Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2002, 1

Возвращение

Повесть

  

Весь фокус был в том, чтобы найти равновесие между реальностью ситуации, будничной и логичной, и нагромождением неожиданных препятствий, которые, однако, не должны были производить впечатление фантастических. На помощь пришел сон — и даже сон во сне.

Луис Бунюэль

I

Вы согласитесь со мной, что с каждым могут случаться странности. Я слышал, как голос вещает по радио, различал отчетливо каждое слово и не понимал ни слова. Я ждал поезда. Наконец до меня дошло: авария в туннеле. Пассажиров просят воспользоваться наземным транспортом. Народ уже стоял на эскалаторе. Холодные дымные небеса плыли над выезжающими из подземелья, над крышами зданий, мимо неслись машины с включенными фарами, сеялся мелкий дождь, от которого всё вокруг — окна домов, тротуар, лица прохожих — приняло неживой, оловянный оттенок. Жизнь копошилась вокруг меня, это была механическая, мертвая жизнь без цели и смысла, напоминающая старую поцарапанную кинопленку. Я стал в очередь, но оказалось, что никакой очереди не соблюдается. Люди втискивались как попало в подошедший, старый и забрызганный грязью автобус. Я ехал в молчаливой колыхающейся толпе, сжатый со всех сторон, в испарениях пота и влаги, автобус кружил по извилистым улочкам, сквозь мутные стекла ничего не разобрать.

Стемнело, зажглись фонари; смутные отсветы дрожали на лицах, никто не выходил, на остановках новые толпы штурмовали автобус, руки висящих цеплялись за что попало, экипаж, как корабль от пристани, грузно отвалил от тротуара, проплыл ярко освещенный циферблат. Следовало перевести стрелки; в эту минуту я уже вполне отдавал себе отчет в том, что моя затея безумна, возвращаться было поздно.

Далее оказалось, что в дом невозможно войти. Это было что-то новое, подражание загранице; других новшеств я не заметил, в общем-то ничего за эти годы не изменилось. Это угнетало, но в то же время придавало мне отваги. Наружная дверь была снабжена устройством с кнопками и микрофоном. Здесь боялись бандитов. Набрав номер квартиры, я подергал дверь — безрезультатно. Тут каким-то образом возник некто в плаще с поднятым воротником, в низко надвинутой шляпе, что-то нажал, произнес что-то перед решеткой микрофона, может быть, пароль, и отворил дверь. “Подождите”,— сказал я (или хотел сказать), схватился за ручку, но человек как будто не слышал и с силой захлопнул за собой дверь. Я сошел с тротуара: это был наш дом, мертвенно отсвечивали высоко под крышей наши темные окна. Незачем было тащиться — ее нет и не может быть; я твердил это самому себе, чтобы обмануть злую силу, которая всегда делает наоборот. Ноги подтащили меня к дверям, я надавил сколько было силы на кнопки, услыхал шорох в микрофоне и рванул ручку. Я был доволен, что человек не пустил меня в дом, никто не будет знать, что я здесь. Лифт, как всегда, не работал. По темной лестнице, этаж за этажом, я крался наверх, пока не увидел над головой потолок. Позвонил, и мне открыли.

Она была в домашнем халатике. Вероятно, она уже легла, я заметил неприбранную постель. В комнате ничего не изменилось. Моя жена тоже не изменилась. Всё тот же болезненный вид, блестящие волосы и круги под глазами. “Выпьешь чаю? — беззвучно спросила она.— Когда ты приехал?” Очевидно, предположила, видя меня без багажа, что я уже несколько дней в городе.

Я ответил: “Какой-то жилец захлопнул дверь прямо перед моим носом. Разве я похож на преступника?”

Она улыбнулась.

“Тебя не удивляет,— продолжал я,— что я пришел без предупреждения?”

Она покачала головой, ее взор блуждал, избегая моих глаз, она запахнула на шее халат.

“Тебя не интересует, как я живу?”

Ответа не было. Мы стояли друг перед другом, я уловил легкий вздох, ее губы прошелестели:

“Я знала”.

“Да, но...”

“Я знала, что ты вернешься”,— сказала она.

Эти слова меня удивили и обрадовали, я даже не нашелся что ответить. Речь, которую я приготовил, застряла у меня в горле.

“Но ты же понимаешь, Катя...” — пробормотал я.

“...вернешься,— сказала она, словно не расслышав моих слов,— и мы будем жить по-старому”.

Вот это мне уже не нравилось, это напоминало наши бесконечные ночные пререкания. Я чуть было не возразил: “По-старому? И опять начнется эта канитель? Обыски, допросы, машина под окнами”.

Усталым жестом она провела рукой по волосам и сказала:

“Теперь всё переменилось. Если бы не переменилось, тебя бы здесь не было. Я знала, что ты приедешь. Я тебя ждала. Каждый день тебя ждала. Вчера ждала. Сегодня ждала”.

“Я тебя разбудил...”

“Да. Я успела задремать и увидела во сне, будто ты приехал и стоишь внизу. В дверь звонят, а я лежу и ничего не слышу.— Она засмеялась.— Может, ты и сейчас мне снишься?”

“Катя, сейчас не время. Мы можем всё спокойно обсудить позже”.

Технические неполадки, конечно, бывают, объяснил я, но их быстро устраняют. Нам бы только добраться до метро. А там спустимся вниз — и привет! Никто уже нас не сцапает.

Она ничего не понимала: кто нас должен сцапать? Какие неполадки?

“Сам не знаю, авария или что там.— Я хотел рассказать, как ждал поезда и долго не мог понять, о чем вещал громкоговоритель. Сейчас это не имело значения.— Важно, что это способ, понимаешь? Способ уехать”.

“Уехать?”

“Ну, конечно”.

“А я думала...” — пробормотала она.

Я хотел было сказать, что приехал не совсем легально, но сообразил, что сейчас об этом лучше помалкивать, это может ее отпугнуть. И еще я хотел сказать... что именно? Я вдруг растерял все мысли. Всё начало путаться. Однако хуже всего было то, что я нарушил правила игры, которые мы, не сговариваясь, молча установили для себя,— забыл, что нельзя задавать некоторые вопросы. Не удержался и брякнул:

“Катерина... неужели это правда?”

Я имел в виду, что она жива.

“Как видишь”,— сказала она просто. Поежилась, поплотней запахнула халатик.

Выходило, что она как будто даже знала о том, что до меня дошло это известие. Итак, я по крайней мере удостоверился, что известие было ошибочным. Теперь я даже не помнил, когда его получил, три года или пять лет тому назад, да и не всё ли равно. Это была ложь. Без сомнения, дело рук всё той же организации. На них это похоже. У них есть специальный отдел для распространения ложных слухов. Смешно! А я-то, дурак, поверил, не знал, куда деться от горя и раскаяния.

Она сказала:

“Ты мне не писал. Я поняла, что ты занят... готовишься к возвращению”.

Опять она об одном и том же.

“Катя, пойми. Там была авария,— сказал я, забыв, что уже говорил об этом.— Пассажирам рекомендовали воспользоваться наземным транспортом. Собирайся”.

“Куда?”

“У нас мало времени. Собери самое необходимое”.

Я встал и начал ходить по комнате. Моя жена дрожала, я видел, что у нее поднялась температура, обычная история, но мне не хотелось думать сейчас об этом, я сказал: у тебя окошко открыто, ты не одета, здесь другой климат, здесь гораздо холодней, чем у нас там... и подошел к окну, легкий ветер отдувал занавеску. И было абсолютно точное впечатление, будто город исчез. Не было переулка и дома напротив, и даже не видно было горизонта, черная пустота, ночь, похожая на небытие. Но, приглядевшись, я кое-что заметил.

“Послушай...— проговорил я.— Там стоит машина”.

“Какая машина?”

“Перед домом! — закричал я.— Ты что, успела сообщить этим крысам?”

Она только испуганно мотала головой, закрыла рот рукой.

“Прекрасно,— бормотал я, озираясь,— ты... Ты не обращай внимания, я сейчас... Скажешь, что у тебя никого не было. Скажешь, что ты спала и ничего не слышала...” Я выскочил на лестничную площадку и стоял, схватившись за перила, была мертвая тишина. Очевидно, они ждали, когда я выйду. Я рассчитывал спуститься в подвал и оттуда как-нибудь выбраться через окно; впрочем, стук разбитого стекла мог привлечь внимание. Тут я заметил — было ли это через несколько секунд, или минут, или через четверть часа? — заметил, что считаю этажи: в это время я сходил по лестнице. Никакого хода в подвал не оказалось. В этой тишине таилась такая угроза, что лучше бы уж снаружи слышались шаги или рокот мотора. Подкравшись на цыпочках, я приоткрыл парадную дверь. Машины не было, никого не было, и я двинулся, инстинктивно приглушая шаги, наугад по темному переулку.

 

II

Не помню, чтобы я просыпался, радуясь предстоящему дню. Утро для меня — время трезвой безнадежности. Обстоятельства тут ни при чем; причины скорее внутренние. Утро заглядывает в мое жилье, слезы дождя стекают по стеклам, диктор читает последние известия, не отличимые от вчерашних. Я не стал бриться, что было бы совершенно излишним. Позавтракал чем бог послал.

Вероятно, мне надо представиться. Надо ли? Nomina sunt odiosa1. Те, кто со мной знаком, знают, как меня звать, для незнакомых не всё ли равно? Платон говорит (устами Сократа), что имена следует давать, не погрешая против природы. Прав ли он, не берусь судить, верно, во всяком случае, что имя, которое вам дали, в самом деле становится частью вашего естества, как горб или кривой нос. Я существо мужского пола. Об этом можно догадаться по глагольным формам, мною употребляемым. Мне пошел пятый десяток, примерно столько же мне можно дать, взглянув на меня. Я уже не молод, но еще не стар. Роста я невысокого, особо располагающей внешностью похвастаться не могу. Если женщины изредка оказывают мне внимание, то это объясняется лишь недоразумением. Далее, я не являюсь подданным этой страны, хотя живу здесь постоянно. На вопрос, нравится ли мне здесь, я могу ответить: да, потому что всегда можно отсюда уехать. Не всякому государству можно поставить в заслугу, что оно не держит своих подданных на цепи.

В четверть восьмого (мои часы спрятаны под рукавом балахона, на мне просторные штаны неопределенного цвета, на голове антикварная фетровая шляпа, башмаки просят каши) я поднимаюсь по широким ступеням храма св. Иоанна Непомука, расстилаю коврик, вернее, то, что некогда было ковриком. Рядом со мной стоит бутылка красного вина, наполовину опорожненная, это наводит на мысль, что я успел подкрепиться спозаранок. Таков в двух словах мой “имидж”. Что же касается моего характера, моей психики, менталитета или как там это называется, то важная черта его состоит в том, что я остаюсь самим собой и в то же время обозреваю себя со стороны. При кажущейся несообразности моего существования я сохраняю безупречный контроль над собой. Порядок есть порядок; внутри некоторой безумной системы царствует логика. Это правило одинаково применимо и к произведениям искусства, и к снам, и к нашей жизни. Я сижу, прислонившись к колонне. Головной убор покоится между ног.

Итак, мы можем считать, что рабочий день начался, время подумать о душе, поразмыслить о моей профессии, одной из древнейших. Но день сулил мне неприятности. Я должен был их предвидеть.

Буквально гроша не успел я собрать, как из-за угла (церковь стоит у поворота на магистральную улицу и несколько особняком) выступил субъект, в котором я без труда распознал собрата по ремеслу; возможно, он поджидал меня. Он склонил взгляд на мою шляпу, как заглядывают в высохший колодец. Я извлек из-за пазухи стаканчик, налил ему. Он отпил глоток и выплюнул.

“Дрянь”.

Я пожал плечами: дескать, что поделаешь.

“Погодка,— по-русски сказал он, садясь рядом.— Давно тут пасешься?”

Человек протянул корявую ладонь.

“Вальдемар. Можно просто Вальди. А тебя как? Ты что, инопланетянин?”

Я искоса взглянул на него и сказал:

“Каждые семьдесят шесть лет комета Галлея появляется на нашем небе”.

“Да ну?” — сказал он лениво.

“Каждые полторы секунды на Земле совершается три тысячи убийств”.

“Я думаю, больше”.

“Восемнадцать с лишним тысяч изнасилований”.

“У бабы не всегда поймешь,— заметил он,— хочет она или не хочет.— Закончив разговор, он поднялся.— Собирай манатки, пошли”.

“Куда?”

“Здесь всё равно ничего не соберешь”.

“Я собирал”.

“Пошли, я тебя с нашими познакомлю. Кому сказали! А то хуже будет”,— добавил он.

С ковриком под мышкой я поплелся за ним; тот, кто знает город, может мысленно проследить наш маршрут. Через сеть переулков мы брели по направлению к Северному кладбищу. Дождь перестал. Исчезли нарядные вывески, с каждым перекрестком дома становились ниже и неказистей, уличное движение всё реже. Жалкое солнце осветило скучные, пустынные кварталы, где я никогда не бывал. Утро можно было считать потерянным. Оставалось не так уж много времени до полудня, когда мне надлежало отправляться на вторую работу.

“Слушай, Вальди...” — пробормотал я.

“Сейчас всё узнаешь. Ты про такого композитора слышал: Вивальди?”

Мы шагали мимо низких слепых окон, горшков с мертвой геранью, мимо заборов и подворотен, завернули в хозяйственный двор, пробрались между фургонами и штабелями пустых ящиков; это были задворки магазина, выходящего на другую улицу. Во дворе стоял трехэтажный дом с пыльными окнами и зияющим входом, вошли, там оказалась узкая каменная лестница, шаткие железные перила, выщербленные ступеньки. Вальдемар трижды стукнул кулаком, выждал и стукнул еще раз. Некто со съехавшей вбок физиономией — в народе говорят: косорылый — впустил нас в полутемную прихожую. Коридор загроможден рухлядью, с кухни тянет пригорелым, пованивает отбросами.

В большой комнате сидел перед самоваром человек с наружностью отставного профессора, в бороде, в пенсне, с высоким залысым лбом, в парчовом халате, как будто сшитом из театрального занавеса, продранном под мышками и на локтях. Рядом на стуле стоял проигрыватель.

“Вивальди привел”,— доложил косорылый.

“Астрономией интересуется,— пояснил Вальдемар,— говорит, комета Галлея... каждые сто лет”.

“Семьдесят шесть”,— презрительно сказал я.

“Да неужто? — удивился профессор.— Вы действительно так думаете?”

“Это установленный факт”,— возразил я.

“Нет, вы это серьезно?”

Человек за столом обратил вопросительный взор к Вальдемару. Тот пожал плечами, профессор шумно втянул воздух через волосатые ноздри и насупился. Наступило молчание, затем он промолвил:

“Этот вопрос стоит обдумать. Подстилку можете положить в угол...”

