Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2002, 1

Пришвин, или Гений жизни

Биографическое повествование

Вступление к теме

У этой книги будет несколько героев. Самый главный — конечно, тот, чьим именем она названа. Но человек этот обладал такими удивительными свойствами, так хорошо знал природу вещей и природу людей, деревьев, птиц и зверей, так хорошо умел прятаться и маскироваться, что голыми руками его не взять.

А казалось бы, чего проще — перед нами восемь томов его сочинений, и среди них добрая половина автобиографических, несколько замечательных книг его жены и книга воспоминаний о нем. Наконец, перед нами четыре изданных тома его дневников, охватывающих период с 1914-го по 1925 год, а всего этих томов должно быть двадцать пять (!), и, наверное, тот, кто все их прочтет, сравнится с их автором в премудрости. Писали о нем многие замечательные русские и советские поэты и прозаики, хотя, как увидим дальше, писали вещи весьма противоречивые; высоко отзывались критики, литературоведы — и, очевидно, самое известное высказывание о его творчестве принадлежит Константину Георгиевичу Паустовскому: “Если бы природа могла чувствовать благодарность к человеку за то, что он проник в ее тайную жизнь и воспел ее красоту, то прежде всего эта благодарность выпала бы на долю писателя Михаила Михайловича Пришвина”.

Пожалуй, именно с легкой руки автора “Мещерской стороны” и “Золотой розы” долгое время в нашем сознании существовала некая легенда о Пришвине как о тайновидце, волхве и знатоке природы, однако в знаменитых и прекрасных словах этих и в таком понимании Пришвина — не вся правда, а лишь часть ее. Это не следует понимать как упрек Паустовскому. Просто многого сказать в середине пятидесятых было невозможно, тут скорее попытка замаскировать истинную суть вещей и сокрыть лик этого человека, да и не случайно сам Пришвин признавался, что пейзажей не любит и писать их стыдится. И вообще пишет о другом. А место свое в литературе определил так: “Розанов — послесловие русской литературы, я — бесплатное приложение. И все...”

Сказано это было в 1937 году, что в комментариях не нуждается. Но так возникает еще один сюжет и еще один герой — Василий Васильевич Розанов, образ которого тянется через долгие годы пришвинской жизни. Впервые появившись в ней в отрочестве в качестве живого и неприступного человека, учителя географии по прозвищу Козел, Розанов играет в жизни мальчика роль роковую, сопровождая его до самой старости.

Культура развивается в диалоге, и Пришвин — хотя и стоял особняком в литературе, даже дачи в Переделкине у него не было и не участвовал он в писательских комиссиях, разве что в Малеевке бывал иногда,— не исключение, а скорее подтверждение этого правила. Писатель, которого с легкой руки законодательницы высокой литературной моды начала века Зинаиды Николаевны Гиппиус часто упрекали не только в бесчеловечности, но и в болезненном самолюбии и самолюбовании, при всей своей индивидуальности был насквозь диалогичен и только через диалоги и полемику и может быть оценен и понят. Поэтому писать о Пришвине — это писать об эпохе, в которой он жил, и о людях, с которыми он спорил, у кого учился, кого любил и кого недолюбливал. Это верно по отношению к биографии любого писателя, но к Пришвину приложимо вдвойне, потому что не одну, а несколько эпох прожил этот человек, родившийся в семидесятые годы XIX века и умерший в пятидесятые XX, много чему был свидетель и испытатель и все, что видел, кропотливо заносил в свой великий Дневник — главное и до сих пор не прочитанное произведение, бережно сохраненное для нас его второй женой Валерией Дмитриевной.

Итак, встретились нам Паустовский, Розанов и Гиппиус, но главный второй и очень неожиданный герой — еще впереди. Пришвин, и в этом едва ли не главная особенность его, ключик к его личности, что ли, осознавая свою органическую связь со старой дореволюционной русской традицией, полагал непременным условием таланта, сущностью его — чувство современности и уподоблял это чувство способности перелетных птиц ориентироваться в пространстве. “Писатель должен обладать чувством времени. Когда он лишается этого чувства — он лишается всего, как продырявленный аэростат”.

Но вот в 1943 году в деревеньке Усолье под Переславлем-Залесским он пишет в дневнике: “Вчитывался в Бунина и вдруг понял его, как самого близкого мне из всех русских писателей. Для сравнения меня с Буниным надо взять его “Сон Обломова-внука” и мое “Гусек”. “Сон” тоньше, нежнее, но “Гусек” звучнее и сильнее. Бунин культурнее, но Пришвин самостоятельнее и сильнее. Оба они русские, но Бунин от дворян, а Пришвин от купцов”.

Появление Бунина на страницах пришвинского Дневника одновременно и закономерно, и неизбежно, и поразительно. Поразительно тем, что в отличие от устремленного к современности Пришвина Бунин до конца дней любил Россию древнюю — чем древнее, тем она ему была дороже — и не переносил Россию новую, советскую, которую пытался не только понять, но и принять Пришвин и которой служил если не он сам, то его любимые герои. А неизбежно имя Бунина в контексте пришвинского творчества потому, что здесь столкнулись не просто две крупные личности, два мировоззрения или даже два класса, но два русских времени: прошедшее и будущее.

Оба они принадлежали к одному поколению, были земляками и прожили долгие, хронологически совпадающие жизни; в судьбах этих писателей есть некое странное равновесие схожих и разительно отличных черт, внешних и внутренних совпадений, относящихся к детству и ранней молодости обоих, и едва ли не первая и главная из них — бедность и очень неровные, изломанные отроческие годы, из которых так трудно было вырваться и выбиться в люди. Есть удивительные точки сближения в их дальнейшем творческом пути, поразителен их глубочайший и выстраданный диалог о России, о русской революции, о народе, о вере в Бога, который заочно, сами того не ведая, вели они и в своих дневниках, и в художественной прозе. И даже тот факт, что Бунин Пришвина фактически не знал или по крайней мере никак о его книгах не высказывался, а у Пришвина было к нему в разные годы разное отношение и с эмигрантским творчеством первого русского нобелевского лауреата он знаком не был за исключением разве что “Митиной любви” (“До неприятности все близкое (елецкое) и так хорошо написано, будто не читаешь, а ликер пьешь”), ничего не меняет.

С помощью Бунина, как мне кажется, Пришвина легче понять. Михаил Михайлович мало перед кем раскрывался, если только не считать своего Дневника, но ведь даже Дневник, каким бы искренним он ни был, освещает лишь часть человеческого “я” и под очень определенным углом зрения, создавая ощущение полной раскрытости и в то же время многие вещи затеняя и пряча. А главное, идею взять себе в провожатого Бунина, без всякого сомнения, одобрил бы и сам Пришвин.

“Есть люди такие, как Ремизов или Бунин, о них не знаешь, живы ли, но их самих так знаешь, как они установились в себе, что не особенно и важно узнать, живут они здесь с нами или там, за пределами нашей жизни, за границей ее”,— писал он за год без трех дней до смерти Ивана Алексеевича.

Будет у Пришвина свой оппонент, злой гений его, противник. И тоже замечательный писатель — тезка Тургенева и Шмелева, Иван Сергеевич Соколов-Микитов. Именно он обронит о Пришвине, которого очень хорошо долгие годы знал: “Пришвин (...) на своем эгоизме, со своей эгоистической философией отдавал сердце лишь себе самому и “своим книгам”, питаясь, впрочем, “соками” (...) Был криклив, но вряд ли храбр... Как городской барин и интеллигент...”

Но это уже внутренние писательские “разборки”, которыми так богата русская литература ХХ века и которые в нашем повествовании никак не обминуть.

А начнем мы наш CURRICULAEM VITAE ab ovo — с младенчества и детства.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ИСПОРЧЕННЫЙ ПАН

Глава 1. ДЕТСТВО

Писателями не становятся — ими рождаются. Сам Пришвин, правда, делал оговорку: “Родятся поэтами почти все, но делаются очень немногие. Не хватает усилия прыгнуть поэту на своего дикого коня”.

В середине двадцатых годов он напишет одну из лучших своих книг — автобиографический роман “Кащеева цепь”, и в первых главах, вернее, звеньях — ведь речь идет о цепи,— перед нами предстанет прелестный и отважный мальчик Курымушка, влюбчивый, очень живой и внимательный. Прозвище свое дитя получило от кресла, стоявшего в комнате и названного взрослыми загадочным и непонятным словом “Курым”. Насколько Курымушка соответствовал самому Мише Пришвину, равно как и Алпатов (фамилия героя романа) отроку Михаилу, сказать трудно, но именно так рука об руку шли в его жизни творчество и собственная судьба, и говорить о пришвинском детстве — значит говорить о его автобиографическом романе, и наоборот.

Людям свойственно идеализировать свое детство и окружающих людей. Есть этот благостный налет и в “Кащеевой цепи”, однако больше в этих описаниях драматизма, и очевидно, что детство Пришвина было непростым. Он был впечатлителен, нервозен, рано потерял отца и, как всякий росший без отца мальчик, от этого сиротства страдал и всю свою жизнь эту потерю пытался восполнить.

“Родился я в 1873 году в селе Хрущево, Соловьевской волости, Елецкого уезда, Орловской губернии, по старому стилю 23 января, когда прибавляется свет на земле и у разных пушных зверей начинаются свадьбы”.

Подробность необыкновенно важная — с начала двадцатых годов и до самой смерти Пришвин вел фенологический дневник и соотносил с жизнью природы все подробности человеческого бытия, видя в них единое целое, по ошибке разделенное ущербными людьми, которые этой цельности вместить не могут. Но последуем за автором дальше.

“Село Хрущево представляло собой небольшую деревеньку с соломенными крышами и земляными полами. Рядом с деревней, разделенная невысоким валом, была усадьба помещика, рядом с усадьбой — церковь, рядом с церковью — Поповка, где жили священник, дьякон и псаломщик.

Одна судьба человека, родившегося в Хрущеве,— родиться в самой деревне под соломенной крышей, другая — в Поповке и третья — в усадьбе”.

Пришвин родился в усадьбе, однако место его рождения имело и другое, более широкое значение. Он появился на свет в той благословенной части русской земли, что подарила нашей литературе великое соцветье писательских имен.

В. В. Кожинов в своей книге о Федоре Ивановиче Тютчеве заметил, что на сравнительно небольшом пространстве русской земли, занимавшем всего три процента ее европейской территории, родилось по меньшей мере двенадцать классиков русской литературы: Тютчев, Кольцов, А. К. Толстой, Тургенев, Полонский, Фет, Никитин, Лев Толстой, Лесков, Бунин, Пришвин, Есенин. К апос-тольскому числу можно добавить еще тринадцатого — Леонида Андреева. А из писателей советского времени — Андрея Платонова, Евгения Замятина, Константина Воробьева, Евгения Носова.

Счастливая для литературы земля была не так уж приветлива к населявшим ее людям — недаром в этих краях проходило действие одной из самых трагичных и безжалостных книг русской литературы — бунинской “Деревни”. У Пришвина было очень сложное отношение к Ельцу. Родина доставила ему гораздо больше горьких, нежели сладких, мгновений, и сердце свое писатель отдал прародине, откуда вышли его предки по матери, — русскому Северу.

В детстве его окружали разные люди — многих он потом с благодарностью вспоминал, о многих писал, над одними посмеивался, других превозносил, но вообще-то это была очень странная атмосфера, где причудливо переплетались вещи, казалось бы, несовместимые, и, быть может, именно оттуда и проистекала та сложная картина мира, какой она предстает в пришвинских произведениях. Самое сильное влияние на него оказала мать Мария Ивановна Пришвина, урожденная Игнатова, чрезвычайно энергичная и сильная женщина, происходившая из староверческого рода белевских купцов-мукомолов.

Мария Ивановна вышла замуж в девятнадцать лет по выданью, мужа своего никогда не любила и воспринимала супружество как долг. И хотя ни религиозного духа, ни отношения Марии Ивановны в жизни Пришвин не унаследовал, тягу к старообрядцам, к этой цельной непримиримой и глубокой культуре, воспринял, и позднее впечатления и воспоминания о другой жизни, иначе говоря, родовая память, повлекли его в край непуганых птиц на Выгозеро.

А рядом со старообрядцами на том же материнском русском корню подвизались самые настоящие революционеры. По иронии судьбы именно старообрядцы, казалось бы, совершенно далекие от революции и революционеров, снабжали русских экстремистов деньгами, и два этих духа — раскольничий и революционный — слились воедино в пришвинском семействе.

Как знать, быть может, именно это сочетание и образовало ту гремучую смесь, которая разорвала Россию, и Пришвин, так или иначе находившийся всегда в эпицентре исторических событий, отправился изучать русское старообрядчество и сектантство и впоследствии находил немало общего между большевиками и сектантами.

Мать Пришвина была из староверов, пусть даже и порвавших с древней отеческой верой, а ее племянник, пришвинский двоюродный брат Василий Николаевич Игнатов, одним из организаторов печально известной группы “Освобождение труда”. Другой кузен женился на Софье Яковлевне Герценштейн, сестре известного революционера Герценштейна, и стал газетным магнатом. Не отсюда ли появляется очень ранний настойчивый интерес Пришвина к еврейской теме, о чем ученые рассуждали мало; но, говоря о Пришвине всерьез, тему эту обойти никак нельзя.

Так получилось, что женщины оказывали на мальчика гораздо больше влияния, чем мужчины. И после матери за его душу боролись две сестры — две прекрасные героини “Кащеевой цепи”.

Первая из них — Дунечка, Евдокия Николаевна, была старше своего кузена на 15 лет, и оттого воспринимал он ее как тетку. Судьба этой женщины была по-русски трагична. Она получила образование в Сорбонне, потом вернулась в Россию и вслед за братьями из чувства милосердия и справедливости вступила в народовольческий “Черный передел”. Когда же организация была разгромлена и многие из ее членов уехали за границу, молодая и очень красивая женщина оказалась никому не нужна. Ее тяга к революции была увлечением не головным, а сердечным — русская идеалистка, уверовавшая в благие цели заговорщиков тургеневская девушка из знаменитого стихотворения в прозе “Порог”, но по дарованию и характеру более мелкая, не нагрешившая на тюремное заключение или хотя бы на ссылку, она уехала в деревню, чтобы продолжать делать революцию там.

На свои деньги купила столы, скамейки, сняла флигель в одном из имений Елецкого уезда и устроила в нем школу. Что поделать, наше знание о жизни и уж тем более о русской истории прошедшего времени насквозь литературно, и когда мы читаем о живых людях, так или иначе невольно соотносим их с известными литературными персонажами. Мытарства русских интеллигентов, идущих в народ, достаточно подробно, хотя и очень по-разному описаны и у Тургенева, и у Чехова, и у Горького, и у Вересаева. История Дунечки окончилась счастливо. Поначалу дети ходили в школу неохотно, но потом потянулись, и вот однажды к ней пришли мужики и предложили устроить школу на земле, выделенной ими для этого из общины. Она построила школу на деньги, взятые из приданого, разбила фруктовый сад и проучительствовала сорок лет. А ученики ее становились кем угодно — учителями, агрономами, полицейскими, попами, но только не революционерами.

Ах, жаль, мало было в России таких Дунечек...

Советская власть, надо отдать ей должное, не забыла скромную труженицу, которая сама большевиков ненавидела и с этой ненавистью жила у них на подножном корму. Когда Евдокия Николаевна уже не могла работать, она была помещена в “Дом Ильича” для ветеранов революции, где провела десять лет, и в день ее похорон 10 июля 1936 года Пришвин записал:

“Хоронили Дуничку, слушали речь, вроде того, что хороший человек, но средний и недостаточной революционной активности. Сам не мог говорить перед чужими, боялся разреветься. И не надо было говорить. Вечером хватил бутылку вина и так в одиночестве помянул Дуничку”.

Сентиментальная, ограниченная, любившая Гарибальди — Миша над ней до своего позднего прозрения и покаянных слез обыкновенно посмеивался и предпочитал другую кузину, Марию Васильевну Игнатову, им названную Марьей Моревной. Известно о ней не так много, как о Дунечке. Она была образована, тоже окончила Сорбонну, много лет жила в Италии у сестры, отличалась способностями к искусству, однако ни в чем проявить себя не успела и сравнительно молодой в 1908 году умерла. Память о ней Пришвин бережно хранил и художественно переосмыслил, возвысил, она была для него образом “неоскорбляемой женственности”, ее появление озаряет неземным светом страницы “Кащеевой цепи”. Прекрасная и загадочная женщина, и не случайно ее описание в реалистическом и прозрачном романе окрашено в символистские, декадентские тона. Этот образ будет преследовать Пришвина всю жизнь и определит отношение к очень важным для писателя вещам — здесь закладывалась ни больше ни меньше основа его мировоззрения: отношение к Богу, к женщине, к смыслу и тайне жизни.

 

Миша Пришвин был, говоря языком современным, трудным подростком. Причина тому кроется, как уверяют нас педагоги, в семье, а в особенности в отношениях между отцом и матерью. И хотя отца своего он знал совсем немного и вряд ли мог в его отношениях с матерью разобраться, позднее написал:

“Мать моя не любила отца, но, конечно, как все, хотела любить и, встречая нового человека, предполагала в нем возможность для своей любви.

Так это в ней осталось до смерти, и с этим самым богатством нищего — возможность в каждом существе найти любовь для себя — родился и я”.

Она овдовела в сорок лет, Миша осиротел в восемь. Об отце вспоминал, что это был человек мечтательный и бездеятельный, “страшный картежник, охотник, лошадник — душа Елецкого купеческого клуба”, “человек жизнерадостный, увлекающийся лошадьми, садоводством, цветоводством, охотой, поигрывал в карты, проиграл имение и оставил его матери заложенным по двойной закладной”.

За недолгую жизнь Михаил Дмитриевич успел промотать все имущество и влезть в долги, которые выплачивала его вдова, сумевшая невероятным трудом поднять имение и дать пятерым детям приличное образование. Трудно даже представить и понять, чего стоило этой женщине взвалить на свои плечи обузу хозяйства, вникать во все мелочи, за всем следить, вставать с солнцем и проводить целые дни в поле, управляться с мужиками, воспитывать детей, которые все как на подбор были люди непростые.

Но именно отец оставляет ему перед смертью рисунок — голубых бобров, порождает в нем тягу к творчеству.

“Мне выпала доля родиться в усадьбе с двумя белыми каменными столбами вместо ворот, с прудом перед усадьбой и за прудом — уходящими в бесконечность черноземными полями. А в другую сторону от белых столбов — в огромном дворе, тесно к садам, стоял серый дом с белым балконом.

В этом большом помещичьем доме я и родился.

С малолетства я чувствовал себя в этой усадьбе ряженым принцем, и всегда мне хотелось раздеться и быть простым мужиком или сделаться настоящим принцем, как в замечательной детской книге “Принц и нищий””.

“Принц и нищий” — книга, безусловно, замечательная, но на самом деле все было не так просто, как Пришвин пишет. Судьба предоставила ему в середине жизни вдоволь побыть мужиком, среди мужиков пожить, от мужиков же и настрадаться в годы русской смуты, наконец в конце жизни жить почти что барином в Дунине, и в деревне этой относились к зажиточному советскому классику по-разному. Однако то, что мужиков Пришвин очень хорошо знал и нимало не идеализировал, сомнений не вызывает.

Из всех деревенских образов его самый теплый и чудесный — образ неумехи, безлошадника и бедняка Гуська, которому даже не в чем было пойти в церковь, и вместо воскресной службы он отправлялся ловить перепелов.

“В церковь Гусек ходил только маленьким, после засовестился: одежонка уж очень плохенькая. Вот, думает, собьюсь, обзаведусь и буду как люди, а пока что, когда люди в церковь, он на охоту”.

Этого человека Пришвин искренне любил. Его настоящее имя было Александр, и человек этот жил, как птица, без семьи, без работы — он был для Пришвина первым проводником в тот мир, где писатель находил отдохновение и спасение от повседневности.

В этом мире — огромное количество разных птиц. Но маленькая певчая птичка перепел занимает в нем особое место. И не только для Пришвина — перепела были общей любовью русских писателей прошлого.

“Рожь подымается, ударил перепел. Боже мой! Это ведь тот самый, какой мне в детстве в Хрущеве кричал: у них же нет нашего “я” и “ты”, — у них перепел весь един.

Семьдесят лет все “пить-полоть”!

Как Бунин любил крик перепела! Он восхищался всегда моим рассказом о перепелах. Ремизов, бывало, по телефону всегда начинал со мной разговор перепелиным сигналом: “пить-полоть”.

Шаляпин так искренне, по-детски, улыбался, когда я рассказывал о перепелах, и Максим Горький... Сколько нас прошло, а он и сейчас все живет и бьет во ржи: “пить-полоть”.

Мы по одиночке прошли, а он не один, он един — весь перепел, в себе самом и для всех нас проходящих.

И думаешь, слушая: вот и нам тоже так; нет нас проходящих — Горький, Шаляпин, Бунин, а все это — один бессмертный человек с разными песнями”.

Так проходило его детство — на первый, обманчивый взгляд, что-то от ранних лет Петруши Гринева, вольное, ничем не стесненное, но в глубине своей иное, и, позднее вспоминая эти годы и глядя на фотографию, где изображен восьмилетний Курымушка, Пришвин записал: “Мне кажется теперь, будто мальчиком я не улыбался, что я рожден без улыбки и потом постепенно ее наживал”.

А еще позднее, уже незадолго до смерти, размышляя о счастливых “дворянских гнездах” с их божественным семейным ладом, добавил: “Я с этой тоской по семейной гармонии родился, и эта тоска создала мои книги” — книги, в которых картина мира выглядела куда более радостной, чем наяву, и призванные эту радость в печальный мир привнести.

Глава 2. РОЗАНОВ

Первое образование мальчик получил вместе с крестьянскими детьми в сельской школе, однако дальше пути их разошлись: они остались в деревне, а он, как и положено барчуку, отправился в гимназию.

Сегодня, когда многие из нас вспоминают дореволюционную Россию с очень теплым чувством и старая гимназия грезится едва ли не лучшей моделью школьного образования, а иные школы называют чаще всего без всяких на то оснований гимназиями, удивительной кажется одна вещь: в русской литературе рубежа веков гимназия предстает местом скорее угрюмым, нежели радостным. Елецкая гимназия, где в одно время столкнулись — вот и как после этого не верить в неслучайность всего на свете происходящего — по меньшей мере три личности мирового уровня — Розанов, Бунин и Пришвин, а еще несколькими годами позднее учился в ней будущий величайший русский богослов ХХ века С. Н. Булгаков, по воспоминаниям и рассказам первых троих, была местом довольно мрачным.

Во всяком случае, Розанов свое учительство ненавидел и — как только это стало возможно — с превеликой радостью его оставил, Бунин гимназию очень рано бросил и занялся домашним самообразованием, а Пришвин был из нее исключен, причем из-за конфликта с Розановым. Но, прежде чем Пришвина исключить, Розанов его от исключения и спас.

Поскольку оба эти эпизода сыграли в жизни Пришвина роль исключительную и здесь произошло столкновение не только с гимназическим начальством, но и будущим властителем и раздражителем русских дум, а обстоятельства конфликта изрядно запутаны, то на всей этой истории есть смысл остановиться подробнее.

“Мое первое столкновение с ним было в 1883 году. Я, как многие гимназисты того времени, пытаюсь убежать от латыни в “Азию”. На лодке по Сосне я удираю в неведомую страну и, конечно, имею судьбу всех убегающих: знаменитый в то время становой, удалой истребитель конокрадов Н. П. Крупкин ловит меня верст за 30 от Ельца. Насмешкам гимназистов нет конца: “Поехал в Азию, приехал в гимназию”. Всех этих балбесов, издевающихся над моей мечтой, помню, сразу унял Розанов: он заявил и учителям и ученикам, что побег этот не простая глупость, напротив, показывает признаки особой высшей жизни в душе мальчика. Я сохранил навсегда благодарность к Розанову за его смелую по тому времени необыкновенную защиту”.

Благодарность благодарностью, но образ Василия Васильевича в автобиографическом романе “Кащеева цепь”, написанном несколько лет спустя после смерти Розанова, скорее неприятен, тенденциозен и этим отличается от более сложных и неоднозначных многочисленных дневниковых записей, относящихся к Розанову.

“Козел, учитель географии, считается и учителями за сумасшедшего; тому — что на ум взбредет, и с ним все от счастья”. “Весь он был лицом ровно-розовый, с торчащими в разные стороны рыжими волосами, глаза маленькие, зеленые и острые, зубы совсем черные и далеко брызгаются слюной, нога всегда заложена за ногу, и кончик нижней ноги дрожит, под ней дрожит кафедра, под кафедрой дрожит половица”.

Это похоже на фотографию Розанова 1905 года, где писатель выглядит растрепанным и взвинченным. Или на впечатление, которое произвел Розанов на Пришвина в начале 1909 года в Петербурге, покуда карты не были еще раскрыты и Розанов видел в Пришвине не своего бывшего ученика, а молодого, “ищущего” писателя. Но, как бы там ни было, в “Кащеевой цепи” именно этот странный человек, которого ученики не любили за сухость, строгость и придирчивость, обращает на Курымушку внимание, выделяет его из гимназической массы, ставит пятерку за пятеркой и на одном из уроков фактически подстрекает ученика к невероятному авантюрному действу — совершить побег из гимназии и пробраться в Азию.

С точки зрения романической — ход блестящий: Пришвин очень точно обозначил роль Розанова в русской литературе. Автор журналов с противоположными политическими позициями, человек, взбаламутивший общественное сознание своими ни на что не похожими книгами, едва не отлученный от церкви горячий христианин и печальный христоборец был по натуре великим подстрекателем и провокатором, и впечатлительный Курымушка вполне закономерно пал его жертвой.

