сидел, кто что говорил. Перед рассветом поужинал: с аппетитом съел борщ и котлеты, удивлялся, что я мрачно помалкиваю, – с чего бы вдруг? – и завалился спать. Спал до двух часов дня. Принял душ. Оделся во все свежее и, как будто ничего не случилось, ушел “догонять ветер”. Все как всегда. С той только разницей, что, когда вернулся, некому было устраивать ночное представление, – нас дома уже не было.

Мы снялись с якоря и крепко спали в полупустом вагоне идущего в ночь по Северной железной дороге состава. Кроме нас, в купе не было никого: кончилось лето, люди осели дома. Чемодан с необходимыми вещами стоял посреди купе, в углу торчала, покачиваясь, тщательно умотанная связка из двух пар лыж с палками. На носу была зима, и я беспокоилась: что будет делать ребенок зимой в чужих местах? Одна надежда была на лыжи.

Мы ехали, не просыпаясь почти двое суток, все дальше, дальше от места, где нам не давали спать.

Остановились в маленьком районном городишке с белой церковью в центре, вдали от больших городов, но недалеко от трассы “Золотое кольцо”. Сняли комнату в деревянном бревенчатом доме в три окошка с наличниками. Дом был обложен поленницами свеженаколотых дров и окружен огородом, засаженным картошкой.

К крылечку, нам под ноги, сбежались куры и цыплята со всех уголков проулка в надежде получить корм. Чернявенькая собачка, приветливая, как все дворняжки, повисла на мне обеими лапами.

– Штучка, не тронь! – сказала хозяйка и дала собаке еды.

Куры поняли, что их не собираются кормить, и стали расходиться, разочарованно ворча между собой и завистливо поглядывая на собаку Штучку, уткнувшуюся в еду.

Три разношерстные кошки, как шакалята, сбежались к нам и замяукали.

– И что орут, как голодные? Брысь! – Они разбежались в разные стороны.

В комнате самотканные половики, кровать – в подзорнике, наволочки – в вышивке. На комоде радиоприемник и телевизор накрыты вышитыми гладью салфетками. На окошках тоже вышитые машинной гладью занавесочки. Над телевизором две иконки – маленькая и побольше – любовно обложены вышитым рушником с кружевными концами. На иконах почти не видно письма, только стилизованные темные лики в недорогом окладе и в ризе по краям.

Хозяева с утра до вечера на картошке. Картофельные поля и капустные полосы со всех сторон окружают город. В ватниках, в резиновых сапогах по колена, непонятно, какого возраста, женщины и мужчины кланяются своей картошке. Мне не в диковинку: студенткой я каждую осень отправлялась со всем факультетом в совхоз на картошку. И как бы ни было холодно, сыро, работали, как полагается и до победного конца.

В городе есть Управление карьеров, автохозяйство, леспромхоз, кирпичный завод, щебеночный заводик, крахмало-цикорный, железнодорожная станция, больница, средняя школа, кинотеатр и библиотека.

Я определила сына в местную школу, сама устроилась на перерабатывающий сельхозпродукцию завод сезонной рабочей.

Труд был нелегок. Я уставала, особенно сначала. Но постепенно вырабатывалась привычка к тяжелой работе. Руки стали грубыми, большими, ногти сделались толстыми и упругими. Мне нравилось. С тех пор я не люблю маленьких женских ручек (а уж мужских слабых ручонок тем более). Норма была напряженная и в сезон уборки намного перекрывалась. Я зарабатывала больше, чем хозяин дома получал в автохозяйстве. Мне и это нравилось. Для чистой работы – библиотекаря или учительницы – здесь своих работниц хватает, тем более что количество учеников в провинциальных школах неуклонно сокращается. Молодые уезжают в большие города, и дети появляются уже там.

Смешно было слушать, когда столичные интеллигентные барышни, начитавшиеся литературы девятнадцатого века и ничего не смыслящие в современной обстановке, сентиментально мечтали пойти в сельские учительницы.

Поскольку я с непритязательной жизнью справлялась, мне здесь нравилось. Любая погода, добродушные мужики и бабы, в фуфайках и резиновых сапогах, с приветливыми, милыми лицами, окрестные поля, перелески, холмы, березовые рощицы, мелкая проворная речушка, серые хвосты облаков, свисающие с осеннего неба, белые сугробы зимой, дымы из труб над двускатными крышами, резные наличники, выкрашенные яркой краской, – на сером, обычно некрашеном деревянном доме они выглядят как самое главное в жизни. Серый маленький вдовий домик, словно хромой, наклонился на сторону, боком врос в землю, окошки покривились, а наличники наивно форсят свежей зеленой краской.

Я с удовольствием слушала местный говор, здесь особенное “что же”, его говорят вместо “почему”, “зачем”, “как”, “где”, “хорошо” и “плохо”.

– Хозяйка дома? – В избу заглянули двое соседских мужиков в фуфайках нараспашку и резиновых сапогах, хорошо вымытых и блестящих.

– Нет.

– Что-о-о же! – тягуче гремит голос, и краснощекий загорелый мужик улыбается во весь рот, полный крупных белых зубов.

– Ну что-о-о же! – примирительно говорит его товарищ, поворачивая на выход. И хвост этого “что-о-о же!” надолго зависает в избе. Что же им все-таки надо?

Приезжали из Москвы хозяйкины знакомые, и она водила их по клюкву на дальнее болото. Ей клюква-то не нужна, довольно ее набрано, да так зазывали, было не отказаться, сами дороги к болоту не знают.

– До чего жадные люди! – ворчала она потом, совершенно измученная. – Полную корзину клюквы набрали, в лес бросились грибы брать. Как я с ними устала!

Зимой хозяйский сын приезжал справлять свадьбу к родителям. Невеста из Карелии, познакомились на стройке, вместе работают.

Пели старые песни. Смеялись над словами новой песни: “Я тобой переболею, ненаглядный мой...” А позже появлялись лучше? “Я хочу еще раз!”, “Не сыпь мне соль на рану...”

Под Новый год украшали еловые ветки цветными тряпочками. Катались на лыжах в березовой роще.

Сын хорошо учился в школе, пел солистом в самодеятельном школьном хоре: мы всем домом ходили слушать их концерт.

Я вошла в естественный круговорот, свыклась с тяжелой работой.