Он сделал знак косорылому. Меня отвели в другую комнату, где было еще грязнее. С топчана поднялся детина огромного роста, гривастый, с челкой до бровей, и, не говоря худого слова, врезал мне по уху. Я пошатнулся и чуть не сел на пол.

“Ты чего?.. Что такое?..” — лепетал я, закрываясь руками, и получил вторую затрещину.

В дверь всунулся Вивальди.

“Ты зачем коллегу обижаешь, Дёма? Нехорошо!”

“Ы-ы!” — проревел Голиаф и ощерился, делая вид, что хочет броситься на него.

“Да ладно тебе...” Поддерживаемый с двух сторон Вальдемаром и субъектом с несимметричной физиономией, я был препровожден назад в гостиную, где профессор в халате пил из блюдечка чай.

“Безобразие! — сказал он.— Где вторая чашка? И пирожные. Кто сожрал пирожные, признавайтесь, суки”.

Передо мной поставили чай, явилось и блюдце с полурасплющенным пирожным.

“Сливки?” — осведомился профессор.

Просверлив меня взглядом, он проговорил:

“Пошли вон!.. (Это относилось не ко мне.) Дёме передать, чтоб больше не смел”.

Мне он сказал:

“У него тяжелая рука. Этак и убить можно. Но! Порядок есть порядок. Вот так. Лицензия у вас имеется?”

“Какая лицензия?”

“Какая, какая, в гроб твою мать! Полицейская, какая же еще! Полиция дает разрешение на занятие промыслом. Вы что, впервые об этом слышите? Пейте чай”.

“Я думал...” — сказал я.

“А не надо думать. Поберегите умственную энергию для более серьезных вопросов. Что вы думаете о проблемах бытия?”

“Ничего не думаю,— сказал я мрачно.— Мне надо идти”.

“Куда это?”

“Мне пора на работу”.

“Ага,— сказал профессор,— на работу. А вот это уже совсем плохо. Из ваших слов я заключаю, что промысел для вас — всего лишь побочное занятие, так сказать, халтурка с целью подзаработать...”

“Промысел?”

“Да. Из ваших слов следует, что промысел для вас — не работа. Ты что, брезгуешь, дай-ка мне...— пробормотал он, забирая у меня пирожное.— Полиция — дело десятое,— продолжал он,— мы тебе эту лицензию устроим. Я сам позабочусь... И заруби себе на носу: никакой самодеятельности. Ты находишься в свободном государстве. И более того. Ты живешь в правовом государстве. Хочешь работать — работай. Хочешь собирать милостыню — пожалуйста. На голове ходить? Сделай одолжение. Но! — рявкнул он, подняв палец.— Изволь соблюдать порядок. А то, понимаешь, выбрал себе местечко: без разрешения, без согласования! Если каждый будет себе позволять... Один у Непомука, другой в оперном театре начнет собирать, а то еще, пожалуй, у дверей земельного парламента...”

Профессор дожевал пирожное, обсосал пальцы.

“Договоримся так. Ты до какого часа сидишь? До обеда? Вивальди в это время как раз обходит коллег. Двадцать пять процентов. Это нормальное обложение, я бы даже сказал, гуманное... В других городах взимают половину. Мою мысль понял?”

“Понял,— сказал я.— А если ничего не соберу?”

“Так не бывает”.

“Иногда бывает”.

“Это от неопытности. Ничего, научишься... Разве что погодные условия могут быть неблагоприятны, ну там, проливной дождь... Да ты и сам не вылезешь в такую погоду. И смотри у меня,— сказал профессор,— один раз поймаю — всё, ты у меня вышел из доверия. За укрывательство знаешь что бывает? Я тебя достану из-под земли. Мои люди тебя всюду найдут, заруби это себе... Эй, кто там? — крикнул он.— Неси сюда”.

Косорылый явился с граммофонной пластинкой.

“Терпеть не могу эти новые...” Он имел в виду компакт-диски. Профессор отодвинул чашку и застыл в молитвенной позе.

“Прекратить пить чай,— сказал он внятно.— Это кто?”

“Перголези. Stabat mater”.

“Правильно. Вот за это хвалю”.

Минут пять послушали, этого было достаточно, чтобы что-то переменилось в гнуснейшем из миров. Шеф приподнялся, остановил музыку.

“Гармония происходит оттуда,— он поднял кверху палец,— это я тебе как знатоку астрономии говорю. Ты о Пифагоре слыхал? Пифагор учил... музыка сфер...”

“Это каждый ребенок знает”,— сказал я.

“Не каждый. Никто из этих говноедов не имеет представления о том, что такое настоящая музыка... Я упомяну о тебе в своих мемуарах. Давно побираешься? Один живешь? Когда приехал?..”

Аудиенция закончилась.

 

III

Пришлось искать такси — как ни мало это согласовалось с моим одеянием. Шофер оглядел меня из-за стекла, собираясь отъехать, я замахал руками. Шофер опустил стекло и осведомился насчет платежеспособности. Я сунул ему купюру и плюхнулся на заднее сиденье. Машина остановилась возле моего дома; чтобы не привлекать внимания, я попросил въехать во двор, выскочил, не теряя времени, взбежал по черной лестнице. Я опаздывал.

Полчаса спустя (метро с пересадкой) я свернул на улицу Шеллинга и зашагал в толпе; я был свежевыбрит, сделался выше ростом и помолодел, женщины угадывали во мне удовлетворительную потенцию, моя шляпа, плащ, галстук, ботинки ничем не выделяли меня среди снующих взад и вперед пешеходов, меня можно было отнести к нижней половине среднего класса. Мои глаза приняли неопределенную окраску — это был цвет погоды, физиономия лишилась какого-либо выражения, если не считать летучей заботы, своего рода рассеянной сосредоточенности горожанина; короче, я стал никем.

Клим, услыхав шаги, вышел в коридор, где у нас помещаются шкаф с бумажным хламом и фотокопировальная машина. Куда я пропал? Потрясающие новости.

Неизвестные люди в Бухаресте подожгли автомобильные покрышки перед статуей вождя. Это может означать начало очень важных перемен. Продолжаются демонстрации в Польше. Обыски и аресты в Москве. Я придвигаю стул вплотную к письменному столу, чтобы освободить место посреди комнаты, и становлюсь на голову. С улицы доносится гул города. У меня слегка поламывает скула после Дёминого приветствия. Два женских голоса поют в моей душе, лебединая песня Джованни Баттисты Перголези.

Я держу равновесие; люди, которые умеют стоять на голове, всегда вызывали у меня почтительное изумление, и я наконец научился этому искусству; оно возвращает мне чувство самоуважения и утверждает мое место в мире; люди, стоящие кверх ногами, легче справляются с существованием в мире, который в некотором смысле тоже стоит на голове. Я уселся за стол, меня ждет кипа рукописей. Почти наугад вытягиваю одну, заглядываю в конец, чтобы сразу прикинуть, сколько нужно сократить. Начнем с начала; заголовок никуда не годится. Заголовок не должен обозначать содержание, для этого существует подзаголовок. Заголовок — это метафора, он должен быть неожиданным, загадочным, интригующим, заголовок статьи — это встреча, полная романтических ожиданий, а подзаголовок — то, чем незнакомка оказывается на самом деле. Первая фраза всегда лишняя. Весь первый абзац, в сущности, лишний. Нужно брать быка за рога, нужно швырнуть читателя в водоворот событий вместо того, чтобы топтаться на берегу. Я работаю, вычеркиваю, вписываю, исправляю неправильные обороты, я прекрасно понимаю, с кем я имею дело. Автор — заслуженный борец с тоталитарным режимом, что, по-видимому, дает ему право не заботиться о таких пустяках, как синтаксис и грамматика. О слоге не приходится говорить. В комнате устоявшийся запах рутины. Мой стол, телефон, стопка исчерканных, испещренных корректорскими значками страниц — всё пропиталось этим запахом, похожим на запах скверного табака. Время от времени я смотрю в окошко. Мое тело сидит за столом, голова ушла в плечи, легкие всасывают воздух, почки процеживают кровь, органы наслаждения безмолвствуют в углублении между бедрами и животом. Некоторое время погодя я отправляюсь в кабинет Клима, где всё дышит энтузиазмом. Мы составляем план номера, и я по-прежнему поглядываю в окно.

Мой коллега, товарищ по общей судьбе и благородному делу, тот, кому это дело обязано своим существованием, а я — работой и зарплатой, заслуживает того, чтобы по крайней мере сказать о нем несколько слов. Беда в том, что говорить о нем мне скучно. Это не значит, что я отношусь к нему плохо. Мы друзья и научились терпеть друг друга. Две черты его характера, по-видимому, необходимы для выполнения миссии, которую он возложил на себя: самоотверженность и нетерпимость. Он всегда готов очертя голову броситься на помощь преследуемым, арестованным, сосланным, заточенным в психиатрическую тюрьму. Если бы он мог поехать “туда”, чтобы разделить с ними их участь, он бы сделал это. Что касается другой черты, то она приняла у него своеобразную форму всесторонней осведомленности. Он всё знает, и притом лучше всех. Он знает историю, философию, медицину, искусство, кулинарию и многое другое. Нужно остерегаться обсуждать с ним что бы то ни было, паче всего — вторгаться в политику. Здесь возможна лишь одна форма диалога: согласие и поддакивание. Здесь он непререкаем и неумолим. Клим моложе меня на добрый десяток лет. На нашей бывшей родине он знаменит. Он подписал две дюжины писем протеста и отсидел несколько лет в тюрьме. Его арест, в свою очередь, вызвал волну протестов, о его освобождении ходатайствовали руководители нескольких стран. Я чувствую себя обязанным воздать моему товарищу нелицемерную хвалу за то, что он пострадал за свои убеждения в отличие от меня, который их не имел. Я не задаюсь вопросом, что подумал бы честный Клим, увидев меня сидящим на ступенях Непомука. При том что всё это, заметьте, происходит не так уж далеко от редакции. Но, представив на минуту, что кто-то мог бы меня разоблачить, я тотчас отвергаю это предположение, я уверен, что осколки моего существования разлетелись так далеко, что никто не сумел бы их соединить.

Жизнь не равна самой себе — вот в чем дело. У действительности есть второе дно. Если бы я был художником, я примкнул бы к школе, которая доверяет фантазиям и декларирует сверхистину снов, я не удивился бы, увидев вместо Клима в кресле главного редактора какое-нибудь монструозное существо. Я даже думаю, что так оно и есть, просто это не бросается в глаза. Признаться, мир выглядит для меня более упорядоченным, пожалуй, даже более пристойным, когда я сижу у колонны со своей шляпой и початой бутылкой; двусмысленность мира не кажется такой очевидной, как в то время, когда, переодетый в цивильное платье, я сижу, как сейчас, в кабинете Клима. Возможно, я несу околесицу, но позвольте уж договорить.

Со своего поста на ступенях я вижу ноги женщин, я выбираю какую-нибудь фигурку и провожаю ее взглядом до угла. Монеты падают в шляпу, автоматически я повторяю формулу благодарности. Сказать, что я испытываю вожделение ко всем этим девушкам, я не могу. Но и там, за углом улицы, я не покидаю незнакомку, почти уже не помня, как она выглядит. Невидимый, я иду следом за ней, постепенно она теряет остатки индивидуальности, от нее осталась одна походка, но походка — это и есть то, что делает ее женщиной, просто женщиной или, лучше сказать, воплощением женской божественности. Она отпирает ключом парадный подъезд, входит в холл, она у себя в квартире. И когда она снимает уличную одежду, чтобы облечься во что-нибудь домашнее, приникнуть к зеркалу, разглядеть что-то у себя на шее или просто полюбоваться собой, обшарить всю себя глазами одновременно женскими и мужскими, что она делает, вероятно, каждый день,— я с ней, я знаю, что отразится в стекле. А сейчас? Поглядывая из окна редакции на прохожих, я вижу, может быть, тех же людей, что бросали мне мимоходом монеты, чего доброго, замечаю ту же самую девицу; небо густеет, вот-вот вспыхнут фонари, сейчас она одета совсем по-другому, она элегантна и ослепительна, но кто она, кто они все под их одеяниями? Невиданные, странные, может быть, мохнатые или чешуйчатые существа.

 

IV

Вернемся к тому, что принято называть действительностью: на этот раз дело происходит в полуподвале неподалеку от наших мест. За каким дьяволом меня туда занесло? Профессор оккультных наук сидел за столиком. Профессор помахал мне рукой.

“Рад вас видеть”,— сказал я кисло.

“Брось. Давай по-простому, на “ты””.

“Рад тебя видеть, пахан”.

Я озираюсь. Я был в цивильной одежде.

“Э-э-э! Не вздумай спасаться бегством. Садись... С чего это ты меня так называешь? Согласно современным словарям, пахан — это главный бандит. Это годится для главы правительства. Но мы-то ведь не бандиты. Есть хочешь? Я угощаю”.

“Так не говорят”,— заметил я.

“А как говорят?”

“Я приглашаю”.

“Ну, мы по-русски, чего там!”

Он подозвал официанта.

“Принеси-ка нам, дорогуша, этого... того”.

Кельнер солидно прочистил горло.

“Ну, сам понимаешь”,— сказал профессор.

Кельнер явился с подносом, расставил тарелки, бокалы, сунул поднос под мышку и показал профессору бутылку. Профессор наклонил голову. Кельнер вынул штопор. Профессор отведал вино, величественно кивнул. Несмотря на убогий вид заведения, здесь соблюдалась некоторая торжественность, по крайней мере до тех пор, пока не набралось достаточно народу. Время было уже не обеденное, вечер еще не настал. Вечер двигался на нас из России. В углу сидела пара: плохо одетый, изжеванный жизнью мужчина и девушка. Она смотрела на него, он, по-видимому, избегал ее взгляда. Обычный сценарий, она призвала его, чтобы сообщить, что у нее задержка. Он удручен и задает обычный вопрос: “Ты уверена?” Но они могли быть отцом и дочерью. Папаша снова лишился работы, она собирается прочесть ему нотацию. Или познакомились на улице, в сквере перед памятником монарха. Он не смеет признаться, что у него нет денег заплатить за обед.

Профессор был облачен в приличный костюм, платочек уголком в нагрудном кармане, на шее “киса”, борода подстрижена, на носу пенсне. Профессор потребовал предварительно по рюмке шнапса. Человек в углу поглядывал на нас.

“Prost, дядя”,— сказал я.

“Prost, малыш”.

Он запихнул салфетку между воротничком и жилистой шеей, вооружился инструментами.

“Что слышно нового из Гринвичской обсерватории?”

“Она закрылась”,— сказал я.

“В чем дело?”

“Треснул телескоп”.

На несколько мгновений профессор погрузился в задумчивость, ковырнул вилкой еду и вновь, постучав ножом о тарелку, поманил кельнера.

“Это что такое?”

Официант объяснил, что это такое.