Трое отроков готовят побег. Один бежит от неразделенной любви, другой — по бунтарской натуре, а третий — от латыни, полицейских порядков и обязательного Закона Божия, по которому непременно надо иметь пятерку. Любимая книга его — “Всадник без головы”, и вся эта ситуация напоминает чеховских мальчиков. Только если у Антона Павловича заговор раскрывается и пресекается, не успев осуществиться и повлечь за собой неприятные последствия, то в “Кащеевой цепи” побег наполовину удается.

Описание этого путешествия составляет едва ли не лучшие страницы автобиографической пришвинской прозы. В первую же ночь беглецы замерзают, потому что, опасаясь погони, договариваются не разводить костра и даже не выходить на берег, и тот, кто бежит от несчастной любви, уже готов покаяться и вернуться домой.

— От бабы бежал, и к бабе тянет его,— презрительно говорит другой.

Но вот светает, мальчики начинают охотиться, проходит день свободы, за ним еще один, а на третий путешественники слышат на дороге звон колокольчика. Они быстро причаливают к берегу, залезают на дерево и видят погоню.

Хитроумному Курымушке приходит в голову отличная идея: мальчишки вытаскивают лодку на берег, переворачивают верх днищем и под нее залезают, но за поиск взялся не простой полицейский сатрап. “Ночью дождя не было, а лодка мокрая”,— соображает этот наблюдательный истребитель конокрадов, переворачивает ее, обнаруживает беглецов, а далее следует поразительная вещь: он не то что их не бранит и не скручивает руки, но устраивает с маленькими преступниками пикник на берегу реки, стреляет уток, угощает водкой и между прочим рассказывает, что его самого из шестого класса гимназии выгнали.

Бог ты мой, какая тут полицейская Россия, какая тюрьма народов! Здесь симфония, радость жизни, бьющий отовсюду свет — другой такой радостной, человеческой книги о детстве “бесчеловечный” Пришвин не напишет, хотя будет пытаться сделать это в “Осударевой дороге”, но там отношения между суровым чекистом Сутуловым и мальчиком Зуйком (еще одно авторское альтер-эго) близко не лежат рядом с Курымушкой и веселым становым, распевающим с беглецами “Гаудеамус”.

“— Куда же ты, Кум, нас, пьяных, теперь повезешь?

— Ко мне на квартиру, мы там еще под икру дернем — и спать, а утром вы по домам, и будто сами пришли и раскаялись”.

Действительность выглядела куда более суровой и прозаической, нежели ее романная версия.

“Они прибыли в гимназию как раз во время большой перемены в сопровождении пристава, и я видел, как их вели по парадной лестнице на второй этаж, где находилась приемная комната директора гимназии Николая Александровича Закса. Третьеклассники шли с понурыми головами и хмурыми лицами, а второклассник Пришвин заливался горькими слезами”,— лаконично повествует об этом событии учащийся той же гимназии Д. И. Нацкий.

А другой участник побега, Константин Голофеев, в своих показаниях заявил: “Первая мысль о путешествии была подана Пришвиным, которому сообщил о ней проживавший с ним летом кадет Хрущов, а Пришвин передал об этом Чертову, а затем мне. Устроил же побег Чертов”.

Всего этого — как пришвинские мальчики раскаивались и друг друга “сдавали”, как позорно плакал один из них, в романе нет, и ничто не бросает тень на гордый бунтарский дух маленьких гимназистов. Но самое поразительное даже не это. Пришвин неоднократно и в Дневнике, и в письмах настаивал на том, что в той драматической ситуации именно Розанов поддержал его, заступился и спас от отчисления.

“Страна обетованная, которая есть тоска моей души, и спасающая и уничтожающая меня — я чувствую — живет целиком в Розанове, и другого более близкого мне человека в этом чувстве я не знаю. Недаром он похвалил меня еще в гимназии, когда я удрал в “Америку”...

— Как я завидую вам,— говорил он мне”.

Это запись 1908 года, а в 1922 году по просьбе философа и литератора, редактора берлинского эмигрантского журнала “Новая русская книга” А. С. Ященко он пишет автобиографию: “Учиться я начал в Елецкой гимназии, и такой она мне на первых порах показалась ужасной, что из первого же класса я попытался с тремя товарищами убежать на лодке по реке Сосне в какую-то Азию (не в Америку). Розанов Василий Васильевич (писатель) был тогда у нас учителем географии и спас меня от исключения...”

Во всей этой замечательной истории есть лишь одна фактическая неточность. Побег в Азию состоялся в 1885 году, а Василий Васильевич Розанов перевелся из Брянска в Елец в 1887 году, то есть два года спустя после Мишиного бегства, и, таким образом, вся первая часть пришвинско-розановской гимназической истории с заступничеством учителя за ученика, подстрекательством к бегству и пророчеством о его необыкновенном будущем, кочующая из одной книги о Пришвине в другую и называемая в иных из современных исследований притяжением учителя и ученика, является чистейшей воды мистификацией, автором которой и выступил сам Михаил Михайлович.

Зато вторая оказалась чистой правдой. Именно Розанов приложил в 1889 году руку к тому, чтобы исключить Пришвина из гимназии.

“Честь имею доложить Вашему Превосходительству о следующем факте, случившемся на 5 уроке 18 марта в IV классе вверенной Вам гимназии: ученик сего класса ПРИШВИН Михаил, ответив урок по географии и получив за него неудовлетворительный балл, занял свое место за ученическим столом и обратился ко мне с угрожающими словами, смысл которых был тот, что если из-за географии он не перейдет в следующий класс, то продолжать учиться он не станет, а выйдя из гимназии, расквитается со мною. “Меня не будет, и вас не будет”,— говорил он, между прочим. Затем сел, и так как тишина класса не нарушалась, то я продолжал урок, до конца которого оставалось несколько минут. Через небольшой промежуток времени он встал и попросил извинения, ссылаясь на то, что о поступке его будет доложено Вашему Превосходительству. Он исполнил мое желание, еще раз сказав, что, принеся извинения перед всем классом, исполнил то, что от него требовалось, и по тону слов его было видно, что он считает это извинение почти заглаживающим вину. В субботу я остаюсь после 5-го урока дежурным с арестованными учениками, между которыми был и ПРИШВИН Михаил (за 2 по географии, по желанию, ранее выраженному г. классным наставником). Передавая ему запись, в которой родители извещались о его аресте и причине оного, я спросил его, что побудило его к поступку такой важности, и, указав ему на тон извинения, спросил его, какие вообще представления он имеет о себе и других людях, с которыми ему приходится вступать в отношения. Он высказал, что вообще не считает кого бы то ни было выше себя; что же касается до самого поступка, то он сделан был для того, чтобы выдаться из учеников, показав им, что он способен сделать то, что никто из них не решился бы. Считая самый поступок выходящим из ряда обычных явлений гимназической жизни, а объяснения, его сопровождавшие, в высшей степени значительными с нравственно-воспитательной точки зрения, я почел своим долгом обо всем этом доложить Вашему Превосходительству, как высшему руководителю гимназической жизни и охранителю дисциплины в ней. Преподаватель В. Розанов. 20 марта 1889 г.”.

Для Пришвина Розанов — это целый мир. В Елецкой гимназии — глубоко несчастный, страдающий, одинокий человек, в Дневнике — противоречивая яркая личность, заставляющая Пришвина до конца дней мучительно размышлять о самых важных сторонах бытия, в романе — Козел, олицетворение плена, зла, несвободы, пережитого в публичном доме в комнате Фарфоровой женщины ужаса, куда привел Алпатова его гимназический товарищ, потому что для мальчика существовала “последняя, казалась ему, неизвестная и большая тайна,— вот бы и это узнать”.

В спрессованном по времени романе прямым следствием пережитого героем потрясения (о котором позднее, объясняя свою застенчивость и сложности в отношениях с женщинами, Алпатов скажет: “Меня, видите, мальчиком в публичный дом привели, и я там напугался на всю жизнь”) оказывается его открытое столкновение с мечтателем и рукоблудом, гаденьким, неприятным человечком, прототипом которого явился писатель Василий Розанов, первый по-настоящему открыто обозначивший эротическую тему в русской литературе и общественной мысли, ее легализовавший, и все это так далеко от дневниковых признаний о розановской искренности, гениальности, русскости и наконец о своей с Розановым родственности.

“— Какой ты заноза, я никогда не думал, что ты такой негодяй. Сейчас же садись и не мешай, а то я тебя выгоню.

Алпатов сел. Победа была за ним. Козел задрожал ногою, и половица ходуном заходила.

— Вон, вы опять дрожите, невозможно сидеть!

— Вон, вон! — кричал в бешенстве учитель.

Тогда Алпатов встал бледный и сказал:

— Сам вон, обманщик и трус. Я не ручаюсь за себя, я не знаю, что сделаю, может быть, я убью.

Тогда все провалилось: и класс исчез в гробовой тишине, и Козел.

Заунывно ударил еще раз колокол крестопоклонной недели. Козел перекрестился большим открытым крестом, принимая большое решение, сложил журнал, убрал карандаши.

— Ты — маленький Каин! — прошептал он Алпатову, уходя вон из класса.

— Козел! Козел! — крикнул ему в спину Алпатов”.

Вот, собственно, и все... Больше учитель географии в романе не появится, а слова, которые прошептал он Алпатову, окажутся последними им произнесенными на этом пространстве. Трудно сказать, кого здесь больше жаль, оскорбленного учителя или исключенного ученика, кто палач, а кто жертва в их столкновении, и не этот ли трагизм и хотел выразить писатель Михаил Пришвин или выразил против своей воли? Скорее все же изображение непримиримого противоречия входило в задачу Пришвина, ведь именно о невозможности каждой стороны поступиться своей правдой и сказал он после неудачного прочтения “Кащеевой цепи” в присутствии дочери Розанова Татьяны Васильевны, его роман совершенно не принявшей: “Она забыла, что художественное произведение — трагедия, в которой все люди должны делать так, как они делают”.

Но хорошо: одно в романе, а что же все-таки произошло тогда в провинциальной гимназии между этими двумя людьми на самом деле?

Самая потрясающая с самыми фантастическими и самыми верными подробностями версия этого происшествия была изложена В. В. Розановым в письме к Н. Н. Страхову.

“У этого ученика более 1 500 000 капитала и он любимец матери, коя ненавидит старшего брата (ученик VII класса, тихий малый) и хлопочет у адвокатов, не может ли она все имущество передать по смерти двум сыновьям, обойдя старшего (говорят, она — удивительная по уму помещица, но к старшему сыну питает органическое отвращение); я все это знал и видел, где корень того, что в IV классе он уже никого не считает выше себя. Сегодня на 2-м уроке написал директору докладную записку о случившемся, в большую перемену собрался совет, и все учителя единогласно постановили уволить. Завтра ему объявят об этом, а я сегодня после уроков купил трость, ввиду вероятной необходимости защищаться от юного барича”.

Трость не потребовалась, а вот ученика гимназический совет исключил. Причем не просто исключил, но с волчьим билетом, без права поступления в другие учебные заведения этого типа, и, таким образом, поставил крест на пришвинской судьбе и поселил в нем чувство неуверенности в себе.

Мог ли Розанов поступить иначе? Должен же был он, умный, глубокий и проницательный человек, понимать, какую ужасную вещь совершает по отношению к задиристому и явно незаурядному мальчику, тем более что и сам Василий Васильевич, по собственному признанию, в гимназические годы “всегда был “коноводом” (против начальства, учителей, особенно против директора)”, и сам плохо учился, и оставался на второй год, и самого его, маленького, терроризировал директор симбирской гимназии по прозвищу Сивый.

В 1922 году Пришвин писал Ященко: “Нанес он мне этим исключением рану такую, что носил я ее не зажитой и не зашитой до тех пор, пока Василий Васильевич, прочитав мою одну книгу, признал во мне талант и при многих свидетелях каялся и просил у меня прощения (“Впрочем,— сказал,— это вам, голубчик Пришвин, на пользу пошло”)”.

Только вот с пользой не все так просто... Пришвин принадлежал к той породе людей, кто исключительно тяжело переживает душевные скорби, и рана оставила след в его душе на всю жизнь, подобно тому как ранила его через несколько лет неудавшаяся любовная история.

Преодолеть прошлые обиды не смогли ни тот, ни другой. Однако если следы присутствия Пришвина нигде в огромном розановском наследии не встречаются и Розанов, принеся искренние или нет извинения за давнюю историю при встрече через много лет в Петербурге, предпочел выкинуть бывшего ученика из головы, то Пришвин не переставал думать о Розанове в разные периоды своей насыщенной жизни.

Василий Васильевич, сам того не подозревая, был пришвинским демоном. Он влиял на его творчество необыкновенно, как никто другой из декадентов и недекадентов. Ни Ремизов, ни Мережковский, ни Блок, ни Гамсун. Он переболел ими всеми и только розановской болезнью был болен неизлечимо, хотя удивительным образом сумел ее в своей душе переиначить. С бывшим учителем, с первым крупным писателем и мыслителем, повстречавшимся на его пути, Пришвин спорил, его отрицал, им восхищался, считал себя его продолжателем и последователем (“Розанов, конечно, страшный разрушитель, но его разрушение истории, вернее, разложение столь глубоко, что ближайший сосед его на том же пути неминуемо должен уже начать созидание”) — здесь была целая гамма оттенков и настроений, и, как бы ни был он сильно им задет, всегда прекрасно и глубоко его чувствовал, сознательно или нет усваивая его стилистику и художественные приемы.

Роман был безответным, и это Пришвина мучило, но чем взрослее писатель становился, тем более снисходительным по отношению к Розанову делался (и не только по отношению к Розанову, но ко всей давнишней истории.

В 1937 году он написал в Дневнике: “Священный бунт Курымушки теперь представляется не священным, и кажется, что учителя были гораздо лучше, чем описаны”) — и тем сильнее ему следовал.

Начиная с азиатского побега и до конца своих дней Пришвин был великим жизнетворцем и мистификатором. Сделав себя главным героем своих произведений, он не просто описывал свою жизнь, но выстраивал ее как роман. И жизнь ему блестяще подыгрывала: как поразило его то, что в 1914 году ему предстояло решать на заседании Религиозно-философского общества вопрос об исключении (!) из общества самого Розанова, каким внутренним торжеством было для него назначение на должность учителя географии (!) в Елецкую гимназию, откуда его когда-то выгнали, с каким смешанным чувством бродил он по запущенному кладбищу в Сергиевом Посаде, где был похоронен Розанов, а потом писал Горькому, что розановская могила словно шило в мешке.

Быть может, именно споря с Розановым, он написал в Дневнике последних лет о декадентах: “Спасся я от них скорее всего не искусством, а поведением”.

“Из тебя что-то выйдет”,— сказал маленькому Курымушке учитель географии и гениальный писатель.

“Это, конечно, поэзия, но и еще что-то”,— охарактеризовал одну из первых пришвинских книг Александр Блок.

Вот это “что-то”, эта неопределенность мучила Пришвина если не всю жизнь, то добрую ее половину, дух победы и поражения в нем боролись, смущали и искушали его, и в пришвинской натуре настаивалась, вызревала упрямая и гордая воля, столь необходимая писателю для того, чтобы воплотить свой дар.

История взаимоотношений Пришвина с Розановым не закончилась со смертью Василия Васильевича. В двадцатые годы в Загорске Пришвин познакомился с его младшей дочерью Татьяной Васильевной и пережил своеобразный духовный роман. Было бы заманчиво увидеть параллель с самим Розановым, который когда-то женился на Аполлинарии Сусловой, потому что она была любовницей Достоевского, однако отношения Пришвина с Розановой были иного рода, и даже Ефросинья Павловна (жена Михаила Михайловича) относилась к ним совершенно спокойно. “Очень некрасива, невзрачна,— писал Пришвин о Розановой,— но так оживленна, так игрива в мысли, что становится лучше красивой”.

Пришвин ощущал родство с Татьяной Васильевной, потому что “у этой девушки и у меня силы ушли на преодоление боли, причиненной одним и тем же (впоследствии любимым) человеком, ее отцом и моим учителем”.

Именно ей читал он в 1927 году уже опубликованного “Курымушку” — первое звено “Кащеевой цепи”.

Однако и здесь есть неясность.

“27 марта. К обеду пришла Татьяна Васильевна, и я читал ей “Курымушку”. Под конец пришла Григорева и помешала. Татьяна Васильевна сказала, что Розанов и должен был меня исключить.

29 марта. Татьяна Васильевна Розанова горячей душой, с огромным интересом в течение 4-х часов чтения слушала повести мои о Курымушке”.

Но два дня спустя произошло неожиданное:

“31 марта. Розанова вернула “Кащееву цепь”, и было очень неприлично это: все-таки, несомненно, это жест, иначе она сама занесла бы книгу, жест очень тонкий вышел. В общем, мира с покойным Василием Васильевичем не происходит”.

А вот отрывок из воспоминаний Т. В. Розановой:

“В это время (после разрыва с Аполлинарией Сусловой. — А. В.) отец был морально убит, гимназисты над ним смеялись, особенную дерзость проявил мальчик Пришвин. Отец на педагогическом совете требовал его исключения, его исключили, и потом, как мы узнали, юноша этот убежал в Америку, там работал и уже явился к нам в квартиру с рюкзаком и женатым. Он принес свою первую книгу “За волшебным колобком” и просил отца написать об этой книге рецензию. Это я очень хорошо помню. Отец засмеялся и сказал мне: “Вот, Таня, как хорошо, что я его выгнал, по крайней мере узнал жизнь, путешествовал и написал хорошую книгу, а то бы был каким-нибудь мелким чиновником в провинции”. Отец сдержал слово, поместил в “Новом времени” похвальную рецензию. После него дал о книге отзыв еще и Горький. С этого времени Пришвин пошел в гору. Позднее Пришвин написал роман “Кащеева цепь”, где высмеял Василия Васильевича, не упоминая его фамилии. Когда в 1928 году я стала бывать в его семье в Троице-Сергиевом посаде, то он хотел прочитать мне это место из своей книги, но я отказалась слушать. Он был, видимо, очень смущен этим и через несколько времени принес мне на квартиру в подарок портрет моего отца и также фотографический снимок с пелены преподобного Сергия, которая находится в Государственном Троице-Сергиевом музее в Загорске. Фотографии эти до сих пор висят у меня в комнате”.

В этих воспоминаниях довольно много ошибок. Во-первых, Суслова оставила Розанова не в Ельце, а в Брянске и случилось это в 1886 году, так что в грехе травли ославленного на весь город, морально убитого человека Пришвин не виновен. Во-вторых, “Колобок” не был его первой книгой, в-третьих, Пришвин никогда не был в Америке, да и про розановскую рецензию в “Новом времени” ничего не известно. И все же отношение дочери Розанова к Пришвину очевидно...

Много лет спустя после смерти обоих участников многолетнего и такого плодотворного противостояния две замечательные женщины, напрямую с ними связанные и бережно хранящие о близких им людях память, предприняли попытку протянуть друг другу руку.

В конце шестидесятых годов между Валерией Дмитриевной Пришвиной и Татьяной Васильевной Розановой завязалась переписка, и, хотя формальным поводом к ней послужила судьба розановского письменного стола, который приобрел когда-то Пришвин, связана она была, прежде всего, с “Кащеевой цепью”, и обеим корреспонденткам требовалось немало мужества, чтобы коснуться этой темы.

В. Д. Пришвина писала Т. В. Розановой: “Я хочу Вам сказать о Михаиле Михайловиче — он великодушный, чистейший, светлый человек, делавший, несомненно, много ошибок в жизни. Но вы простите ему все до конца! Особенно “Кащееву цепь”. Ведь и В. В. был виноват перед тем мальчиком, который стоял тогда на грани самоубийства (...) Я понимаю так, что все это было в нем поиски страдающей, неуспокоенной великой души...”

Т. В. Розанова отвечала:

“Очень хорошо Вы мне сообщили, что Михаил Михайлович уже в гимназии сознал, что и он виноват. Это делает ему большую честь. Я помню, что Михаил Михайлович мне говорил, что сожалеет, что описал Василия Васильевича в плохом виде, но я этой вещи не читала и ничего не могу сказать...”

Читала или не читала, действительно ли Пришвин сожалел о написанном и почему в таком случае не внес в роман, над которым работал до последнего дня, никаких изменений (ведь “Кащеева цепь” подвергалась его редактуре до последних дней жизни) — как решить это новое противоречие в запутанной пришвинско-розановской истории, теперь уже не скажет точно никто.

 

Глава 3. ПРИШВИНСКИЕ УНИВЕРСИТЕТЫ

Увлекшись сим занимательным сюжетом, мы несколько забежали вперед, и теперь нам предстоит вернуться в конец позапрошлого века, где в зародыше скопились все истоки бед века двадцатого. Неизвестно, как сложилась бы пришвинская судьба, когда бы в 1889 году старший братец его матушки, сибирский судовладелец Иван Иванович Игнатов, не предложил племяннику переехать в Тюмень. А в вольной Тюмени, тем более с таким дядюшкой, все было можно, в том числе и учиться волчебилетнику.

Иван Иванович был настоящий антик. Убежденный холостяк и “очаровательный прожигатель жизни”, он славился в роду своими неординарными поступками, устройством фантастических пиров и пикников, подношением дамам богатых подарков, любовными романами и игрой в карты. Последнее сближало его с пришвинским отцом. Только в отличие от невезучего в азартных играх и слабовольного Михаила Дмитриевича, однажды чудовищно проигравшись и спустив имение брата, а также и изрядную сумму денег, которые одолжил ему друг, пришвинский дядя Ваня не впал в отчаяние, а взял и уехал в Сибирь. Там он неизвестно как раздобыл первоначальный капитал, занялся пароходным бизнесом и с годами сделался настоящим воротилой, но не переставал интересоваться достижениями науки, новинками литературы и театра, был инициатором создания вольно-пожарной дружины и попечителем реального училища, имел дома большую библиотеку, привез в свой город лейденскую банку и солнечные часы, увлекался охотой, любил шампанское, бывал высокомерен и жесток, одних людей привечал, а других преследовал и оставил о себе воспоминания противоречивые, но чрезвычайно яркие. “Самый высший” звали его в роду.

Под его водительством великовозрастное чадо снова стало учиться (“Надо, брат, учиться, надо учиться, а то заедят попы с бабами”) и в 1892 году окончило реальное училище. Ему исполнилось в это время 19 лет — возраст совсем не маленький, тут сказалось второгодничество — и юноша торопился наверстать упущенное. “Самый высший” предлагал ему делать карьеру в Сибири, но Пришвин, от пассионарного родственника и его опеки подустав, отправился в Красноуфимск поступать на сельскохозяйственное отделение Промышленного училища, причем причина была по-юношески банальна: ему хотелось приехать в Тюмень “с погонами и танцевать как студент!”.

В Красноуфимске дело почему-то не заладилось, молодой человек переехал в Елабугу и сдал экзамены экстерном, после чего отправился в Ригу в политехникум и поступил на химико-агрономическое отделение.

В наброске к своей автобиографии Пришвин отметил: “В Риге меняю разные факультеты в поисках “философского камня””. А позднее в рассказе-мемуаре “Большая звезда” предположил, что выбор Риги был вызовом семейному народничеству, на дрожжах коего он вырос. Счастливым соперником русского народничества в сердце Пришвина стал марксизм, которым были заражены почти все учебные заведения России.

На протяжении жизни Пришвин много раз обращался к революционному сюжету своей молодости и оценки его колебались от возвеличивания той жертвенной борьбы за лучшую жизнь и даже клятвы в верности этой борьбе до горького признания, что был он шпаной в среде шпаны.

Среди этих противоречивых высказываний располагается и такое: “Когда-то я принадлежал к той интеллигенции, которая летает под звездами с завязанными глазами, и я летал вместе со всеми, пользуясь чужими теориями как крыльями (...) Семя марксизма находило теплую влагу в русском студенчестве и прорастало: во главе нашего кружка был эпилептический баран, который нам, мальчишкам, проповедовал не-ученье — “Выучитесь инженерами,— говорил он,— и сядете на шею пролетариата””.

Пикантность этой ситуации заключалась в том, что марксистское действие происходило на Кавказе, родине товарища Сталина, в городе Гори, куда студенты выехали, говоря современным языком, на практику (их не то послали, не то они сами добровольно поехали туда для борьбы с вредителем виноградников — филлоксерой, занесенной в Россию из Европы,— неслучайная, символическая, согласитесь, подробность), и по утрам молодежь сидела с лупами и рассматривала корешки виноградной лозы, а в остальное время яростно спорила за столом с бурдюками вина.

“Помню большую веранду, где мы пили вино и вели свои споры, огромное дерево орех, под которым праздновали с грузинами и пили много вина. Помню каких-то грузинских детей, которые учили меня танцевать лезгинку. Странно теперь думать, что среди этих детей рос и мог учить меня лезгинке сам Сталин”.

Теоретически у юноши был шанс сделать партийную карьеру, он завел знакомство с достаточно известными в революционном мире людьми и среди них с Василием Даниловичем Ульрихом, на дачу которого его привел другой марксист, по фамилии Горбачев, вытащивший юного Михаила из воды после неудачного купания в Рижском заливе. И все же что-то не сложилось, не получилось у него с революцией. Может быть, потому, что марксизм у него был никакой не научный, не правильный, а фантастический, религиозный, слишком искренний.

В жестокой “не то секте, не то семье, не то партии с бесконечной преданностью этому коллективу и готовностью для него во всякое время принести себя в жертву” Пришвин сравнивал себя с Петей Ростовым (“Я был юношей, до последней крайности неспособным к политической работе... доверчив, влюбчив в человека...”) и если не погиб в бою, то испил свою чашу страданий в камере одиночного заключения Митавской образцовой тюрьмы, куда попал в 1897 году, будучи пойманным при переноске нелегальной литературы.