Жизнь шла своим ходом, о смысле некогда было задумываться: здесь смысл был естествен – от рождения до смертного часа.

Но ничто не бывает надолго...

 

2

Во время рабочей смены ко мне подошла начальница отдела кадров:

– Ваш паспорт уже недействителен. Вам надо выправить новый документ по месту прописки.

В душе возник переполох: как же я буду жить без главного гражданского документа? Мне будет плохо, да и сейчас не по себе. Беспокойство по поводу паспорта подкосило внутренний покой.

Дождались каникул, поехали в Ленинград хлопотать о паспорте.

Я с опаской, избегая встречных, входила в квартиру матери.

– Тише. Никому не говори, что мы здесь.

Мама шепчет:

– Он ищет вас по всей стране. Ездил по Подмосковью – не нашел. Ко мне наведывался. Спрашивал, думает, я знаю, где вы находитесь. А я ничего не знаю. Горюет. На себя не похож.

– Пусть горюет. Мы побудем здесь несколько дней и уедем. Никто не должен о нас знать...

И вдруг звонок в дверь.

– Видно, соседке что-то надо, – говорит мама.

Звякнул замок, дверь открылась. За дверью был ОН.

– Приехали!..

После немой сцены начался разговор.

– Ну, здравствуй, предатель! – сказал он сыну с неуверенной, мерцательной улыбкой.

– Сам ты предатель! – дерзко сказанул сын и вышел из комнаты.

– Ого! Не слабо! – засмеялся отец.

– Мужской разговор. Что же ты все смеешься? Над собой ведь смеешься. Не понимаешь?

– Понимаю.

– Так что-о-о же? Зачем все портишь?

– Не могу по-другому.

– Что-о-о же, твой смех – болезнь, что ли? Смеешься без толку.

– Я без вас не могу.

Скрыться-то особенно негде... вот беда.

– При чем тут мы? Специально подальше уехали, чтобы не мешать тебе работать...

– Я не могу так работать!

– В чем дело? Почему?

– Устроила мне катастрофу да еще спрашиваешь! Разве могу я работать, когда вокруг меня неблагополучие?

– Ты что, так и не работал столько времени?

– Да там кое-что скопилось.

– Где это “там”? Под кроватью, что ли?

– Ну да, под кроватью. Я набросал. Но больше не трогал.

– Там уж все, наверно, слоем пыли покрылось. Не разберешь карандашные каракули.

– Там не очень много...

– Как немного? Сколько?

– Кое-какие рассказы, фрагменты...

– Ты хоть помнишь, что писал?..

– Могу вспомнить.

– Что же ты их под кровать-то сваливал? Разберись, отпечатай! Работай в конце концов!..

Дело в том, что он пишет по утрам, лежа в кровати, подложив под бумагу какую-либо книгу в твердой обложке. Когда я уходила, он писал на польской книжке Ю. Словацкого “О Яне, что сапоги тачал собакам”. Небось всю книжку испортил. Напишет – и листки под кровать опускает, и книжку, на которой пишет, туда же, и карандаш, и оставшуюся чистую бумагу. Зевает и снова засыпает. Оттого мы часто спали на отдельных кроватях. А когда встанет, часу во втором дня, поднимать ничего не торопится. Таким образом все у него остается под рукой. Но под кроватью. Дальше хода нет. Все валяется, пока я не примусь разбирать завалы. Отпечатаю. И тогда начинается “отделочная” работа. По сто раз перепечатывать приходится...

– Пойдем пива выпьем, – говорит он.

– Иди один. Мне некогда. У меня дел полно. А ты иди, иди, попей пивка, развеселись, разгуляйся.

– А ты? Никуда не удерешь?

– Хватит меня контролировать! Удеру – не удеру, хватит...

Соблазн выпить пивка перевешивает, и он идет в пивную. Я смотрю вслед. Пальто из итальянского ратина, которое было “справлено” перед моим уходом, потерлось на полах и на рукавах, на сгибе локтей вытертые тусклые заломы, будто он полгода ходил руки в карманы, не раздеваясь.

Я вздыхаю и бегу дальше – в паспортный стол, в отделение милиции, в железнодорожную кассу – все в разных концах города. Меня с пути не свернешь. Надо скорее завершать хлопоты – меня ждут дальние края...

 

3

Возвращаюсь к маме – кроме нее, никого дома нет.

– Где сын? – спрашиваю.

– ОН пришел и увел сына к вам домой. – Мать смотрит на меня с тревогой.

Я начинаю беспокоиться, раздумываю, что теперь делать.

Сын звонит по телефону:

– Алло, мама, я тут, дома, у папы... Отец меня не отпускает. Приезжай за мной.

– Пусть он сам проводит тебя.

– Он не хочет.

– А я не хочу туда ехать!

– И что же делать? Я не знаю...

– Ты ел там что-нибудь? Тебя ведь кормить надо.

– Тут нечего...

– Ну ладно... Я сейчас приеду...

– Приезжай быстрее!..

4

ОН впускает меня в квартиру, запирает дверь на ключ и ведет прямо к кухонному столу. Линолеум на кухне до черноты затерт сапогами всевозможных приятелей. А на столе и ветчина, и виноград, соки... Ах, лукавый мальчишка, заманил меня! Что, уже переметнулся на отцовскую сторону? Сидит за столом, трескает виноград. А мне по телефону говорил трагическим голосом. Каков фрукт!..

— Посиди с нами, – говорит его отец.

А сын примирительным тоном начинает меня уговаривать:

– Я не хочу уезжать отсюда...

– Я вижу, вы хорошо спелись. Ты хочешь остаться с отцом? Водку будешь с ним пить? Не спать ночами?

– Я не буду пить, – врет отец.

– Так я тебе и поверила! – говорю.

– Давай вместе не уезжать, – говорит сын.

– Это невозможно! Билеты куплены.

– А по-моему, вполне возможно, – говорит отец.

И весь такой смирный, добродушный, хозяйственный, ведет меня в ванную комнату, где показывает зеркало во всю стену со стеклянной полочкой.

– Ты сам сделал? Неужели сам? Что-то не верится...

– Какая разница, сам или не сам...

– Значит, не сам.

– Борька Ручкан посоветовал: сделай, говорит, что-нибудь, чтобы ей было приятно вернуться.