“Нет, я спрашиваю, что это такое!”

Кельнер молчал.

“У меня на родине это называется...”

“Вот и поезжайте к себе на родину”,— возразил кельнер.

“Что? Повтори, что ты сказал”.

“То, что вы слышали”.

Я встал и отправился с кельнером на кухню.

“Нет, как тебе это нравится?” — кипятился профессор.

Человек, сидевший с девицей, подошел к нам.

“Я вас прекрасно понимаю. Они все ведут себя возмутительно. Я спрашиваю себя, зачем я сюда пришел...”

“Ты бы лучше себя спросил, зачем ты сюда приехал”,— буркнул профессор.

Я сказал: “Он сейчас принесет замену”.

Дядя снял стекла с утиного носа и стал протирать их краем салфетки, мрачно сопя ноздрями. Человек топтался возле стола, очевидно, намереваясь продолжить разговор.

“Благодарю вас”,— пробормотал профессор.

Человек вежливо кашлянул.

“А-а, — сказал профессор.— Вот в чем дело. Да ведь я тебя, кажется, знаю...”

Человек получил монету, дядя сверкнул стеклышками вослед ему. Девушка пудрилась, глядя в зеркальце.

“В прошлом году,— сказал дядя,— я с этим хмырем мылся в мюллеровских банях. Но это ровно ничего не означает”.

“Вообще,— продолжал он,— это начинает меня беспокоить. Процветающее общество — необходимое условие для нищенства, ибо какой смысл собирать подаяние, если все кругом нищие, но когда наша профессия приобретает чрезмерную популярность, это скверный признак. Во-первых, рост конкуренции. В нашем деле конкуренция полезна лишь в определенных пределах... Во-вторых, затрудняется контроль. Этот прощелыга посмел подойти ко мне. Потребовать милостыню — у меня! И, наконец, где мы живем? В цивилизованной стране или в Бурунди?”

Кельнер молча, с обиженной миной разлил божоле по бокалам, мы с дядей чокнулись и принялись за еду.

“В следующий раз я тебя приглашу”,— сказал я.

“В следующий раз? А ты уверен, что мы с тобой еще увидимся? Меня приглашают, когда я сочту нужным. После предварительного согласования... Ладно,— сказал он, утирая рот салфеткой,— рассказывай...”

“Что рассказывать?”

“Я собираюсь вплотную заняться моими мемуарами. Возможно, мне придется на некоторое время удалиться от дел... Рассказывай о себе. Кто ты, что ты”.

Я заметил, что человек, принявший от профессора дань милосердия, исчез. Девушка по-прежнему сидела в углу.

Профессор, с бокалом в руке, воззрился на меня; я пожал плечами.

“Хорошо, я скажу тебе сам. Ты оборотень. Ты ведешь двойную жизнь. Утром ты одно, а после обеда другое. Может, ночью еще что-нибудь, кто тебя знает. Может, у тебя хвост и три яйца”.

“Вы просто как в воду смотрите”.

“Для того, кто знаком с тайновидением, это не проблема. Может быть, на твоей работе ты недостаточно зарабатываешь”.

“Prost”,— сказал я, подняв бокал, и взглянул на незнакомку.

“Может, нам ее пригласить?”

“На кой она нам сдалась! Prost... Сбор милостыни, как известно, доходный промысел, так что это предположение не лишено смысла. Возможно, тебя соблазнила авантюра двойственного существования, ты захотел выломиться из социальной рутины, из этих оглобель. Но ведь попрошайничество — это тоже оглобли, а? Только в другом роде”.

Он приблизил ко мне свое бородатое лицо, угреватый нос, безумные глаза за стеклышками пенсне: “Существует...— зашептал он,— внутренняя, непреодолимая тяга к нищенству, инстинкт нищенства, подобный инстинкту смерти... Тайный голос зовет: бросай все на...!”

“Не исключено”,— сказал я.

“А может быть, две планеты правят твоим астральным телом, заставляя тебя быть то тем, то этим. В конце концов это легко проверить. Ты как считаешь?”

“Возможно”.

“И наконец...— Оккультный профессор яростно вкалывал вилку, пилил ножом, жевал жилистое мясо желтыми зубами.— Наконец... я высказал несколько гипотез, но вот она, страшная догадка: может быть, ты, едрена вошь, писатель? Золя ездил с машинистом в паровозе, спускался в шахту. Даже, говорят, спал с проститутками, чтобы изучить, так сказать... Ты тоже решил побыть нищим, чтобы написать роман”.

Я сказал:

“Это уже теплее”.

Мне показалось, что незнакомка сделала мне знак. Негодяй, подумал я. Удрал и не заплатил.

“То есть не совсем тепло. Я работаю в журнале, ничего особенного”,— добавил я, видя, что дядя, держа нож в кулаке, нацелился на меня смертоносным лучом.

“Ничего особенного, хм. А я это, между прочим, знал!”

“Зачем же спрашивать?”

“Чтобы подтвердить имеющиеся данные. Мы, любезнейший, осведомлены лучше, чем ты предполагаешь. И в небе, и в земле... как это говорит принц Гамлет, ну тот, который был автором трагедий Шекспира? Сокрыто больше, чем снится нашей мудрости? Так вот, к вашему сведению, как раз наоборот: ничто не сокрыто. Ты мне вот что скажи... Э, черт, запихнуть бы им в глотку это мясо!”

Он выплюнул ком и швырнул его через плечо.

“Ты мне вот что скажи: на кой черт тебе всё это сдалось? Хочешь изменить порядки в России? Это еще никому никогда не удавалось. Кому там нужна ваша демократия, ты себя когда-нибудь спрашивал? Там нужно вот что! — Дядя показал кулак.— Не говоря уже о том, что борцы за демократию — сами меньше всего демократы. В этом состоит ирония судьбы, историческая ирония. Хохот богов, а? Ты не находишь?”

Я пожал плечами.

“Так или иначе,— пробормотал он,— всё скоро полетит к чертям”.

“Что полетит к чертям?”

“Вся эта ваша свободная пресса. Если режим рухнет, кто ее будет читать? Вы все осиротеете без этого режима”.

“Ну и прекрасно”.

“Так-то оно так. Только вы все останетесь без работы. Вы даже не понимаете, что пилите сук, на котором сидите... Или ты хочешь сказать, что у тебя есть в запасе другой заработок? А-а, вот в чем дело! — вскричал он.— Готовишься заранее. Они все будут лапу сосать, а у тебя тепленькое местечко... на ступенях храма...”

“Кто это — они?”

“Ну, эти... борцы”.

“Может быть, я вернусь”,— сказал я.

Профессор внимательно, с поехавшими кверху бровями, посмотрел на меня.

“У меня есть знакомый психиатр,— промолвил он.— Очень вдумчивый специалист. Могу сосватать”.

Теперь я видел, что женщина в углу почти неотрывно смотрит на меня.

Профессор бормотал:

“Вернусь, ха-ха, он собрался возвращаться. Там всё отравлено. Там запах лагеря, как запах сортира. И вообще что это за тема для душевного разговора?.. Меня политика не интересует. Плевать мне на патриотизм! Мы, рядовые граждане, заинтересованы только в одном: в стабильности и общественном порядке. И в благосостоянии населения! Родина там, где хорошо подают. Но ты не ответил на мой вопрос”.

“Я получаю зарплату”,— сказал я.

“Какого же хрена, спрашивается, ты торчишь на улице, отнимаешь хлеб у настоящих нищих, что это за маскарад?..”

“Дядя, я тоже настоящий”. Я встал и направился к даме в углу.

V

Профессор заявил, что он тоже человек пишущий.

“Говорю так, чтобы не употреблять слово “писатель”, загаженное в нашем проституированном обществе... А вы случайно не представительница этой профессии?”

Я вмешался: “Ты хочешь сказать, писательница?”

“Гм. Моя мысль, собственно, была другая...”

“Вам придется извинить его, сами понимаете, возраст...”

“Кто здесь говорит о возрасте? Мы еще поживем! Впрочем, неизвестно, кто из нас моложе... Позвольте представиться”,— сказал дядя, приосанившись, держа пенсне, как бабочку, двумя пальцами.

“Нет необходимости. Профессор социологии. Я его племянник... А это Мария Федоровна”.

“О! Так звали, если не ошибаюсь, вдовствующую императрицу. Разрешите вас называть Машей?”

“Мой дядюшка,— пояснил я, понизив голос,— потомок одного из древнейших родов России. Из старой эмиграции...”

“Х-гм. Старая эмиграция... да, да... Какие люди, какие умы! Мы тут беседовали о литературе. Герр обер!..”

Официант принес еще один прибор. Профессор насадил пенсне на нос.

“Так вот, насчет литературы... Я, знаете ли, работаю над мемуарами. Noblesse oblige2! Помню, государь сказал мне однажды на приеме в Зимнем: ты, князь, слушай и всё запоминай. Когда-нибудь обо всех нас напишешь... Он уже тогда предчувствовал, что его ожидает”.

“Но ведь это же было очень давно”,— возразила гостья.

“Да, моя девочка, это было давно”.

“Сколько же вам было тогда лет?”

Я разлил вино по бокалам.

“Лучше не надо,— сказала она.— А то еще запьянею”.

Я осведомился о ее спутнике.

“Это тот, который... если память мне не изменяет... В мюллеровских банях?” — пролепетал профессор.

Мария Федоровна ответила:

“Я его знать не знаю. Пристал на улице”.

Выяснилось, что она со вчерашнего дня ничего не ела.

По мере того как темнело на улице, “локаль” наполнялся приглушенным говором, взад-вперед сновали официанты, теперь их стало трое, появились завсегдатаи, мужчины хлопали друг друга по плечу, ввалилась компания немолодых пузатых мужиков и вызывающе одетых женщин. Кельнер шел к нам со счетом.

“Мы не торопимся,— сказал профессор.— Еще не всё обсудили”.

“Можно обсудить в другом месте”,— заметил кельнер.

Он положил на стол счет, профессор смахнул листок со стола ребром ладони, снял пенсне и осмотрел кельнера.

“Пошли отсюда, дядя”,— сказал я по-русски.

“Знаете ли вы, что он сказал? — спросил, перейдя на “вы”, профессор.— Он сказал, что побывал во многих странах. Но нигде еще не сталкивался с таким хамским обращением”.

“Врешь!” — сказал кельнер.

“Что? Повтори, я не расслышал”.

“Он тебе два слова сказал, а ты переводишь как целую фразу”.

“А известно ли тебе,— сопя, сказал профессор,— что русский язык обладает краткостью, с которой может сравниться только латынь? Я попрошу уважать русский язык!”

Подошел хозяин заведения — или кто он там был, скопческого вида, с длинным, унылым лицом, мало похожий на трактирщика, почему-то в длинном пальто и черной шляпе.

Профессор насадил стекла на утиный нос.

“Я запрещаю издеваться над моим родным языком”.

“Да успокойся ты, никто не издевается! Вот,— сказал официант, садясь на корточки,— не хотят платить”. Он добыл из-под стола бумагу, протянул хозяину, тот взглянул на счет, потом на меня, Марию Федоровну и, наконец, на профессора.

“Я этого не говорил,— возразил профессор и повел носом, словно призывал окружающих быть свидетелями.— Но еще вопрос, за что платить!”

Я вынул кошелек, дядя величественным жестом отвел мою руку.

Хозяин кафе сказал:

“Я тебя знаю. И полиция тебя знает”.

“Вполне возможно,— отвечал профессор.— Я человек известный”.

“Вот именно,— возразил хозяин. По-видимому, он что-то соображал. Потом произнес с сильным акцентом: — Если ты, сука, немедленно не...”

“О,— сказал дядя,— что я слышу! Диалект отцов. Язык родных осин! Но тем лучше. Нам легче будет объясниться. Так вот. Пошел ты... знаешь куда?”

“Нет, не знаю”,— сказал хозяин.

“К соленой маме! — взвизгнул профессор.— Можете звать полицию”,— сказал он самодовольно.

В кафе зажглись огни, словно здесь готовилось тайное празднество, синеватый свет вспыхнул на бокалах, на украшениях женщин, бросил на лица лунный отблеск. Воцарилось молчание. Астральный нимб окружил чело оккультного профессора, а физиономия хозяина приняла трупный оттенок. Кельнер направился было к телефону, владелец заведения остановил его.

“Сами управимся”.

И тотчас в зале появился, к моему немалому удивлению, персонаж, о котором уже упоминалось на этих страницах. Качая плечами, расставив ручищи, двинулся к нам.

Фраппирован был и мой друг профессор.

“Дёма! — проговорил он.— И тебе не стыдно?.. Позвольте, это мой человек. Он у меня работает”.

“У нас тоже”,— сказал кельнер.

Хозяин кафе не удостоил профессора ответом и лишь кивнул в нашу сторону. Человек-орангутан схватил профессора за шиворот.

“Дёма, что происходит? Ты меня не узнаешь?.. Имейте в виду, коллега — известный журналист, он сделает этот случай достоянием общественности. Он вас разорит!” — кричал профессор.

Никто не обратил на нас внимания.

“Кстати, чуть не забыл...— пробормотал профессор, счищая грязь с брюк. Шел дождь, и он поскользнулся, вылетая из подвальчика.— Ты лицензию получил? Я освобождаю тебя от налога. А с этой образиной мы еще разберемся”.

 

VI

Вопреки предположению моего друга и покровителя я не только не пишу романов, но даже и не питаю интереса к этому роду искусства, во всяком случае, к изделиям нынешних романистов. И уж тем более к тому, что пишется в России. Может быть, я согласился бы кое-что прочитать, если бы мне за это заплатили. Но я хочу сказать о другом. Революция нравов лишила литературу ее наследственных владений. Ушли в прошлое многостраничные повествования о чувствах, истории встреч, надежд, неуверенности, узнавания, сближения — всё то, что должно было понемногу разжечь любопытство читателя — вплоть до решающей минуты, когда дверь спальни захлопывалась перед его носом. Спрашиваешь себя, оттого ли у современных писателей всё совершается так скоропалительно, что упростились современные нравы,— или нравы упростились оттого, что литературу перестали интересовать околичности, не имеющие отношения к “делу”?

Я уже рассказал коротко о моем знакомстве с женщиной по имени Мария Федоровна. Стоит ли называть это “романом”? Я был одинок, она была одна. Было нетрудно догадаться, чем она занимается. Совместима ли платная любовь с чувствами? Могу сказать только, что меня повлекло к ней не совсем то, что составляет цель подобных сближений. Просто иногда так бывает, что с первых слов возникает чувство продолжения старого разговора. Бывает, что вам случайно с кем-нибудь по пути.