Тюрьма есть тюрьма, хотя о пенитенциарных порядках бывшей империи теперь мы читаем едва ли не с умилением: никакого подавления личности, унижения, пыток, мучений, даже просьбу молодого нигилиста перевести его из полутемной камеры в ту, где было видно небо и закаты, выполнили! Разве что отказал начальник тюрьмы только передать ему книгу Шекспира “Кинг Джон” на английском языке, потому что “английского языка у них никто не понимает и книга может быть нелегальной”.

И все же молодому человеку там было крайне тяжело, одиночество давило. В детстве его в шутку во время игры придушили подушкой, и в эти несколько мгновений небытия он пережил смертельный черный ужас, который вернулся к нему теперь, и “ему мелькнуло в безумии — разбежаться по диагонали и со всего маху бухнуть головой о стену. А еще лучше и вернее — разбить стекло и запустить себе острый конец под ребро”.

Не сойти с ума — была его задача, и спасение к нему пришло — он вообразил себя путешествующим к Северному полюсу и высчитывал, сколько раз должен пройти по диагонали камеры, чтобы достичь заветной точки. А позднее в разговоре со случайной знакомой гордо констатировал: коль скоро вышел из тюрьмы невредим, значит, полюса достиг.

Освободившись, Пришвин уехал в Елец — в университетских городах ему было запрещено жить в течение трех лет. Он хлопотал о разрешении выехать за границу, а пока что обитал в доме своего гимназического товарища А. М. Коноплянцева, зарабатывал на хлеб частными уроками, кои ему охотно из сочувствия к участи пострадавшего поставляла местная интеллигенция, и, судя по воспоминаниям окружавших его в ту пору людей, очень недурно проводил время: дурачился, лазал домой через окно, играл на мандолине и пел серенады “О, Коломбина, я твой верный Арлекин...”.

Тем временем закончился относительно счастливый для России девятнадцатый век, век расцвета русской литературы, а до литературы двадцатисемилетнему Пришвину было по-прежнему так далеко, что он о ней даже не задумывался. Если отбросить все экивоки, то перед нами, попросту говоря, недоросль, никчемный человек, недоучившийся студент, интеллигентский Гусек, за спиной у которого одни несчастья, провалы и поражения, и все вокруг, казалось, нашептывало: неудачник, неудачник, неудачник.

Даже опыта в отношениях с женщинами у него не было (или почти не было — пыталась его было соблазнить в Риге некая железнодорожная служащая Анна Харлампиевна Голикова, по прозвищу Жучка, но не соблазнила и с горя вышла замуж за их общего товарища по революционному кружку Романа Васильевича Кютнера), зато было много рассуждений о целомудрии и чистоте, идеализма и прекрасных порывов души, по поводу чего так и хочется вспомнить Любовь Андреевну Раневскую из “Вишневого сада”: “Вы не выше любви, а просто, как вот говорит наш Фирс, вы недотепа. В ваши годы не иметь любовницы!..”

И все-таки тем и отличаются по-настоящему талантливые люди, что даже неудачи и неуспехи умеют обратить на пользу своего внутреннего развития, и потому напрасно эти годы для Пришвина не прошли. Что-то исподволь, медленно, осторожно зрело в тайниках его души, ждало своего срока, и неудивительно, что позднее, размышляя о природе успеха и неуспеха, писатель занес в Дневник: “Только измерив жизнь в глубину своей неудачей, страданием, иной бывает способен радоваться жизни, быть счастливым; удача — это мера счастья в ширину, а неудача есть проба на счастье в глубину”.

В полной мере ему предстояло испытать счастье и несчастье в истории своей первой запоздалой и очень сильной любви. Произошло это в Германии, куда Пришвину удалось уехать и поступить на агрономическое отделение Лейпцигского университета. Но об учебе позднее, да и не так эта учеба была важна — важнее была любовь, которая у него получилась не как у всех.

Звали его Лауру Варварой Петровной Измалковой. Фотографии ее не сохранилось, и известно о ней не так много. Только недавно благодаря изысканиям А. Л. Гришунина стало известно, что отец ее, Петр Николаевич Измалков, был действительным статским советником и проживал в аристократическом районе Санкт-Петербурга на Захарьевской улице.

В “Кащеевой цепи” Инна рассказывает о своем родителе одну забавную подробность: “Настоящая фамилия его была Чижиков, ему пришлось поднести государю какую-то особую просфору на каком-то особенном блюде. После того он получил дворянство и переменил фамилию на Ростовцева. И еще он готовился сделаться профессором, но, чтобы мама была генеральшей, он бросил университет и поступил в департамент. И все-таки, помню, раз у них подслушала сцену, мама сказала ему: “Помни, для меня ты вечный Чижиков!””

Но было ли это на самом деле, утверждать не возьмется никто. Тем и коварен автобиографический роман, что реконструировать по нему события реальной жизни чрезвычайно сложно — слишком перемешаны здесь фантазия и вымысел. В “Кащеевой цепи” Инна Ростовцева, прототипом которой была Варвара Петровна, появляется в судьбе Алпатова в качестве назначенной партией невесты (как ее к марксистам занесло, неясно совершенно) на тюремном свидании, молодые не знают, о чем говорить, и только в самом конце свидания таинственная девица намекает жениху на скорое освобождение и обещает следующую встречу за границей, куда едет учиться. Лица ее он не видит — оно остается под густой вуалью, и на протяжении всего романа образ этой женщины остается практически нераскрытым.

Вообще, как мне кажется, писать женщин, по крайней мере в своей беллетристике, Пришвин не умел и, похоже, даже к этому не стремился. То же самое относится и к истории любви: “Я никогда не могу описать свой роман, самую его суть... Я не могу взять море, но я могу подобрать самоцветный камешек и берегу его. Я не могу погрузиться в бездну вулкана. Но я могу собрать пемзу и остывшую лаву”. И все же из дневников ранних лет и писем обоих влюбленных встает очень любопытный и вполне ощутимый образ.

Знакомство с Варварой Петровной Измалковой произошло ни в какой не в тюрьме, а благодаря пришвинской приятельнице Анне Ивановне (?) Глотовой, замужней даме, которая переживала в ту пору тяжелую драму в личной жизни, уходила и возвращалась к мужу, и немолодой студент играл роль посредника в отношениях между супругами. Она приятельствовала с Варей, а само действие происходило в каком-то парижском пансионе. Двое земляков непринужденно беседовали на родном языке, на столе стояли в вазе красные цветы. Пришвин потихоньку оторвал большой лепесток и положил девушке на колени...

Однако дальше целомудренного жеста их отношения не пошли. Они посещали вместе театр, много говорили, и Варвара Петровна признавалась, что не смогла бы жить в России среди мужиков (к чему готовился Пришвин), он приводил в ответ умозрительные доводы, потом провожал домой, философствовал, рассуждал о Канте, а однажды сделал ей замечание, когда в конке оказался усталый потный рабочий и дамы, зажав носы, демонстративно вышли на площадку.

— Даже если б я был аристократом, то не позволил бы себе так оскорблять рабочего.

— Я не думала, что вы такой глубокий,— ответила она, смутившись и покраснев.

И в этот момент он понял, как сильно любит ее.

Отчего они расстались? Если верить роману, Инна хотела от Алпатова положения в обществе, за которым он и отправляется в Петербург, где знакомится с ее отцом, урожденным Чижиковым, а потом получает от девушки решительное письмо, выдержанное в телеграфном, отрывистом стиле: “Слишком уважаю, чтобы отдаться жалости. Прошу, не пишите больше. Я теперь все разглядела, все поняла: мы говорим на разных языках, нам не по пути. В этот раз твердо и решительно говорю: нет”.

Так было в романе. Из пришвинских же дневниковых записей история получается иная. Девушка нашла что-то обидное в одной из его записок, они объяснились, целовались, но наутро она пришла к нему и дала письмо, где было написано, что не любит его, хотя лицо ее выражало иное. В тот же вечер он уехал в Лейпциг и через день получил письмо из Парижа, бросился туда: Люксембургский сад, пароход на Сене, Булонский лес и наконец расставание на каком-то кладбище.

“Она мне сказала тогда, я люблю не ее. А между тем я не оставляю ее до сих пор. Не помню ее земного лица, но что-то люблю. Да кто же она?..

К той, которую я когда-то любил, я предъявил какие-то требования, которых она не могла выполнить. Мне не хотелось, я не мог унизить ее животным чувством. Я хотел найти в ней то высшее, себя, в чем бы я мог возвратиться к себе первоначальному. В этом и было мое безумие. Ей хотелось обыкновенного мужа. Она мне представилась двойною. Она сама мне говорила об этом:

— Поймите, что в действительности я одна, а та другая есть случайность. Это то лучшее, что останется с вами всегда, что вы от меня отняли”.

Варваре Петровне было явно неуютно в обществе этого странного молодого человека, она не понимала, чего он от нее хочет, томилась, пугалась и наконец решилась сказать последнее “нет”.

Он вернулся в Россию, с горя сошелся с другой женщиной, стал отцом, ребенок умер, но и после всего пережитого Пришвин не забывал Варвару Петровну, и несколько лет спустя, когда был уже фактически женат, неожиданно получил от нее письмо, в котором она сообщала о своем приезде в Петербург и назначала свидание. Ему было откуда-то известно, что она собиралась выйти замуж за профессора в Берлине, но в последний момент передумала и профессору отказала.

Все могло решиться в одночасье...

Но судьбе не было угодно, чтобы Михаил и Варвара встретились. Несчастный возлюбленный, словно старый и рассеянный профессор, перепутал день встречи и явился на вокзал сутки спустя назначенного свидания. Разгневанная Варвара Петровна уехала навсегда.

“Что было бы, если бы я сошелся с этой женщиной. Непременное несчастье: разрыв, ряд глупостей. Но если бы (что было бы чудо) мы устроились... да нет, мы бы не устроились”.

Он ее очень любил. Все, что ни было важного в пришвинской жизни, второстепенно по сравнению с историей этой любви, а вернее, берет из нее начало и к ней возвращается: и литература, и секты, и декаденты, и революция, и охота, и скитания по стране, и несчастная семейная жизнь.

В тридцатые годы в ернических и одновременно серьезных размышлениях о загробной жизни Пришвин написал с невероятной тоской, как проходит без любви его жизнь:

“Только вот одна невеста моя, с ней бы я встретился, я бы все отдал за это, я готов до конца жизни на железной сковороде прыгать или мерзнуть, лишь бы знать, что на том свете с ней встречусь и обнимусь”.

Она не принесла ему мужского счастья (если только есть такое понятие в противовес счастью женскому), даже не так — он не захотел это счастье взять, она-то была готова его отдать, но вместо того разбудила в нем поэта, и он проклинал и благословлял судьбу одновременно за то, что так произошло,— вот еще одна причина вечной пришвинской раздвоенности и противоречивости и такое страстное стремление к цельности.

Уже будучи пожилым человеком, вспоминая свою жизнь и подводя некоторые итоги, Пришвин записал в Дневнике:

“Голос “прозевал” говорил мне о девушке, которая откинулась в кресле, закрыла глаза, вдруг вспыхнула и прошептала: “За такое чувство можно все отдать”. А я ей читал в это время с бумажки исповедь своей любви к ней, все видел и почему-то не смел. И так прозевал я, пропустил навсегда единственную, предоставленную мне минуту блаженства в жизни самой по себе. Так было назначено мне — променять жизнь свою на бумажку”.

В 1921 году Измалкова работала переводчицей в издательстве “Всемирная литература”, основанном Горьким, куда могли привести ее либо К. Чуковский, либо Е. Замятин, либо Н. Гумилев, известные склонностью к молодым красивым женщинам.

В Петербурге-Ленинграде она прожила как минимум до 1934 года, работая после упразднения “Всемирной литературы” преподавателем Ленинградского химико-технологического института имени Ленсовета, после чего следы ее теряются...

Но именно благодаря любви к Измалковой родился писатель:

“Разглядывая фигурки в заваленном снегом лесу, вспоминал, как в молодости Она исчезла и на место ее в открытую рану как лекарство стали входить звуки русской речи и природы. Она была моей мечтой, на действительную же девушку я не обращал никакого внимания. И после понял, что потому-то она и исчезла, что эту плоть моей мечты я оставлял без вниманья. Зато я стал глядеть вокруг себя с родственным вниманием, стал собирать дом свой в самом широком смысле слова”.

Но прежде нашему герою нужно было преодолеть еще одно испытание, которое одни люди проходят легко и незаметно, а другие чудовищно тяжело.

Пришвин был из породы вторых — из тех, кого, как правило, и вербует искусство.

“Любовь была задержкой половому чувству (на Прекрасной Даме нельзя жениться!)”.

Глава 4. ДУХ И ПЛОТЬ

Каждый человек, в том числе и писатель, имеет право на частную жизнь, на свое privacy, как бы мы сегодня сказали. И, рассуждая об интимной жизни, читая его дневники и включенные в них письма, мы рискуем оказаться в положении подглядывающих в замочную скважину. Но случай с Пришвиным особенный.

Михаил Михайлович относился к своей жизни как к объекту творчества. Он творил ее и Дневник, свои тетрадки, куда заносил каждодневные обширные свидетельства своей жизни, считал главным своим произведением. Все, что ни есть в них тайного и интимного, что люди обыкновенно скрывают, Пришвин, напротив, бережно хранил для будущего Друга-читателя, в роли которого оказались все мы, дожившие до времени публикации его архивов.

За это пристальное вглядывание в себя (“Боже, сохрани во мне это писательское целомудрие: не смотреться в зеркало”,— писал Розанов) многие его не любили. А когда были опубликованы только выдержки из пришвинских “Дневников”, И. С. Соколов-Микитов раздраженно отзывался о прочитанном: “Игра словами и мыслями. Лукавое и недоброе. Отталкивающее самообожание. Точно всю жизнь на себя в зеркальце смотрелся”.

Самое интересное в неподцензурном и неизвестном Пришвине, самое ценное в нем — его последовательность и честность. Говорить обо всем, так обо всем. Не делать ни из чего тайны, не выпячивать в болезненном припадке душевные язвы, но и не прятать их стыдливо, а показать человека таким, каков он есть. Поскольку для Пришвина легче всего было показать эту борьбу на своем примере, ведь себя он лучше знал, то именно по такому пути он и пошел.

“Как трогательно воспоминание из жизни Алпатова, когда он, весь кипящий от желания женщины, окруженный множеством баб, из всех сил боролся с собой (с ума сходил) и сохранял чистоту для невесты, даже не для невесты, а для возможности, что она когда-нибудь будет его невестой. Казалось, что вот только он соединится с одной из баб, так он сделается в отношении ее таким, что и невозможно будет уже к ней прийти”.

И все же дело здесь не только в трогательности. То там, то здесь по очень искреннему Дневнику писателя обронены самые горькие признания насчет своей обделенной юности и затянувшегося целомудрия.

“Недаром голубая весна так влечет к себе мое существо: смутные чувства, капризные, как игра света, наполняли большую часть моей жизни. Ведь в 47 лет только я получил наконец от женщины все то, что другой имеет в 25 лет и потом остается свободным для своего “дела”; “моя драма: преодоление девства””.

“Любовный голод или ядовитая пища любви? Мне досталось пережить голод”.

В зрелые годы, встретив наконец женщину, которую так долго искал, Пришвин пришел к убеждению в благотворности сексуального воздержания и полагал, что именно из этого голода он родился как художник.

Весьма благосклонно он относился на семьдесят девятом году жизни и к естественному прекращению этой страсти:

“Люди еще молодые, состоящие в плену главной человеческой страсти, обеспечивающей размножение, представляют себе жизнь без этого, как смерть. Они не подозревают, что как раз-то и начинается свободная и большая жизнь, когда они освободятся от этого пристрастия”.

Но в молодости и даже в середине жизни все представлялось ему гораздо сложнее и трагичнее: “Пишу Алпатова чистым, а между тем сам в это время не был чист, и это очень задевает: ведь я хочу держаться натуры. Но вот особенность моей натуры, из которой можно выделить кусок для создания Алпатова: в общем, редкие “падения” с проститутками совсем не затрагивали собственно эротическую сторону моей природы, напротив, очень возможно, что именно этой силой отталкивания закупоривало девственность, создавая экстремизм”. Отчасти именно этот экстремизм и страх психического расстройства свели Михаила Михайловича на тридцатом году жизни с женщиной, которая стала матерью его детей, с которой прожил он много лет в несчастливом браке и принес много страданий и себе, и ей.

Так появился еще один очень важный герой, вернее, героиня нашего повествования — его по-настоящему первая женщина и первая жена, столь не похожая на Прекрасную Даму.

“Было мне очень неладно: борьба такая душевная между животным и духовным, хотелось брака святого с женщиной единственной, вечного брака, соединиться с миром, и в то же время... мне был один путь — в монахи, потому что я воображал женщину, ее не было на земле, и та, за которую я принимал ее, пугалась моего идеала, отказывалась. Мне хотелось уйти куда-нибудь от людей в мир, наполненный цветами и птичьим пением, но как это сделать, я не знал, я ходил по лесам, по полям, встречал удивительные, никогда не виденные цветы, слышал чудесных птиц, все изумлялся, но не знал, как мне заключить с ними вечный союз. Однажды в таком состоянии духа я встретил женщину молодую с красивыми глазами, грустными. Я узнал от нее, что мужа она бросила,— муж ее негодяй, ребенок остался у матери, а она уехала, стирает белье, жнет на полях и так кормится. Мне она очень понравилась, через несколько дней мы были с ней близки, и я с изумлением спрашивал себя: откуда у меня взялось такое мнение, что это (жизнь с женщиной) вне того единственного брака отвратительна и невозможна”.

В 1925 году Пришвин сделал, в скобках, между прочим, рассуждая о своем становлении как писателя, изумительное добавление к истории его знакомства с Ефросиньей Павловной, быть может, лучше всего объясняющее, что же тогда с ними двумя произошло и как возникла эта странная семейная пара: “Когда мы совокупились, то решили купить ко-ро-ву! вот ведь какие соки-то пошли”.

В разное время он очень по-разному писал об этой женщине и об истории их связи. Разнообразие оценок одного и того же человеку свойственно, но у Пришвина оно достигло самого невероятного размаха и касается любого вопроса: от отношения к Розанову до революции семнадцатого года и философских понятий, декадентства, политики и христианства, и, быть может, этой переменчивости, шаткости, а если угодно, диалектики и сложности не могли простить иные из его современников или более поздних интерпретаторов.

Еще в восемнадцатом году во время чрезвычайно путаного, противоречивого и, по мнению биографов писателя, единственного пришвинского адюльтера, которому посвящено немало страниц в чрезвычайно насыщенном, богатом событиями Дневнике за этот год, Пришвин записал:

“Соня плохо поняла мой союз с Ефросиньей Павловной: она говорит, что мы с ней неподходящая пара; но в том-то и дело, что я свою тоску по настоящей любви не мог заменить, как она, браком по расчету на счастье; я взял себе Ефросинью Павловну как бы в издевательство “над счастьем””.

Сюжет любви интеллигента к простолюдинке какой-то бунинский, что-то вроде “Митиной любви” (недаром так сильно потряс Михаила Михайловича этот рассказ земляка) или “Темных аллей”, которые Пришвин вряд ли читал, но, если бы прочел, наверняка оценил бы не менее высоко. Однако есть и разница. Для бунинских героев, дворян, студентов, барчуков — а точнее, для одного общего героя, перемещающегося из рассказа в рассказ,— было естественно сойтись с крестьянкой или горничной, пусть даже полюбить ее, и совершенно немыслимо на ней жениться, ибо Бунин сословных предрассудков всегда придерживался, и Пришвин это остро чувствовал; пришвинская же судьба и некий, поначалу противоположный бунинским разрывам и расставаниям исход его любви, женитьба на дикарке, рождение детей, строительство дома и будущие очень сложные отношения с простонародной супругой, так или иначе все равно приходящие к разрыву, словно дают ответ, а что бы было, если б Николай Алексеевич из давшего название всей бунинской книге рассказа женился на крестьянке Надежде.

Мучительное переживание разрыва плоти и духа сближало елецких юношей ничуть не меньше, чем ужас от революции семнадцатого года двух соседей-помещиков. Не случайно, размышляя над любовными страницами автобиографического романа, который Пришвин писал как раз в те годы, когда прочитал “Митину любовь”, бросая земляку своеобразный вызов, Михаил Михайлович настаивал на своем решении проклятого вопроса:

“Я же дерзну свою повесть так закончить, чтоб соитие стало священным узлом жизни, освобождающим любовь к жизни актом. Для этого Митя сделает Аленку своей женой и за шкурой Аленки познает истинное лицо женщины, скрытое...”

Между тем жена Пришвина, о браке с которой он неоднократно сожалел за годы своего супружества, была тоже по-своему удивительная и замечательная женщина, и лучше нее самой никто о ней не расскажет.

“Родилась я в деревне Следово Смоленской губернии, Дорогобужского уезда, в семье Бадыкиных. Жили бедно: отец рано умер, мать одна маялась с детьми — кроме меня, было еще четверо...

Недолго длилась моя девичья жизнь. Вскоре просватали меня за Филиппа Смогалева. Просватали против моей воли, потому что Смогалевых двор считался богатым: у них лошадь была. Мне тогда было шестнадцать лет, ему двадцать два...

Муж был пьяница и безобразник. Ни доброго слова, ни ласки я от него ни разу не слышала, не видела. Он бил меня без вины, жизнь была — сплошная мука.

Земский начальник знал о моей тяжелой жизни и распорядился выдать мне на три месяца паспорт — как ушедшей в город на заработки. Я мешок с пожитками собрала, Яшу у матери оставила — и уехала. Хотела прямо в Москву. Да меня отговорили — ты, говорят, там пропадешь. Лучше в какой-нибудь небольшой городок. Вот так и очутилась я в Клину.

Поступила на работу в прачечную. Работала, пока срок паспорта вышел. А дальше что делать?.. Делать нечего, собрала я мешок в дорогу. И тут приходит знакомая моя, хорошая женщина, Акулина, и говорит, что живут тут поблизости два холостяка — Михаил Михайлович Пришвин да Петр Карлович (фамилии не помню). Им прислуга нужна. Только я это услышала, мешок в сторону и, не раздумывая, прямо к ним пошла. Думаю, будь что будет, хуже не станет.

Михаил Михайлович посмотрел на меня и засомневался:

— Женщина красивая, молодая, как бы не стали к ней солдаты ходить!

Однако же взял меня. Солдаты не ходили, а мы с Михаилом Михайловичем скоро друг друга полюбили и сошлись как муж с женой”.

Пришвин не женился, а именно сошелся с Ефросиньей Павловной. Жениться он и не мог — она ведь была замужем, и официально брак свой они оформили только после революции. Он не относился к этой связи очень серьезно и в любой момент был готов с крестьянкой расстаться.

“Наш союз был совсем свободный, и я про себя думал так, что, если она задумает к другому уйти, я уступлю ее другому без боя. А о себе думал, что если придет другая, настоящая, то я уйду к настоящей... но никуда мы не ушли от себя...”

“Ефросинья Павловна вначале была для меня как бы женщина из рая до грехопадения: до того она была доверчива и роскошно одарена естественными богатствами. Я эту девственность ее души любил, как Руссо это же в людях любил, обобщая все человеческое в “природу”. Портиться она начала по мере того, как стала различать”.

На беду свою, она была умной и незаурядной женщиной, что в несколько парадоксальной манере подтверждал и ее второй муж: “Ефросинья Павловна была настолько умна и необразованна, что вовсе и не касалась моего духовного мира”.

Ими было прожито вместе почти тридцать лет, Ефросинья Павловна родила Пришвину троих сыновей (один из них рано умер) и закончила свои воспоминания лаконично и хлестко: “Муж мой не простой человек — писатель значит, я должна ему служить. И служила всю жизнь как могла”.

Она сыграла в жизни Пришвина роль чрезвычайно важную: “Через деревенскую женщину я входил в природу, в народ, в русский родной язык, в слово”.

Однако позже, в пору работы над “Кащеевой цепью”, Пришвин в одной-единственной фразе так описал свою жизнь со всеми ее коллизиями и подводными течениями: “Вот какие есть люди: встретил женщину, которая отказалась выйти за него, он берет в поле первую бабу, делает ее женой и потом всю жизнь, занимаясь охотой, путешествием и философией, старается в этих радостях скрыть свое горе”.

А отвечать за брак с Фросей пришлось довольно скоро, тем более что в характере самобытной смолянки, похоже, напрочь отсутствовали такие несомненные женские добродетели, как терпение и кротость. Пришвин писал книги, путешествовал, участвовал в литературной жизни, но с горечью отмечал, что в своей семье он на обочине. В 1915 году он написал: “Как она укрепляется детьми. При такой ее близости к детям будущее почти несомненно: она и три ее защитника. Как смешно сострадание к ней было бы: она в сравнении со мной богатейший, неистребимый человек”.

Тогда же сорокадвухлетний человек пишет “письмо к покойной матери”, и в этом удивительно нежном исповедальном послании есть строки, касающиеся подоплеки его семейной жизни:

“Недавно я в связи со снами и домашними сценами вспоминал, как ты чуть не женила меня на учительнице и как я, вопреки твоему желанию, пошел своим путем, диким. Мне так отчетливо представились все выгоды того брака для нынешней моей жизни: не говоря о воспитании детей, большей общительности и т. п., я еще учитывал собственный личный рост; ведь наше личное богатство удесятеряется от сообщества с таким человеком. Все это хорошо, но она мне снится в образе старухи, и я всегда в ней чувствовал что-то старушечье. Ты не могла понять, что твой выбор был серединой между моими двумя крайностями и для этого надо было быть серединой. Но какая мать не пожелает для сына среднего пути, сохраняющего его земную жизнь... я не раскаиваюсь, но часто тоскую, эта тоска и гонит меня в литературу...”