Для моего мужа сделать что-нибудь по дому было настоящим подвигом.

А он выходит на минутку и вносит чемодан, залепленный наклейками разных отелей зарубежных стран, куда ему приходилось ездить по литературным делам. Ничего особенного наклейки не значили, просто модно было их лепить – и все. Щелкает замками и открывает крышку. В чемодане целый ворох красивых женских вещей. Там лежат косыночки, шарфики, кружевные штанишки и рубашечки, легкие платьица и халатики, чулочки, колготочки, туфельки с каблучками и без, и еще, и еще...

– Что это?

– Это тебе.

– Зачем?

– Просто так.

– На это тебя тоже Ручкан надоумил?

– Сам додумался.

– Вряд ли это все мне, – говорю. – Наверно, предназначалось кому-то другому.

Ревнивое чувство неожиданно подкатывает комком к горлу. Я закрываю чемодан и отворачиваюсь. Мне совершенно неохота выяснять, что было без меня: что могло быть, то и было.

– Тебе все это, и никому другому.

– Мне не надо!

– Почему? – Он озадачен и растерян.

– Ты хочешь подкупить меня такими мелочами?

– Я просто хочу тебе что-нибудь подарить.

– Спасибо, не надо. Мне некогда, я пойду. Куда сын делся, не пойму...

Мы нашли его крепко спящим в своей пропитанной многомесячной пылью кровати. Он устал: дальняя дорога была утомительна, и день оказался для него беспокойным.

– Мне не безразлично, что он улегся в грязную постель. Еще заболеет, – говорю.

– Тише, тише! Не буди! Постель не грязная. Только раз на ней спал один парень, но он лежал поверх одеяла.

Представляю, сколько парней топталось тут без меня, везде столько грязи...

– Его теперь не поднимешь, – досадую я.

– Подожди, когда проснется.

Мы оставили спящего малыша и вошли в комнату, которая была для нас рабочим кабинетом, спальней, гостиной, мастерской – чем угодно. Стены в картинах, развешанных мной. На всем пыль, заброшенность, серость. Стол не тронут с тех пор, как я от него ушла.

– Что же ты не убираешь место, где живешь, как неудачник какой? Ты ведь талантливый человек. Если можешь написать картины, убрать грязь под ногами ничего не стоит, и надо обязательно это делать!

– Да ерунда!

– Ты просто лентяй! В твоей постели заведутся клопы, блохи, вши и сожрут тебя с головой...

Я достала чистое постельное белье из шкафа, которое когда-то оставила на верхней полке, где оно лежало нетронутое, и перестелила постель. Снятого белья набрался ворох, а корзина в ванной под умывальником была давно заполнена до отказа. Я велела ему завтра же отнести белье в прачечную, совершенно не веря, что он послушается. Ну как хочет!

Я приняла душ, посмотрелась в новое прекрасное зеркало. Блаженная теплая вода стекала с плеча, словно со спелого яблока.

Провинция ходит в общественную баню два раза в неделю, а тут с утра до вечера можно принимать душ...

Он уложил меня в чистую постель рядом с собой.

– Имей в виду, – однако сказала я строго, очень строго, – если мне что не понравится, я уйду навсегда!

– И я больше тебя не увижу? – засмеялся он, видимо, вспомнив свою мать, которая часто так говорила, но никогда никуда не уходила.

– Кроме шуток! Ты больше меня никогда не увидишь...

Он меня победил – ловушка захлопнулась. А когда унес все-таки в стирку свое белье – будто навесил на ловушку замок.

Да бог с ними, с клетками, жесткими рамками, ловушками, в которые ловят тебя обстоятельства. Вообще чем теснее клетка, тем лучше работает фантазия. Просторы реальных возможностей только размывают воображение – оно делается тусклым, и жизнь сводится к обеспечению собственного обмена веществ. Представляю, какие ветвистые фантазии разыгрываются у заключенных за тюремной решеткой. Разница клеток только в том, есть там душ или нет. Каждой женщине все-таки нужна квартира с теплым, ласковым душем, так успокоила я себя.

Все равно в любом случае в ловушке окажешься – не в одной, так в другой: самостоятельность для женщины невозможна, и практически нигде ее не бывает. Мне совершенно не на кого опереться – я на свете беднее всех...

5

Известно: если один хочет воплощать здравый смысл, то другой непременно лезет в бутылку и хочет все опрокидывать – такова диалектика. Возникает борьба.

Но бороться ему некогда. Его время идет слишком быстро. Биомасса клубится и поджимает со всех сторон. В “Детской литературе”, где он печатает свои произведения для детей, уже начиналась толкотня. Руководители детской литературы зло смотрели на профессиональных писателей, предпочитали им свойственников, знакомых, которые бесчисленно толпились у порога. Искусство становилось все более необязательным. Уж начинали работнички растаскивать издательское имущество по домам, приспосабливали для себя денежные средства, – на издание книг их уже не хватало. А потом и помещения издательства сдали “под окорочка” – фирме, специализирующейся на торговле “ножками Буша”.

Что же делал в глухое для искусства и звонкое для политики время перемен Голявкин? Борьбу ведь он не признавал, политики избегал.

Он писал одно за другим свои солнечные моря и раздаривал друзьям. Назывались они “Утренняя прогулка” или “Вечерняя прогулка” – так он взаимодействовал с природой и с людьми. Писать рассказы и повести ни для детей, ни для взрослых было уже не нужно: некому стало печатать и некому читать – его время зримо от него уходило...

Но все это было позже. Или раньше? Для воспоминаний, а я сейчас вспоминаю, не существует прошлого, будущего. Времена перемешиваются, все происходит сейчас. Тем более что время вообще неделимо, а наши понятия о нем только условность...

И опять я сижу дома, и опять жду моего героя. А он все не возвращается. Наверно, вновь ему встретился знакомый и увел неведомо куда...

 

Голоса

1

Голявкин мог встретить Гусева, художника-графика, с которым учился в Академии. На углу Невского проспекта и улицы Харьковской был пивной бар, где они часто сходились. Беседовали, накачивались пивом и посмеивались над теми, кто собирался поиграть в шахматы или в домино, считая таких не иначе как чудаками.