Возможно, мы в самом деле виделись где-то — ведь мир тесен для кучки изгнанников. Именно о таких, не слишком речистых, притворно-скромных, не привлекающих взоры, начинаешь думать: а ведь я ее уже встречал. Я люблю смотреть на женщин, мой промысел предоставляет для этого наилучшие условия. Я привык созерцать женщин снизу вверх — ракурс фотографа и нищего,— но если вообразить (что, конечно, малоправдоподобно), что одна из них подошла бы и спросила, в чем дело, ты так уставился на меня, не желаешь ли прогуляться со мной, я бы не торопился бежать следом за ней.

Расставшись с “дядей”, неторопливо шагая под фонарями, мы чувствовали себя не то чтобы вполне a` l’aise3, но и особой неловкости я тоже не ощущал. Незначительность разговора как бы удостоверяла, что мы узнали друг друга. По-видимому, она думала — хотя ни о чем таком речи не шло,— что я пошел с ней “по делу”. Она не задавала вопросов, я тоже ни о чем ее не расспрашивал, я не интересовался ее прошлым, у таких женщин, собственно, нет никакого прошлого. Подошли к дверям (она предупредила меня, что мы незнакомы друг с другом), и точно так же можно было легко догадаться, что это за обитель: грязноватый холл обклеен объявлениями, утыкан записочками на кнопках. Вам предлагали всё на свете: книги, уроки бальных танцев, шифоньер фанерованный, коллекцию жуков, лечебные вериги, экскурсии; кто-то скромно предлагал себя, чтобы не тратиться на объявление в бюро одиноких сердец. Сверху или из подвала, понять это в доме, состоящем из фанерных перегородок, было невозможно, громыхала дешевая музыка. Я углубился в чтение объявлений. Лифт застрял наверху. Пришлось топать по лестнице на последний этаж. Дверь в квартирку Марии Федоровны была приоткрыта.

Должно быть, мне все-таки следует вернуться к ее наружности. Мария Федоровна, как я уже дал понять, была женщина, не ослеплявшая взора. О ее фигуре невозможно было сказать что-либо определенное до тех пор, пока она не предстала перед гостем в домашнем одеянии, слегка подчеркнувшем бедра и грудь. Кажется, под халатом ничего не было. Возраст? Пожалуй, ближе к сорока, чем к тридцати, возраст, когда к вечеру молодеешь, в полночь становишься двадцатилетней, а на рассвете пятидесятилетней. Впрочем, едва ли она проводила свои ночи где-нибудь за пределами этого общежития. Возраст между старой и новой надеждой, старым и новым разочарованием, возраст исхода и шествия по синайским пескам. Разве наша страна не была Египтом? Но где же Ханаан? Годы идут, на горизонте обманчивая водная гладь, ни облачка, палящее солнце над головой и зябкие ночи в дырявых шатрах. Квартирка, по-женски аккуратная, называемая “апартмент”, состояла из кухни и комнаты с нишей и занавеской, там находилось ложе.

Я сказал Марии Федоровне (не лучше ли было называть ее просто Машей?), что теперь не стоит бояться захмелеть: мы успели перекусить, прежде чем у профессора состоялся диспут с хозяином заведения. Кажется, она поняла меня иначе, отважно осушила стакан. Наступило молчание, снизу доносилось уханье музыкальной турбины. Я обвел глазами комнату: этажерка, комод. “А это кто”,— спросил я.

“Сын”.

“Он живет с вами... с тобой?”

Мария Федоровна покачала головой.

На мой вопрос: остался там? почему? — она криво усмехнулась, пожала плечами.

Вдруг оказалось, что больше не о чем говорить.

“Вам, наверное, завтра на работу”,— сказала она, не пожелав или не решаясь говорить мне “ты”.

Этикет соблюден, время позднее. Если нет больше охоты сидеть за столом, то...

“Вы хотите сказать, не будем терять времени?”

Она снова пожала плечами. “Ну да. Ведь вы пришли за этим?”

Я взглянул на подростка в пионерском галстуке; должно быть, портрет был сделан лет десять назад. Взглянул на нее.

“Да,— проговорил я,— за этим. А может, и нет”.

Она отдернула занавеску, включила светильник над кроватью, потушила верхний свет; стало уютней.

“Вам как лучше: чтобы горело или?..

“Фонарь любви,— сказал я.— Оставьте так”. Неожиданно музыка смолкла, и стало так хорошо, так тихо, как было когда-то в мире.

В одиннадцать выключают, объяснила она.

И среди этой тишины раздался храп.

Я снова налил себе, она присела на краешек стула.

“У вас там кто-то есть”,— сказал я.

“Она спит. Не обращайте внимания”. Тут я только догадался, что дверь в кладовку была на самом деле еще одной, темной комнатой. Мария Федоровна встала и заглянула на минуту в закуток.

“Она не мешает”.

“А твои гости? — сказал я.— Они тоже сюда приходят?”

“Куда же еще”.

“Комендант не возражает?”

Бог знает почему меня интересовали эти подробности.

“Этот человек, с которым ты сидела...”

“Я по улицам не шатаюсь. Просто случайно остановилась”.

Я вертел рюмку. Вздохнув, она сказала:

“Вот что, милый мой. Или мы ложимся, или...”

“Да, мы ложимся”.

“Вы, видно, не в настроении, передумали, что ль?”

“Но ведь ты рассчитывала,— сказал я,— на гонорар?”

Она ничего не ответила.

“Ты можешь не волноваться, Маша. Я расплачусь”.

Храп, временами задыхающийся, прерывал то и дело наш едва тлеющий, как сырые дрова, разговор. Я сказал:

“Это оттого, что она лежит на спине”.

“Она всегда лежит на спине”.

“Это ваша мама?” Всё время мешались эти “ты” и “вы”.

Она покачала головой. “Бабушка. Ей восемьдесят восемь. Она меня воспитала. Единственный человек, который согласился с нами поехать”.

“С кем это, с вами?”

“Со мной и с мужем”.

“Я не знал, что ты замужем”.

“Была”.

“А сын?”

“Я вам уже сказала. У него своя жизнь”.

“Еще по одной?”

Она кивнула. Она смотрела мимо меня — неподвижный лунатический взгляд. Наступил тот поздний час, когда бывает трудно сделать несколько шагов до постели.

“Маша,— проговорил я, хотел ей что-то сказать и не мог вспомнить.— Маша... Ты разрешишь мне тебя так называть?”

“А тебя как?”

“Меня? — Я усмехнулся.— Никак. Имена ненавистны!”

“Чего?”

“Пожалуйста, тут нет никакой тайны”,— сказал я и назвал себя. Разлил остатки вина по стаканам, какие-то картины плыли перед моими глазами, огромная раскаленная пустыня, барханы до горизонта. Меньше всего я склонен увлекаться сравнениями, которые были модными в те времена, когда пришла пора уезжать, но в этих видениях была какая-то навязчивость: пустыня, сверкающие, как ртуть, созвездия над головами идущих. Умирают старики, рождаются дети, вянут и стареют женщины, а они всё идут и идут. Редеют стада, износилась одежда. И почти никого уже не осталось из тех, кто вышел в дорогу с пресными лепешками, потому что тесто не успело взойти, как пришлось отправляться.

“Сломался”,— сказала она, заметив, что я смотрю на будильник, стоявший на тумбочке возле кровати.

“Дай-ка я посмотрю...”

“А на меня посмотреть не желаешь?” Без сомнения, эта фраза была следствием выпитого.

“Может быть,— проговорил я,— можно его починить?”

“Его пора выбросить. Я его еще оттуда привезла”.

Она стояла посреди комнаты, спиной к свету.

“Ты, может, думаешь, я гонюсь за гонораром. Я за гонораром не гонюсь”.

Натужное, прерывистое храпенье объятой паралитическим сном старой женщины. Ночь в оазисе, полосатые пески. Темные бугры стариков-верблюдов с отвисшими, как бурдюки, горбами.

Она слегка подбоченилась, свет позолотил ее волосы, лицо погрузилось в тень.

“Это называется — товар лицом, да?..”

“Да, если ты это так толкуешь...”

“Толкуй не толкуй... Что есть, то есть”.

“А если я...”

“Что — если? Ты хочешь сказать: не оправдала ожиданий? Да нет, отчего же? Наоборот”,— сказал я, уселся боком к столу и даже закинул ногу за ногу. Понять не могу, отчего это зрелище, вместо того чтобы разбудить чувственность, погружает меня в странные, парализующие грезы, вызывает горечь, скорбь, сострадание. Почему мне жалко женщин? И хочется закрыть глаза. Вместо того чтобы сблизить людей, нагота разъединяет. Естество кажется неестественным. Мягкий свет окружил ее тусклым сиянием, подчеркнул контур шеи, плеч, опущенных рук, словно она готовилась принести себя в жертву. Это длилось не больше минуты.

“Холодно,— пролепетала она,— чего уставился, отвернись”.

 

VII

Время подпирало; предупредив моего товарища, что я не приду в редакцию, я отправился в путь. Одна пересадка, другая. Тут я услышал, стоя на платформе, голос по радио: по какой-то причине поезд задерживался на двадцать минут, пассажирам предлагали воспользоваться автобусом. Объявление было повторено несколько раз, прежде чем я опомнился, бросился к эскалатору и, выехав наверх, увидел, что автобус уже отходит от остановки. Подошел следующий; водитель советовал ехать не до конца маршрута, а до ближайшей станции метро, хотя это была другая линия. Там тоже пришлось долго ждать поезда. Выйдя из-под земли, я подумал, что все линии континента связаны между собой,— а ведь мы находились, не правда ли, на одном континенте,— и тут только мне стукнуло в голову: я еду с пустыми руками. Необъяснимая забывчивость: накануне я приготовил подарок. Возвращаться бессмысленно. Я очутился на площади, похожей на площадь бывшей Калужской заставы; перед автобусными остановками толпился народ, мимо, разбрызгивая лужи, неслись машины с включенными фарами. Стал в очередь. Всё смешалось, люди подбегали со всех сторон, расталкивали друг друга и втискивались в подошедший старый и забрызганный грязью автобус. Сквозь мутные стекла ничего невозможно было разобрать.

Тут была какая-то путаница: во-первых, я вспомнил, что жена не знает о моем приезде, я могу ее не застать. Предупредить невозможно, позвонить рискованно, вдобавок еще три года тому назад я узнал, что ее нет в живых,— правда, известие могло быть ложным. Во-вторых, я смутно сознавал, что это моя фантазия или скорее наваждение: на самом деле я еду в больницу, в травматологическое отделение, навестить профессора оккультных наук. Но если мой друг профессор мог еще кое-как примириться с тем, что я пришел с пустыми руками — в конце концов наплевать мне было на профессора,— то она, конечно, будет обижена. Все эти мысли, как черви в банке, шевелились и сплетались в моей голове.

Между тем автобус, урча и сотрясаясь, кружил по тусклым улицам, несся мимо заброшенных, дотла выгоревших кварталов. Где-то на горизонте, едва различимый на желтой полосе заката, начинался новый район. Моя жена переехала вскоре после моего отъезда, главным образом из-за того, что весь дом узнал о случившемся. Соседи пылали патриотическим возмущением. А здесь была пустыня безликих домов и безымянных жителей. Лифт не работал. Добравшись до нужного этажа, со стучащим сердцем я разглядел в полутьме табличку — там стояла моя фамилия. И поднес палец к пуговке.

Звонок продребезжал в квартире, никто не отозвался, я нажал еще раз, послышались шаги.

“Слава Богу,— с величайшим облегчением сказал я, входя в комнату следом за ней,— всё неправда”.

“Что неправда?”

“Всё! Ложный слух”.

Она посмотрела на меня — оказалось, что она нисколько не изменилась, разве только стала еще бледней. Посмотрела, как мне почудилось, с холодным удивлением:

“Что же я, по-твоему, должна была умереть?”

“Я не в этом смысле... Просто я получил сообщение. Не стоит об этом”.

“Ты почему-то думаешь, что без тебя тут всё рухнуло. Это ты умер, а не я!”

“Катя,— сказал я жалобно,— я только успел войти. И мы уже начинаем ссориться...”

“Никто не начинает. Это ты начинаешь, твоя обычная манера. Как ты вообще здесь очутился?”

Я пожал плечами, попытался улыбнуться. “Извини... я без цветов, без подарка. Приготовил и, понимаешь, забыл”.

“Мне твои подарки не нужны. Это что,— спросила она,— теперь разрешается? Я хочу сказать: таким, как ты. Надолго?”

Я окинул глазами убогую мебель, голые стены.

“Вот как ты теперь живешь. Одна?”

“А это, милый мой, тебя не касается... Ты не ответил”.

Я сказал:

“Зависит от тебя”.

Хотя она понимала, что я имею в виду, но спросила:

“Что значит “от меня”?”

“Я приехал за тобой”.

“За мной. Ага. Как трогательно! Ты приехал за мной. Вспомнил...”

“Ты прекрасно знаешь, что я не мог тебе писать”.

“Если бы хотел, нашел способ. А вот я хочу тебя спросить. О чем же ты тогда думал?”

“Катя, ты прекрасно помнишь...”

Она перебила меня:

“Ничего я не помню. И не хочу вспоминать. Уходи”.

Мне не предложили сесть, мы так и стояли посреди комнаты.

“Катя,— сказал я,— ты же помнишь, как всё было. Надо было выбирать: или — или... А ты не хотела ехать”.

“Конечно. Что мне там делать?”

“Если бы ты меня любила, ты бы поехала”.

“Если бы ты меня любил, ты бы меня не бросил”.

“Не будем сейчас спорить”.

“А я и не спорю. Ты когда-нибудь подумал, что я тут должна была пережить?..”

Она заговорила громко и невнятно, слушать было мучительно. И оттого, что я не всё понимал, и оттого, что понимал — если не каждое слово, то по крайней мере смысл сказанного. Должно быть, она повторяла то, с чем мысленно много раз обращалась ко мне; наступил час отмщения. Зачем я явился, меня никто не звал. Она свою жизнь устроила. Между нами нет ничего общего.

Устроила, подумал я, глядя на ее впалые щеки, на нищенскую обстановку ее жилья.

Мне нужно было что-то ответить, да, да, лепетали мои губы, я виноват, я ужасно виноват перед тобой... И я тянул к ней руки, как будто хотел удостовериться, что вижу ее наяву.

Но я в самом деле видел ее наяву! Она умолкла, провела рукой по волосам.

“Катя! — сказал я, смеясь.— Ты даже не представляешь, ты просто не можешь себе представить, как я счастлив! Я не надеялся тебя застать. Всё у нас будет хорошо, уверяю тебя...”

Она смотрела на меня почти с омерзением.

“Никто тебя не звал. Катись отсюда!”

“Этого не может быть, Катя, мы когда-то друг друга любили. Ты меня гонишь?”

“Нечего тебе здесь делать”.

Я решил схитрить и сказал:

“Но, знаешь, уже поздно. Мне негде ночевать...”

Вот этого как раз и не следовало говорить. Моя жена, прищурившись, взглянула на меня, отвела взгляд, мне показалось, что ее лицо меняется. Временами я ее вообще не узнавал. Я даже подумал, не ошибся ли я. Она пробормотала.