 

Глава 5. ПЕРВАЯ КНИГА

Вот и прозвучало наконец это заветное слово — литература — и пришло время обратиться собственно к искусству слова.

“Я отдал свою молодость смутным скитаниям по человеческим поручениям и только в тридцатилетнем возрасте стал писать и тем устраивать свой внутренний дом”,— вспоминал он позднее, определяя этот важный рубеж, разделивший его жизнь.

Свою первую значительную художественную книгу — очерки Выгорецкого края “В краю непуганых птиц” — он написал в 1906 году. Уже два года Пришвин жил в Петербурге на Васильевском острове, куда переманил его елецкий товарищ Александр Михайлович Коноплянцев, который сам к тому времени окончил университет, работал в министерстве, вращался в столичных литературных кругах, увлекался философией и по части жизненных успехов давал своему земляку сто очков вперед.

Послужной список Михаила Михайловича был скромнее. Правда, за спиной у Пришвина осталась учеба в Германии, где он сумел получить замечательное образование и окончательно расплевался с марксизмом, но практическое применение этого образования на Богородских хуторах графа Бобринского в Тульской губернии, а затем в Клину и служба в Петровской сельскохозяйственной академии в Москве его не устраивали. Пришвин бросил агрономию и благодаря своему двоюродному брату Илье Николаевичу Игнатову получил возможность заняться журналистикой и печататься в “Русских ведомостях”.

Однако работа в газете тоже не приносила много радости, он чувствовал, что способен на большее, а самое главное — опека кузена его крайне утомляла: хотелось свободы,— и тогда, не порывая с журналистикой и занимаясь ею до семнадцатого года, а потом вынужденно вернувшись к ней в советские времена, он написал свой первый вольный рассказ.

В “Журавлиной родине” Пришвин так объяснил причины, приведшие его к занятию литературным трудом:

“Я выбрал писательство для того, чтобы не зависеть от начальников в казенной службе и как-нибудь прокормиться”.

Историю Михаила Пришвина можно сравнить с историей тысяч молодых людей, приезжавших в Петербург с тем, чтобы сделать литературную или иную карьеру,— с той только разницей, что Пришвину уже было за тридцать, он был обременен семьей, и менять жизнь с таким грузом очень нелегко.

Большинство этих молодых людей либо успокаивалось и занималось обычной службой, как Коноплянцев, либо спивалось, ломалось, гибло, и едва ли не самое замечательное произведение на эту тему — к сожалению, почти не известный читателям роман прекрасного и Пришвину очень близкого писателя

Д. С. Мамина-Сибиряка “Черты из жизни Пепко”, “где описывается “дурь” юности, и как она проходит, и как показывается дно жизни, похожее на мелкую городскую речку с ее разбитым чайником, дырявыми кастрюлями и всякой дрянью. И, когда показывается дно, является оторопь от жизни, хочется вернуть

себе “дурь”. Делаются серьезные усилия, и дурь становится действующей силой, поэзией писательства (...) у Мамина блудный сын из богемы, больной, измученный, возвращается к отцу на родину и восстанавливает родственную связь со своим краем”.

Первое время в Петербурге Пришвин жил без жены, и эта жизнь казалась ему более привольной, но Ефросинья Павловна однажды, не зная даже пришвинского адреса и, следовательно, вопреки его воле, разыскала А. М. Коноплянцева, с женой которого на глазах у Ефросиньи Павловны и самого Александра Михайловича через полтора десятка лет вспыхнет у Пришвина роман, и тот привел ее к мужу. Так кончилось неудачей первое пришвинское бегство от своей Ксантиппы.

С ее приездом легче не стало. Их жизнь в Петербурге по-прежнему была очень жестокой. У Пришвина родился и сразу же умер первый сын, маленький Сережа, в 1906 году родился Лев, и вот этот год, когда молодому литератору исполнилось тридцать три, оказался для Пришвина поворотным — то, к чему он так долго и мучительно шел, начало приносить первые плоды.

Произошло это благодаря событию, на первый взгляд ничем не примечательному,— на охтенских огородах он познакомился со своим соседом, бывшим фельдшером, а впоследствии этнографом Ончуковым, и тот посоветовал молодому человеку отправиться на Север — “за сказками”.

Так Пришвин собрался в свое первое путешествие — потом их будет очень много, он объездит почти всю страну и напишет о Дальнем Востоке, Средней Азии, Кавказе, Крыме так, словно в этих краях много лет прожил, но сердце его навсегда будет отдано Русскому Северу.

“В краю непуганых птиц” — это бесхитростный, немного сентиментальный в духе Руссо очерк северной жизни России начала минувшего века. Путь повествователя прошел по тем местам, где во времена раскола возникло крупное старообрядческое поселение Выгореция, в середине девятнадцатого века разогнанное Николаем Первым. Но было в этой книге что-то, выбор материала, язык, интонация, очень бережная позиция рассказчика, сумевшего найти такое положение, чтобы не отстраниться вовсе и не заслонить собой описанный материал,— было что-то, приближавшее ее к высокой литературе.

Очерки Выговского края, если не считать маленькой главки “На Угоре”, написанной вместо предисловия, начинаются, как это ни странно, с Берлина, где после рабочего дня и по выходным отводят душу на маленьких клочках земли бедные жители большого города. Именно от такой дачной жизни, неважно — берлинской или петербургской, спасается, бежит повествователь.

На пароходе через Ладожское и Онежское озера он добирается до Петрозаводска, а оттуда до Повенца, по пути описывая публику — священника, старичка-полковника, женщину с маленькой девочкой на руках. Пока что это еще очень похоже на Сергея Васильевича Максимова, может быть, немножко живее и одновременно с тем неувереннее, однако те тридцать—сорок лет, что отделяют “Год на Севере” от пришвинских очерков, не проходят бесследно. Вот сельский батюшка посмеивается над настоятелем Климентского монастыря, у которого тридцать шесть коров и двадцать монахов, вот появляется мальчик, которого родители за чудесное выздоровление его по обету посылают в Соловецкий монастырь, юноша отправляется с большим религиозным подъемом и... остывает к вере.

Из Повенца, где для всех мир заканчивается, а для Пришвина только начинается, писатель отправляется к Масельгскому хребту, через который проходит водораздел между Балтийским и Белым морями.

Озера, реки, острова, водопады, скалы, салмы, сельги, луды, корги — он очень внимателен к подробностям пейзажа, местным словечкам, которые выделяет курсивом и объясняет, к названиям ветров — шалонник, летний, сток, побережник, обедник, торок, жаровой.

Автор чувствует себя очень свободным в этом повествовании и ничего не стесняется: книга как бы пишет сама себя — верный признак всякого истинно талантливого произведения, Пришвин только кое-где подправляет ее течение, в ней совершенно нет сделанности, вымученности, искусственности и уж тем более журнализма — при очевидной заданности темы Пришвин выступает как художник.

Когда ему требуется, он вставляет в текст довольно длинные цитаты современных ему ученых, приводит народные стихи, описывает свадебные и похоронные обряды, очень много времени уделяет рыболовецкому промыслу, вешнему, осеннему и зимнему, бурлачеству, рубке леса и лесосплаву, листоброснице (неведомой жителям средней полосы поре, напоминающей сенокос, с той лишь разницей, что женщины собирают березовые листья и зимой кормят ими коров), пахоте, упоминается вскользь строительство Онежско-Беломорского канала — все это зерна будущих пришвинских книг.

И один из самых трогательных и важных персонажей “Края” — старик Мануйло, который рассказывает рыбакам и лесорубам сказки про царя, “с которым народ живет так просто, будто бы это и не царь, а лишь счастливый, имеющий власть мужик”, рассказывает, пока все не уснут, а если не спит хоть один, рассказывает и ему и, только исполнив свой долг, засыпает. Чем не идеальный писатель и чем не подлинное литературное творчество, воспринимаемое как желанная служба!

Пришвин удивляется тому, как сосуществуют в крестьянском быту языческие и христианские обычаи, и христианские кажутся ему вынужденной уступкой, а настоящие властители этого края — колдуны, к которым его влечет куда больше, чем к православным монахам.

Он был внимателен не только к природе — в “Краю” немало ярких образов людей, и один из самых пронзительных — вопленица Степанида Максимовна, профессиональная плакальщица; старик Иван Тимофеевич Рябинин, сын того знаменитого Рябинина, у которого записывал былины Гильфердинг.

Книга была замечена и имела успех (в том числе и денежный, Пришвин получил шестьсот рублей золотыми), и эта первая литературная победа, пусть даже ее автором впоследствии отчасти преувеличенная и превращенная в своего рода легенду, значила для вчерашнего неудачника необыкновенно много. Но успех надо было закреплять, двигаться вперед, и начинающий литератор принялся вырабатывать свою — как нынче принято говорить — писательскую стратегию.

Почему Пришвин свернул при этом с этнографического пути и потянулся к декадентам? Почему этот умный, глубоко чувствующий здоровую природу и привязанный к земной жизни зоркий и чуткий человек, написавший прекрасную реалистическую книгу, оказался в кругу людей с очень специфическим мировоззрением? Что потянуло его к сектантам?

Вопросы эти далеко не праздные, ибо не одного Михаила Михайловича касаются. В “Журавлиной родине” Пришвин опишет свой переход от наивного реализма в декадентский стан так:

“Свою первую книгу этнографическую “В краю непуганых птиц” я писал, не имея никакого опыта в словесном искусстве. Против всех, писавших потом о моих книгах, один М. О. Гершензон сказал мне, что эта первая книга этнографическая гораздо лучше всех следующих за ней поэтических. Я приписал такое мнение чудачеству М. О. Гершензона, который, казалось мне, всегда и во всем хотел быть оригинальным. И только теперь, когда судьба привела в мою комнату В. К. Арсеньева, автора замечательной книги “В дебрях Уссурийского края”, и я узнал от него, что он не думал о литературе, а писал книгу строго по своим дневникам, я понял и Гершензона и недостижимое мне теперь значение наивности своей первой книги. И я не сомневаюсь теперь, что, если бы не среда, заманившая меня в искусство слова самого по себе, я мало-помалу создал бы книгу, подобную арсеньевской, где поэт до последней творческой капли крови растворился в изображаемом мире”.

Признание замечательное во многих отношениях, и особенно интересна в нем мысль о том, что в декаденты Пришвина заманили, как в секту, однако как и всякий мемуарист в более поздних воспоминаниях и уж тем более подцензурных художественных текстах Пришвин вольно или невольно исказил, подправил реальную картину своей литературной молодости. К декадентству он пришел сам и, видимо, не прийти не мог. Помимо отталкивания от народнических, семейных традиций, что-то еще глубоко личное, берущее начало из детства, его туда манило, волновало его душу. Уже в следующей своей, очень рыхлой на мой взгляд, повести “За волшебным колобком” автор торопится развить успех первой книги, и в ней впервые появляются мифологические персонажи:

“— Укажи,— говорю я,— мне, дедушка, где еще сохранилась древняя Русь, где не перевелись бабушки-задворенки, Кащеи Бессмертные и Марьи Моревны?”

А потом появляется и сама Марья Моревна в образе красивой северной девушки, и постепенно выходит на первый план повествования автор, из очеркиста он превращается в главное действующее лицо, вносит в материал свое “я”, и мало-помалу авторское “я” не то чтобы заслоняет изображаемую жизнь, но становится ее фокусом, и все более Пришвин на нем сосредотачивается, изучая себя, фотографируя, как изучает и фотографирует увиденное.

Вот почему художник должен быть простодушен, как дитя, вот что вызревало в Пришвине долгие годы, медленно в нем перегорало — реальность сочеталась со сказкой, и завязывались все узлы. Но при этом Пришвин, очевидно, торопился включить себя в литературную ситуацию двадцатого века, так, чтобы написанное оказывалось поводом для повествования об ищущей личности, о хождении интеллигента в народ, и не случайно к одной из глав, посвященной Соловецкому монастырю, дается эпиграф из самого что ни на есть декадента Константина Бальмонта: “Будем как солнце! Забудем о том, кто нас ведет по пути золотому”.

И все же если сравнить изображение северной обители в двух пришвинских книгах, можно увидеть огромную разницу. В первой Соловецкий монастырь — прародина Выговской пустыни, их связь для писателя несомненна и органична так же, как органична связь между старообрядческой культурой и жизнью людей в птичьем краю. Во второй — описание монастыря превращается в карикатуру, старательное выискивание недостатков и розановское противопоставление монастыря и природы.

Северная природа как бы “не доразвилась до состояния греха” — замечательно сказано, но дальше читаем о самой обители: “Это гроб, и все эти озера, зеленые ели, весь этот дивный пейзаж — не что иное, как серебряные ручки к черной, мрачной гробнице”.

Белокаменный Соловецкий монастырь менее всего похож на гроб, скорее уж — на пушкинский сказочный остров из сказки о царе Салтане, вдруг выросший среди морских волн, но, кажется, здесь на впечатление путешественника давит тот самый груз книжной культуры, чужой мысли, которой он успел набраться за несколько петербургских лет и от которой впоследствии пытался освободиться.

Конечно же, декадентскими или розановскими (Розанов все же не декадент) поисками содержание первых пришвинских книг не исчерпывается, и в “Колобке” есть масса замечательных страниц — чего стоит потрясающее описание лопарей, призыв к их защите, к спасению от вымирания, что невольно заставляет вспомнить Платонова и то родственное внимание, которое провозглашал Пришвин основой своего творчества. Но Пришвин не стал Максимовым или постМаксимовым, он не сделался ни этнографом, ни бытописателем, в творческих поисках его влек явно другой интерес, и волшебный колобок его катился совсем в иную сторону... И особенно отчетливо это проявилось в выборе друзей и литературной среды.

 

Писатель, как показывает насмешливая литературная практика,— вовсе не тот человек, который пишет романы или даже ведет всю жизнь дневник, не так все это важно, писатель — тот, кто участвует в литературной жизни. Пришвин это понимал, но вот как раз с писательским миром у припозднившегося новичка сложились престранные отношения.

Поначалу все шло ничего. В 1907 году Пришвин познакомился с А. М. Ремизовым, уже хорошо известным в литературных кругах прозаиком, и более близкого человека изо всей пишущей братии для Михаила Михайловича не было всю его жизнь. Сохранилось замечательное высказывание Ремизова об их первой встрече: “Мое впечатление — черная борода и черный зачес. И растерянные глаза от удовольствия. Помню, я подумал: со мной такому никак!”

Однако вышла долгая, до самого отъезда Ремизова за границу, писательская дружба.

“Ремизов... своей личностью сделался единственным моим другом в литературе, хранителем во мне земной простоты”.

У них было немало общего и прежде всего — принадлежность к одному поколению русской интеллигенции, было свое “преступление и наказание” — сиречь юношеское увлечение марксизмом, за которое Алексей Михайлович расплатился тремя годами северной ссылки и получил в награду доступ к русскому Северу. Именно там, в полунощном краю, каждый из них родился как художник и обратился, хотя и очень по-разному, к искусству фольклора, к сказкам и сказочным образам. Через Ремизова произошло приобщение Пришвина к писательским кругам, Михаил Михайлович был принят в “Обезьянью великую вольную палату” — любимое ремизовское детище, где шутовство мешалось с серьезностью, и это было чрезвычайно важно, потому что давало ему возможность попасть в среду наиболее известных русских писателей той поры.

Пришвин считал Ремизова своим учителем в литературе, и когда в 1909 году для Алексея Михайловича настали черные дни — он был обвинен в плагиате (речь шла о сказках, записанных Ончуковым и пересказанных Ремизовым, а потом и напечатанных под его именем), не кто иной, как Пришвин, вступился за Ремизова, отстаивая право писателя на “художественный пересказ”. Об этом пришвинском заступничестве Ремизов написал в своей “Кукх”:

“Пришвин, известный тогда, как географ, своими книгами “В стране непуганых птиц” и “За волшебным колобком” (Изд. А. Девриена), только что выступивший “Гуськом” в Аполлоне, писал также в “Русских Ведомостях” и был на счету “уважаемых”, Пришвин, как эксперт — большая медаль из Географического Общества, действительный член — этнограф, географ, космограф! — пошел по редакциям с разъяснениями. И его выслушивали — сотрудник “Русских Ведомостей”! — соглашались, обещали напечатать опровержение, но когда он, взлохмаченный, уходил, опускали, не читая, автограф на память — в корзинку”.

Вот так — географ, сотрудник “Ведомостей”, уважаемый, но... не писатель. Не случайно же Р. В. Иванов-Разумник в рецензии “Великий Пан” утверждал, что, опубликовав “Колобок” у Девриена, Пришвин “устроил книге похороны по первому разряду... Что такая книга могла остаться неизвестной или малоизвестной — это один из курьезов нашей литературной жизни”.

Только в 1923 году в книге “Кукха. Розановы письма”, вспоминая из Берлина Россию, Ремизов напишет о Пришвине: “Из всех ведь писателей современников — теперь уж можно говорить о нас, как об истории — у Пришвина необычайный глаз, ухо и нос на лес и зверя, и никто так живо — теперь уж можно говорить о нас и не для рекламы и не в обиду — никто так чувствительно не сказал слова о лесе, о поле, о звере: запах слышно, воздух — вон он какой, ваш ученик Пришвин!”

А в другой статье высказался и того определеннее: “Пришвин, во все невзгоды и беды не покидавший Россию, первый писатель в России”.

Но до этого очень трудного времени надо было еще дожить, а в ту пору как бы много общение с Ремизовым Пришвину ни дало, палата (палатка, как звал ее Василий Васильевич Розанов, бывший в ОБЕЗВЕЛВОЛПАЛе старейшим кавалером вместе с Гершензоном и Шестовым) Алексея Михайловича была только шагом к подлинному литературному бомонду.

 

Глава 6. РЕЛИГИОЗНО-ФИЛОСОФСКОЕ ОБЩЕСТВО

Подлинный бомонд был учрежден Мережковским и К╟, и туда, в их гордый стан, лежал путь Михаила Пришвина. Стремление попасть к декадентам Пришвин, как уже говорилось, позднее скрывал и в разные годы всячески подчеркивал свою от декадентов отстраненность.

“Между тем новая гроза нависла над моей свободой, распростившись органически с материалистически страдающей интеллигенцией, я сошелся с Мережковским—Розановым и всем этим кругом религиозно-философского общества. Под влиянием этих “идей” я поехал в Заволжье и написал книгу “Невидимый город” о сектантах. В кружке нашем приняли мою книгу чрезвычайно благосклонно, и я слышал не раз, как маститые мистики сочувственно меня называли “ищущим”. Под влиянием их я целую зиму провертелся в Петербурге среди пророков и богородиц хлыстовщины, написал религиозную повесть “Саморок”. И вдруг почувствовал, что опять погибаю в чужеумии среди засмысленных интеллигентов с другой стороны”.

Но, как и в случае с Розановым, приходится констатировать некоторую хронологическую путаницу, забывчивость или стремление писателя сбить будущего Друга-читателя с толку. Так что попытаемся реконструировать события в их истинной последовательности.

Пришвин стал членом петербургского Религиозно-философского общества в октябре 1908 года, путешествие же состоялось летом того года, а книга “У стен града невидимого. Светлое озеро” вышла в свет в 1909-м. Таким образом, не путешествие состоялось после знакомства, а знакомство после путешествия.

Это существенно, и иначе не могло быть. Молодому литератору, который позднее сам себя не без иронии в “Охоте за счастьем” аттестовал как типичного заумного русского интеллигента, надо было с боем завоевывать место под нещедрым и капризным серебряновековым литературным солнышком. Для того чтобы заинтересовать собой Мережковского и его круг, чтобы подняться от Обезьяньей палаты, где Пришвин играл роль “князя и кавалера, известного этнографа, космографа и географа, певца птиц земли и звезд”, до Религиозно-философского общества, материала первой книги было недостаточно, как недостаточно было и второй. И тогда писатель отправился в заволжские леса, к озеру Светлояр, где по легенде находился таинственный град Китеж. Место это было известно всей сектантской Руси, ежегодно на Ивана Купалу там собирались тысячи людей, и именно там Пришвин познакомился со стариком сектантом, который попросил его передать поклон не больше не меньше, как Мережковскому, и эту возможность Пришвин не упустил.

В раннем Дневнике описывается, как произошла их первая встреча:

“1908 г. 7 окт. Вчера познакомился с Мережковским, Гиппиус и Философовым... Как только я сказал, что на Светлом озере их помнят, Мережковский вскочил:

— Подождите, я позову...

И привел Философова, высокого господина с аристократическим видом. Потом пришла Гиппиус... Я заметил ее пломбы, широкий рот, бледное с пятнами лицо...”

Именно ей — Зинаиде Николаевне — через некоторое время он отдал рукопись своей написанной по следам путешествия к Китежу третьей книги “У стен града невидимого”. Несмотря на чрезвычайно интересный замысел — показать сектантскую Русь, в художественном плане то была, по-видимому, самая неудачная из ранних пришвинских книга, что признавал и сам автор, усматривая в ней “некоторое манерничанье... и романтическую кокетливость стиля”. Но с точки зрения общественного интереса, громадной религиозной и апокалиптической напряженности, интереса к сектантству она била в самое яблочко. А значит, и издателя можно было искать более серьезного, чем добрейший швейцарец Девриен, простодушно интересовавшийся у Пришвина, можно ли ему купить в “краю непуганых птиц” дачу.

Зинаида Николаевна, с которой позднее сравнит Пришвин охтенскую хлыстовскую богородицу Д. В. Смирнову, рукопись прочла, с автором побеседовала и отозвалась по принципу: да-нет не говорить, черного-белого не называть:

“У вас много вкуса, но много модности... Поймите красоту Капитанской дочки, эллинской статуи и вы поймете, что Евангелие не брошюра... Вы оттого не принимаете Христа, что боитесь смысла”.

Едва ли г-жа Гиппиус, она же критик Антон Крайний, кривила душой. Ощущение маскарадности, некоторой условности первых пришвинских книг при всем их художественном обаянии шло в его творчестве по нарастающей именно по мере приближения и вхождения в Религиозно-философское общество. Различие это можно почувствовать, если сравнить “В краю непуганых птиц” и

“У стен града невидимого”.

В первой книге, когда автору для знакомства со староверами предлагают прикинуться ищущим, он отказывается: “Советовали мне сделать так: взять с собой старую икону, чашку, одеться по-местному и поселиться где-нибудь у христолюбцев в любом доме; потом на глазах хозяев креститься двумя перстами, пить из своей чашки, молиться своей иконе и потихоньку попросить хозяев не говорить о себе полиции. Тогда будто бы сейчас же и откроются двери всех скрытников-христолюбцев, а вместе с тем и настоящих скрытников, которые живут часто тут же в потайных местах. Но эта комедия мне была не по душе”.

В третьей — повторяется та же ситуация, но отношение к маскировке другое:

“Чтобы сойтись с ними, я перестаю курить, есть скоромное, пить чай. И все-таки побаиваюсь. Первое условие для сближения — искренность. Но где ее найти, когда все эти предметы культа: старинные иконы, семь просфор, хождение посолонь, двуперстие,— для меня лишь этнографические ценности.

Стучусь под окошком одного дома и побаиваюсь.

Старик черный и крепкий, как дуб, пролежавший сто лет в болоте, отворяет.

— Откулешний? Зачем?

— Ищу правильную веру”.

Пришвин вряд ли сильно лукавил или только разыгрывал комедию — поиск правильной веры в православной (то есть уже имеющей правильную веру) стране стал к началу двадцатого века явлением повседневным, на котором сходились и отшатнувшийся народ, и беспокойная интеллигенция. Пришвин не был исключением: и сектантство, и старообрядчество казались ему более глубокими и более народными явлениями, нежели традиционное, “официальное” православие.

Здесь и таится основное отличие пришвинских книг от произведений Максимова и Арсеньева, которых никак невозможно было б встретить на заседаниях сомнительных обществ и уж тем более на сектантских радениях. Или Мельникова-Печерского, чиновника Министерства внутренних дел, крупнейшего специалиста по сектантству и расколу в прошлом веке, ни на йоту не отступившего от православия. А незадолго до Мережковского и Пришвина в этих краях побывал Короленко и написал о них повесть “Светлояр”. Но Короленко остался для сектантов чужим, он природу описывал, а Мережковский стал своим (“наш, он с нами притчами говорил”).

И Пришвин в этом невольном выборе двух традиций примкнул к Мережковскому, который не то радовался, не то печалился (или, может быть, слегка кокетничал) из-за того, что только сектанты его и понимают.

Хотя и не пришла Гиппиус от Пришвина и его книги в восторг, в РФО он был принят, а в 1909 году сделал доклад на заседании другого знаменитого общества — Императорского географического — о своей поездке к Светлояру, где поразил почтенную публику тем, что, не сказав ни слова и не обратившись к собравшимся с приличествующими словами, вдруг лег животом на эстраду и пополз, громко повторяя вслух: “Ползут, все ползут... тут, там, везде. Мужчины, женщины — все ползут...”

По свидетельству очевидца театрального ползания В. Д. Бонч-Бруевича, автора знаменитой серии книг, посвященных изучению русского сектантства и будущего управделами ленинского Кремля, именно тогда укрепились связи Пришвина с главой петербургской хлыстовской секты “Начало века” П. М. Легкобытовым, человеком, потрясшим молодого писателя, ибо вдруг оказалось, что за народной жизнью можно и не ездить за тридевять земель, а найти ее прямо здесь, в северной столице.

“Он,— записал Пришвин о Легкобытове,— для меня больше народ, чем, может быть, весь народ”.