В баре им нравится: чисто, уютно, пиво свежее, закуску на тарелочках подают хорошую. Гусев – неумолчный говорун. Чистым, звонким певческим голосом он начинает и закончит теперь не раньше вечера. Знаю я, что он рассказывает. Мне приходилось слышать его монологи.

– Мы люди вечные. Мы не меняемся. Я как был Гусев, так Гусевым и останусь, только волосы побелеют. Так же и Голявкин не меняется. Все знают: Гусев любит жениться, он и будет всю жизнь жениться то на одной, то на другой. Голявкин женится один раз – и останется навсегда женатым. Поставь перед ним бутылку, он ее выльет в свою большую кружку и мгновенно выпьет, чтобы ни с кем не делиться, – так каждый раз. Я мудрый человек и одну бутылку никогда не принесу, а две или сразу три, только все сразу на стол перед ним не поставлю. Голявкин выпьет первую и смотрит, что дальше будет. Я, хитрый, вынимаю вторую бутылку – и теперь уж это нам, а ему не дадим… У меня и дом полная чаша: икорка, судачок (один мужик привез из рейса и продал), три большие бутылки египетского вина “Абу-Симбел”. Утром я в чай немного налью – и хорошо. И хватит... С Голявкиным один раз дело было в Доме писателя. Мы подходим с ним к стойке. На большом блюде лежат бутерброды с дефицитом – красной рыбой. Заказываем коньячку, бутербродов.

“Сколько вам бутербродов?” – спрашивает бармен.

“А все давай”, – говорит Голявкин.

Наверху в это время проходило партийное собрание, и все были там.

И вот в перерыве набежало сверху много писателей – и все к стойке, к коньячку. И просят бутербродики с красной рыбой.

“А с рыбой больше нет”, – говорит бармен.

“А вот же с рыбой”, – показывают на наше блюдо.

“Это их... А больше нет”.

Писатели зароптали:

“Как же так?.. Как же так?..”

“Не надо было революцию делать!” – сказал Голявкин.

А другой раз там же сидим, на столе всего полно: выпивки, закуски. И вдруг Голявкин укоризненно говорит:

“Эх! А хотели быть Ван-Гогами!..”

Мы ведь хотели быть романтиками, неизвестными гениями. Ну как Ван-Гог. А тут... сытость невозможная...

Вышел словарь писателей (Краткая литературная энциклопедия), и Голявкина там поместили рядом с Гомером: “Голявкин – Гомер”.

Нарисовали книжку с Колей Кошельковым “Мы играем в Антарктиду”, одну из самых первых у Голявкина. Тогда как раз создавался “Детский мир” – издательство в Москве. Приезжаем в Москву на выставку книжной графики, в Манеже, грандиозная выставка была. Идем по Манежной площади, а там на весь фасад плакат и воспроизведена наша обложка в десять человеческих ростов: “Мы играем в Антарктиду”, и кошка криво подмигивает...

Счастливая у нас жизнь – мы никогда не подличаем. Проскочили мимо партии, не как Погодин. Мне его все время жалко было: то он Андерсеновскую премию получает, то за границу поехал, бороду отрастил – хотел быть мэтром. Голявкин, Гусев – мэтры от природы. А он все время вырваться вперед нас хотел. Мол, умрет Гусев, умрет Голявкин – он первым останется. Тьфу! Первым ему все равно не стать. Он так старался, что здоровье не выдержало, умер. Но... первое свое стихотворение я напечатал на Радиковой пишущей машинке. Да...

Я “Моего доброго папу” наизусть знаю. Гениальная книга. Гениальна тем, что в ней много недостатков. Человеческая такая книга! Недостатками и гениальна. Я себя тоже писателем считаю, написал несколько книг. Когда читаю “Моего доброго папу”, хочется редактировать. Потом смотришь – нет! – от редактирования только потеряет...

У нас не привыкли жить по-капиталистически, а я умею, – добавляет Гусев. – Ха-ха-ха. Я вот скоро открою Фонд Гусева имени Голявкина. Ой-ой-ой – хорошо! Культурное общение. И выпивки не надо...

Гусев всегда что-то рисует, и у него выходит живописно: тончайшая живопись акварелью, бумага просвечивает и дышит, так тонко, что, кажется, невозможно такое воспроизвести.

Рассматривать его станковую графику – удовольствие! У него на редкость простая, но выразительная линия в рисунке, всегда безупречные сюжетные композиции.

Но теперешние издательства не берут – не современно.

“Это, конечно, классика, хорошо! – говорят. – Но нам надо по-новому...”

– С ними разговаривать трудно, – говорит Гусев. – У них американский вкус. А мы, по их мнению, будто бы ушли в историю искусств.

Хорошее слово “классика”. Роскошнейшая школа детской книги – все отодвинуто на обочину. Обидно!

– Вернется! – уверяет Гусев.

Гусев совсем бросит пить, станет трезвенником, будет молиться Богу, ходить в консерваторию петь синодальные хоралы чистым, звонким, высоким голосом и приглашать знакомых в консерваторский хор. Он снова готов жениться, потому что его любимая жена Лена недавно погибла в дорожно-транспортном происшествии, и будет объединять его с любой новой женой любовь к работе. Потому что работа – главное. Не какая-то мистическая духовная связь, а конкретная художественная работа.

 

2

Голявкин мог встретить Лившица или Марамзина, с ними он объездил всю Восточную Сибирь от журнала “Костер”. Оба бывали у нас. Потом Лева Лившиц уехал в Америку, Володя Марамзин – в Париж. Теперь до меня доходят только слухи, что больше всего на свете они любят Мандельштама и Бродского, сами что-то пишут и носят лучшие в мире пиджаки. Здесь им этого, конечно, не хватало: у нас все на Пушкине сидят и Пушкиным погоняют, а пиджаки здесь неважные, на них никто и внимания не обращает...

3

Если он встретился с Демиденко, то это надолго и скоро не жди. Высокий блондин-весельчак, балагур и бабник сыплет без умолку анекдотами и куда-нибудь обязательно заведет: например, к Погодиным на улицу Степана Разина, где Рита напоит до отвала пивом: “Только тихо, а то придут снизу!” Однажды она привела Голявкина в цех пивзавода, где тогда работала, угостила пивом. Он дорвался до бесплатного и выпил зараз двенадцать бутылок свежайшего пива разных сортов. Голявкин относился к Погодину как к лучшему другу, восхищался его военными наградами: двумя орденами Славы, двумя орденами Красной Звезды, орденом “Знак Почета”. Радик был 1925 года рождения и участвовал в Великой Отечественной войне...