“Ах, вот оно что! Ну, мы это уладим”.

Я хотел ей сказать, что не стоит беспокоиться — очевидно, она хотела устроить меня у знакомых,— и продолжал что-то говорить, но она не слушала. В углу на тумбочке стоял телефон. Она сняла трубку и дважды крутанула диск. Я потер лоб. “Может, мне лучше уйти”,— пробормотал я. Всё произошло очень быстро. Моя жена — если это была она — подошла к окну и заглянула между занавесками.

“Ага, они уже тут”. И тотчас раздался длинный звонок в дверь.

 

VIII

Я сказал: “Это недоразумение. Я думал, здесь живет моя бывшая жена. Ошибся адресом”.

Милиционер повторил свое требование. Я рылся во внутренних карманах пиджака, в плаще, в карманах брюк. Ужас случившегося дошел до меня: я потерял портмоне — может быть, его вытащили в автобусе, потерял свой паспорт апатрида или забыл дома вместе с подарком. Мне ничего не оставалось, как пообещать толстому человеку в шинели и блинообразной фуражке, что пришлю ему фотокопию моего документа по почте. По какой это почте, спросил он, усмехаясь, и мы вышли на лестницу, где стоял другой милиционер.

В тесном фургоне я покачивался между двумя стражами, в темноте белели их лица, отсвечивали пуговицы шинелей, блестели орлы на фуражках. В зарешеченном окошке мелькали тусклые огни. Нас бросало из стороны в сторону, автомобиль гнал по ночному городу, не снижая скорости на поворотах. Всё это мне было знакомо. И я утешал себя тем, что это была все-таки милиция, а не другое учреждение. В конце концов это их право: человек без документов, удостоверяющих личность, подержат и отпустят. Гораздо больше меня угнетал разговор с моей женой.

Я продолжал себя уговаривать и тогда, когда меня втолкнули в комнатенку без окон и обхлопали со всех сторон, после чего было велено раздеться догола. Необходимая формальность, ничего не поделаешь. Я стоял на каменном полу под холодным душем. Вошел человек в белом халате поверх милицейской формы, с машинкой для стрижки волос.

Но когда, сунув ноги в ботинки, придерживая брюки, я прошествовал по коридору и сел на указанное мне место, боком к столу, перед яркой лампой, которая отражалась вместе с моей голой головой, с неузнаваемой физиономией в черном оконном стекле,— когда я уселся, вернее, когда меня усадили, дверь за моей спиной неслышно отворилась, милицейский чин, пожилой лысый мужик, собравшийся составлять протокол, вскочил, чтобы уступить место вошедшему человеку в штатском, молодому, с лицом, по которому словно прошлись утюгом. Человек сел. Без документов, сказал капитан милиции. Плоский человек кивнул и сделал знак капитану оставить нас вдвоем.

Он спросил, чем я занимаюсь.

Я ответил: собираю подаяние перед церковью святого Непомука. Что это за святой такой, поинтересовался он, побарабанил пальцами по столу и поглядел в окно.

Как ни странно, разговор, который занял, вероятно, не больше получаса,— циферблат на стене показывал без четверти два, я взглянул на свои часы, собираясь перевести стрелки, но вспомнил, что часы у меня отобрали вместе с брючным ремнем, шнурками от ботинок и ключами от моей квартиры, подумал, что на самом деле время не такое позднее, хотя что значит “на самом деле”? На самом деле я сидел перед окном, выходившим во двор,— можно было разглядеть и решетку снаружи,— в городе, откуда я никуда не уезжал, где только что виделся с Катей и по-прежнему надеялся, что все наши ссоры в конце концов завершатся примирением, вот что было на самом деле, а того, другого города, и профессора, и Марии Федоровны никогда не существовало,— так вот, если вернуться к моей мысли: как это ни покажется странным, разговор с человеком, у которого не было лица, окончательно меня успокоил. Именно так он должен был выглядеть: скучающим, рассеянно-настороженным, загадочно-непроницаемым, как требовала его должность; в сущности, он не питал ко мне дурных чувств, таковы были “инструкции”, другими словами, вступила в свои права рутина; всё было рутиной, то есть чем-то предписанным, подобно придворному этикету или дипломатическому протоколу. Все действовали как по уговору.

Мне хотелось сказать этому сотруднику или кем он там был: какое, в сущности, благо все эти условности, этот ни от кого не зависящий порядок, всё то, что по-русски выражается словами “положено” и “не положено”!

“Значит, говорите, милостыню собираете. Чего ж так?”

Я пожал плечами.

“Поэтому и решили вернуться на родину”.

“Не то чтобы вернуться...”

Он перебил меня: “А вам не кажется, что вы...— и снова побарабанил пальцами,— своим поведением родину, народ, всю нашу нацию позорите?”

Чем это я позорю, спросил я.

“А вот этим самым. Сидите у всех на виду и канючите. И еще небось в каких-нибудь лохмотьях”.

Этот вопрос или, лучше сказать, постановка вопроса заинтересовала меня, я возразил, при чем тут родина, о какой родине он говорит.

“Родина у нас, между прочим, одна!”

Я согласился, что одна.

“М-да. Так вот, у нас есть другие сведения”.

Другие, какие же?

“У нас есть сведения, что всё это — маскировка”.

Что он имеет в виду?

“А то, что ты сидишь на паперти и поешь Лазаря. (Тут следователь, как и полагалось, перешел на “ты”.) А на самом деле занимаешься подрывной работой. Листовки печатаешь, организовал подпольную типографию”.

Не листовки, а журнал. И почему же подпольный?

Человек поднялся, вышел из-за стола и воздвигся над сидящим. Потому что и я был как бы не я, а персонаж инструкций.

“Ты дурочку-то из себя не строй,— проговорил он.— А если не понимаешь, о чем речь, то я тебе объясню...”

Он добавил:

“Чем вы там развлекаетесь, мы прекрасно знаем”.

Мне хотелось возразить: знаете, да не всё. Например, что период обращения кометы Галлея вокруг Солнца равен... Или что существует инстинкт нищенства, тайный голос, который зовет.

Мне хотелось сказать, что нет, не призрак — город с башнями и церквами; а вот то, что я нахожусь здесь, есть поистине наваждение, морок, закроешь глаза, откроешь — и ничего нет. Я сидел перед лампой, а он расхаживал в тени взад и вперед.

“К твоему сведению: мы всех вас знаем. Каждое слово, каждый шаг, что вы замышляете, куда ездите, откуда деньги берете, всё знаем... А вот ты мне лучше скажи...— Он остановился.— Просто так, не для протокола... Человек, который бросил свою старую, больную мать и уехал, вот так, взял и уехал за тридевять земель, как его можно оценивать? А что можно сказать о людях, которые оставили родину? Да ладно,— он махнул рукой,— я знаю, что ты хочешь сказать. Свобода выше родины — да? А чего стоит так называемая свобода без родины? Или, может, ты начнешь рассказывать, что у тебя не было другого выхода, дескать, пришлось выбирать: или на Запад, или...— И он ткнул большим пальцем через плечо.— А откуда ты знаешь, что тебя собирались арестовать, тебе что, так прямо и объявили?.. Может, поговорили бы, вправили мозги и отпустили?”

Вошел капитан.

“Верни ему барахло. Он мне не нужен. И отвези его! — крикнул он в дверь.— Чтобы духу его здесь больше не было!”

“Ясно? — спросил, когда мы снова остались одни, человек за столом.— Еще раз приедешь, пеняй на себя”.

IX

“Так прямо и сказал: пеняй на себя?”

“Так и сказал”.

“Я что-то не пойму. Ты в самом деле там был или?..”

“Я сам не знаю, Маша”.

Пора вставать, идти на работу. Я лежал, закрыв глаза, чтобы не видеть комнату и хозяйку. Рассвет не пробуждает во мне бодрых чувств, и это утро, конечно, не было исключением.

Она что-то делала, ходила по комнате. Остановилась. Фальшивым тоном спросила:

“Ну как я тебе показалась?”

“Что ты имеешь в виду?”

“Как я тебе... вчера вечером?”

Я пробормотал:

“Лучше не бывает. Первый разряд”.

Фальшь, наигрыш, думал я, не те ноты. Утром не вспоминают, что было вечером. Просмотрев пьесу, выбрасывают билет. Нагая иудеянка на пороге шатра. Дурацкие смотрины в состоянии обоюдного подпития... Я не постигал, зачем я здесь оказался.

Но ей хотелось продолжить нелепый разговор; завернувшись в халат, она присела на край кровати.

“Ты всегда так?..”

Я не понял.

“Ты от всех требуешь, чтобы тебе предварительно показали, что есть и чего нет?”

“Что значит “от всех”? У меня никого нет. И откуда ты взяла, что я потребовал? Ты сама...”

Я почувствовал, что говорю с ней грубо, и добавил:

“Ты прекрасно сложена, что тебе еще надо”.

“У меня слишком плоский живот...”

Я вздохнул. Краем глаза взглянул на будильник, забыв, что он сломан.

“У меня низкая грудь”.

“Хорошо, мы устроим еще один сеанс и обсудим всё детально. Мне пора на работу...”

“Ты, наверное, думаешь, что я так со всеми. Скажи правду”.

“Да,— сказал я,— думаю”.

“Можно быть с мужчиной и совершенно ничего не чувствовать”.

Я молчал, мои мысли были далеко.

“Я о тебе ничего не знаю. Ты мне ничего не рассказываешь...”

“Что рассказывать?”

“Где ты работаешь”.

“Где работаю?.. В редакции. Мы издаем журнал, разные брошюрки”.

Я сел в постели, Мария Федоровна встала. По-прежнему раздавался храп за занавеской.

“Ей надо сменить пеленки. Я сейчас ее разбужу, буду кормить”.

Она добавила:

“Отвернись к стенке. Не могу же я одеваться при постороннем мужчине?”

“Но тебе приходится одеваться при посторонних”.

“Я никого на ночь не оставляю”.

“Для меня, стало быть, сделано исключение?”

“Не надо”,— попросила она.

О, Господи. Внизу заработала турбина, заскребли ножом по стеклу, рвали на куски мясо — это проснулась проклятая музыка. Я стоял одетый посреди ком-наты, нужно было что-то сказать ей. Всё мое существо рвалось вон отсюда.

“Куда же ты без завтрака?..” Я возразил, что спешу. “Ты придешь?”

“В чем дело?” — спросил я.

“Не обращай внимания”. Мария Федоровна вытерла слезы. Я оглядел ее, она запахнулась плотней, подтянула поясок халата.

“Мы что-нибудь придумаем,— сказал я быстро.— Найдем тебе какую-нибудь работенку. Как насчет того, чтобы убирать нашу контору? Хотя, конечно, заработок не очень...”

Она заторопилась. “Подожди минутку. Плевать на заработок! Ты уже уходишь... Мы увидимся, да?”

Отдуваясь, я влетел к себе домой (квартира Марии Федоровны казалась роскошной в сравнении с моей берлогой) и спустя немного времени плелся, что-то дожевывая на ходу, в рабочей одежде, с полиэтиленовым мешком и бутылкой, в грибовидной табачной шляпе. Свернул в переулок, который упирается в церковь,— так и есть: кто-то уже расселся на ступенях.

Он приветственно помахал мне, это был Вивальди. Кстати, я до сих пор не знаю: кто он был, откуда? Говорил без акцента, но чувствовалось что-то нерусское, а когда пользовался местным наречием, слышались русские интонации. Я думаю, что количество людей ниоткуда постепенно возрастает в мире.

“А ты, говорят, пошел в гору. Лучший друг профессора”.

“Вали отсюда!”

“Ну, ну, вежливость — прежде всего”.

“Отваливай, говорю”,— сказал я, расстилая коврик.

“Я тебе мешаю?”

“Мешаешь”.

“Но ведь и ты мне мешаешь”.

“Бог вас вознаградит”,— сказал я вслед старухе, которая сзади могла сойти за девушку. Будь я художник, я бы писал женщин со спины.

“Вот видишь,— заметил Вивальди,— тебе бросила, не мне”.

“Не доводи меня до крайности”.

“Только успел заступить на вахту — и уже... Хлебное местечко отхватил, ничего не скажешь”.

“Я повторяю: не доводи меня до крайности. Вон место освободилось. Уже целую неделю пустует. Можешь сесть там...”

“Ты разрешаешь? — возразил он иронически.— Тс-с, вон идет одна, наверняка даст... Милостыню, конечно, а ты что думал?”

“Благослови вас Бог”.

“Дай-ка мне хлебнуть... Ну что ты скажешь! Опять тебе бросила”.

Некоторое время спустя к нам приблизился блюститель закона.

“Здорово, дядя”,— сказал Вальдемар.

“Вы что, теперь вдвоем?”

“Что поделаешь, герр полицист. Конкуренция большая, а посадочных мест мало!”

“Да, много вас развелось”,— ответствовал полицейский и зашагал дальше.

“Тоже мне работа — груши околачивать,— заметил Вальдемар.— Вот так лет двадцать походит, глядишь, пенсия наросла. А мы?..— Он вздохнул.— Я читал бюллетень. За истекший отчетный период подаваемость снизилась”.

“Какой бюллетень?”

“Есть такой. Надо читать прессу!”

Он добавил:

“И пахана навестить надо”.

Я пропустил эти слова мимо ушей. Вальди приложился к бутылке, утер губы ладонью. “Навестить, говорю!”

“Кого?”

“Старого пердуна, кого же”.

Я спросил, что случилось.

“Весь город знает, ты один не знаешь. Он в больнице... в травматологии”.

Оказалось, что профессора сбила машина. То, что наш принципал сидел на игле, не было для меня новостью. Менее понятным было, однако, смещение времени — или это был провал памяти: я вспомнил, что собирался однажды к нему в больницу.

“Давно?” — спросил я.

“Что давно?”

“Давно он там?”

“Кстати,— промолвил Вивальди,— что я хотел сказать. Я его замещаю. Нет, ты только взгляни: какая попка. Какая попка!” — воскликнул он.

“То есть как замещаю?” — спросил я.

“А вот так! Тариф прежний — двадцать пять процентов. Эх, старость не радость”,— сказал он, бодро вставая, подтянул штаны и пропал за углом.

Высокие двери раскрылись за моей спиной, и я услышал скрежет органа.

 

X

Думаю, что Клим охотно избавился бы от моего присутствия, если бы не нужда в переводчике. То, что можно было назвать внешней политикой журнала, находилось всецело в его компетенции. Мне неизвестны примеры из эмигрантской жизни, когда бы славные принципы равноправия, демократии, терпимости к чужому мнению, всё то, что мы проповедовали, применялось на практике. Дым, а также нравы нашего отечества мы привезли с собой.