Так интерес к сектантству в глухих углах России отозвался сектантством столичным, и Пришвин получил новую порцию для наблюдений и размышлений о странной схожести двух сект — интеллигентской во главе с Мережковским и простонародной во главе с Легкобытовым (хотя два вождя друг друга недолюбливали: Павел Михайлович звал Дмитрия Сергеевича “шалуном”, а Дмитрий Сергеевич Павла Михайловича — “антихристом”).

Правда, ни на какие сборы в узком кругу Религиозно-философского общества Пришвина не допускали, не был он и на нескольких эзотерических собраниях с участием “самых верных”, которые наделали немало шуму в Северной Пальмире и заставляли их участников неловко оправдываться, и хотя Михаил Михайлович заносил в Дневник все, что знал понаслышке, не случайно в дневниках и письмах самых известных литераторов тех лет имя Пришвина встречается крайне редко. Позднее Михаил Михайлович называл себя равноправным участником литературной и религиозной жизни начала века и писал в Дневнике о том, что в “Петербурге среди писателей было трое совершенно “русских”: Розанов, Ремизов и Пришвин”, но на самом деле как бы благосклонно и сочувственно ни был принят маститыми мистиками Пришвин, ни в салоне Мережковского, ни в памяти его участников большого следа он не оставил.

Ему там было очень непросто. Он понимал, что у Мережковских собирается элита, и чувствовал свою второразрядность, некоторую ущербность, провинциальность, если угодно.

Человек самолюбивый и честолюбивый, что никак нельзя вменить ему в вину, с положением “ищущего, но не нашедшего”, как звали его в кругах Мережковского, Пришвин вряд ли мог смириться. В том самом необыкновенно искреннем и серьезном письме-исповеди к покойной матери, которое я уже цитировал, есть очень важные строки, объясняющие его состояние не только в начале литературного пути, но и тогда, когда он был вполне признанным писателем и автором трехтомного собрания сочинений: “Знаешь, я как-то робею перед другими писателями, мне кажется, что надо на что-то опираться. Но, раздумывая о написанном ими раньше, я вижу, что ошибаюсь: и они тоже опираются на иллюзию (вдохновение), и они тоже все испытывают это состояние без опоры”.

Вхождение его в литературу не было ни стремительным, ни ослепительно ярким, как у литературных баловней модернизма, не было у него на счету ни одного серьезного литературного знакомства со стариками, как у Бунина с Чеховым или у Горького с Толстым. Знаменитый Бердяев был его ровесником, Блок моложе на семь лет, Ремизов, его учитель,— на четыре, и Белый, и Ахматова, и Иванов-Разумник — все они были куда более молодыми и известными. А блестящая эпоха Серебряного века тем и была знаменательна, что ее творцы вырастали на глазах, молодость, талант, слава — были синонимами, стариками считались Брюсов и Анненский, и вот появляется этот странный угловатый человек — сектант не сектант, поэт не поэт, этнограф не этнограф, годный разве только на то, чтобы с ним “поваландаться у хлыстов”, как небрежно отмечал в Записных книжках Блок.

Несмотря на свою эксцентричность, революционную биографию, полукочевой образ жизни и “лесную жену”, Пришвин был для модернистов чем-то чересчур пресным, “статуеобразным”, как выразился Розанов; “Вам 16 лет, вы наивный человек”,— сказала Гиппиус. Ему не хватало не таланта, нет, но блеска, сверкания, личного магнетизма, которым щедро были наделены окружавшие его люди, и постоянно надо было им что-то доказывать (“Ясно вижу себя корявеньким, неладным топориком, определившим все мои отношения с литераторами”,— писал он позднее в “Глазах земли”). Пришвин долго оставался начинающим писателем, очеркистом, журналистом, при том что внутренний его рост был огромным, о чем свидетельствует прежде всего Дневник. А если прибавить к этому еще и огромное самолюбие, что признавал и сам Пришвин (немало из-за этого самолюбия претерпев, в зрелые годы он написал: “Мне как-то боязно решиться ампутировать мой раненый орган самолюбия, мне кажется, что без него я лишусь самой способности крутить папиросу необходимого литературного тщеславия и буду просто добродетельным человеком”), то мы увидим портрет человека весьма несчастного, закомплексованного и неуверенного в себе — идеальная кандидатура для поступления в секту.

Тот же Блок, устным отзывом которого на свою книгу “За волшебным колобком” “это, конечно, поэзия, но и еще что-то” Пришвин так гордился и, по-разному расставляя акценты, его неоднократно повторял, довольно холодно, хотя и очень деликатно — тем более что Пришвин сам попросил его об этой рецензии — отозвался о книге “У стен града невидимого”.

Отдавая должное языку молодого писателя, Блок заключил: “К сожалению, М. Пришвин владеет литературной формой далеко не так свободно, как языком. От этого его книги, очень серьезные, очень задумчивые, очень своеобразные, читаются с трудом. Это — богатый сырой материал, требующий скорее изучения, чем чтения”.

Не менее жестка была и Зинаида Гиппиус, которая прямо использовала фигуру Пришвина для того, чтобы проиллюстрировать важные для нее тезисы: “Личного, личностей сейчас очень мало в нашей прекраснейшей литературе. Оттого так и однообразен удивительно-тонкий приятный стиль современных писателей художников. Отличить сразу Городецкого от А. Толстого, Ауслендера от Городецкого или даже от Чулкова — очень трудно. Я уже скорее отличу от Пришвина (и то не сразу), но потому, что Пришвин особенно характерен, его “бессодержательность” особенно откровенна; при обычной яркости и образности языка, при всей художественности его описаний он сам до последней степени отсутствует; и это делает его очерки или дикими от безсмыслия, или просто-напросто этнографическими”.

Собственно говоря, открыл, или, как бы мы сегодня сказали, раскрутил, Пришвина не Мережковский, не Блок и не Гиппиус, а Р. В. Иванов-Разумник, написавший в 1910 году апологетическую статью “Великий Пан”, в которой прямо отталкивался от литературной неизвестности своего героя и тыкал ею в нос своим недругам:

“С каким радостным чувством читаешь книги М. Пришвина. Имя это, повторяю, пока мало кому известно, и вряд ли много говорит оно даже тем, которые имя это знают”.

Но это только в 1910 году, и это Иванов-Разумник, которого декаденты самого ставили не слишком высоко и который, к слову сказать, через год-другой вдребезги разругался с Религиозно-философским обществом, обвинив почтенное собрание в “бесплодном плетении словесных узоров” при “страшной жажде почвы, земли, живой крови, духа жизни”, и при этом, что характерно, побивал всех врагов с помощью пришвинской дубинки, в роли которой оказалась повесть Михаила Михайловича “Никон Староколенный”.

Пришвина это прямо не коснулось, хотя он в противостоянии Разумника с элитой был все-таки ближе к религиозно-философам, но кто мог тогда представлять истинную цену путешественника в “гордо замкнутом кружке декадентов”, где Пришвин вращался, как неофит среди хлыстов, кроме разве что Ремизова, да и тот очень долго относился к Михаилу Михайловичу снисходительно?

На заседаниях общества этнограф больше помалкивал, дневников его, разумеется, никто не читал, а дореволюционная проза Пришвина, как бы хороша она ни была и как бы ни нахвалил ее будущий идеолог скифства и враг Плеханова, не могла конкурировать с лучшими образцами его современников, по крайней мере по степени известности и популярности.

Чем, как не робостью и неуверенностью в себе, объяснить, что в 1914 году он писал Бунину: “Меня очень радует ваше приглашение издавать свои книги у вас. Мне было бы много приятнее при помощи вашего издательства стать на собственные ноги”.

Неужели семи лет в литературе, нескольких книг и трехтомного собрания сочинений было недостаточно для того, чтобы подняться?

А с другой стороны: “Появился Пришвин, вид у него гордости необычайной, как некий мышь в крупах, так смотрит”,— писал в 1912 году Ремизов Иванову-Разумнику, и очевидно, что эта гордость была оборотной стороной уязвленности.

И все же свое место Пришвин нашел. То были годы страстного, пылкого обращения интеллигенции к народу, ее болезненного самоощущения в отрыве от него, которые вызвали поворот, пристальное и даже патологическое внимание к наиболее темным, иррациональным сторонам российской жизни, к сектантству, к расколу в его самых радикальных толках и согласиях, а следовательно, и к раскольничьей апокалиптике.

Именно апокалиптичность сознания стала той самой обетованной почвой, где состоялась долгожданная и чаемая встреча интеллигенции и народа, схлестнулись два потока и преобразовались в один, но встреча оказалась губительна, ибо в действительности почва была заражена.

Пришвин не мог быть в стороне от споров. Они волновали его душу, в мудреных разговорах с Мережковским о Третьем Завете он торопится наверстать упущенное (“Каждый день, переживаемый теперь мной, год в моем развитии”) и знал об этих вещах не понаслышке — то был его глубоко выстраданный личный опыт.

“Это чувство конца (эсхатология) в одинаковой степени развито у простого народа и у нашей интеллигенции, и оно именно дает теперь силу большевикам, а не как просто марксистское рассуждение”, писал он позднее.

Пришвин хорошо видел и представлял обе стороны — и интеллигентскую, и народную. Русскую интеллигенцию тянуло к сектантам, сектанты, много десятилетий угнетаемые правительством и господствующей церковью, видели в интеллигенции защиту — это был своеобразный социальный заказ времени (“Вообще все бы с удовольствием повертелись, а потому заискивали у хлыстов”), и Пришвин вызвался быть проводником в этот вертящийся мир, он был как будто для этого предназначен и сделал своеобразную карьеру в тогдашнем литературном мире и в журналистике, печатая статьи о сектантах в “Русских ведомостях”, а позднее составив из этих материалов третью часть своей следующей книги “Заворошка”.

Он возил Вяч. Иванова к хлыстовской богородице, а потом молодая красивая женщина со строгими чертами лица, с головы до ног укутанная черной шалью, сидела на лекции поэта-эллиниста. Он звал с собою к хлыстам Блока, был своим человеком в секте “Начало века” и “не раз приводил на край ее чана людей из нашей творческой интеллигенции”.

Дома у него собирались хлысты, и он готовил их к выступлению в Религиозно-философском собрании; ввел в Религиозно-философское собрание

И. С. Проханова, сектанта-молоканина, теолога, издававшего в Петербурге журнал “Духовный христианин”. После Закона о свободе совести и вероисповедания, принятого в 1908 году, подпольная, неортодоксальная Русь вылезла наружу, и до каких только фантастических вещей не договаривались ее вожди и рядовые адепты и как часто вспоминались эти люди и эти споры потом, когда вспыхнул русский бунт, но тогда все казалось живым, новым, оно внушало надежду, радость, опьянение.

Пришвину в этом пассионарном мире, куда стремились проникнуть русские интеллектуалы, доверяли, в нем было некое обаяние, но все же с сектантством Пришвин никогда себя полностью не отождествлял, с самого начала заняв позицию наблюдателя, но вовсе не адепта или неофита. Ему не изменяли трезвость и зоркость мышления, он не попадал ни под чье влияние до самозабвения, как

А. Белый в плен к Штейнеру и теософам, не сталкивался с алкоголизмом, как Блок, не был гомосексуалистом, как Клюев или Кузьмин, и т. д. и т. п. (“Все эти импотенты, педерасты, онанисты, мне враждебные люди, хотя были бы и гениальными: я не признаю. Моя жена с огромными бедрами, и мне было с ней отлично”.)

Он был психически здоровым человеком, и это свойство так же выгодно отличало его от болезненной и изнеженной декадентской среды.

Для того чтобы быть декадентом, надо было полностью декадентству отдаться, для того чтобы стать сектантом,— броситься в чан, никакая половинчатость здесь в расчет не шла и не принималась, броситься наполовину нельзя — а Пришвин осторожничал, потому и уцелел и сквозь все прошел. Проскочил — как отзывались в 1898 году елецкие соседи о студенте-неудачнике, вышедшем из тюрьмы.

Прирожденный охотник имел очень быстрый и цепкий ум и так же лихо, как с Олонецкой губернией, на диво тамошним этнографам, или с ветлужскими сектантами, к удивлению религиоведов, очень скоро разобрался и со своими духовными поисками и сомнениями: “По-мужицки верить нельзя... По Мережковскому тоже нельзя... По-своему?.. Но я не религиозный человек. Мне хочется самому жить, творить не Бога, а свою собственную, нескладную жизнь... Это моя первая святая обязанность”.

А через несколько лет, в 1914 году, закрывая свое декаденство и объявляя его изжитым: “Моя натура, как я постиг это: не отрицать, а утверждать; чтобы утверждать без отрицания, нужно удалиться от людей установившихся, жизнь которых есть постоянное отрицание и утверждение: вот почему я с природой и с первобытными людьми”.

 

Глава 7. СЛЕПАЯ ГОЛГОФА

Первобытные люди — это скорее всего о “Черном арабе” — пожалуй, наиболее удачной и совершенной в художественном отношении пришвинской дореволюционной книге. Писатель отправился на сей раз в киргизские степи, откуда намеревался привезти большой трехчастный роман-очерк вроде “Колобка”, но вместо растянутого аморфного повествования создал энергичный, яркий и сжатый рассказ о степных жителях, который привел в восторг М. Горького.

В этом рассказе в наибольшей степени сказалось влияние Ремизова, посоветовавшего Пришвину написать о степном оборотне, и главным героем оказался не бродячий интеллигент, а таинственный черный араб, едущий из Мекки по степи куда глаза глядят. Именно в “Черном арабе” родилось знаменитое: “Хабар бар? — Бар!” (“Новости есть? — Есть!”), которое служило условным сигналом в его общении с Ремизовым, а впоследствии спасло Пришвина от верной гибели во время мамонтовского нашествия, чья армия состояла из русских казаков и киргизов.

Охарактеризовать путь Пришвина в искусстве, как постоянное восхождение, невозможно, да и он сам так не считал. От многих произведений, написанных в десятые годы (“У горелого пня”, “Иван-Осляничек”, “Саморок”, “Семибратский курган”), писатель впоследствии отказался и оценивал свои литературные заслуги так: “Некоторую маленькую известность, которую получил я в литературе, я получил совсем не за то, что сделал. Трудов моих, собственно, нет никаких, а есть некоторый психологический литературный опыт, и мне кажется, что никто в литературе этого не сделал, кроме меня, а именно: писать, как живописцы, только виденное — во-первых, во-вторых, самое главное — держать свою мысль всегда под контролем виденного (интуиция). Я говорю “никто” сознательно, бессознательно талантливые люди делают так все”.

Это суждение ценно не только редкой для Пришвина самокритичностью, но и тем, что писатель понимал или догадывался — главное им еще не сделано, не написано, он весь впереди, он только накопил огромный опыт и готовится его воплотить, благодарный и безжалостный воспитанник художников начала века, он оторвется от них, и путь его будет совершенно отличен от пути людей, которые его окружали и обучали литературному мастерству. Этот разрыв произошел нескоро и непросто, он по-прежнему много вращался в литературных кругах, участвовал в собраниях Религиозно-философского общества и, в частности, в том заседании, где шла речь об исключении Розанова вследствие его скандальной позиции по делу Бейлиса (еврея, обвиненного в ритуальном убийстве подростка Андрея Юшинского в 1911 г.), бывал на башне у Вяч. Иванова и в салоне Сологуба и продолжал фиксировать все, что происходит вокруг. К этому же времени относится и замысел ненаписанного романа “Начало века”, замысел чрезвычайно любопытный во многих отношениях — и прежде всего тем, что Пришвин намеревался провести параллель между одноименной сектой и Религиозно-философским обществом и соответственно — между вождями секты Щетининым и Легкобытовым, с одной стороны, и вождями общества, Розановым и Мережковским, с другой.

Сравнение это любопытно по двум обстоятельствам. Во-первых, подобно тому как долгое время Легкобытов находился под сильным влиянием Щетинина и, несмотря на все человеческие недостатки своего учителя и его отвратительный нрав, невероятно его любил, так и Мережковский очень любил Розанова при том, что они были людьми совершенно противоположного склада и, более того, Розанов то и дело Мережковского клевал. А во-вторых, в 1909 году в секте произошел переворот и власть от Щетинина (о котором Пришвин писал: “Христом-царем этой секты в то время был известный сектантский провокатор, мошенник, великий пьяница и блудник. И все кто были в чану секты, называли себя его рабами и хорошо знали, что их царь и Христос — провокатор, мошенник, блудник и пьяница. Они это видели: пьяный, он по телефону вызывал к себе их жен для удовлетворения своей похоти”) перешла к Легкобытову, человеку куда более идеалистическому и, если так можно выразиться, “честному”, хотя не менее отвратному.

Сектанты терпели мерзости Щетинина (они подробно описаны на страницах книги Бонч-Бруевича) очень долго, и именно Легкобытов своей ласковостью и вкрадчивостью гасил давно зревшие очаги гнева. Как знать, если бы не Легкобытов, все произошло бы гораздо раньше (а возмутились бедные люди после того, как Щетинин, проверяя степень их преданности, повелел собрать всех малых детей и раздать их по сиротским приютам, причем так, чтобы родители даже не знали, куда их дети попали), но, вовлекая в свою секту новых братьев и сестер еще при Щетинине, правой рукой которого он долгие годы был, Павел Михайлович говорил: “Я раб, и если хочешь помочь мне, то придется быть рабом и страдать. Сколько — не знаю. Я уже 12 лет служу своему господину. Всякий желающий со мной идти лишается всего своего”.

Изгнание Розанова Мережковским в 1914 году Пришвин собирался уподобить восстанию сектантов.

Первое, что сделал Легкобытов после своей революции,— взял шесть паспортов щетининских рабов — три мужских и три женских — по своему усмотрению сочетал три пары (“мы с нетерпением ожидали, кому кто достанется”, вспоминал один из брачующихся) и организовал пир на весь мир, где присутствовало много разного декадентского народу и... Ефросинья Павловна, которую выдали первый раз замуж примерно таким же образом. Самого Пришвина не было — должно быть, странствовал.

 

Роман “Начало века” написан не был, но наброски к нему рассыпаны по Дневнику, который со временем занимал все более значительный удельный вес в творчестве Пришвина, записи становились систематическими, глубокими, в них больше обобщений, выводов, рассуждений, и, быть может, именно в эти годы к Пришвину пришло понимание того, что эти тетрадки и есть его главная, сокровенная книга, которая однажды поразит читающий русский мир и послужит его оправданием перед потомками.

В десятые годы Пришвин словно уперся в стенку. Ремизовское ли влияние сказалось, собственные ли словесные эксперименты, исчерпанность или просто усталость от всех этих сумасбродных людей и их забав, серьезных или шутовских, отчаяние от нахождения в замкнутом кругу сектантской идеологии, но на этом сказочном, фольклорном, зачарованном и замороченном пути он остановился, точно соскочив с подножки чужого поезда.

“Однажды повязка спала с моих глаз (не скажу, почему), и я очутился на земле. Увидав цветы вокруг себя, пахучую землю, людей здравого смысла и, наконец, и самые недоступные мне звезды, я очень обрадовался. Мне стало ясно, что интеллигенция ничего не видит, оттого что много думает чужими мыслями, она, как вековуха, засмыслилась и не может решиться выйти замуж”.

Этот перелом не был резким, но когда, по словам самого Пришвина, “некоторые писатели уже начали терять связь с народом”, устремленность извне, движение от жизни к литературе, а не наоборот, приобрела принципиально важное значение. В эти же годы Пришвин довольно часто выступал как общественный деятель, его неожиданно начали интересовать земельный вопрос, женский вопрос, и бывший марксист и переводчик книги про женщину будущего выказал себя изрядным ретроградом и чуть ли не домостроевцем. Его все сильнее волновала проблема соотношения народа и личности, или, как он пояснял, личности плазматической, связанной с женским началом, и личности индивидуалистиче-

ской, связанной с началом мужским,— и все-таки выйти из круга декадентских определений и интересов ему так и не удалось.

Мышление Пришвина в эту пору уже было весьма оригинальным, но еще не сделалось вполне самостоятельным — странное, но несомненное противоречие. Хотя ему уже и было за сорок, он сильно зависел от окружавших его людей, и примечательны две его записи, сделанные в июле четырнадцатого года, то есть накануне войны, и служащие неплохой автохарактеристикой:

“Счастье умного человека есть глупость, те немногие минуты, когда умный человек был в глупом состоянии, и вспоминает потом как счастье. Из этого, впрочем, не следует, что глупость и счастье одно и то же: счастье существует само по себе, но легче всего оно дается дуракам”.

И другая: “Завещаю своим родным поставить крест над моей могилой с надписью: “На память о теле””.

С сей неутешительной эпитафией и встретил Пришвин через несколько дней первую мировую войну.

Большого патриотического подъема, которое переживала в то лето Россия, он не испытал, скорее его одолевали недобрые предчувствия: “Если разобьют, революция ужасающая”.

Он был совершенно мирным человеком, чуть ли не пацифистом (едва не подрался с неким Лапиным, по-видимому, бывшим или настоящим социалистом, которому пытался сказать что-то против войны), но в то же время война невероятно притягивала его. Он был готов ехать на нее “зайцем”, однако благодаря кузену Игнатову писателю удалось получить аккредитацию, и в августе четырнадцатого года Пришвин поехал в Галицию.

Он продвигался вслед за наступающей армией, писал для газеты, видел много жестокостей с обеих сторон, записи этих лет эмоционально суховаты, полны подробностей, какие только мог разглядеть штатский человек, более привыкший странствовать по мирным лесам, нежели по местам, где раздается грохот орудий. Ему открывались ужасные факты гонения на русское население на Западной Украине — запрет иметь русские книги (во Львове русский гимназист вынужден был сжигать сочинения Пушкина, Лермонтова, Толстого и Достоевского) и карту России, аресты простых женщин за паломничество в православную Почаевскую лавру; писатель наблюдал разных людей — героев, мародеров, дезертиров, местечковых евреев, одетых в блинообразные отороченные хорьковым мехом шапки с пейсами, слышал истории об убиенных православных священниках и повешенных возле церквей детях, и вывод его от инквизиции начала двадцатого века был вполне розановский: “Мне жалко мечту... Горько за творческую мечту, больно со всех сторон...”

Описывая войну, Пришвин нашел удивительно верный, глубокий и емкий образ “слепой Голгофы”, подразумевая, что люди шли на страдание, на смерть, не понимая, за что они умирают, и сущность этой метафоры так глубока, что ее можно, наверное, применить и ко всему двадцатому веку русской истории.

Зимой 1915 года он был на волосок от германского плена, несколько дней шел пешком при страшном морозе с армией в польских лесах, видел “огромные стволы деревьев, окропленных кровью человека”, но и тогда он был склонен рассматривать все происходящее через призму собственного опыта, и даже война связывалась в его сознании с давней историей его первой любви: “Роман моей жизни: столкновение Германии и России, я получил все от Германии и теперь иду на нее”.

Но вышло наоборот, не Россия шла на Германию, а надвигалась на Россию революция, чума, страна приближалась к катастрофе, в этом движении было что-то неумолимое, похожее на действие античного рока, и от Пришвина-художника требовалось не изменить зоркости глаза и трезвости ума.

“Православная Россия споткнулась на фабричном пороге”,— в этой емкой исторической формуле заключено едва ли не все: и перебои со снабжением воюющей армии, и казнокрадство, и тыловая измена, и беспомощность власти, и воровство, и гниль большевистской пропаганды, разъедающей и тело, и душу России.

В эти же годы произошло еще одно трагическое событие, сильно повлиявшее на писателя и на образ его жизни: осенью 1914 года умерла его мать, оставив детям последний завет — жить дружно и держаться за землю, ибо именно из-за земли происходят в мире войны. Ее последнюю волю воплотить оказалось непросто — семейные конфликты и дележ родовой земли были неизбежны, но в сознании писателя все выстраивалось в один ряд — маленькая семейная война из-за материнского наследства и война мировая за передел Европы. И даже смерть матери показалась ему не случайной, но связанной с общим порядком вещей, ходом исторических событий и приближающихся перемен: “Осенние листья осыпались, так и старики осыпались не от вражеских пуль, а от странного невидимого грядущего нового мира”.

На похороны матери он не успел — был в Петербурге, но очень часто она приходила к нему во сне, и он разговаривал с умершей, более близкого человека у него не было, тем более что с женой отношения складывались все хуже и хуже.

“Жизнь трещит по швам. Что бы ни было, надо терпеть до устройства хутора. Устрою, а потом, может быть, и прощусь. Пусть живут, а я отправлюсь странствовать”.

Но странная штука, в то время как другой человек давно бы развелся или ушел из дома, несмотря на частые жалобы на свою жену и упоминания о тяжких семейных сценах, проносящихся, словно ураганы в пустыне, ни тогда, ни еще два десятка лет после этого Пришвин не был готов к окончательному разрыву с Ефросиньей Павловной (“Когда дело доходит до разрыва, то мне кажется, всякая моя жизнь оканчивается”), напротив, они уехали под Елец, поселились на хуторе и стали строить дом.

Дальнейшая история взаимоотношений Пришвина и его супруги видится довольно смутно, но известно, что вскоре после революции они официально скрепили свой брак. На вопрос — зачем, если отношения между ними были так плохи и от совместной жизни страдали оба, ответ дан не в прямой авторской записи, а в сновидении:

“Снилась женщина красивая, и будто бы я сговорился с ней отправиться вместе в Хрущево и там повенчаться. Мы переходим с ней большое поле ржи, я впереди, а она все отстает, отстает, и так оказывается, что она не согласна, что она мне не пара: стара и происхождение мещанское, свояченица Елецкого трактирщика. Я и сам хорошо понимаю это, вижу, под шеей у нее висят уже складки — на пятый десяток идет, но все-таки я ее уговариваю, и зачем это мне нужно? и все дальнейшее получается как свободная необходимость совершить нелепо невозможное”.