Или Миша заведет его в Восточный зал ресторана “Европа” и учинит катавасию вроде вот этой. Они сидели в ресторане, а за столиком рядом пировали военные с женщинами. Демиденко как увидит женщину, делается сам не свой, ему сразу хочется на ней жениться. И стал он женщин переманивать за свой стол, и они уже почти пересели. Но одному военному это не понравилось:

– В чем дело?!

Демиденко швырнул куриную косточку, и она попала ему прямо по лысой макушке.

Тот вскочил:

– Давай выйдем!

Пошли. А там были вертящиеся двери. В дверях Миша так подгадал, что несколько раз ударило дверью по лбу военному.

Была вызвана милиция.

– В чем дело? – выясняет милиционер.

– Меня ударил гражданин.

А Миша стоит смирный, как ни в чем не бывало, на драчуна не похож.

Милиционер приглашает военного в пикет для выяснения обстоятельств, а Миша спокойно возвращается к столу доедать цыпленка-табака и допивать коньяк.

Вадим Гусев рассказывает:

“Иду как-то по Невскому поздно, все закрыто. Откуда ни возьмись вдруг Мишка навстречу.

– Выпить бы надо.

– Ты что? В такое-то время? Все закрыто!

– Ерунда! – говорит Мишка. Ведет меня в ресторан гостиницы “Москва”. А там тоже закрыто. Стулья опрокинуты, убирают помещение.

Он подходит к швейцару и говорит:

– Позови-ка администратора!

Показывает администратору какие-то корочки, ничего даже не раскрывает.

– Организуй-ка нам столик. Накрой выпить и закусить. И никого чтобы вокруг нас не ходило! Смотри! Нам поговорить с человеком надо.

В момент был и столик накрыт, и стулья поставлены. Мы сели: спокойно выпили, закусили, никто к нам не приближался, и пошли по домам – уже глубокая ночь была. Попробуй-ка на последнюю пятерку так выпить и закусить!..”

Не встретить Демиденко в городе почти невозможно. Доводилось сталкиваться и мне. Я долгое время дружила с одной из его жен, Ингой. Вообще у него было четыре жены, и каждой он оставлял по ребенку и по квартире со всей обстановкой. С Ингой мы ездили в путешествия по городам – в Москву, Кострому, Кронштадт, Адлер, ходили по Вильнюсу, Каунасу, Выборгу.

Однажды Инга решила пожаловаться на мужа в партбюро и говорит мне:

– Пойди вместе со мной, прошу тебя.

Я заподозрила семейный скандал, который хотят разрешить общественно-партийными средствами, во что я абсолютно не верю.

– Не пойду, – говорю. – И тебе не советую.

– Ну хоть у двери посиди. Я буду чувствовать моральную поддержку, – просила Инга.

Я набралась храбрости, пошла и села у двери портбюро. Мимо прошел Демиденко, презрительно взглянул на меня и после везде говорил обо мне дурное: будто я лезу в его семейные и даже постельные дела.

В другой раз, на поминках по Торопыгину, Бахтин спросил меня, как поживает Голявкин. (Я заменяла его на похоронах и поминках.) Рассказываю, вдруг входит Демиденко и презрительнее, чем прежде, говорит:

– Что вы ее слушаете? Будто тут день рождения Голявкина, а не похороны Торопыгина. Она везде говорит про Голявкина – хватит ее слушать!

И тут я не выдержала. Что, он теперь так и будет размазывать меня по стенке? И я сказала ему:

– Слушай, Демиденко, если ты скажешь еще хоть одно слово против меня – я тебя тут же нокаутирую. Представь себе: ты, такой большой и красивый, брякнешься в зале, загородишь проход, и все станут перешагивать через твое туловище!

Видавший виды Демиденко (не думаю, что он испугался) удивился и не сказал про меня больше худого слова ни за столом, ни в дальнейшем.

А урок был взят у Голявкина...

 

4

Нет, пусть бы он лучше ушел с Конецким послушать его байки про страны и континенты. Мы любим Конецкого за морской романтизм и земную поэзию “в почерневшем зимнем сухостое бурьянов и шелесте облетевшей пушицы, в вечной зелени низкой травки, в подгнивших, но все еще колючих и тяжелых булавах дикой горчицы”.

Но Конецкий редко болтается под городу, его трудно встретить на улице, он месяцами плавает по морям-океанам, а на берегу не разгуливает подобно другим – обрабатывает свои мифы для издательства – редкий трудяга. Голявкин соревновался с ним в ЛИТО у Рахманова, в самом начале писательства, но позже, на протяжении жизни, встречался редко. Я видалась с Конецким чаще, чем он, и теперь числю его моим другом.

В жизни мне приходилось трудиться на самых разных работах, в том числе и редактором. Редактировала в 1998 году и книгу Конецкого “Эхо”. Потом возила ему на просмотр верстку. Конецкий был любезен, тих, выглядел здоровее, чем во время редактуры. Он давно мечтал подержать в руках верстку этой книги – наконец дождался.

– Я ничего не понимаю: должны же что-то по договору платить?! Я как следует поговорю с директором!

– По договору теперь не платят. Заплатят, когда книгу выпустят и продадут. Вот только когда ее продадут...

– А я верю в своего читателя! – говорит Конецкий.

– Наш читатель уходит вместе с нами, – отвечаю я.

– Я каждую неделю получаю от читателей письма!

Он хочет себя уважать и хочет, чтобы его уважали. Он старый человек, заслуженный, двадцать пять лет мотался на кораблях, написал много книг – попробуйте! Его должны уважать! Но кто? Общество? Государство? Не дождешься! На читателей, которые пишут ему письма, он уповает больше всего. Они его спасут. Купят его очередную книгу. Не может быть, чтобы мои книги залеживались на прилавках, думает он. Другие могут лежать сколько угодно. Но не мои!

– А как поживает Голявкин?

– Ходит по квартире, как страшила. Моется, ест, садится в кресло и смотрит телевизор до упора. “Что ты все сидишь?” – скажу ему. Он отвечает: “Я три часа ходил! Устал!” Все. Больше ничего сейчас не делает.