Иногда я думал о том, что все наши усилия тщетны, журнал никому не нужен, эту страну не переделаешь,— и мне становилось жаль моего бедного товарища. Отчего люди, одержимые верой, вызывают у меня сострадание? Поглощенный вызволением родины из оков деспотизма, коллега не имел времени выучить язык изгнания. Чужой язык заведомо не заслуживал усилий, которые надо было потратить для его освоения. Эти усилия были в глазах Клима чем-то непатриотичным.

Дорогой мы говорили о предстоящем визите, коллега придавал ему большое значение. Pater familias4, южный барон с четырехсотлетней родословной, был важной шишкой, председателем чего-то, вращался в консервативных кругах и пописывал в газетах. Супруга нигде не состояла, но была еще влиятельней. Мы рассчитывали на субсидии.

Сойдя на безлюдной платформе, побродили по чистеньким тенистым улицам пригородного поселка, оставалось еще добрых полчаса; в назначенное время позвонили у калитки. Усадьба была защищена зеленой стеной бересклета. Никто не отозвался. Клим нажал еще раз на кнопку. Кажется, о нас забыли. Наконец, микрофон ожил, послышалось что-то вроде шуршания бумаги. Женский голос спросил, кого надо. Должно быть, прислуга или кто там у них.

“Это я... мы”,— сказал Клим, и я перевел его ответ.

Калитка отщелкнулась, навстречу бежал огромный лохматый пес, махая пушистым хвостом. Прошли по аллее, вступили на крыльцо. Дверь, над которой висели развесистые оленьи рога, была приоткрыта. Из внутренних покоев, изображая сдержанное радушие, в прихожую вышла хозяйка дома.

“Бога-а-тенькие”,— промурлыкал, озираясь, мой коллега. Мы очутились одни в огромной гостиной. Вероятно, нам давали время освоиться. Затем хозяйка в чем-то шелковом, шелестящем и переливающемся, внесла поднос с кофейником, чашками и печеньем; это была бледная, субтильная женщина, по виду за сорок, такие женщины никогда не выглядят юными, но и не стареют; с лицом не то чтобы красивым, но каким-то слишком уж характерным. Густые, янтарного цвета волосы, полукруглые брови, прямой костистый нос, тонкие губы, впалые щеки, отчего лицо казалось немного скуластым, узкий раздвоенный подбородок; ей не хватало только круглого шарообразного чепца. Никакой косметики. Домашний капот, достаточно нарядный, всё же означал, что гостям не придают большого веса, во всяком случае, визит не считается официальным.

Вскоре появился барон, дородный господин средних лет с грубым, мужицким лицом. Одет в короткие штаны, гетры и народную, по-видимому, очень дорогую куртку. Заметив, что Клим поглядывает по сторонам, он подвел нас к висевшей на видном месте картине под стеклом: на фоне стилизованного пейзажа древо — дуб короля Генриха Птицелова или ясень Иггдрасиль, где вместо птиц и животных на ветвях висели щиты с гербами и коронами.

“Да, так вот, гм!” — сказал барон, извлекая пробку из бутылки.

“Превосходный коньяк”,— сказал Клим, и я перевел его слова.

“Вы так полагаете? Я тоже, м-да... Еще глоток?”

“Как вы оцениваете нынешнюю ситуацию в Кремле?” — разливая кофе, спросила хозяйка.

Я перевел: “Ее интересуют эти старые задницы в Кремле”.

Клим обрадовался случаю продемонстрировать свою осведомленность. Барон усердно подливал, не забывал и себя, и постепенно багровел; Клим, напротив, становился всё бледнее, он говорил без умолку, глаза его сверкали. Хозяин сопел, кивал, поднимал и опускал брови. Я не поспевал за моим товарищем, а потом и вовсе умолк; было ясно, что если что-нибудь здесь имеет значение, то не речи, а самый факт того, что мы тут сидим.

Барон потрепал пса, лежавшего у его ног. Пес, вероятно, обладатель не менее славной родословной, умильно смотрел на барона.

“Мне приходилось бывать в России. Это огромная страна”.

Пес насторожился. Барон помешивал ложечкой кофе.

Клим сказал, что последние события с особой убедительностью говорят о том, что свободному миру необходимо пересмотреть некоторые сложившиеся стереотипы. В частности...

Пес дал понять, что придерживается других взглядов. Хозяин поднял брови: “Ты так полагаешь? Вы правы,— сказал он.— Если не ошибаюсь, от Москвы до Урала пять тысяч километров!”

Запад слишком наивен, возразил Клим, если принимает на веру все эти заявления. Пора наконец понять, что...

“Страна с большим будущим. Непременно уговорю мою жену снова поехать. Что ты на это скажешь, Schatz5?”

“Вы тут побеседуйте,— сказала хозяйка,— а мне надо сказать два слова господину, э...”

Теперь инициативу захватил южный барон. Он подвинул Климу, продолжая рассказывать, коробку с сигарами.

Хозяйка поднялась и направилась в соседнюю комнату, она шла маленькими шажками, как гейша, слегка покачивая бедрами. Я поплелся следом за ней. Мы прошли мимо низких резных шкафов с фарфором и хрусталем и оказались на кухне, почти такой же просторной, как гостиная, откуда сейчас раздавалось нестройное пение: это хозяин и Клим исполняли русскую народную песню “Широка страна моя родная”.

Баронесса притворила за собой дверь.

“Знаете вы эту песню, о чем она?”

“Да, это национальный гимн, он очень древний”.

“Древнее, чем царский гимн?”

“Пожалуй”.

“О чем же он? Вероятно, о том, какая у вас замечательная страна?”

“Само собой”.

“Но ведь она в самом деле замечательная, не так ли?”

“Кто в этом сомневается”.

“Приятная мелодия, только они ужасно фальшивят... А я думала,— сказала хозяйка,— что это советская песня”.

“Советская власть гораздо старше, чем думают”.

До нас донесся голос Клима:

“Наши ни...ивы глазом не обшаришь!”

Барон вторил, вместо слов произнося какую-то абракадабру, пес подвывал.

Мне показалось, что хозяйка смущена и не знает, с чего начать.

“Поразительно”,— сказал я. Теперь я понял, на кого она была похожа.

“Вы имеете в виду?..” Она усмехнулась, чтобы скрыть, что она польщена.

Я кивнул.

“Откуда вы знаете эту картину?”

“Все ее знают: Дюрер. Не помню, как называется”.

“Портрет патрицианки. Считается,— сказала она,— что эта Эльзбет... Так ее звали, Эльзбет Тухер... Считается, что я происхожу от нее по линии моей двоюродной бабушки. Она была замужней женщиной, это видно по портрету, и согрешила с художником. Так что и Дюрер будто бы мой предок. Всё это легенда. В нашем роду не было женщин с такой фамилией”.

“Легенды бывают правдивей действительности”.

“Бывают, это верно... Имя тоже нетрадиционное. Все мои прабабки носили имя Мария. В разных сочетаниях. Кстати, меня зовут Луиза-Света-Мария”.

“Света?”

“Это какое-то славянское имя. Мне объясняли, что оно означает. Вы, вероятно, можете дать точную справку”.

“За этим вы меня и позвали?”

“Нет, конечно. Вы не догадываетесь, зачем?”

“Понятия не имею”.

Она вздохнула. “Вы... давно здесь? Я не знаю, как это назвать: изгнание, эмиграция?”

Я ограничился неопределенным жестом.

“Но язык, наверное, знали еще до того”.

“Знал”.

“Я хотела задать вам один вопрос... Вы можете не отвечать. Только прошу вас, не сочтите за обиду мое любопытство”.

“Не сочту”.

“Вы не обидитесь, договорились?”

“Я вас слушаю”.

“Церковь святого Иоанна Непомука... Вам это имя что-нибудь говорит?”

“Он, кажется, охраняет мосты”.

“Вы образованный человек. Видите ли, в чем дело. Мой кузен — пресвитер этой церкви. Да и я там бываю... иногда”.

Она прислушалась, пение в гостиной умолкло.

“Ладно, пусть побеседуют”.

“Это довольно трудно”,— заметил я.

“Коньяк им поможет. Так вот... Простите, что я так. Я хотела спросить. Это вы там сидите? Можете мне не отвечать. Я понимаю. Жизнь на чужбине... Но неужели настолько...”

Я сказал, глядя в сторону:

“Считайте, что это мое хобби”.

“Да, конечно,— сказала она.— Разумеется,— сказала Света, Марта, Мария или как там она звалась.— Я слишком хорошо понимаю ваши чувства. Вашу гордость. Хобби... Позвольте мне быть откровенной, я позвала вас не для того, чтобы удостовериться, я знала это наверняка. Сожалею, что так грубо вмешиваюсь в вашу жизнь, но раз уж... Я только очень надеюсь, что это обстоятельство, это... вынужденное обстоятельство не помешает нашему знакомству. Пожалуйста, не отвергайте с порога мое предложение. Или, вернее, мою просьбу. Я бы хотела вам помочь”.

“Благодарю вас, баронесса,— сказал я,— вы очень добры. Но уверяю вас, вы заблуждаетесь. Я вовсе не...”

“Я? Заблуждаюсь?.. О нет, мое сердце меня не обманывает. Пойдемте, нас ждут”.

 

XI

Разумеется, я постарался не придавать значения этому разговору, ни в чьей помощи я не нуждался; разговор оставил неприятный осадок: за мной подглядывали — вот что было тягостно; на обратном пути в электричке я вяло и невпопад отвечал Климу, который пребывал в приподнятом настроении. Похоже было, что они с бароном понравились друг другу.

“Ну а реальное какое-нибудь обещание ты получил?”

“Вот увидишь,— сказал Клим.— Он богат, как Крез!”

Погода вдруг установилась отменная, настоящая золотая осень, и в одно из воскресений, вместо того чтобы с утра облачиться в балахон и касторовую шляпу, я отправился к моему другу и покровителю. Разыскать его оказалось непростым делом, наводить справки у Вивальди я не стал, не хотелось, чтобы он знал о моем визите.

Больница находилась у черта на рогах, предстоял путь на западную окраину города, метро с пересадками; так что чуть было не произошло то, о чем я уже рассказывал; я ненавижу эту линию, там всегда что-то случается; поезд задерживался на двадцать минут, пассажирам предлагали воспользоваться наземным транспортом. Объявление повторили несколько раз, со своей ношей под мышкой я бросился к эскалатору, водитель автобуса объяснил, что лучше ехать не до конца, а до следующей остановки метро. А ведь он прав, подумал я. Тут и погода стала меняться, небо посерело, окна домов отсвечивали оловом. Я чувствовал, что дорога тащит меня в потусторонний мир. Слава Богу, успел выпрыгнуть из автобуса.

Словом, я кое-как добрался и даже успел попасть в приемные часы, но, войдя в вестибюль, увидел, к своей досаде, Вальдемара. “Вот,— пробормотал я,— последовал твоему совету”. Он ухмыльнулся. Мы подошли к справочному окошку. Долго блуждали по коридорам, поднимались по лестницам. “Может, помочь?” — спросил Вивальди. Он нес какой-то кулек. Я тащил нечто более весомое.

Профессор лежал в светлой палате, над кроватью была устроена рама с кольцами на шнурках для подтягивания. Я поставил проигрыватель на столик-каталку и воткнул вилку в розетку. Наш патрон сумрачно кивнул, когда Вивальди, поглядывая по сторонам, извлек из внутреннего кармана свое приношение, завернутые в бумагу ампулы,— следовало бы начертать на них мелкими буквами на целительной латыни: pax in terra et in hominibus benevolentia6.

Вполголоса Вальдемар осведомился, не желает ли страдалец причаститься немедленно. Профессор покачал головой. Ампулы исчезли в тумбочке с двойным дном. Я покосился на соседей. Профессор заметил:

“Ничего, потерпят. Им тоже полезно”.

Я нажал на клавишу, наступило молчание — слабый шелест пространства — короткое вступление. Два волшебных женских голоса запели:

      Мать скорбящая стояла, вся в слезах, а на кресте...

Профессор, лежа на спине, дирижировал, устремив взор в потолок.

Dum pendebat Filius7.

Немного погодя он сделал знак остановить музыку:

“Потом”.

Мы топтались возле кровати. Глядя в потолок, профессор заговорил:

“Я пересмотрел свой жизненный путь — все не то, не то... О вас, говноедах, тоже, между прочим, думаю. Что будете делать без меня? Еще попадете кому-нибудь в лапы...”

“А что эскулапы говорят?” — спросил Вивальди.

“Чего они говорят? Ничего не говорят...”

“Ползать будешь?”

“Ползать? А что толку?.. Жил в двенадцатом веке,— сказал он, помолчав,— знаменитый учитель, богослов. Как же его звали, едри его?.. Однажды он сидел в своей комнате и писал гусиным пером проповедь. Вы за моей мыслью следите?”

“Стараемся”.

“Сидел и писал проповедь. А сам смотрел в окно на реку Сену. На берегу сидел мальчишка лет десяти. Великий богослов бросил перо, вышел из дому и видит: в руках у пацана ракушка. И этой ракушкой он загребает воду. Как же ты, говорит, собираешься вычерпать реку ракушкой? А мальчишка ему отвечает: а как же ты хочешь изъяснить тайну Святой Троицы?”

“Ты что-то не то понес, папаша”,— зевнув, сказал Вальдемар.

“То есть как это не то?”

“Сам говоришь: десять лет пацану. Как это он...”

“А ты дослушай, я, между прочим, еще не кончил! Слова не дадут сказать, вечно перебивают. Распустились, суки!”

Наступила пауза. Профессор смотрел в потолок.

“Чего замолчал-то?”

“А то, что надо сначала дослушать, а потом свои гадские замечания вставлять... Это, говорит, дело такое же безнадежное”.

“Кто говорит?”

“Пацан говорит! — загремел профессор.— Устами младенца глаголет истина. И вот когда настал день и народ собрался, чтобы послушать проповедь великого богослова, он вышел, поднялся на кафедру и сказал: вот я тут перед вами. Все меня видели? Ну и довольно с вас. И ушел, и след простыл”.

“Куда же он делся?”

“Слинял. Удалился в далекий монастырь. И свое имя скрыл, поэтому,— сказал профессор,— и я не знаю, как его звали”.

Снова помолчали, соображали, что-то надо было ему ответить. Больной промолвил:

“Вот и я тоже думаю...”

Я спросил: включить? Он покачал головой.

“Вот и я думаю: пора, давно пора. О душе подумать надо. Пошлю вас всех к соленой маме... Надоели вы мне все, и все мне надоело”.

“Да куда ж ты денешься?” — спросил Вивальди.

“А вы куда денетесь? Попрошусь в монастырь”.

“Да ведь ты, папаша, неверующий”.

“Или студентом на теологический факультет”.

“Я хотел вас спросить,— сказал я,— Вальди вас пока замещает?..”

“Что?” — нахмурился патрон.

“Я говорю, пока вы здесь, он...”