Быть может, Пришвин просто последовал Толстому, учившему, что если сошелся с женщиной — с ней всю жизнь и живи, или же этим браком хотел узаконить свое отцовство ради детей, но, размышляя о своем великом соседе и его супружестве, позднее заключил: “Толстой все сделал для удовлетворения женщины, но в конце концов не удовлетворил же ее, тут путь: или побить, или бро-сить”.

Первое было для Пришвина невозможно, а что касается второго, то оно произошло очень и очень нескоро...

Исчезновение Пришвина из Петербурга накануне революции, его уход под Елец вызвали недоумение Горького, взявшего Пришвина под свою опеку после “Черного араба” и выпустившего в “Знании” три тома его сочинений: “Ваше пребывание на хуторе какое отношение имеет к литературе?” — спрашивал Алексей Максимович.

Ответ опять-таки в Дневнике писателя следует сразу за этим вопросом, и ответ чисто пришвинский, где личное связано с общественным, мифическое с реальным, физическое с духовным, все вокруг вовлечено в орбиту его жизни, в автобиографическое пространство, и главным для писателя стала родная земля, дающая силы превозмочь настоящие и грядущие испытания:

“Луна где-то за домом, и, кажется, ночь, но звезда утренняя перед домом горит полно в рождении утра. Так, неоткрытым, неузнанным остается для меня лицо моей родины. Несчастной любовью люблю я свою родину, и ни да, ни нет я от нее всю жизнь не слышу, имея всю жизнь перед глазами какое-то чудище, разделяющее меня с Родиной. Чудище, пожирающее нас, теперь живет где-то близко от нас, и я видел вчера, в день призыва, как ворчливая, негодующая толпа оборвышей поглощалась им, и они, как завороженные змеем, все шли, шли, валили, исчезая в воротах заплеванного, зассанного здания. А может быть, это весна? самая первая весна и грязь эта и оплеванная родина — все это, как навоз и грязь, ранней весной выступающая всем напоказ?”

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ЧАН

Глава 8. КРАСНОЕ КОЛЕСО

Поначалу к Февральской революции отношение у Пришвина было хотя и настороженным, но в целом положительным и конструктивным. К той поре причудливая судьба Михаила Михайловича совершила новый пируэт — свободный художник и вольный хуторянин угодил на государеву службу, где, как он позднее признавался, скрывался от войны. Происходило это в Министерстве торговли и промышленности, игравшем весьма существенную роль в военные годы, и именно тогда весельчак Ремизов прибавил к титулу своего друга, “луня бородатого, белого медведчика и волхва”, новое звание “князя и полномочного резидента заяшного ведомства”.

Всю зиму 1916—17 годов заяшный князь занимался “междуведомственной перепиской в должности делопроизводителя одного бюро, ведающего делом продовольствия”, и за время службы с ноября по февраль перед ним прошла “картина возрастающей разрухи продовольствия” на фоне споров “нашего Превосходительства” с “вашим Превосходительством”.

Работа в министерстве Пришвина утомляла и разочаровывала, но одна поразительная вещь с ним за это время произошла — новая и неожиданная для свободного литератора деятельность привила писателю некий чиновничий или даже государственный, прежде в пришвинских рассуждениях не встречавшийся, взгляд на природу власти и человеческого предназначения, так что даже о бескровной демократической революции он судил по таким характерным мелочам: вчера еще мальчишки в министерстве подавали пальто сотрудникам, сегодня же не подают и нагло смотрят, как сотрудники сами друг друга одевают, а потом министерская кухарка отказалась кормить чиновников и сказала, что понесет обед солдатикам.

Политические взгляды его в этот момент были совершенно далеки от какого бы то ни было радикализма, он стоял на беспартийной точке зрения и писал о том, что всякая партия, признающая Временное правительство, ему одинакова близка. Пришвин принимал участие в работе новых органов власти или, вернее, плавно перешел из старых в новые, однако судьба его в 1917 году оказалась связана не с Петроградом.

“Россия была до сих пор страною таинственной, с народом-сфинксом, как было принято говорить.

Теперь неизвестная страна показалась. “Земля!” — воскликнули на корабле. И вот корабль причаливает к этой новой земле”.

Эту новую и неизвестную землю писатель отправился открывать весной в Хрущеве, причем не просто как частное лицо и владелец хутора в 32 десятины, а как делегат Временного Комитета Государственной Думы. И это очень важно. Одно дело — наблюдать за революцией в столице, совсем другое — в провинции.

Снова перемена: известный писатель и петербургский чиновник взялся за соху. И была это не блажь, не прихоть и даже не дело принципа, но самое элементарное требование экономического выживания.

Племянник Михаила Михайловича А. С. Пришвин оставил замечательные воспоминания о сельскохозяйственных экзерсисах своего дядюшки в ту пору.

“Как-то я забежал к моим братьям. Они куда-то собирались.

— Отец землю пашет. Побежали смотреть!

— Далеко?

— Нет, тут рядом, за перелеском.

Недалеко за деревней дядя Миша действительно тянул борозду. Плужок вихлялся из стороны в сторону, но дядя Миша не сдавался. Он покрикивал на лошадь и победно поглядывал по сторонам. Сделав две или три загонки, он остановился.

— Фрося! — крикнул он.— Дай-ка попить.

Ефросинья Павловна, его жена, неторопливо, вразвалочку понесла ему пить. Дядя Миша в поту, взмокший, растрепанный, весь какой-то не такой, каким положено ему быть, жадно пил из фляги. Ефросинья Павловна смотрела на его работу, как может смотреть женщина, для которой крестьянская работа не в диковинку. Потом она, ничего не сказав, молча взяла у него вожжи и все так же молча повела борозду. Борозда получалась ровная и красивая.

— Гляди, Михалыч, а у твоей бабы сподручней получается,— сказал подошедший сосед.— Много ловчей работает... Как ножом режет.

— Сноровка,— сказал дядя Миша, закуривая”.

Вот этот дом и эта земля, которую Пришвин как крестьянин обрабатывал на пару с женой и нанятым работником, и привели писателя к конфликту с настоящими крестьянами и настоящей революцией и заставили переоценить многие вещи.

Елецкие мужики не могли видеть в петербургском литераторе и купеческом сыне такого же мужика, сколь бы он ни ходил самостоятельно за плугом и ни жаловался в печати, что запас ржи, у него отобранный, был куплен на деньги, которые он заработал в социалистической газете “Новая жизнь”. Барин он и есть барин, будь у него много или мало земли и в каких газетах он ни писал бы. И даже то, что он пострадал за народ и сидел в тюрьме, мало кого волновало. А революция для бар оказалась временем совсем неподходящим. Там, в деревне, трезвея от февральского дурмана, называя себя барином из прогоревших, Пришвин неожиданно резко поправел и сравнил свою новенькую дачу в старой усадьбе с больным нервом, который мужики вечно задевают, вечно раздражают.

Определенная личная контрреволюционность Пришвина в семнадцатом году никогда не была в отличие от его дальнейшей позиции тайной для советского литературоведения. В статье о Михаиле Пришвине в “Истории русской советской литературы” удивительно верно и ехидно замечено: “Лето 1917 года застает Пришвина ищущим, но не нашедшим”, что является перифразой известного высказывания декадентов по отношению к их литературно молодому собрату.

Только что мог найти он тогда в деревне, какие картины подмечал его живой глаз, еще совсем недавно любовавшийся общенародными поисками Китежа и вечной истины?

Убийства, грабежи, причем особенно подлые тем, что во имя этих грабежей надевалась маска порядка, воровство, достигавшее чудовищных размеров, и вот теперь бывший марксист и декадент, или вернее демократ, как бы сказали мы сегодня, взывал в печати к правительству объявить землю государственной собственностью. Есть что-то трогательное и даже плохо укладывающееся в общепринятые представления о Пришвине-индивидуалисте и природном человеке в его настойчивости и воле государственника. Но факт остается фактом: в семнадцатом году Пришвину было за державу обидно. В то время когда “каждая волость превращается в самостоятельную республику, где что хотят, то и делают, совершенно не считаясь с распоряжением правительства и постановлением других волостей и уезда”, когда сущностью происходящего в России стал распад государства, беззаконие, воровство и смута, и каждый думал только о себе, о том, чтобы побольше урвать, писатель пекся о государственных интересах: “Каждый овражий человек видит один только свой овраг, а говорит так, будто видит он всю землю”.

А когда мужикам умные люди пытались объяснить разницу между взглядом со своей колокольни и государственной точкой зрения, те совершенно в духе народного примитивизма (а на самом деле очень по сути глубоко) возражали: “Как же так, государя убили, а вы, товарищ, нас опять хотите вернуть на государственную точку зрения?”

На елецком хуторе его оценка происходящего была гораздо жестче и строже, нежели несколько месяцев назад в Петрограде: “Вся Россия — сплошной митинг людей, говорящих противоположное: от кабинета министров до деревенского совета крестьянских депутатов”.

Это карнавальное ощущение было свойственно не только Пришвину. Вот что писала Зинаида Гиппиус: “Россией правит “митинг” со своей митинговой психологией, а вовсе не серое, честное, культурное и бессильное (а-революционное) Временное правительство. Пока, впрочем, не Россией, а лишь Петербургом правит, но Россия неизвестность”.

Пришвин в отличие от своей былой наставницы имел возможность для более широких наблюдений, и ему корень зла в ту пору виделся не в деревне, а в городе:

“Как неправильный на один волосок прицел дает в миллион раз большую ошибку на мишени, так же теперь уклонение от истины в столице в речи какого-нибудь волостного оратора неисчислимый вред наносит провинции. Так в столице какой-нибудь скромный и молчаливый солдат, послушав таких речей, разрывается как граната в деревне. С пафосом религиозного сектанта бросает он в темные головы иностранные слова, за которыми один смысл: захват и анархия. Изумительно бывает слушать, как страстно призывает такой оратор к отказу от захвата вне страны и так же страстно к захвату внутри страны”.

И дальше снова как историческое предвидение: “Враг наш оказался не внешним, а внутренним, немец и война обращаются внутрь, война гражданская”.

Пришвинский хутор оказался камнем преткновения в споре двух деревень Шибаевки и Кибаевки (это не настоящие их названия, а прозвища): одна во все времена была барской, другая государственной. Сколько деревни стояли, столько они враждовали между собой, и вот поразительная вещь: когда их жители получают волю и возможность избрать из своих рядов народных представителей, то выбирают... уголовников, и ужаснувшемуся писателю оставалось утешиться лишь тем, что подобное происходило и во времена Французской революции, да и вообще, по общему мнению, уголовники — самые сообразительные на деревне люди.

Дневник замечательно точно показал, чем кончился демократический эксперимент над деревней летом 1917 года и какого джинна выпустило из бутылки Временное правительство с его лозунгом, который можно было перевести на современный русский язык как “берите суверенитета, сколько хотите”.

Но как бы ни был раздражен Пришвин действиями чиновников Временного правительства, еще более безапелляционно он был настроен летом семнадцатого года против большевиков: “Ураганом промчались по нашей местности речи людей, которые называли себя большевиками и плели всякий вздор, призывая наших мирных крестьян к захватам, насилиям, немедленному дележу земли, значит, к немедленной резне деревень между собой.

Потом одумались крестьяне и вчера постановили на сходе:

— Бить их, ежели они опять тут покажутся”.

Четвертого июля будущие хозяева страны устроили в Ельце погром, избили до полусмерти воинского начальника, председателя продовольственной управы, крупных торговцев. Расправа, как отмечал Пришвин, была проведена с “азиатской жестокостью”. Пленников вели по городу с босыми ногами и били, причем больше всего неистовствовали женщины.

“Это свистопляска с побоями — похороны революции”.

Дни революции в Петрограде вспоминались теперь как “первые поцелуи единственного, обманувшего в жизни счастья”, и предчувствия Пришвина были мрачны: “Почти сладострастно ожидает матушка Русь, когда, наконец, начнут ее сечь”.

Что-то переменилось в российском государстве за эти несколько лет, долгожданное новое оказалось куда хуже надоевшего старого, и с этого момента, с весны и лета семнадцатого года, и начинается идейное сближение Пришвина с Буниным по самым насущным для России вопросам, и именно отсюда берет начало их выстраданный внутренний диалог о России, революции и русском народе.

Революцию оба встретили в том возрасте (Бунину было сорок семь лет, а Пришвину сорок четыре), когда житейский и духовный опыт человека, острота зрения, интерес к реальной жизни и определенная отстраненность от повседневной рутины находятся в гармоническом сочетании, делающем человека способным максимально глубоко увидеть и оценить сущность происходящих событий. Бунинские и пришвинские дневники, посвященные революции и гражданской войне, пожалуй, самые глубокие документы первой русской смуты двадцатого века.

В этих только в постсоветское время опубликованных на родине писателей произведениях есть совпадения едва ли не текстуальные, например, в тех случаях, когда революция описывается обоими как Варфоломеевская ночь, и даже дается народная огласовка: у Бунина — “на сходке толковали об “Архаломеевской ночи” — будто должна быть откуда-то телеграмма — перебить всех буржуев”; Пришвин призывает в своей революционной публицистике “собирать человека”, разбитого событиями “Халамеевой” ночи.

“По ту сторону моих человеческих наблюдений — преступления: вчера на улице горели купцы, сегодня в деревне вырезали всю семью мельника, там разграбили церковь, и судебные власти целую неделю не знали об этом, потому что некому было донести”.

“...на мое клеверное поле едут мальчишки кормить лошадей, бабы целыми деревнями идут прямо по сеянному полю грабить мой лесок и рвать в нем траву, тащат из леса дрова”.

“Обнаглели бабы: сначала дрова разобрали в лесу, потом траву, потом к саду подвинулись, забрались на двор за дровами (самогон гнать) и вот уже в доме стали показываться: разрешите на вашем огороде рассаду посеять, разрешите под вашу курочку яички положить”.

И как вопль отчаяния, голубая мечта: “Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков”.

А вот Бунин:

“Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. “Анархия” у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что “лозунгов”, но и простых человеческих слов — изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция — это подлое племя, совершенно потерявшее чуть живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа,— вспомнит мою “Деревню” и пр.!

Кроме того, и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-ое у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т. д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из нашей деревни, побывавшие на шахтах. Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы-солдатки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа (...)”.

Они описывают практически одну местность, ту самую, что дала России великое соцветье писательских имен, и именно выходцам из этой земли, пройдя сквозь муки революционных лет и гражданской войны, Пришвин и предъявит свой счет и будет молить как заступников: “И так земля вся разорена, мы еще можем теперь прислониться к вождям нашей культуры, искать защиты у них, ну, Толстой, Достоевский, ну, Пушкин? вставайте же, великие покойники, мы посмотрим, какие вы в свете нашего пожара и что есть у нас против него”.

Что безусловно еще было у них общее — так это полный отказ от иллюзий во взглядах на народ. Пришвин: “В деревне, как среди эскимосов, и какая-то черта неумолимая, непереходимая”; Бунин — и тоже, что характерно, рассуждение писателя-государственника: “Как возможно народоправство, если нет знания своего государства, ощущения его — русской земли, а не своей только десятины! (...)

Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят. Даже едя и пья, не преследуют вкуса — лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как, в сущности, не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук,— сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством не могут, не хотят, за всю историю. (...) Интеллигенция не знала народа”.

Их позиции сближаются, но как поразительно разнятся судьбы...

Октябрьский переворот Бунин встретил в Москве, Пришвин — в Петербурге.

Бунин невероятно желчно: “4 ноября (в Москве). Выйти на улицу после этого отсиживания в крепости — страшное чувство свободы (идти) и рабство. Лица хамов, сразу заполонивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. (...) Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!”

Пришвин не менее сердито: “28 октября. День определения положения. Подавленная злоба сменяется открытым негодованием.

30 октября. Позор, принятый в Думу через большевиков, должен быть искуплен, иначе у нас нет отечества”.

Но главная мысль Пришвина была о сравнении осени и весны семнадцатого, по поводу чего он выразился чрезвычайно сочно: “В начале революции было так, что всякий добивающийся власти становился в обладании ею более скромным, будто он приблизился к девственности. Теперь власть изнасилована и ее е...т солдаты и все депутаты без стеснения”.

И о разнице восприятия революции в городе и деревне отозвался: “Там делят землю, здесь делят власть. Как самая романтическая любовь почти всегда кончается постелью, так и самая многообещающая власть кончается плахой”.

Именно в это время родилась в сердце Пришвина мрачная, подзаборная, как он ее сам называл, молитва, которой он оставался верен едва ли не до конца дней: “Господи, помоги мне все понять, все вынести и не забыть, и не простить!”

Январь 1918 года начался для Михаила Михайловича (а писатель встретил его вместе со своими любимыми Ремизовыми в Петербурге) более чем драматично. О семье своей он в ту пору практически ничего не знал: она находилась в Хрущеве, и сведений оттуда не поступало. Но очень скоро ему пришлось думать о семье в тюрьме: на второй день Нового года Пришвин как редактор литературного отдела газеты партии правых эсеров “Воля народа” был вторично в своей жизни арестован.

“Арестовали (...) кучу сотрудников, даже Пришвина”,— со свойственным ей ехидством записала в своих “Черных тетрадях” Зинаида Гиппиус.

Только если первый раз его бросили за решетку царские сатрапы, то теперь посадили большевики, причем “арестующий юнец-комиссар”, самый первый представитель новой власти, повстречавшийся Михаилу Михайловичу на его долгом советском пути, в ответ на чьи-то слова “Это известный писатель” замечательно отозвался: “С двадцать пятого числа это не признается”.

Правда, по сравнению с предыдущим это заключение было не слишком тягостным и не очень продолжительным. Арестантов — а среди них были другие сотрудники редакции, теософ, адвокат, министр царского правительства, рабочий и профессор Духовной академии — посещали представители Красного Креста, приносили им щи и котлеты, в камере велись политические разговоры и интеллигентские споры.

Узники возлагали большие надежды на открывавшееся 6 января Учредительное собрание, однако в это время политическая ситуация в стране резко изменилась — Учредительное собрание было разогнано знаменитой фразой “Караул устал!”, произошло беззаконное, без суда и следствия убийство министров Временного правительства Кокошкина и Шингарева, и трагическая судьба двух высокопоставленных чиновников вполне могла ожидать всех содержащихся в тюрьмах, ощущавших себя заложниками арестантов.

Освободили гражданина Пришвина 17 января, а ровно через два дня в левоэсерской газете “Знамя труда” разорвалась, как бомба, знаменитая статья Александра Блока “Интеллигенция и революция”.

Блока Пришвин не просто уважал, но в отличие от всех без исключения декадентов отзывался о нем почти неизменно высоко. Посетив в 1915 году салон Сологуба, где бурно обсуждался еврейский вопрос, Михаил Михайлович дал убийственную характеристику всем собравшимся за исключением Александра Александровича:

“Салон Сологуба: величайшая пошлость самоговорящая, резонирующая, всегда логичная мертвая маска... пользование... поиски популярности... (Горький, Разумник и неубранная голая баба).

Бунин — вид, манеры провинциального чиновника, подражающего петербуржцу-чиновнику (какой-то пошиб).

Карташов все утопает и утопает в своем праведном чувстве.

Философов занимается фуфайками. Блок — всегда благороден”.

Блок же относился к более старшему по возрасту и настолько же младшему по литературному опыту собрату прохладнее. Еще в 1910 году, размышляя о планах на лето, он отмечал в записной книжке: “Поехать можно в Царицын на Волге — к Ионе Брихничеву. В Олонецкую губернию к Клюеву. С Пришви-

ным — поваландаться? К сектантам — в Россию”.

А в 1915 году после посещения издательства “Сирин” Александр Александрович высказался о встретившемся ему Пришвине и того хлеще: “Опять Пришва помешала говорить...”

Тем не менее поэт с прозаиком были, что называется, в одном стане, но, когда революция размела Блока с другими членами бывшего РФО по разным углам политического ринга, Пришвин примкнул к правому большинству. И дело тут было не в большинстве, а в собственной позиции Михаила Михайловича. Ни холодное лето семнадцатого года в деревне, ни две недели тюремного заключения в январе восемнадцатого не прошли бесследно, демократических иллюзий боле не осталось, и Пришвин не сдержался да и высказал все, что о Блоке и о его образе мыслей думает, используя свой излюбленный и хорошо знакомый адресату образ кипящего чана: “С чувством кающегося барина подходит на самый край этого чана Александр Блок и приглашает нас, интеллигентов, слушать музыку революции, потому что нам терять нечего: мы самые настоящие пролетарии.

Как можно сказать так легкомысленно, разве не видит Блок, что для слияния с тем, что он называет “пролетарием”, нужно последнее отдать, наше слово, чего мы не можем отдать и не в нашей это власти. (...)

О деревенских вековухах так говорят: не выходит замуж, потому что засмыслилась и все не может ни на ком остановиться, ко всем льнет, и все ей немилы — засмыслилась.

Это грубо, но нужно сказать: наш любимый поэт Александр Блок, как вековуха, засмыслился. Ну разве можно так легко теперь говорить о войне, о родине, как будто вся наша русская жизнь от колыбели и до революции была одной скукой.

И кто говорит? О войне — земгусар, о революции — большевик из “Балаганчика”.

Так может говорить дурной иностранец, но не русский и не тот Светлый иностранец, который, верно, скоро придет.

Мы в одно время с Блоком когда-то подходили к хлыстам, я — как любопытный, он — как скучающий.

Хлысты говорили:

— Наш чан кипит, бросьтесь в наш чан, умрите и воскресните вождем.

Ответа не было из чана. И так же не будет ему ответа из нынешнего революционного чана, потому что там варится Бессловесное.

Эта видимость Бессловесного теперь танцует, и под этим вся беда наша русская, какой Блок не знает, не испытал. В конце концов, на большом Суде простится Бессловесное, оно очистится и предстанет в чистых ризах своей родины, но у тех, кто владеет словом,— спросят ответ огненный, и слово скучающего барина там не примется”.

Самое поразительное в концовке этого страстного и не совсем справедливого послания (ну почему же это Блок русской беды не знает и не испытал — а кто испытал и знает?) даже не то, что Блок назван скучающим барином, когда-когда, а зимой 1917—1918 годов он таковым не был, а то, что Пришвин буквально повторяет, вернее, переворачивает мысль той самой замечательной питерской старухи, что готова была простить образованным людям отречение от государя, но вменяла это предательство в вину красногвардейцам. Так и Приш-

вин — народу революция простится, поэту — нет.

Блок ответил Пришвину через два дня:

“Михаил Михайлович, сегодня я прочел Вашу статью в “Воле страны”. Долго мы с Вами были в одном литературном лагере, но ни один журнальный враг, злейший, даже Буренин, не сумел подобрать такого количества личной брани. Оставалось Вам еще намекнуть, как когда-то делал Розанов, на семейные обстоятельства.

Я на это не обижаюсь, но уж очень все это — мимо цели: статья личная и злая против статьи неличной и доброй.

По существу спорить не буду, я на правду Вашу (Пришвина, а не “Воли страны”) не нападал: но у нас — слишком разные языки.

Неправда у Вас — “любимый поэт”. Как это может быть, когда тут же рядом “балаганчик” употребляется в ругательном значении, как искони употребляет это слово всякий журналист? Вы же не знаете того, что за “балаганчиком”, откуда он; не знаете, значит, и того, что за остальными стихами, и того, какую я люблю Россию и т. д. Я не менялся, верен себе и своей любви, также и в фельетоне, который Вам так ненавистен. Значит, надо сказать — не “любимый поэт”, а “самый ненавистный поэт”.

Александр Блок”.

Тут вернее всего — даже не разные плоскости мышления, как при пришвинском аресте, а нежелание вообще вступать в дискуссию. Никаких аргументов Пришвина Блок ни принимать, ни даже рассматривать или отвергать не желал, да и в ответе письмо Блока не нуждалось, а писалось для того, чтобы адресат принял его к сведению. Но остановиться Пришвин не мог — он был по-настоящему заведен и непривычно запальчив (в скобках то, что Пришвин зачеркнул).

“Александр Александрович — мой ответ (на Вашу статью в “Знамя Труда”) был не злой (как Вы пишете), а кроткий. (Именно только любимому человеку можно так написать, как я.) Если бы автор не был Блок, я написал бы, что он получает ворованные деньги, что земгусар ничего не делал на войне, а пьянствовал в тылу, что ходит почему-то до сих пор в военной форме и еще (много) всего.

(И это надо бы все написать, потому что Вы это заслужили.) О (Ваших) семейных отношениях земгусара я не мог бы ничего написать, потому что я этим не интересуюсь, все наши общие знакомые и друзья подтвердят Вам, что я для этого не имею глаза и уха, и если что вижу и слышу, забываю немедленно. (...)

Сотую часть не передал я в своей статье того негодования, которое вызвала ваша статья у Мережковского, у Гиппиус, у Ремизова, у Пяста. Прежде чем сдать свой ответ (Вам) в типографию, я прочел ее Ремизову, и он сказал: “Ответ кроткий””.

Это письмо — уже разрыв несомненный на грани вызова на дуэль. После него никаких личных отношений между двумя литераторами быть не могло, однако спор между ними был заочно продолжен в двух произведениях, одно из которых читающей публике известно очень хорошо, а второе почти нет: это “Двенадцать” и “Голубое знамя”.

Про “Двенадцать” написаны горы литературы и существует море толкований, но одну вряд ли известную и весьма любопытную подробность о легендарной поэме привести стоит, хотя полного доверия к этой подробности нет. Скорее версия, но очень правдоподобная, ибо исходила от чрезвычайно информированного и не склонного к мистификациям человека.