– Я тут на днях рассказ написал, – хвастает Конецкий.

– Голявкин считает: нет никакого толку теперь в рассказах. Не такое простое дело – рассказы писать в нашем возрасте, нужно столько внутренней силы, где ее взять! Он успокоился и просто отдыхает.

– Я почти так же, – говорит Конецкий.

Но капитан Конецкий ни в какую не хочет сдаваться, я вижу по нему: он будет накручивать книгу за книгой, до изнеможения и старости изводить жену беспросветной работой за компьютером, благо у нее есть склонность к литературе, но не согласится с тем, что пора кончать...

 

5

Больше задерживаться нельзя, я бегу на пресс-конференцию, там мне надо поймать другого автора, книгу которого я тоже редактирую в данный момент. Мне нужен Валерий Попов. У меня к нему вопросы по поводу одного его рассказа. Надо, чтобы он добавил туда несколько недостающих, как мне представляется, фраз.

Перед телекамерами и микрофонами сидят за столом короли литературного момента: Гранин, Штемлер, Цветков, Попов. Я тихонько жду конца пресс-конференции. Поймать Попова непросто: он необычайно подвижен, ежеминутно ускользает, словно ртуть. Но я его настигаю.

– Рассказ можно выбросить! – тут же говорит Попов. Ему неохота возиться. Он хочет от меня отвязаться.

– Выбросить проще всего, – не соглашаюсь я. – Но рассказ хороший, жалко.

– Ладно, пойдем в ПЕН-клуб, там есть свободная комната.

Наконец начался толковый разговор по поводу сборника и рассказа. И тут же в комнату заглядывают Штемлер и Цветков – что, мол, они тут вдвоем могут делать? Зашли, посмотрели, прошлись туда-сюда и, разочарованные, вышли. Сексуальных моментов не заметили, а интеллектуальные не так интересны...

Рассказ, кажется, получается: вмещает протяженный отрезок жизни, грустное настроение. Там, где другой заполняет книжными оборотами абзацы, страницы, Валерию Попову хватает пары слов, и речь летит, словно под парусами – современный, разговорный, живой язык. Метафоры, словосочетания взрывают бывшие в употреблении штампы. Анекдотический юмор, анекдот во фразе, в абзаце, в главе, по поводу общеупотребительных, старых, засаленных выражений, жизнь – анекдот, повествование в форме анекдотов. При этом содержание приобретает удивительную объемность. Сленг, жаргон бывают весьма выразительны. Ничего не разрушается, наоборот, создается живая картина современной бурлящей жизни и расширяются рамки устоявшегося сознания. Пародия настолько всепроникающа, что кажется: конец всему, что было, – истории, идеологии, загранице, революции, любому политическому режиму, пресловутой классической литературе, ленинизму, сталинизму, конспиративным охранным службам... Все подорвано иронией, пародией, абсурдом – арсенал языковых штампов, принятых в житейском обиходе и в сфере искусства. После Попова придется создавать новые словосочетания для всего, что есть и будет...

В итоге прихожу домой в восемь вечера, отработав сегодня больше одиннадцати часов. От беготни по городу болят ноги. Весь день почти ничего не ела, некогда было, и теперь, накрошив в тарелку чеснока, с жадностью ем вчерашний суп с толстым ломтем черного хлеба...

6

– Привет! – говорит Штемлер.

– Привет! Ты куда? – приостанавливает Голявкин его галоп.

– Не куда, а откуда. Месяц в Израиле был.

– Расскажи про Израиль: будет война?

– Израиль – маленькая, но великая, мощная страна. Она побьет всех арабов. Только правительство сдерживает.

– А если будет большая война? Постой...

– Я не спешу: у меня еще семь минут...

И, чтобы простак не задавал вопросов со своей природной прямотой и не ловил что-нибудь между слов неповоротливыми мозгами домоседа, тут же, немедленно надо сделать ему приятное.

– Мы же с тобой бакинцы! – говорит Штемлер. – Тебя я знаю с пяти-семилетнего возраста. Мы с тобой учились в одной школе: в восьмой, потом в сто тридцать четвертой...

– Я учился в шестой школе, – говорит Голявкин. – Потом в другой...

– Восьмая и сто тридцать четвертая были объединены одним двором. В Питере я, наверно, самый старый человек, который тебя знает. Ты был крепкий мальчишка, которому все завидовали. Ты же был боксер.

– В школе я не был боксером...

– Все равно: ты был драчун. Очень суровый на вид, мало смеялся. Я никогда бы не подумал, что из такого комодообразного мальчика, коренастого, крепкого, получится утонченный, недетский и в то же время детский юморист. Твои книжки не только для детей, но больше для взрослых. – Кто-то его просветил о достоинствах голявкинской прозы. – И ты был моим дворовым кумиром. Хотя ты меня, может, и не знал, я был младше. Потом я приехал в Петербург: Витя Голявкин тут бог! Все тебя знают, со всеми ты сидишь в писательском ресторанчике... Ты яркий представитель литературы, и вообще человек яркий, и художник яркий, картины у тебя яркие...

– Перепуталось, – говорит Голявкин. – О живописи сложно говорить. О себе расскажи.

– Что я о себе буду рассказывать? Ты обо мне говори. Живу я один. Всю семью раскидал. Ни в чем не нуждаюсь. Вчера сам себе обед готовил. Прекрасно живу!

– Что же теперь?

– Поеду в Америку месяца на четыре: у меня там дочка, жена. Вот так жизнь идет...

– Ты великолепно выглядишь! Молодец! Здорово живешь! – восхищается Голявкин. Как раз то, что от него требовалось услыхать, – дипломатия сработала верно.

– Держись! Пиши! – ободряюще говорит Штемлер. Отметился. Поставил мнимую галочку встреч.

Семь с половиной минут кончились.

Еще раз едва “пометил взглядом”, переключил внимание и смотрит уже туда, куда понесется дальше галопом, – в Москву, в Америку, в литературу...

Оба расстались довольные.

Но Голявкин стоит на месте все же с озадаченным видом. Он так и не понял: началась уже четвертая мировая война (третья была холодная) или только готовится?

Кого бы еще случайно встретить, как следует расспросить, обсудить, поговорить?..