“А кто это ему позволил? — закричал профессор.— С-суки поганые, мародеры, стоит мне только отлучиться!..”

“Спокуха, ваше преподобие. Тебе волноваться вредно...”

Вальдемар проворно сел на корточки, извлек из тайника ампулу с героином, откуда-то явился шприц. Вальдемар всадил иглу в бедро профессору.

 

XII

Мое аристократическое знакомство имело продолжение: сняв трубку, я услыхал ее голос. Минуту спустя в комнату вошел Клим. Я извинился и положил трубку. “Зайди ко мне,— сказал он.— Кто это?”

Я знал, что нам предстоит то, что он называл принципиальным разговором. Еще меньше охоты было у меня беседовать с баронессой. Что ей понадобилось? Именно этот вопрос задал Клим.

Почему он решил, что это она?

“Не увиливай. Она, наверное, хотела поговорить со мной”.

“Не думаю”,— сказал я.

“Мало ли что ты думаешь. Она позвонила в редакцию, чтобы поговорить со мной о деле”.

“Позвони ей сам”.

“Ты прекрасно знаешь, что это невозможно”. Мы сидели в его кабинете (комнатка чуть больше моей, с картой во всю стену, свидетельствующей, что родина всегда с нами), он в своем кресле, я на стуле сбоку от стола.

“Я давно жду этого звонка. Это по поручению барона. Я думаю, он хочет мне кое-что сообщить. Что она тебе сказала?”

“Так, ничего особенного”.

Я смотрел на свои руки, разглядывал ногти.

“Ты сейчас позвонишь ей,— сказал Клим, беря второй микрофон,— от моего имени. Спросишь...”

Я покачал головой.

“Почему? — спросил он. Я пожал плечами. Клим подумал, процедил: — Ладно. Может быть, ты и прав, подождем еще немного.— Я встал.— Минуточку! Сядь... Вот эта статья. Что это такое?”

В чем дело, пробормотал я.

“В чем дело? И ты еще спрашиваешь. Да я просто не нахожу слов!”

Таково было вступление к принципиальному разговору. Увы, не первому. Полагаю, не будет неожиданностью — после всего, о чем говорилось выше,— если я скажу, что отношения наши достигли критической точки. Тут была в самом деле некоторая принципиальная разница, и чем дальше, тем она становилась очевиднее. Наше пребывание на чужбине мой товарищ считал временным. Он не терпел слова “эмиграция”. (Именно это делало его стопроцентным эмигрантом.) Мой товарищ был подлинным патриотом — чего нельзя, к сожалению, сказать обо мне.

Может быть, достаточно простого объяснения. Орбиты наших планет приблизились к пункту опасного противостояния. Мы слишком тесно были связаны своим делом, мы порядком надоели друг другу, это был обыкновенный житейский факт, ясный для обоих. Был ли он причиной идейных расхождений или, наоборот, их следствием, не имеет значения. Наше далекое отечество, всё глубже, словно скалистый остров, тонувшее в дымке, всё дальше уходившее от нас в свою собственную недоступную жизнь,— для Клима это был единственный свет в окошке. Вся наша деятельность должна была служить подготовкой к возвращению. Он так в него верил, что временами меня охватывало сострадание. Он знал, чего он хотел. Чего хотелось мне, я не ведал. Я ничего не добивался. Я питал — чем дальше, тем сильнее — отвращение к “идеям”. Выражаясь поэтически, Клим верил в Россию — а я? Будет ли преувеличением сказать, что вся Россия для меня помещалась в постели, где на подушке рядом с моей головой покоилась голова Кати? Но Катя умерла, это случилось три года назад или около того.

Кризис напоминал едва заметную трещину, которая, однако, змеилась всё дальше, грозя расколоть льдину, где мы поставили нашу палатку. Кризис совпал со временем, когда надежда вернуться на родину блеснула, как лезвие зари на ночном небе. Клим жадно ловил новости. А вернее сказать, продуцировал новости, как и подобает истинному журналисту; мнимые перемены были исполнены для него огромного значения. Но мы по-прежнему были прикованы друг к другу, словно каторжники, и волочили вдвоем нашу тачку; тот, кто хотел бы ускорить шаг, должен был потащить за собою товарища.

Мне незачем пересказывать наш разговор, я вернулся к себе, и тотчас задребезжал телефон, словно там дожидались, когда я войду.

“Hallo”,— сказал я скучным голосом.

Но это была не баронесса.

“А,— сказал я,— привет”.

Там молчали.

“Привет,— повторил я,— это ты? Извини, я еще не говорил насчет работы, надо подождать...”

“Успеется. Я не поэтому звоню...”

“Что новенького?” — спросил я, не зная, что сказать.

“Ничего”.

“Откуда ты узнала мой телефон?”

Номер был в телефонной книге. Адрес редакции указан на обратной стороне журнальной обложки. На улице рядом со входом висела наша вывеска. Всему этому мы придавали когда-то особое значение, это был вызов. Если журнал в самом деле достигал берегов отечества, то его первыми читателями, разумеется, были сотрудники славного ведомства — первыми и, возможно, единственными. Получалось, что мы трудились для них. В редакцию заглядывали подозрительные личности, звонили незнакомые голоса. Случись у нас взрыв или пожар, Клим, я думаю, был бы доволен.

“Мы увидимся?” — спросила Мария Федоровна.

Я что-то ответил.

“Когда?”

Едва только я положил трубку, раздался новый звонок.

“Да”,— сказал я, поглядывая на дверь, где в любую минуту мог показаться Клим.

 

XIII

В назначенное время, это было на другой день, я сидел за столиком у окна и поглядывал с высоты на площадь, голубей и туристов, на колонну с кукольной Богородицей и часы на башне. Прождав полчаса, я двинулся к выходу, испытывая некоторое облегчение,— в эту минуту она появилась: маленькая рыжеволосая женщина на высоких каблуках впорхнула, рассыпаясь в извинениях. Я подумал, не следует ли мне, как принято в консервативном кругу, наклониться к ручке. Повесил на вешалку ее плащ.

“А знаете...— сказала она, усевшись, оглядевшись. Это было то, что называется буржуазное кафе, с зеркалами, лепниной на потолке, редко расставленными столиками, место конфиденциальных встреч, где полагалось говорить негромким голосом, выпускать дым, не затягиваясь, и отдавать распоряжения кельнеру, полузакрыв глаза. Коснулась пальцами пышных волос и расправила широкое платье.— Знаете, на самом деле я пришла вовремя. Я наблюдала

за вами!”

“Чтобы решить, стоит ли продолжать со мной знакомство?”

“Я размышляла о вашей судьбе... Вы приглашены”,— сказала она, опуская глаза, почти тоном приказа. Это означало, что она собирается за меня платить. Без всякого любопытства я пробежал глазами меню.

“Позвольте рекомендовать вам... Как насчет божоле — легкого, молодого?” Официант принял от нас похожие на почетные грамоты папки с картами меню и напитков и удалился.

Я поглядывал на субтильную баронессу со странным именем Света-Мария, она смотрела на меня, и оба мы спрашивали себя, что может быть общего между нами.

“Как поживает ваш соиздатель? Надеюсь,— это было сказано небрежно,— он не знает о нашей встрече...”

“Разумеется, нет. Он интересовался, будут ли иметь продолжение переговоры с...”

“Ах, да, да! Можете передать ему... Впрочем, муж сам ему позвонит”.

“Коллега не говорит... э...”

“Ах, да! Конечно. Ну, как-нибудь обойдемся. Муж позвонит вам. Скажите... Ведь это, наверное, очень трудно — жить в стране и не говорить на языке ее народа?”

“Большинство наших так и живет”.

“Как я им сочувствую! Но ведь, когда живешь в чужой стране, необходимо научиться”.

“Вы правы”.

“Я имею в виду необходимость адаптации”.

“Так точно”.

“Вы отвечаете, словно в армии”.

“Так точно”.

Разговор грозил иссякнуть. Легко вздохнув, скосив глаза направо, налево, она спросила:

“Как вы относитесь к музыке?”

“К музыке?”

“Да. Я хочу сказать — любите ли вы музыку?”

“Смотря какую”.

“Я хочу сказать, настоящую музыку”.

“Настоящую люблю”.

“У меня предложение...” — проговорила она и остановилась. Кельнер приблизился со своими дарами.

“Ого!” — сказал я.

Она поблагодарила официанта кивком, он зашагал прочь походкой манекена. Я чувствовал себя в мире кукол. Одна из них сидела напротив меня — с фарфоровой кожей, слегка скуластая, с узким подбородком, в пышной прическе семнадцатого столетия. Под широким струящимся платьем целлулоидное тело, должно быть, обтянутое розовой материей.

“Здесь неплохо готовят, надеюсь, вам понравится.— Она была уверена, что я не только не был, но и не мог быть никогда в этом заведении. Она подняла бокал.— Prost... э-э?..”

Я назвал свое имя.

“А как зовут меня, вы, надеюсь, не забыли. Представьте себе, я догадываюсь, о чем вы думаете!”

“О чем же?”

“Вы думаете: кругом искусственные люди, все у них рассчитано, подсчитано, и живут они рассудком, а не по велению сердца... Ведь так? Русские очень высокомерны. Я хочу сказать... Вероятно, западная психология...”

Она умолкла, закуривая сигарету, подала знак официанту принести кофе. Выпустила дым к потолку.

“У меня на сегодня абонемент. Мой муж, знаете ли, равнодушен к музыке”.

Я мог бы возразить, что и я, пожалуй, равнодушен к музыке, если музыка равнодушна ко мне. Если же нет...

Мне не пришлось долго ждать в фойе, баронесса явилась, оживленная, издающая еле ощутимый аромат духов, и некоторое время погодя мы оказались в высоком сумрачном зале, где, впрочем, изредка приходилось мне бывать. Огромная тусклая люстра под потолком обливала мистическим сиянием ряды публики, колонны вдоль стен и гобелены с подвигами Геракла. Свет померк. Пианист появился, встреченный аплодисментами. Пианист играл “Адажио си-минор”, удивительную вещь, от которой невыносимо тяжко становится на душе и оставшуюся без названия: может быть, начало какого-то более крупного произведения, которое Моцарт так и не написал, увидев, что уже все сказано, что дальше могут быть только молчание, терпение и покорность судьбе. И в самом деле, зал безмолвствовал, когда музыкант, уронив руки на колени, опустил голову; потом раздались неуверенные хлопки.

Что-то происходило со мной, к стыду моему, что-то заставившее меня разомкнуть уста; я совсем не был расположен вести светскую беседу и охотно распрощался бы с баронессой, поблагодарив за доставленное удовольствие; вместо этого ни с того ни с сего сказал, что музыка всегда напоминает мне Россию. “Только музыка?” — спросила она. Да, музыка — и ничего больше. Сеялся мелкий дождь, она сунула мне ключи от машины, я принес зонтик, и мы побрели в Придворный сад. Сидели там, подстелив что-то, на скамье в открытой ротонде с колоннами, и город церквей и сумрачных башен, в призрачных огнях, влажной паутиной обволакивал нас. Город, сотканный, как некогда было сказано, из вещества того же, что и сон.

Она спросила: откуда это?

“Шекспир. “Буря””.

“Мне кажется, у него сказано иначе...”

“Какая разница!”

“Вы в это верите?”

“Во что?”

“Вы верите в сны?”

“Госпожа баронесса...” — начал я.

Она поправила меня: “Света-Мария”.

“Пусть будет так... Давайте внесем ясность. Я благодарен вам. Вы проявили ко мне необыкновенное внимание. Но мне кажется, вы принимаете меня не за того, кто я на самом деле...”

“Кто же вы на самом деле? — спросила она, закуривая; я отказался от сигареты.— Вы молчите”.

“Мне трудно ответить”.

“Хорошо,— сказала она,— я попробую ответить за вас. Если я не права, вы меня поправите. Я действительно приняла вас не совсем за того, кем вы, по-видимому, являетесь. Из чего, однако, не следует, что я разочарована...”

“Спасибо”.

“Я приняла вас даже за двух разных людей. Когда вы пожаловали к нам... с вашим коллегой... я подумала: этого не может быть. Это другой человек. Но это были вы. Я не знаю вашей среды...”

“Пожалуй, в этом все дело”.

“Но мне совершенно безразлично, кто вас окружает. Я знаю только одно”.

“Что же именно?”

“Что мне придется принимать вас таким, каков вы есть! — сказала она, смеясь.— И вы не должны отказываться... не смею сказать, от моей дружбы, но от моей помощи...”

Я встал.

“О, я не покушаюсь на вашу гордость! Удивительные вы люди! Разве вас не унижает сидение на паперти?..”

“Света-Мария”,— проговорил я.

“Да,— она откликнулась неожиданно глубоким, грудным голосом.— Вы хотите мне что-то сказать?”

“Нам пора прощаться”.

“Но до машины вы меня хотя бы доведете?”

 

XIV

Я нарочно остановил такси на соседней улице, чтобы не привлекать внимания; меня могли узнать, ведь она никуда не переезжала, это была просто одна из ложных версий. Возможно — слухов, распространяемых все той же конторой. Дом был рядом. И ничего не изменилось, разве только фасады старых зданий стали еще обшарпанней, обрушились водосточные трубы, подъезды с настежь распахнутыми, залатанными фанерой дверьми зияли тьмой. Тускло отсвечивали пыльные окна. Впереди, в расщелине переулка, тлел ржавый закат. Мало что изменилось, и в то же время все стало чужим. Двойное чувство владело мной — я узнавал и не узнавал город. Редкие прохожие растворились в сумерках, пробежала собака, я шел, вглядываясь в номера домов, но и номера стерлись; я уже подумывал повернуть оглобли, свернул в соседний переулок — дом был в десяти шагах от меня, я кружил, не замечая его. Пес стоял неподалеку, перебирал лапами от нетерпения, я поманил его, он бросился в сторону, остановился, виляя хвостом, точно ждал, что я позову его снова, позову по-русски: зверь не понимал чужого языка. Я вошел в подъезд и стал подниматься по лестнице.

“Здание, как вижу, не ремонтировалось с тех пор”,— сказал я, войдя в квартиру.

Она была больна, лежала в постели. Она поднялась мне навстречу.

“Простудишься, надень халат. Где у нас?.. Я сам”.

Стоя на шаткой табуретке, я достал с антресолей два чемодана, сдул пыль и проверил замки. Я спросил у Кати, что она хочет забрать с собой, вынул стопку белья из шкафа, снял с плечиков и уложил ее платья, а где то, где другое, зубная щетка, спрашивал я, где твоя зубная щетка? Тут только я заметил, что говорю с ней, задаю вопросы, а она не откликается. Она сидела на краю кровати, поджав пальцы босых ног, сунув руки между колен, ее ключицы резко выделялись в разрезе рубашки, глаза блестели в темных глазницах. Ты совсем больна, пробормотал я, но ничего, мы тебя там подлечим.