Когда в 1927 году Пришвин посетил после долгого перерыва Ленинград и совершенно не узнал в нем бывшую имперскую столицу, то Р. В. Иванов-Разумник сообщил ему, что вития в поэме “Двенадцать” (“А это кто? — Длинные волосы// И говорит вполголоса:// — Предатели!// — Погибла Россия!// Должно быть, писатель — //Вития...”) — не кто иной, как Пришвин, и этим образом Блок ответил своему оппоненту за статью “Большевик из балаганчика”.

“Статья была написана мной,— прокомментировал не без огорчения эту новость Пришвин, у которого теперь, в год десятилетия Великого Октября, по-видимому, не было большой охоты давнюю историю вспоминать, да и вообще его политические взгляды к той поре изрядно переменились,— под влиянием Ремизова в один из таких моментов колебания духа, когда стоит человека ткнуть пальцем и он полетит. Мне очень досадно, что Блок оказался способным расходовать себя на такие мелочи. И как глупо: это я-то “вития”!”

Однако вернемся в восемнадцатый год. Душевное состояние Пришвина в этот период тягостно, как никогда, снова приходят мысли о самоубийстве, и, пожалуй, в эти трагические годы и пробудилось в душе его подлинное религиозное чувство — приблизившись с той стороны, которая многим в ту пору была хорошо известна и изведана,— с ощущения богооставленности. Революционная Россия для Пришвина — спущенный пруд, на дне которого открылась грязь и исчезли небесные отражения в воде, и как противоречит этот образ таинственному Светлому озеру с его Невидимым градом! Мир опрокинулся, перевернулся, сошел с рельсов, и для человека, сделавшего своим жизненным кредо не отрицание, но утверждение и одновременно с тем не принявшего отчаянную попытку утверждения, предпринятую надорвавшимся Блоком, это время было психологически невероятно тяжело. Выход виделся ему не в настоящем и не в прошлом, а в будущем: мечталось дожить до того времени, когда все будет оправдано и осмыслено,— идея, с которой Пришвин прожил все советские годы.

Весной восемнадцатого года Пришвин отправился из Петербурга в Елец по “бесконечному мучительному пути из адской кухни в самый ад, где мучаются люди”, и кто еще из крупных, уже заявивших о себе русских писателей того времени мог сказать, что самые тяжелые годы русской смуты провел в деревне?

В Ельце Пришвин оказался меж двух огней: с одной стороны — восставшие мужики, с другой — бывшие помещики.

“Мужики отняли у меня все, и землю полевую, и пастбище, и даже сад, я сижу в своем доме, как в тюрьме, и вечером непременно ставлю на окна доски из опасения выстрела какого-нибудь бродяги”.

Но в эти же весенние дни при встрече с соседкой Любовью Александровной (той самой, что в “Кащеевой цепи” ездила к старцу Амвросию и предостерегала Курымушку от увлечения Марьей Моревной) ему пришлось выслушать обвинение, что разгром ее имения — дело его рук.

“— Как моих?

— Ваших! ваших! — крикнула она.

— Боже мой,— говорю я,— меня же кругом считают контрреволюционером.

— А почему же,— кричит она,— у всех помещиков дома разграблены и снесены, а ваш дом стоит?”

И чуть дальше — очень важное:

“Я подумал: дом мой стоит, а если вернется старая власть, дому моему не устоять: эта старуха меня разорит и, пожалуй, повесит на одном дереве с большевиками”.

Ни вперед нет пути, ни назад, быть может, отсюда и проистекала пришвинская позиция меж двух станов.

“Вы говорите, я поправел, там говорят, я полевел, а я, как верстовой столб, давно стою на месте и не дивлюсь на проезжающих пьяных или безумных, которым кажется, будто сама земля под ними бежит”.

Все происходившее вокруг было похоже на безумие, охватившее не кучку людей, а всю громадную страну, и Пришвин с холодной головой взирал на кипение стомиллионного крестьянского чана, где против всех законов физики повышалась температура, только вот быть сторонним наблюдателем, скучающим, любопытным, каким угодно, в этой трагедии не было дано никому — все без исключения стали ее участниками, даже верстовые столбы.

Ему было жаль своего обобществленного сада, который оказался никому не нужен и должен был погибнуть под ударами мужицких топоров, и все происходящее казалось грандиозным чудовищным обманом. Народ обманут интеллигенцией, интеллигенция — Лениным, Керенским, Черновым, а те в свою очередь — Марксом и Бебелем. “Но их обманул еще кто-то, наверно. Где же главный обманщик: Аввадон, князь тьмы”, которому присягнул русский народ?

Анархия семнадцатого года сменилась в восемнадцатом произволом на местах. Шли расстрелы бывших, обывателей, обыски, аресты, плодились доносы. Вокруг рушились основы мироздания, началось светопреставление, чаемое лучшими людьми Серебряного века, только не было надежды ни на наступление Царства Божия на земле, ни на воплощение Третьего Завета, ни на царство Святого Духа, даже музыки революции и той не было — одна какофония, и вот в это чудовищное время в личной жизни писателя неожиданно произошло событие, которому уделено чрезвычайно много места на страницах Дневника первых послереволюционных лет.

 

Глава 9. КЛЮЧ И ЗАМОК

Много лет спустя после описываемых трагических событий в “Глазах земли”, книге благостной и покойной, составленной из дневниковых записей конца сороковых — начала пятидесятых годов, Пришвин написал:

“Чтобы понять мою “природу”, надо понять жизнь мою в трех ее периодах: 1) От Дульсинеи до встречи с Альдонсой (детская Мария Моревна — парижская Варвара Петровна Измалкова), 2) Разлука и пустынножительство, 3) Фацелия — встреча и жизнь с ней.

И все вместе как формирование личности, рождающей сознание”.

За этой схемой стоит не просто не совсем полная правда, но определенная легенда, своеобразное жизнетворчество, которое Пришвин исповедовал, однако выпрямляя свой путь к счастью, писатель одновременно и обеднял его, и середина его жизни не была совершенно пустой. Об этом знала и его вторая жена Валерия Дмитриевна Пришвина (в Дневнике имеются ее пометки именно к той пришвинской записи, которая вынесена в название этой главы), но по ей одной ведомым соображениям искажала реальное положение вещей, когда писала: “Всегда ему не хватало с женщиной какого-то “чуть-чуть”, и потому он не соблазнялся никакими подменами чувства, не шел ни на какие опыты — он оставался строг и верен долгу в семье”.

Не так это было, и, чтобы природу Пришвина понять, надо попытаться восстановить истину и рассказать о женщине, в которую Пришвин был влюблен в период “разлуки и пустынножительства”.

Бывал ли он до 1918 года, то есть за почти полтора десятка лет брака, в кого-то влюблен пусть даже платонически, сказать трудно. По-видимому, нет: сердце писателя было отдано далекой Варваре Петровне Измалковой, которая навсегда осталась для него в Лондоне, хотя именно в это время она снова объявилась в Петербурге.

Но в 1918 году в Дневнике его вдруг поселяется некая Козочка, Софья Васильевна Ефимова, соседка по дому на Васильевском острове. Ей было в ту пору всего осьмнадцать лет (а может, даже и меньше), и сохранилась фотография невзрачной с острыми чертами лица, по-видимому, не очень умной, но очень влюбчивой и одновременно расчетливой девицы, к которой Пришвин испытывал симпатию, называл своей племянницей и по ее поведению замечательно судил о двух революциях: в феврале 17-го Козочка прыгала от радости, восхищалась красными флагами и пела с толпой “Вставай, подымайся!”, а в ноябре ей стало все противно и, как Шарлотта Конде, она мечтала убить Марата, только не знала, кто в России Марат — Ленин или Троцкий?

Когда в январе 1918 года Пришвин был арестован, она приходила к нему в тюрьму, и именно этот эпизод перекочевал позднее в “Кащееву цепь”, где к заключенному Алпатову под видом невесты приходила посланница партии Инна Ростовцева: во всяком случае, на той самой фотографии, где изображена худенькая остролицая нахохлившаяся Козочка, рукою Пришвина написано: “Моя тюремная невеста”*.

Разница и в возрасте, и в житейском опыте между Пришвиным и Софьей Васильевной была огромная, но некий намек на эротический оттенок их отношений все же встречается, и перекликается он с революционным падением нравов. “И Козочка моя, которую родители готовили для замужества, просит целовать себя не христианским поцелуем, а языческим, она сама не замечает, как, попадая в кометный хвост, она день за днем забывает “нашу революцию”, и теперь ее жизнь — стремление поскорее сгореть”.

Революция революцией, но, как и положено девушке в ее возрасте, Софья Васильевна мечтала о женихах и даже была готова на роман с каким-то безымянным, но о-очень благородным кавказцем (“с кинжалом” — язвительно, а может быть, уязвленно добавлял Пришвин) или выйти замуж за немца. Сватался к ней некий прапорщик Горячев, и она советовалась с писателем, выходить за него или нет. На возможность брака между Пришвиным и Ефимовой намекала мать Софьи Васильевны, которой Пришвин в свойственной ему полушутливой-полусерьезной манере сказал:

“— Заявляю вам, что люблю одну Козочку и больше никого, ее единственную.

А она:

— Когда же венчаться?

Логика тещи”.

Любила ли сия барышня Михаила Михайловича, который ей по возрасту в отцы годился, сказать трудно. В Дневнике мешаются реальные факты и наброски к какому-то художественному произведению, умиление и нежность в сердце писателя сменяются раздражительностью и чуть ли не ненавистью к своей молодой соседке “за эту шляпу-лепешку, за кофту какую-то полукитайскую... и ходит она странно — стремительно шагая куда-то вперед, будто несется полуптица, полуощипанная птица, хочет и не может улететь”.

Именно эту небесную, обреченную на исчезновение в огне нового дня Козочку писатель сделал героиней своего “Голубого знамени”, вернее, племянницей главного героя — купца Семена Ивановича, и именно знакомство с ней, вероятно, послужило прелюдией к тому роману, который развернулся в Ельце, и героиню его, по странному совпадению, тоже звали Софьей.

Начало этого романа относится к лету восемнадцатого года, и так случилось, что любовь стала фоном всеобщей русской трагедии, а трагедия оттенила горький и единичный сюжет счастливой любви. Дневник писателя за 1918 год в одинаковой мере наполнен и личным, и общественным содержанием, где одно на первый взгляд противопоставлено другому, но на более глубинном уровне обнаруживается их родство и общность.

“21 июля. Начало романа. Корни. Бежал от ареста большевиков, а попал под арест женщины, и вот уже неделю живу, как самый мудрый сын земли, задом к городу, лицом к тишине и странными звуками елецкого оврага у Сосны — хорошо!..”

Была эта пленившая писателя женщина замужней дамой. И не просто замужней, а женой лучшего пришвинского друга и однокашника по елецкой гимназии Александра Михайловича Коноплянцева, того самого, кто давал молодому марксисту-бебелевцу приют после его возвращения в Елец из тюрьмы, кто помог ему перебраться после агрономических мытарств в Питер и настроил заняться литературным трудом, исследователя творчества Константина Леонтьева (он был одним из составителей сборника “Памяти К. Н. Леонтьева”), розановского ученика (тот упоминает его в “Опавших листьях”) и честного российского, а затем и советского чиновника.

До этого Коноплянцев был, по-видимому, счастлив в браке. А Пришвин в течение девяти лет безмятежной жизни этой супружеской пары жену своего друга недолюбливал и она платила ему тем же. Александр Михайлович, если верить Пришвину, был о своей половине тоже не слишком высокого мнения, безуспешно пытался нацелить ее на учительскую работу, как супругу весьма ценил, совершенно во всем ей доверял, рано успокоился, растолстел, и вот что-то в одночасье переменилось, случайная встреча, письмо, разговор, приглашение на обед...

Поначалу, когда все только начиналось, Пришвин пытался противиться этой любви во имя мужской дружбы, но очень скоро сопротивление слабеет и дружеский долг сходит на нет: “Попался к ней под арест — попался, но, кажется, и она попалась: пьяные вишни и воровской поцелуй. Ничего-то ничего я не понимаю в женщинах и еще мню себя писателем!”

Она вошла в его жизнь владычицей, хозяйкой: “Теперь она, эта презираемая мной когда-то поповна, одним щелчком вышвырнула за окошко мою Козочку, убежище мое — Ефросинью Павловну — показала во всей безысходности, а свое духовное происхождение представила, как поэму. Ничего, никогда мне это не снилось. (...)

Пусть она будет моя героиня, блестящая звезда при полном солнечном свете... Пишу, как юноша, а мне 45 и ей 35 — вот чудно-то!”

Удивительно — как удалось ей стать героиней целомудренного одинокого и верного сердца, была ли с ее стороны женская наивность или особый расчет, кокетство, страсть или же “она, очевидно, хотела позабавиться от скуки”? Размышляя над этим, Пришвин приводит слова своей возлюбленной:

“— Когда ты сказал: “Я могу влюбиться в девушку, но не в женщину бальзаковского возраста”,— я подумала: “Ну хорошо, не пройдет двух дней, ты будешь мой”. Тогда я начала игру, но вдруг сама попалась”.

Однако Пришвин и Коноплянцева об этом не задумывались — их несло в языческом потоке революционных лет, а в основе всего лежал чистый эрос, недаром позднее Софья Павловна деликатно признавалась своему возлюбленному, что как женщина она никогда не испытывала удовлетворения чувства в брачной жизни, при том что в семейной была счастлива совершенно.

“Так растет виноградный сад у вулкана...— написал Пришвин.— И вот Везувий задымился — что-то будет?”

Вот одна из сцен начала пришвинского адюльтера, исполненная в духе “Темных аллей” со всеми атрибутами — усадьба, ночь, луна — сцена, более похожая на кусок прозы (даже несколько ритмизованный), нежели на торопливую дневниковую запись:

“Три дня лил дождь, сесть было некуда — такая везде сырость, мы проходили мимо смета с соломой, разгребли до сухого и сели в солому; из-за парка огромная, как будто разбухшая от сырости, водянисто-зеленая поднималась над садом луна. Мы сидели на соломе напряженно-горячие, пожар готов был вспыхнуть каждую минуту. Вдруг в соломе мышь зашуршала, она вскочила испуганная и под яблонями при луне стала удаляться к дому. Я догнал ее.

— Соломинку,— сказала она шепотом,— достаньте соломинку.

Я опустил руку за кофточку и вынул соломинку.

— Еще одна ниже.

Я ниже опустил руку и вынул.

— Еще одна!

С помрачненным рассудком я забирался все дальше, дальше, а вокруг была сырая трава и огромная водянистая набухшая луна.

— Ну покойной ночи! — сказала она и ушла к себе в комнату.

А я, как пес, с пересохшим от внутреннего огня языком, с тяжелым дыханием, стою под огромной водянисто-огромной луной, безнадежно хожу: в спальне дети, тут сырая трава и водяная луна охраняет честь моего отсутствующего друга...”

Он видел в своей незваной и преступной любви некую правду, вызов, который бросали окружавшей его чудовищной жизни даже не лично он или же соблазнившая его женщина, но какая-то более мощная и властная сила, за ними стоявшая.

“Гений Рода между тем уже ставил престол свой в разоренной России, ему не было никакого дела до гражданской войны, бесправия, даже голода, даже холеры. (...) Гений родовой жизни всюду в разделенной стране брызгал части живой водой, и части срастались и начинали жить совсем по иным законам, которые хотели навязать природе “бездушные” человеки. Так и мы под покрывалом идеальной дружбы мужчины и женщины двигались в чувствах своих от поцелуя руки до поцелуя ноги и неизменно шли к “последствиям” по общей тропе, проложенной радостным гением Рода”.

Гений рода, по Пришвину,— это особая территория, на которую нечаянно вступают влюбленные, воображая, что нашли некий им одним ведомый секрет и ставят его себе в личную заслугу, в то время как это — территория безличная (можно было бы сказать “чан”), и посему мудрые наши предки выдавали своих дочерей замуж за неведомых женихов: “Своя воля в поисках счастья — свое препятствие счастью, и если все-таки приходит счастье, то приходит, обходя “свою волю”.

И если, продолжает свою мысль писатель, люди нашли друг друга, то нашли они всего лишь берег этой обыкновенной земли...

Цитировать пришвинский любовный роман со всеми оттенками его чувств, переживаний, психологическими нюансами, размышлениями и обобщениями можно до бесконечности, и жаль их обрывать — впервые Пришвин писал не о выдуманной, а о реальной любви. Через много лет — и опять-таки в страшные для России годы — ему придется пережить это чувство снова, и о той любви ее герои напишут целую книгу (“Мы с тобой”). Но и из романа с Коноплянцевой можно было бы составить повествование ничуть не хуже. Только вот окончание у двух этих историй было разное.

Чем дальше был метафизический февраль и чем ближе вполне реальный октябрь, чем холоднее становятся ночи и короче дни, тем более трезво смотрел писатель на свое увлечение и на реальное положение вещей, и в записях его появлялись новые нотки, а любовное чувство, еще недавно такое пронзительное и сильное, притуплялось, сменялось разочарованностью, усталостью, непониманием:

“Эта ли прежняя любовь с воспаленными небесами?”

“Я люблю С., но все-таки мы с нею пали...”

“Невозможно быть втроем и проживаться, не сживаясь, а когда сживаемся, то входит на помощь тот услужливый гость, которого мы называем ложью”.

Осенью 1918 года восставшие крестьяне изгнали Пришвина из собственного дома, и Ефросинья Павловна с младшим сыном Петей уехала к себе на родину в Дорогобуж, а Михаил Михайлович со старшим Левой остались в Ельце с Коноплянцевыми. Так началась странная жизнь втроем, или, как называл ее Лева, жизнь коммуной. Если верно, что бытие определяет сознание, то, как знать, быть может, такой семье, где было двое мужчин и одна женщина, а плюс еще и дети, было легче выжить в годы гражданской войны и террора, вот только поэзия любви резко сменилась прозой.

“Общий осадок от этого быта втроем тот самый, что предвиделся: опошление чувства. Еще чуть-чуть — и поэтическая тайна развеется”.

“Можно не любить мужа и выполнять свой долг в семье, но требовать от него исполнения долга и в то же время на глазах у него любить другого — это не эгоизм даже, это запутанность”.

Но поразительная вещь — еще целый год, от Рождества Христова 1919-й, а от революции третий, продолжалась жизнь этой странной коммуны, тягостная, угрюмая, вынужденная и одновременно трогательная в иных из своих проявлений: “Сегодня еду в город, везу Прекрасной Даме пшено”.

За этот год чего только не было: Пришвин служил библиотекарем, экспертом по вопросам археологии, занимался краеведением, ссорился с деревенскими большевиками, пережил нашествие Мамонтова, когда писателя едва не расстреляли как пособника новой власти, а по другой версии приняв из-за черного цвета волос за еврея, осенью состоялось его назначение в елецкую гимназию на должность учителя географии, умерли брат Николай и сестра Лидия, и, хотя близки братья и сестры между собою не были, он почувствовал страшное родовое одиночество, погиб на гражданской войне в Сибири призванный в армию пасынок Яков. Пришвин вернулся к литературному труду и написал пьесу под названием “Чертова ступа”, хотя тогда же заметил: “Я живу, и связь моя с жизнью — одно лишь чувство самосохранения: я торговец, повар, дровосек — что угод-

но, только не писатель, не деятель культуры”,— и за этими событиями имя Коноплянцевой встречалось все реже и реже, но эти редкие записи говорят сами за себя: “Вот положение: видеть в зеркале все подробности своей будущей семейной жизни и сохранять мечтательную любовь, вот испытание любви, кто это выдержит! (втроем). Может быть, Лева спас папу...”

“Читаю “Идиота” и влияние его испытываю ночью, когда, проснувшись в темноте, лежу вне времени и все мои женщины собираются вокруг меня: до чего это верно, что Ева подала яблоко Адаму, а не он... С. большую роль сыграла в познании добра и зла, Е. П.— основа, это чисто и В.— чисто, грех в С.”.

А между тем весной 1920 года после полуторагодового отсутствия должна была вернуться Ефросинья Павловна, и ее возвращение Пришвина не пугало, скорее наоборот, он приветствовал его и видел в нем выход из тупика. Однако неожиданно (или же, напротив, так было смекалистой крестьянкой, поставившей своей целью вернуть мужа, задумано) планы ее переменились, она осталась в Дорогобуже, и тогда Пришвин решил отправиться к жене сам (причем идея была отправиться своим ходом, продав все елецкое имущество и купив на эти деньги лошадь с телегой). Такое решение далось ему нелегко, ведь речь шла не только о воссоединении семьи и окончательном разрыве с Коноплянцевой, но и о более глубинной перемене в его жизни, и в какой-то момент он был готов от возвращения отказаться: “Я представил себе ясно ту избу, где мы должны бы жить, родственников Ефрос. Павл., соседей, что нет ни одной книжки, нет ни одного образованного человека и, может быть, даже, что я голый, обобранный живу на иждивении родственников Ефрос. Павл.— невозможно! не избавление, не выход!” Но эта мысль пришла и ушла, и летом Пришвин и Лева покинули Елец, Софья Павловна лежала в тифе и их не провожала...

“Если умрет, то будет моя, если оживет, то уйдет с ним — вот центр действия. Так и сказала: “А если умирать, то приду к тебе умирать””.

Она осталась жива, но ее имя со страниц Дневника исчезло. Только одна запись ровно через два месяца после отъезда из Ельца проливает свет на отношение писателя к истории, так сильно возмутившей его душу и так быстро им позабытой:

“Каждому, кому случится устроиться со мной наедине, женщине, ребенку, все равно, удается овладеть мной всецело, и я думаю, что люблю и живу так, будто люблю это существо, и все удивляются нежности и глубине моего чувства. Но стоит мне переместиться куда-нибудь, сойтись с другим, и то существо как будто умирает, и кажется мне, что я его никогда не любил, а было так, недоразумение...”

Что стало с Софьей Павловной дальше, неизвестно, но уже после смерти Михаила Михайловича она приходила к Валерии Дмитриевне и просила уничтожить те страницы писательского Дневника, где речь шла о ней. Валерия Дмитриевна этого не сделала.

Глава 10. ШКРАБ

Слово, вынесенное в заголовок, из советского новояза и означает — школьный работник. Шкрабы бывали двух типов — сельские и городские. Различие между ними состояло в том, что одним давали капусту, а другим нет. Пришвин был шкрабом сельским, и ему овощ не полагался, так что на пропитание он должен был зарабатывать сам. А происходило все это в 1920 году в Алексине, старинном и крупном помещичьем имении у истоков Днепра, куда Михаил Михайлович приехал в середине “голого года” из Ельца. По дороге он заглянул в Москву, где едва не угодил под машину Максима Горького и выписал у одного знакомого наркома, А. В. Луначарского, мандат на собирание фольклора (таинственная надпись красным карандашом на тюках переселенца: “Фольклор, продукт не нормированный” — спасала в пути его вещи от досмотра чрезвычайки), а у другого, Н. А. Семашко,— шесть футов пороху, попросту не имевших цены.

В Алексине, что в сорока верстах от железной дороги, Пришвину, по его собственному выражению, предстояло грызть кость барского быта — мясо, надо полагать, было съедено — и в отличие от подлинной крестьянской избы, живущей по законам необходимости жизни (позднее он назовет это “помирать собирайся — а рожь сей!”), здесь, на обломках самовластья, все казалось писателю подозрительным.

Алексинские годы оказались для него еще более тяжелыми, чем елецкие. Страна была разорена гражданской войной, повсюду царили голод, эпидемия тифа и бандитизм, страдали не только люди, но даже животные — голуби, воробьи, галки, собаки, зато раздолье было воронам и волкам; не было здесь у Пришвина ни любовных романов, ни близких друзей, в разговорах с которыми он бы мог отвести душу, с Ефросиньей Павловной отношения не наладились ни на

йоту, а только ухудшились, теперь он окончательно воспринимал ее как наказание и бич Божий и спасался от безысходности постылой семейной жизни лишь чувством черного юмора (“Разразился скандал, причем я получил удар в грудь ржаной лепешкой, Лева побледнел и сказал: “Это ад”. Флейта съела лепешку”), в быту царили полная неустроенность, одиночество, как и в первые месяцы жизни начинающего литератора в Петербурге, и сопротивляться окружающей среде было неимоверно тяжело.

“Как я опустился в болото! Немытый, в голове и бороде все что-то копается. Мужицкая холщовая грязная рубашка на голое тело. Штаны продраны и назади и на коленках. Подштанники желтые от болотной ржавчины. Зубы все падают, жевать нечем, остатки золотых мостиков остриями своими изрезали рот. Ничего не читаю, ничего не делаю. Кажется, надо умирать? Лезет мысль — уйти в болото и там остаться: есть морфий, есть ружье, есть костер — вот что лезет в голову”.

Годы революции и гражданской войны были для Пришвина “тьмой распятия”, и всю жизнь отрицавший, не принимавший идеи Голгофского христианства, Пришвин глубоко страдал и по-прежнему проповедовал идею воскресения. Это был его своеобразный духовный бунт, упрямство природного человека, охотника, не привыкшего уступать трудностям и верить в конечную победу.

“Цветы из-под снега. Ленин — чучело. Вот и нужно теперь, и это есть единственная задача постигнуть, как из безликого является личное, как из толпы покажется вождь, из корня, погребенного под снегом, вырастут цветы”.

Вспоминая о той поре, один из пришвинских учеников, будущий партийный работник и узник ГУЛАГа, судя по всему очень душевный и добрый человек,

Н. И. Дедков написал, что “душа Пришвина была не с нами. Он делил ее между нами и смоленскими лесами и, безусловно, не в нашу пользу”.

Но, видимо, не только с лесами он ее делил — в большей степени со своими мыслями, сомнениями, надеждами и верой.