Так я представляю случайную встречу со Штемлером. Я люблю его уже за то, что с ним не засидишься, и за то, что у него всегда такой вид, будто он знает о чем-то никому не ведомом, о чем никогда не скажет. Я люблю его и потому, что стиль его жизни совсем не такой, как у меня. Он целенаправленно освобождал себя от родственной и социальной зависимости и наконец отвоевал полную волю: куда хочу – туда лечу, что захочу – то получу... А мне из комплекса семейной зависимости не выползти даже на время – не хватит жесткости...

7

Голявкина все еще нет нет дома – вот плохо.

Шутливо интересуется сын:

– А где этот... тот... который всегда?

– Вовсе не всегда.

– Ну теперь вроде должен быть всегда?

– С утра унес свое белье и до сих пор стирает. Не знаю где... Он нужен тебе? Ты его ждешь?

– Жду.

– Жди сильнее – придет скорее.

– Может, он с КЕМ-то полоскает свое белье?

– Вот и я думаю и с КЕМ – гадаю.

Уж не встретил ли он Виктора Курочкина? Тогда беда, скоро не жди. Их запросто может занести к одной из тех представительных дам, с которыми Курочкин постоянно водит дружбу. Он читает им наизусть стихи, всего “Евгения Онегина”, но дамы, кажется, все равно потешаются над его якобы недостаточной интеллигентностью. Курочкин вышел из глухой российской деревни и всему учился сам. Он участвовал в форсировании Днепра, Одера, освобождал Украину, Польшу в качестве командира самоходной установки. Отсюда и повести “На войне как на войне” и “Железный дождь” – одни из лучших художественных произведений о Великой Отечественной. В его книгах бьет чистый языковый родник. Все у него пережито, наблюдено, юмор и ирония незлобивые, а герои симпатичные и трогательные.

Но бог весть, удастся ли ему перешибить изощренное умствование своих дам безграничной искренностью?..

8

Для писателя бойкое место в городе – издательство “Советский писатель”. Может, он зашел туда? Спрошу у Кузьмичева.

– Игорь Сергеевич, ты Голявкина не видел?

– Давно видел.

Что значит – давно: час назад, день, год, век назад? В моем представлении время комкается как угодно.

– Расскажи про него, – прошу.

– Я лучше напишу, – говорит он.

Сразу видно: писатель. Не болтун.

– Напиши...

И он написал:

“Виктор Голявкин появился в творческом объединении при издательстве “Советский писатель”, по-моему, в начале 1956 года, зимой. Занимались в этом объединении люди очень непохожие, люди разной культуры и жизненной закалки, старше других был Виктор Курочкин, автор знаменитой впоследствии повести (и кинофильма) “На войне как на войне”, будущий известный драматург Александр Володин, еще не написавший “Фабричную девчонку”, и Валентин Пикуль, еще, кажется, не помышлявший об исторических романах, а также Виктор Конецкий, Эдуард Шим, Владимир Ляленков, Сергей Тхоржевский, Глеб Горышин и другие подававшие надежды молодые прозаики. Виктор Голявкин, в ту пору студент Академии художеств, выделялся бесспорностью своего таланта. Его взгляд на мир был парадоксален, его лаконичные миниатюры отличало виртуозное владение словом.

Виктор Голявкин при обсуждении чужих рукописей был немногоречив, ершист, категоричен в суждениях. В любом разговоре держался победителем, абсолютно уверенным в своей правоте, излучал такую энергию, что и не соглашаясь с ним в чем-то (или во всем), его товарищи не могли им не восхищаться, – таково было обаяние его таланта, искрометного, саркастического и жизнелюбивого.

Первые рассказы Голявкина оставляли впечатление яркой мозаики, подвластной неуловимой стихийной силе. Такая правда о человеке не укладывалась в привычные нормативные рамки. Здесь правила бал назидательность не умозрительная и натужная, а естественная, экзистенциальная. Голявкин был духовно свободен, раскрепощен, он никого ничему намеренно не учил, никуда не призывал, и, может быть, как раз поэтому он позже стал замечательным детским писателем. С детьми он нашел общий язык, минуя педагогические ухищрения.

Виктор Голявкин – писатель милостью Божьей. Его “взрослые” рассказы еще не прочитаны по-настоящему”.

Кузьмичев – не только писатель, но и опытный редактор: о своем авторе слова зря не скажет, мелочи отметает, смотрит в корень, выдает самую суть...

9

Не стану больше продолжать поиски Голявкина. Хватит! Понятно, он снова обманул меня, бедную. Стоило вернуться домой, как началось все сначала, снова загулял. Ах, жизнь моя горемычная, замужество неудачное! Хоть плачь!

Да он не любит меня – вот в чем дело!

Но чтобы я заплакала? Не дождется!

Он ушел от меня, я снова уйду от него. А порядок, который тут навела, пусть останется ему на память о моей любви.

Сын, конечно, теперь станет упираться и кочевряжиться – ему неохота из дома уходить, можно понять. Недаром он настороженно затих в своей комнате: что-то будет?

Но я его за руку уведу. Не хватает, чтобы мальчишка командовал мной при катастрофических семейных обстоятельствах!

Мне нечего собирать, в любой момент уйду куда угодно налегке, ничто меня не остановит, решено!

10

Вдруг – требовательный, прерывистый звонок в дверь. Через порог в квартиру еле влезает Голявкин. Он с трудом удерживает обеими руками на плече обернутый в шершавую сероватую бумагу и перевязанный несколькими оборотами бумажного шпагата большой квадратный тюк с бельем. Сбрасывает его на пол.

– Хватит с меня! – говорит. – Еле допер...

– Что тебя так долго не было? Где ты болтался?

– Я не болтался! – обижается он.

– Собственными руками, что ли, стирал белье?

– Ну что ты! Теперь я этого не умею. Я искал прачечную, где его срочно постирают. Думаешь, найти просто было?

– Ты что, ждал там, когда будет готово?

– Конечно.

– Завтра мог бы сходить за чистым.

– Возиться с этим еще завтра? Еще чего! Мне некогда.

– Ты как сама природа, к самоочищению способен? Значит, у тебя может быть творческое будущее...

Я достаю ему новые домашние тапочки: старые, пропыленные, выбросила. И чтобы заношенных тапочек больше никогда в доме не было!

Он прошелся по квартире, подозрительно поглядывая по углам.

– Чисто везде! – удивился.

– Литература любит чистоту, – посмеиваюсь я. – Между делом я тут роман написала...

– Какой роман? Что за роман? – насторожился Голявкин.

– Пока ты отмывал свое белье, я успела написать роман.

– Шутишь? Глупость какую-нибудь написала? Даже плохой роман написать очень трудно.

– Ну и глупость! Ну и что! Разве домохозяйка должна быть умной? Какая есть, так и написала.

– О чем же? – обеспокоенно настаивает он.

– Долго рассказывать: ведь целый роман. Не шутка. Не короткий рассказик в половину странички, как у тебя...

– Ну, а все же? Опять выкинешь какую-нибудь штуку?

– Не опять, а снова.

– Какая разница?

– Снова – более литературно...

– Не валяй дурака!

– Если снова напишешь “опять” не в диалоге, я у тебя вычеркну! Я все теперь стану у тебя вычеркивать, что мне не понравится.

– С ума сошла?

– Не без этого. Когда в литературу поглубже войдешь, тут же и спятишь. Сразу многое хочется вычеркнуть у других. Такое дело. Тонкое.

– Я не позволю тебе вычеркивать.

– Сам вычеркнешь. Я тебя научу.

– Не бери на себя много.

– Я уже взяла. И теперь из рук не выпущу. Имей в виду: хорошо работай! – посмеиваюсь я. – Не беспокойся: я не против всего остального – пожалуйста...

Он не принимает всерьез мои слова.

Я разлила по тарелкам суп. На белой газовой плите готовилось второе блюдо.

– Так о чем твой роман? – спрашивает он между прочим и жадно поглощает суп. – И что ты там написала? – Требовательные ноты в голосе усиливаются по мере насыщения.

– Ну... не знаю...

– О чем твой роман, спрашиваю?!

Он, признанный юморист, видно, опасается, что я вывела его в каком-нибудь неподобающе смешном виде. Каждый писатель у нас, видите ли, заботится, чтобы про него написали непременно хорошо.

– Ладно. Не бойся, – говорю я.

– Мне нечего бояться. Ты бойся! – говорит он тоном хозяина жизни. А сам опасается. – Почему ты не хочешь четко и ясно сказать мне содержание твоего так называемого романа?!

– Может, боюсь...

– Чего боишься?

– А вдруг я не владею столь уверенно фразой, как любой из вас, мужиков-писателей?

– Наверняка не владеешь. Зачем же тогда писать?

– И потом, тебе не понравится: в моем романе мало иронии и абсурда. Пора вернуться к здравому смыслу. У нас ведь всякий добросовестный человек представляется наивным и примитивным, потому что не иронизирует, – до чего дошло! Но для смысла придется находить новые словосочетания...

– Не понял...

– Я вообще-то писать романы не умею: нет у меня романного мышления, не получается правильно вести сюжет, одно с другим не стыкуется... Я не профессионально написала роман – профессионально я в это время делала в доме уборку...

– Научись сначала!

– И не подумаю!

– Зачем же пишешь?

– А вдруг это тоже может быть вполне интересным для литературы?..

– Не знаю. Не думаю.

– Не думаешь, так не спрашивай!

– Так что там? Что?

– Ну как тебе сказать... Роман получился не трагичным – никто не погиб, не страшным, не детективным, не эротическим. Он специально мыслился с благополучным концом. Домохозяйка – человек созидательный и надеется внушить положительные идеи другим. Не всегда же крах устраивать!

– Что у тебя за роман в конце-то концов?!

По-моему, он слишком зациклился на моем романе. Настырность к хорошему не приведет. Чтобы переключить его внимание, я говорю:

– Кто-то думает, что ты уже умер...

– Кто?

– Некто.

– Некто – кто?

– Я тебе не скажу.

– Почему?

– Ты не оставишь его в покое, а я вражды не хочу. Разве стоит тратить силы на ерунду, когда можно написать один маленький рассказ?..

Сытый ребенок крутится возле стола, от волнения кидает себе в рот то кусочек, то ягоду, встревоженно взглядывает на одного, на другого, ждет, чем кончится словесная перепалка.

Голявкин перестал есть суп и неожиданно рассмеялся.

– Что? – спрашиваю. – Не первый раз слышишь, что ты уже умер? Не будешь лезть в эфир и на экран, подумают, что тебя на свете и вовсе не было...

Смех неожиданно прерывается треском междугородного телефонного звонка.

– Да... Хорошо, – говорит Голявкин. А нам поясняет: – Московское издательство высылает договор на будущую новую повесть.

Смеяться ему больше неохота: суровое предчувствие неотвратимой неясной работы плотно сжимает рот, губы превращаются в узкую короткую черточку.

– Не волнуйся. Будем работать... – говорю я.

Сын успокоенно, подпрыгивая на одной ноге, уходит к себе. Ему всегда больше нравится, когда работают, а не отдыхают.

Оказалось, не так уж все плохо и никуда не надо бежать. Я остаюсь... Наша жизнь всегда на кончике телефонного провода.

Хотите анекдот напоследок? Последний анекдот ушедшего двадцатого века.

Один известный поэт написал новую книгу и получил за нее хорошую литературную премию. Книга называется “Куда пошел? И где окно?” Давно есть рассказ у Голявкина – “Куда пошел и где окно?”

Другой поэт-лауреат написал новое стихотворение под названием “Привет вам, птицы!” И такой рассказ есть у Голявкина.

СВОИХ слов у них не нашлось.

Может быть, они тоже считают себя недооцененными, несмотря на гранты и премии, но явно не до такой степени, как Голявкин.

Так, может, Голявкину цены нет? И о нем следует писать и писать. Может, начать книгу с начала?

Нет, пусть другие пишут. С меня хватит!

Пусть учтут недостатки моих писаний, а свои недостатки превратят в высокие достоинства.

Сколько-нибудь стоящая книга забирает столько энергии, крови и духа, что автору, закончившему творение, не хочется его даже перечитывать.

Нет, нет, нет! Пусть это сделает кто-нибудь другой. Но не я.

Уверяю: труд будет стоить того. Голявкин, несмотря на перипетии и разломы жизни, создал в искусстве СВОЮ планету (когда другие не зацепились и за клочок земли) – рассматривать ее со стороны в любом случае интересно.

 Журнальный вариант.

Версия для печати