И было еще одно тяжкое и очень существенное обстоятельство, испытание — это его отношение к крестьянству и с крестьянством, о чем по понятным причинам говорилось очень мало и глухо.

“Пришвин перебирается на родину жены, в смоленскую деревню под Дорогобужем. Но и там он не был принят в нарушенный революцией прежний крестьянский мир”,— вот и все, что могла лаконично сказать об этом Валерия Дмитриевна Пришвина в своей статье, предваряющей восьмитомное собрание сочинений писателя.

Учительскую семью на Смоленщине и впрямь встретили мрачно. Свободной от лесов земли в округе было мало, крестьяне боялись, что Ефросинья Павловна, как уроженка здешних мест, потребует надел на всех едоков, не желали сдавать жилье и объявили пришельцу бойкот. Пока было лето, родители с двумя детьми обитали в лесном сенном сарае, а потом перебрались во дворец, где до того времени уже успели перебывать детская колония, клуб, театр и ссыпной пункт. Но жизнь во дворце была совсем не барская.

“Несем с Левой из лесу дрова, встречаются мужики. “Что же,— говорят,— каждый день так на себе носите?” И захохотали сатанинским хохотом. Лева сказал: “Мало их били!” Какое скрыто в мужике презрение к физическому труду, к тому, чем он ежедневно занимается, и сколько злобы против тех, кто это не делал, и какая злая радость, что вот он видит образованного человека с дровами. “Мужики” — это адское понятие, среднее между чертом и быком”.

Уже несколько лет подряд Пришвин практически безвылазно жил среди крестьян, и чем лучше их узнавал, тем выше становился его счет к ним, более жесткие выносились оценки, и при этом претензии он предъявлял, как и в 1917 году, не с традиционной интеллигентской точки зрения, где смешивались в разных пропорциях чувства ксенофобии, вины и идеализации народа, что отчасти и отразил знаменитый сборник начала века “Вехи”, а со взыскующей гражданской позиции: “Гражданская тоска: неужели, в конце концов, Семашко, когда жил в деревне доктором, “все презирал в ней и ненавидел” и был прав, для жизни — тут нет ничего. Похороны — красивейший обряд русского народа, и славен русский народ только тем, что умеет умирать”.

А вот пережив голодные елецкие годы: “Между прочим, вспоминая прошлое, как это курьезно сопоставить то чувство негодования, когда узнавал, вот такого-то мужика большевики, вымогая сознание в своих деньгах для чрезвычайного налога, опускали в прорубь, и когда мужик измучит тебя своей алчностью при менке пиджака на дрова, скажешь: “Ну и хорошо же, что большевик окунул тебя, зверя, в холодную воду””.

А затем под Смоленском: “Деревня — мешок злобно стукающих друг о друга костей”. “Мужик готов служить корове, лошади, овце, свинье, только бы не служить государству, потому что корова своя, а государство чужое”.

Еще позднее под Талдомом: “Рабочему теперь живется много лучше, чем прежде, крестьянину хуже. И это справедливо: рабочий в революцию жертвовал собой, крестьянин только грабил. Каждый получал по делам своим”.

“С первого момента революции народ выступал как грабитель и разрушитель”.

“Я стою за рабочую власть, но против крестьянской, мужиков я очень не люблю, потому что бык, черт и мужик — это одна партия”.

Как это объяснить психологически и как укладываются эти и многие другие безжалостные строки в наши представления о Пришвине, чье имя ассоци-

ируется с несомненными патриотическими взглядами и народолюбивыми традициями русской литературы, которые Михаил Михайлович высоко чтил?

Здесь слишком многое сплелось: и личное, и общественное, и даже воспоминания детства: “Мать для чего-то по-матерински хранила, оберегала меня, а вокруг было поле рабов завистливых, лживых и пьяных, которых называли христианами, православными мужиками”, отнятый впоследствии отчий дом и уничтоженный этими рабами материнский вертоград, хроническое презрение и недоверие к образованному слою, которые Пришвин на себе чувствовал, обида на крестьян, которые “пропили свою волю” и не использовали шанс, данный им Февральской революцией, по-прежнему Пришвиным безоговорочно признаваемой и отождествлявшейся в его сознании с погубленным цветом.

“Величина государственного насилия обратно пропорциональна величине гражданского без-раз-личия”,— утверждал он, используя свой излюбленный прием разбивки слова на слоги для усиления его смысла и обращая этот смысл к тем, кто был, по его мнению, напрочь гражданского сознания лишен.

Да и взять ту же Ефросинью Павловну, с самого начала бывшую для молодого богоискателя и голодного агронома не просто не слишком грамотной, симпатичной и вздорной женщиной, но представительницей народа, стихии, пола, плазмы в разных их проявлениях — от сектантской богородицы до... Замечательна одна из пришвинских записей, где он размышляет о двух ликах своей жены. Первый — “глубоко-религиозный, способный к мудрым решениям и бесповоротно отрицающий советскую власть”, а второй — лицо “типичной вульгарной большевички из баб 1918 года”, которые “попили нашей кровушки”. Но еще удивительнее другое — рассуждая об этом женском Янусе, Пришвин вольно или невольно проговаривался: по привычке во всем жене перечить со свойственной ему и им самим признаваемой раздвоенностью, писатель в одном случае “напрягал все силы ума для защиты” большевиков, а в другом кричал жене: “Брось ты свою пролетарскую ерунду!”

И заключал это наблюдение выводом: “Не такова ли и вся Россия, как эта женщина, в отношении к советской власти?”

Но не таков ли был и Пришвин, что брал он сторону власти именно в силу ее антинародного характера, из ненависти к окаянному народу и его типичной представительнице, отравившей писателю жизнь?

Последнее (прием запрещенный, переход на личность) есть, конечно, не более, чем полемический перехлест, возможное возражение в политическом споре на тему “кто виноват?”, очевидно, что корни этой вражды лежали глубже, да и коль скоро речь зашла о традициях, Пришвин был не первым и не последним русским писателем, оставившим горькие и беспощадные строки о своем народе, или вернее о крестьянстве, которое в России традиционно привыкли с народом отождествлять. Были жестки в своих оценках русских мужиков и Чехов, и Бунин, и Горький, и Андреев, и Булгаков, и Куприн (вспомним “Олесю”), и Вересаев (с его рассказами о холерных бунтах), и Грин (ведь именно народ травил Ассоль) — я беру только пришвинских современников и писателей очень разных,— но такого сочетания ярой государственности и личного патриотизма, с одной стороны, и антинародности (а заодно и антицерковности, вернее, антиклерикальности), с другой,— не было, пожалуй, ни у кого из них.

Конечно, во многом своеобразная экстремальность его позиции объяснялась затянувшейся полемикой с народниками и стоящей за ними традицией идеализации народа, причем народа непременно бедного, страдающего. И все же пришвинский взгляд на вещи беспрецедентен, и потому сегодня, когда все эти вопросы государства, народа, церкви, интеллигенции, власти опять обострились, Пришвин оказался одним из самых горячих писателей, которого по внимательном прочтении неизбежно начнут тянуть на себя самые разные общественные силы и выдергивать разные цитаты, благо материал позволяет.

Пришвинские Дневники вообще так устроены, что при желании из них можно надергать, искусственно подобрать каких угодно цитат и представить Пришвина по вкусу великим борцом с системой, а можно — напротив — конформистом; можно создавать образ писателя-христианина, а можно — пантеиста, язычника или даже богоборца, последовательного реалиста или модерниста, а то и постмодерниста (последняя идея нынче очень модна), патриота или русофоба — многое тут зависит от выбора позиции читателя и исследователя, и поэтому воистину у каждого из нас — свой Пришвин.

Что было, то было: “Истории русского народа нет: народ русский остается в своем быту неизменным,— но есть история власти над русским народом и тоже есть история страдания сознательной личности”.

“Русский народ есть физически-родовой комплекс; его так называемое “пассивное сопротивление” есть не духовная сознательная сила, а путь физиче-

ского роста (так дерево повертывает свои ветви к свету, а паразит ползет всегда в тьму)”.

Кто это написал — Андрей Синявский, Збигнев Бжезинский или Ричард Пайпс? Нет, Михаил Михайлович Пришвин. Страдание сознательной личности, затерянной в неподвижном народе, в бессловесной, безличной и враждебной личности биологической массе, в плазме, занимало его, по-видимому, больше всего и казалось сутью русской истории, потому что безмерное личное страдание в те годы стало пришвинской судьбой. Он увидел свой народ в самые трагичные и тяжкие для него годы великой смуты, когда в народную душу вошел и на время победил ее страшный соблазн, названный Буниным окаянством, а самим Пришвиным — черным переделом, в те минуты, которые народ и сам в себе не любит и стремится их позабыть, залить вином и готов принять расплату (может быть, поэтому не встретила сопротивления коллективизация и воспринималась в народной душе как наказание за грех революции и грабежа), но только простить и забыть увиденное Пришвин не мог. Подзаборная молитва 1917 года не позволяла.

Наверняка вопросов у сельского шкраба было больше, чем ответов, и эта тема не была исчерпана приговором крестьянству, Пришвин будет к ней возвращаться и находить новые грани в более поздние периоды своей жизни, да и в елецком, и в смоленском житиях были просветы и были добрые люди, и все эти впечатления и размышления горьких провинциальных лет русской смуты легли в основу одного из самых пронзительных пришвинских творений — повести “Мирская чаша”, написанной весной 1921 года, впервые с купюрами опубликованной только в конце семидесятых годов, а без купюр напечатанной лишь недавно.

То было наиболее автобиографическое из всех его произведений к той поре, и, пожалуй, впервые он не задумывался о его форме, а писал, как писалось. Герой повести по фамилии Алпатов, сельский шкраб и смотритель музея, интеллигент, живет среди мужиков в послереволюционной деревне, охваченной гражданской войной, “беспраздничной разрухой” и “добела раскаленным эгоизмом”, он, “идеальная личность, пытающаяся идти по пути Христа”, приобщается, причащается народной жизни, отсюда и смысл названия.

Эта повесть была и не могла не быть пессимистичной и безысходной: в ней смешались раскольничья апокалиптика с ницшеанством, в финале ее “черный ворон пересек диск распятого солнца, летел из Скифии клевать грудь Прометея”, и, позднее защищая не принятую современниками и партийными начальниками “Мирскую чашу”, объясняя ее замысел, Пришвин в апокалиптическом духе писал близкому в ту пору к властям Б. Пильняку:

“Вероятно, мы находимся накануне второго пришествия, когда Он явится во всей славе и разрешит наше ужасное недоумение или совсем не явится и будет сдан совершенно в архив. Человечество сейчас находится в тупике, и самый искренний (не сахарный беллетрист) художник может изобразить только тупик”.

Но самая парадоксальная и самая важная идея этой отвергнутой повести (и здесь, конечно же, вопиющее расхождение с Буниным) та, что только большевики ныне могут эту стихию унять и привести в чувство:

“Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада”, хотя — и в этом опять весь Пришвин и это самое ценное, тонкое и трудноуловимое в нем: “Я не поместил эту смелую фразу, боясь, с одной стороны, враждебной мне ее рассудочности, а с другой — из “не сотвори себе кумира””.

 

Возвращение к писательскому труду было для Пришвина нелегким и случилось не сразу. Дневник он свой вел неустанно, но до того, что мы называем по настроению то беллетристикой, то высокой литературой, у писателя не доходили руки, ибо теперь “писать и предлагать обществу свои рассказы (...) все равно как артистически стрелять ворон и приносить их домой”.

“Мирская чаша” оказалась вороной в том смысле, что не могла принести семье практической пользы (соображение в эпоху революции и гражданской войны первостепенной важности), и, быть может, поэтому смоленский писатель достаточно отстраненно следил в эти годы за тем, что делалось в большой литературе, и чувствовал себя еще более оторванным от Москвы и Питера, чем в Ельце.

Время от времени он вел переписку со своим “колумбом” Ивановым-Разумником, но эти письма скорее свидетельствовали о разности даже не взглядов, а образа жизни.

Иванов-Разумник представлялся Пришвину человеком, во сне летающим под звездами, но с завязанными глазами, и к революционному энтузиазму своего критика, по тогдашней моде окрашенному в апокалиптические тона, писатель относился скептически. Любопытно, что другим оппонентом этого “Нового Мира” и всей крестьянской купницы (хотя и к Ремизову сей взыскательный человек относился весьма скептически) из своего эмигрантского далека выступил не кто иной, как Иван Алексеевич Бунин, опубликовавший в 1925 году статью “Инония и Китеж”, чего Пришвин знать не мог, но еще в 1922 году, находясь под Дорогобужем, примерно в тех же жестких выражениях давал отповедь этой поэзии, а вернее, тому мировоззрению, которое за ней стояло.

“Не верю я в Ваши “крепкие” и “сильные” поэтические вещи, о которых Вы так восторженно пишете — нет! Скажите, какая птица поет на лету? всякой птице, чтобы запеть, нужен сучок, так и поэту непременно нужен сучок или вообще что-нибудь твердое; а теперь все жидкое, все переходит и расплывается”.

Позиция Бунина, отрицавшего любые эстетические поиски Серебряного века и полагавшего их губительными для литературы, была более последовательна.

Возможно, здесь и сказалась разница купеческого и дворянского (вот замечательная, любимая всеми пришвиноведами запись от 20 апреля 1919 года: “Второй день Пасхи. Читаю Бунина — малокровный дворянский сын, а про себя думаю: я потомок радостного лавочника (испорченный пан)”, но отказаться разом от своих друзей Пришвин не мог, никого в союзники, как Бунин — Алексея Константиновича Толстого, брать не собирался, а искал непроторенный путь.

В Дневнике Пришвина нет никаких упоминаний об испытаниях, которые выпали на долю его друзей Иванова-Разумника и Ремизова, а также Блока и Петрова-Водкина в 1919 году, когда все они были арестованы по подозрению в принадлежности к левоэсерскому бунту. Трудно сказать, знал ли он об этом, равно как и о том, что Разумник Васильевич пострадал больше всех и две недели провел на Лубянке, но зато, без сомнения, был в курсе того, что на исходе 1919 года Иванов-Разумник организовал в Петрограде Вольфилу — Вольную философскую ассоциацию, куда звал и Пришвина, о чем говорят такие строки из пришвинского письма: “Я знаю, что Вы человек практический, пчелиного свойства, и я нужен для Вашего улья, это хорошо и метко”, но самому Пришвину эта словно пародирующая мережковско-гиппиусовское Религиозно-философское общество организация показалась “дымом” и “шелухой”, и в одном из писем он противопоставил трудам знаменитого критика свою педагогическую деятельность.

“Я испытываю гордость победителя, когда мужики обступают меня с просьбами принять и их детей в мою школу: “Попались, голубчики,— думаю я.— И мы, “шкрабы”, что-то значим на свете””.

Тем не менее переписка с Ивановым-Разумником была для Пришвина важна, и по этим письмам мы можем теперь судить об очень принципиальных для писателя моментах. Например, почему же он все-таки так долго оставался в деревне.

“Вообще вас всех, ученых, образованных и истинных людей в Петербурге, я считаю людьми заграничными, и вы меня маните, как заграница, как бегство от чудища. (Что Вы спорите с Ремизовым, где быть, в Питере или за границей, мне кажется делом Вашим семейным.) Много раз я пытался уехать за границу (или в Питер), и каждый раз меня останавливала не мысль, а чувство, которого я выразить не могу и которого стыжусь: оно похоже на лень, которую Гончаров внешне порицает в Обломове и тайно прославляет как животворящее начало...”

Меж тем в феврале двадцатого провалилась последняя серьезная попытка повернуть ход истории — было подавлено Кронштадтское восстание, за которым Пришвин из своего смоленского далека очень внимательно, насколько это было возможно, следил и связывал с мятежом определенные надежды (“опять Февраль”!) — но... “кронштадтские события мигом рассеяли мечтательную контрреволюцию”.

Осенью того же года пришло известие, что уехал (“убежал”) за границу Ремизов, но даже оно не пробудило в душе смоленского отшельника желания последовать примеру своего лучшего друга. Теоретически шанс уйти с белыми у Пришвина в девятнадцатом году был во время мамонтовского нашествия. Судить об этой поре в жизни писателя мы можем лишь очень приблизительно: к великому несчастью, Дневник тех месяцев утрачен, но последовавшие записи говорили о том, что Пришвин не уехал прежде всего по обстоятельствам личным.

“— Почему вы не убежали к нам? У вас один здоровый мальчик, вы бы могли?

— Я бы мог убежать, но у меня были добрые знакомые, которые не могли бы со мной бежать, мне было жалко с ними расставаться. И это наводило на мысль, что если бы убежать вместе — это выход, а что я один убегу, то это личное мое дело, а как личное, то и потерпеть можно, авось как-нибудь кончится гражданская война”.

И хотя в другом месте Пришвин писал, что “мне белые нужны прежде всего (...) выкопать из подвала несгораемый ящик с рукописями и зарытый талант свой откопать”, существовали также и другие, неличные причины пришвинского не-бегства, размышляя о коих сельский учитель писал:

“Рассказывал вернувшийся пленник белых о бесчинствах, творившихся в армии Деникина, и всех нас охватило чувство радости, что мы просидели у красных.

Тогда казалось, что мы — не белые, не красные, мы люди, стремящиеся к любви и миру, попали сюда, к этим красным в плен, и потому не можем действовать, но что это наше лучшее как действенное начало находится именно там. Между тем хорошие люди могли действовать там меньше, чем здесь.

Итак, наше комиссарское хулиганье есть только отображение белого царского дворянского хулиганья, это в равновесии, а на стороне красных есть плюс — возмездие”.

А кроме всего прочего, Пришвин оставался верен своей личной ответственности за то, что происходило в России.

“...Я против существующей власти не иду, потому что мне мешает чувство причастности к ней. В творчестве Чудища, конечно, участие было самое маленькое, бессознательное и состояло скорее в попустительстве, легкомыслии и пр., но все-таки...” — писал он Иванову-Разумнику.

Пожалуй, в этом было самое серьезное политическое расхождение с Буниным: да, народ окаянный, но вот с властью не все так просто. Для Бунина она была концентрированным, аспидным выражением этого окаянства, Пришвин же возлагал на нее осторожные надежды. Особенно на центральную, может быть, потому, что был от нее далеко.

“Мне иногда кажется, что огромное большинство русского народа тайные коммунисты, выступающие враждебно против явных (идеи, которым я сочувствую), иногда это враждебное чувство бывает до белого каления, и я сам не раз бросался из глуши с целью убежать из родины куда глаза глядят, но по мере удаления от глухого места... и когда я прибывал в столицу и продумывал все, что этого зла никто не хотел отсюда, и зло делали местные люди, присвоившие себе название коммунистов.

Добираясь до источника — вдруг видишь, что сам источник чист”.

Источник коммунизма — он имел в виду. Идея хороша, и вожди хороши, но на местах ее портят примазывающиеся мерзавцы и прохвосты, недостойные звания коммуниста, и ведь эту мысль — цену которой мы сегодня как будто бы знаем — никто Пришвину не навязывал, и не было здесь никакой конъюнктуры и расчета, а только искренность и свободное волеизъявление — так что ж удивляться тому, что он напишет о коммунистах в тридцатые и сороковые годы и попадет под огонь и нынешней либеральной критики, и тех достойных писателей, кто этого компромисса ему простить не мог.

Гораздо раньше, в начале двадцатых годов, и не для того вовсе, чтобы пробиться в советскую печать, Пришвин писал:

“Теперь герой моих дум — идеальный большевик, распятый во власти, которому нужно принять на себя весь грех и лжи и убийства: “Что же вы думаете, дурак я, и когда брал из рук Смердякова власть, и я действительно считал его “пролетарием”? Я ему лгал, чтобы захватить его в свои руки для работы на действительного пролетария, человека будущего. Но и ложь моя, и убийства мои легли бы на вас, все это я взял на себя, и вы остаетесь чистыми и проклинаете меня за то, что я взял неизбежное зло на себя”. Словом, я хочу теперь стать на точку зрения большевика (идеального — и такие есть, ими и держится власть), чтобы ясно увидеть ошибки”.

“Самое тяжкое в деревне для интеллигентного человека, что каким бы ни был он врагом большевиков — все-таки они ему в деревне самые близкие люди”.

Вот так! И никуда от этого признания не денешься, и чувствуется в нем безутешная провальная правда одинокого человека, затерявшегося в мужицком море, и потому представить дело так, что в тридцатые годы Пришвин ни с того ни с сего, от страха иудейска или еще по какой-то причине вдруг враз стал подкоммунивать, изворачиваться и лгать, уподоблять его А. Н. Толстому — значит, и упрощать, и искажать его духовный путь.

В семнадцатом году большевики представлялись ему выразителями плазмы, антигосударственного, разрушительного начала, и он выступал против них, в восемнадцатом, девятнадцатом, двадцатом он увидел, что они — плохие или хорошие — но взяли (украли, ограбили — неважно) власть, с этих пор именно на них лежит ответственность за Россию как государство, и оттого инстинктивно отношение Пришвина к большевикам меняется.

Да, конечно, увидев горькие следы этого правления, мы теперь можем по-своему Пришвина судить, в том числе и с государственной точки зрения, не соглашаться, говорить о его исторической слепоте, но тогда, быть может, действительно большевизм как власть виделся единственной возможностью выхода из смуты. Неважно, куда выйти, важно — выйти, и любая власть лучше безвластья.

“Как это ни странно, а большевизм является государственным элементом социализма” — в устах писателя-государственника такое признание дорогого стоит.

Дело ведь не в том, чтобы Пришвина обвинить или засудить, задача потомства, к которому через головы десятилетий обращался не только Владимир Владимирович, но и Михаил Михайлович, в том числе либерального потомства, видится в том, чтобы разобраться и понять человека, суждения о котором в силу масштаба его личности оказываются мельче, чем он сам.

“В конце концов все сводится к тому, чтобы оправдать себя и утвердить свое бытие. Судите же вы, а я себя так сужу в оправдание...”

И потом, как и в случае с сектантством, симпатию Пришвина к коммунистам — даже самым идеальным — не надо ни преувеличивать, ни преуменьшать. Особенно в начале 20-х.

В одно и то же время Пришвин выступал как защитник социализма: “Я напишу Вам следующее письмо в защиту социализма, потому что я уверен, что в Вашем улье многие считают провал советский — провалом идеи социализма”,— писал он Иванову-Разумнику, и это вообще поворот темы поразительный. Достаточно вспомнить, что именно в газете “Знамя труда”, где заведовал литературным отделом Разумник Васильевич, была опубликована поэма Блока “Двенадцать”, и вот теперь, в 1920-м, Пришвин хотел быть в глазах публикатора “Двенадцати” адвокатом социализма!

Но тогда же о коммунизме и коммунистах писал в Дневнике (и, значит, спорил с самим собой): “...Почему я не был с ними? первое, я ненавидел русское простонародное окаянство (орловское и великорусское), на которое русские эмигранты хотели надеть красную шапку социальной революции, и потому-то я любил Россию непомятых лугов, нетоптанных снегов...

...я был, как вся огромная масса русского народа, врагом плохого царя, но, кажется, не царя вообще...”

Тут особенно замечательно слово “кажется”.

“Я чувствую, что если бы наш коммунизм победил весь свет и создались бы прекрасные формы существования,— я бы все равно не мог бы стать этим коммунистом.

Что же мешает?

1) отвращение к Октябрю (убийство, ложь, грабежи, демагогия, мелкота и проч.) (...)

Кроме личного отвращения, у меня было еще нежелание страдания, нового креста для русских людей, я думал, что у нас так много было горя, что теперь можно будет пожить наконец хорошо, а Октябрь для всех нес новую муку, насильную Голгофу”.

“Часто приходит в голову, что почему я не приемлю эту власть, ведь я вполне допускаю, что она, такая и никакая другая, сдвинет Русь со своей мертвой точки, я понимаю ее как необходимость. Да, это все так, но все-таки я не приемлю”.

И все же это “не приемлю” не было решением окончательным, бесповоротной точкой и абсолютной жизненной позицией, оно скорее, как и многие из других вышеприведенных заметок и оценок революции, говорило о состоянии души писателя в ту или иную минуту, под тем или иным впечатлением, и это состояние можно было бы сравнить, ну скажем, с погодой за окном, с описанием природы — Пришвин просто внимательно и точно фиксировал переменчивые настроения своего ума и души, вряд ли выражавшие его последовательную позицию,— это было некое пространство суждений и мнений с размытыми границами, подобное электромагнитному полю, и своим ощущениям в этом поле он доверял гораздо больше, нежели принципам. Высшая правда, по Пришвину, всегда оставалась за жизнью, ее течением, ее не дано познать и предугадать никому, в ней нет ничего постоянного, и как писатель он не давал себе права в нее вмешиваться и ее судить, “засмысливаться” (“Социалист, сектант, фанатик — все эти люди подходят к жизни с вечными ценностями и держат взаперти живую жизнь своими формулами, как воду плотинами, пока не сорвет живая вода все запруды”), а только смиренно мог за нею следовать и принимать таковой, какая она есть.

(Окончание следует.)

∙ Журнальный вариант.

* В “Черных тетрадях” у Зинаиды Гиппиус есть такая странноватая запись, относящаяся к освобождению Пришвина из неволи: “На досуге запишу, как (через барышню, снизошедшую ради этого к исканиям влюбленного под-комиссара) выпустили безобидного Пришвина”. Досуг для Зинаиды Николаевны так и не настал, и новых комментариев не последовало, но нет сомнения, что речь идет именно о Козочке — просто больше не о ком. Другое дело — верить или не верить г-же Гиппиус, да и откуда вообще эта версия возникла? Скорее всего через Ремизовых, которые устроили очередную мистификацию.

Версия для печати