Наконец, я услышал ее голос. Глухой голос, как прежде.

“Я не понимаю”,— сказала она.

Я возразил: чего же тут не понимать? Приедем, надо будет основательно заняться здоровьем.

В ответ она покачала головой, оттого ли, что не верила в свое выздоровление, или оттого, что не понимала меня.

(Конечно! Сам того не замечая, я говорил на чужом языке.)

“Катя,— сказал я,— какой я идиот!”

Мне показалось, что в дверь постучали. Я взглянул вопросительно на жену, она пожала плечами и кивнула головой.

“Кто это?” — спросил я, и она снова кивнула.

“Это — они?” — прошептал я в ужасе.

Открыть дверь и броситься, пока они не опомнились, прочь по коридору.

Она покачала головой, словно хотела сказать, что “они” теперь не у дел, я не верил ей. На кухне был черный ход. Но внизу во дворе кто-то наверняка уже поджидал, нужно уходить на чердак. Перебраться на крышу соседнего дома. Слезть по пожарной лестнице... Все эти мысли, как ток, ударили мне в голову и ушли по спинному мозгу в пол. Я застыл, все еще под воздействием электрического удара. Раскрытый чемодан с одеждой лежал у моих ног.

Голос Кати прошелестел: “Сейчас увидишь”. Дверь отворилась, вошел некто, и я тотчас успокоился.

Вошел оборванный бородатый мужик в изжеванной непогодой фетровой шляпе, в сапогах, просящих каши, с сумой через плечо, не здороваясь, спросил, кто это.

“Мой муж”,— был ответ.

“Какой такой муж?” Человек, ворча, начал стаскивать через голову свой мешок.

Я рылся в карманах, чтобы дать ему мелочь.

“На кой мне твои подачки, у меня своих денег хватает”. Он сунул руки в карманы своего рубища и вынул полные пригоршни монет, там было и две-три скомканных бумажки. Мешок лежал на полу, человек наклонился и стал выкладывать на стол рядом с деньгами куски хлеба, остатки еды, завернутые в газету, достал со дна полуоткрытую жестянку с бычками в томатном соусе. Под конец явилась поллитровка.

“Садись, ужинать будем...”

“А как же?..” — спросил я, кивая на чемоданы.

“Успеется”. Он открыл зубами бутылку, налил себе и мне по полстакана, плеснул на донышко Кате.

“Значит, говоришь, за ней приехал. А ты у нее спросил, хочет ли она? Со мной согласовал? Ладно, давай... Со свиданьицем”.

Он подвинул ко мне консервную банку, Катя принесла три тарелки, я их сразу узнал, я даже помнил, когда мы их купили, теперь они были темные и выщербленные.

Я сказал:

“Ей бы надо одеться, здесь холодно. Хотя бы халат накинуть”.

“Ничего. Так она мне больше нравится. Мне вот даже жарко.— Сожитель скинул свое одеяние, остался в майке, обнажив могучие татуированные плечи, на груди поверх майки висел большой целовальный крест.— Так, говоришь, приехал? Ну, раз приехал, оставайся. Как-нибудь устроимся... в тесноте, да не в обиде”.

Но я вовсе не собираюсь ночевать, возразил я или, может быть, подумал.

“Все своим чередом. Одну ночь ты, другую я”.

Я спросил: это как понимать?

“А вот так и понимай. Ты пей, ешь... Чего тут не понимать: сперва ты ее харишь, потом я. Уступаю тебе очередь. Цени мое благородство. Гостю почет и уважение. Верно я говорю, Катька?”

“Послушайте,— сказал я,— у нас мало времени. Спасибо за угощение, было интересно с вами познакомиться. Нам пора. Такси ждет за углом”.

Катя молча вышла из-за стола и улеглась в постель.

“Ну чего ты,— сказал новый хозяин,— чего тебе здесь не нравится? Я, что ль, не нравлюсь? Харчами моими брезгуешь?”

“Не в этом дело...”

Кто-то скребся в дверь. Человек встал и открыл. Вбежала собака, вероятно, та же, которую я видел на улице, и стала кружить по комнате.

“На место!” — зарычал хозяин.

Он поставил тарелку с едой на пол.

“Не в этом дело”,— проговорил я.

“А в чем же тогда? Я тебе вот что скажу.— Он уселся за стол.— Ежели с одной стороны посмотреть, то...”

Пес скулил в углу.

“Молчать! Ежели какая-нибудь там философия, то, конечно. А вот если так, по-простому, как жизнь велит... Жизнь, она свои законы диктует”.

“Я вас не понимаю”.

“А ты вообще-то что-нибудь понимаешь?”

Скулеж перешел в протяжный вой. Мы поднялись. Пес сидел, задрав морду, возле кровати.

“Катя,— спросил я,— тебе холодно?”

Она молчала.

“Укрыть тебя еще одним одеялом?”

Ответа не было, я увидел, что она умерла.

 

XV

Странные и нелепые происшествия, которые совершались у меня на глазах, не стоили бы упоминания, если бы следом не потянулись другие, если бы с ними не входили в мою жизнь важные перемены.

Нищета — спутник философии, это знали еще древние. Отнюдь не надеясь кого-либо убедить, хочу заметить, что моя вторая профессия оставляла мне время для размышлений. Я чувствовал необходимость подвести некоторые итоги. В те дни я понял, что целая эпоха моей жизни подходит к концу. Ничего не осталось от молодости, “зрелость” начала вянуть; я стоял у порога старости.

Не то чтобы я собирался устроить смотр своих достижений, какие там достижения. Если у меня и были какие-то задатки, я не сумел их реализовать. Я ничего не добился в жизни, ничем особенным себя не проявил. Умри я сегодня ночью, завтра ни одна душа обо мне не вспомнит. Просто я понял, что достиг поры, когда можно сделать кое-какие выводы, извлечь кое-какие уроки из прожитого, и более того, выводы, в сущности, уже готовы, нужно лишь по возможности четко сформулировать их для себя. Вслушаться в голос, который их втолковывает. Я не отделяю себя от своего “времени” (что за дурацкое слово). Очевидно, что я представляю собой в самом чистом виде то, что называется — дитя времени. Именно поэтому я принял единственно разумное решение выломаться из времени, как выламывают решетку тюремного окна.

Какое это, в сущности, гнусное время.

Скажут: почему же только гнусное? Почему не великое? Время грандиозных открытий, неслыханных достижений. Например: когда и где еще были изобретены зубные щетки такой изумительной формы, хитроумнейшей конструкции, для всех челюстей и на все случаи жизни? Скажут: да ведь никогда не было в истории счастливых времен, и всегда современники считали свой век самым бедственным. Почитайте, что пишет Тацит, почитайте хроники великого переселения народов или черной смерти XIV века, или Тридцатилетней войны; в конце концов загляните в историю Иова.

Я подумал: есть ли градусник эпохи, объективный критерий бед? Тогда бы увидели, как убывает вода клепсидре, как сыплется струйка в песочных часах столетий, как сверкающий столбик ртути в термометре то опустится, то подскочит еще выше, пока наконец не упрется в верхний конец шкалы — наш гектически-лихорадящий век. Никогда я не мог понять людей, которые гордятся тем, что были свидетелями и участниками великого времени; этому времени можно только ужаснуться, его надо стыдиться.

Мы свидетели войн, разрушений и жертв, которые не умещаются в уме. Почему, ради чего? Конкретных целей, убедительных поводов сколько угодно; фундаментальная причина — абсурд. Все было построено на рациональных основаниях. Все оснащено достижениями науки и техники, продумано, расчислено, распланировано, бюрократизировано. Но за чудовищной организацией скрывалось безумие. Безупречная логика подробнейших проектов и абсурд целого. Техническое совершенство процесса — во имя чего?

Кто-то объяснил: дух истории утоляет горечь сознания, что все в этом мире идет прахом. Пускай нам кажется, что мы были этим прахом, человеческой пылью, спрессованной в сыпучее содержимое песочных часов. История ставит все на место. История воздает правым и виноватым. История все объясняет, примиряет, оправдывает. История — Бог нашего времени.

Господи, какая чушь.

Да, мы сподобились, мы в самом деле посетили мир в его минуты роковые; мы видели историю, не ту, о которой написано, но ту, которая была, воочию, как солдат видит перед собой медленно вращающиеся гусеницы танка. Куда деваться от чудовища, нависшего над нами, над каждым человеком? Вот великий вопрос. То, что будет историей нашей эпохи, не будет историей людей, это будет история трупов, это будет история человеческих существ, у которых вырвали душу вместе с внутренностями. Как спастись, думал я, куда деться?

 

XVI

Два слова по личному вопросу. Мое отношение к Марии Федоровне... Боюсь, мне не удастся сказать что-нибудь вразумительное по сему поводу: в моей жизни, мало-помалу приобретавшей какой-то призрачный характер, она была еще одним призраком — вот и все. Видимо, я разучился по-настоящему привязываться к людям. Что же тогда мешало мне порвать с ней? Возможно, я просто жалел ее. Жалость вообще движет людьми гораздо чаще, чем думают. Или это была самая обыкновенная, вульгарная мужская причина, заставлявшая меня заглядывать в общежитие: похоть, звоночек, который время от времени позвякивает в мозгу? Наконец, то и другое могли быть двумя сторонами одного и того же, сострадание к женщине подогревало желание. Я не мастер анализировать взаимоотношения полов.

Тут, впрочем, было еще одно, весьма скользкое обстоятельство. Меня не смущал способ, которым моя подруга — придется ее так называть — зарабатывала на жизнь. Загвоздка была как раз в другом — в том, что я пользовался ее благодеяниями бесплатно. Для Маши это было знаком того, что она меня отличала, доказательством любви, если уж на то пошло. А для меня... гм. Для меня это означало, что я оказался в дурацком положении невольного конкурента. В чем и пришлось убедиться в самое короткое время.

Я вошел в холл; перед лифтом стоял человек.

“Не работает”.

Я повернул к лестнице, он преградил мне дорогу. В чем дело, спросил я.

Он спросил, к кому я иду. Я пожал плечами.

“Можешь не объяснять,— сказал он,— я и так знаю”.

Оказалось, что это комендант. Мы вошли в каморку, где стоял письменный стол. Бумаги, телефон, на стене портрет — все как полагается. Портрет изображал восточного потентата в погонах.

“Председатель революционного совета. Великий человек”,— сказал комендант.

Я поинтересовался, какое это государство.

“Ирак. Не слыхал, что ли?.. Ирак — оплот свободы и независимости Востока против американского империализма. Друг нашей страны”.

Какой страны, осторожно спросил я.

“Нашей! — отрезал комендант.— Есть еще вопросы?”

Медленно отворилась дверь, показался широкий зад уборщицы, которая несла поднос со стаканами, сахарницей и тарелкой. Несколько времени мы пили чай, комендант, спохватившись, протянул через стол волосатую ручищу, представился:

“Алексей. Можно просто Лёша... А как тебя звать, я знаю. И чем ты занимаешься, знаю... Я ваш журнальчик почитываю,— сказал он,— вы там тоже небось на американские денежки... того...”

Комендант допил чай, обсосал лимонную дольку.

“Не хочу, конечно, тебя обижать, но вообще-то говоря,— он покачал головой,— нехорошим делом занимаетесь”.

Почему, спросил я.

“А потому. Предаете национальные интересы России. Ты Ильина читал?”

“Иван Александрович, профессор?”

“Он самый. Великий человек. Вот вы там все долдоните: фашизм, тоталитаризм... А что говорит Ильин? Ильин говорит: фашизм исходит из здорового национального чувства... России нужна сильная власть. Запад нас не знает, не любит, радуется нашим бедам... Пей чай”.

Я поблагодарил за угощение, сказал, что мне пора.

“Куда это?”

Я вздохнул, пожал плечами.

“К ней?”

“Знаешь, Лёша,— сказал я спокойно,— это не твое собачье дело”.

“Ага! — зловеще молвил комендант, развалился на стуле под портретом наследника ассирийских владык и сложил руки на животе.— Вот так, значит. Нет, ты постой, постой! Мы еще как следует не поговорили”.

“О чем?”

“А вот о том самом. Во-первых. Посторонним вход в общежитие запрещен. Мне ведь только стоит слово сказать. И тебя отсюда грязной метлой погонят! Это как минимум. Ясно?.. Нет, ты постой. Ты не торопись. Сядь...”

Он почесал в затылке и продолжал:

“Во-вторых... Мы так хорошо поговорили. Давай и дальше по-хорошему. В чем тут дело, всю, так сказать, ситуацию ты знаешь. Я тебе так скажу: если бы не я, Маша твоя давно бы пропала. Шаталась бы по панели, а потом, как все они,— в выгребную яму... Попала бы в лапы одному из этих... Я этот мир знаю. Советую со мной не ссориться. Давай начистоту: хочешь к ней ходить — пожалуйста. Я ничего не вижу, ничего не знаю. Но имей в виду! Если ты что-то другое задумал...” — Он погрозил пальцем.

“Что задумал?”

“Будто не понимаешь. Стать ее другом. Покровителем, что ли. Так вот: ни-ни. И думать не смей. У нее есть покровитель. Вот он здесь, перед тобой... Мою мысль понял? Ходить — ходи. И про это дело не забывай. Сколько надо,— комендант потер палец о палец,— она тебе сама скажет”.

 

XVII

Было воскресенье, по-прежнему стояли теплые, дымчато-сонные дни затянувшейся осени. Полупустой поезд, безлюдная платформа; я спустился в туннель под железной дорогой, вышел наружу, там тоже ни души, вышел с другой стороны, она ждала на стоянке, она помахала мне издалека, я уселся рядом с ней. И мы покатили через уснувшие поля, мимо игрушечных деревень с двускатными крышами и балконами, со шпилями церквей, где вместо крестов красуются петухи, навстречу поднимающимся из низин медным, тронутым вялой киноварью лесам. По узкой пустынной асфальтированной дороге еще километров двадцать, а затем лес расступился. Взошли на крыльцо. В этом домике, сказала она, ее отец отдыхал после размолвок с ее матерью, писал мемуары и сочинял стихи.

Среди сизых елей за железной оградой помещалось фамильное кладбище, гранитные плиты с длинными и звучными именами. Многосложный герб — принадлежность не слишком древнего рода. Что значит, спросил я, не слишком древнего?

“Древние гербы всегда просты: крест или зверь — больше ничего. А наш род известен только с шестнадцатого века. Я говорю о нашей фамилии, не о фамилии моего мужа... Вон там,— сказала она,— лежит мой дед. Он был повешен”.

Вошли в дом и вступили в большую комнату, обставленную в рустикальном вкусе.

“Voila`”. Она протянула мне фотографию в рамке, стоявшую среди других на столике в углу. Сухощавый человек с генеральскими листьями в петлицах, с планками орденов.

“Между прочим, один из немногих, с которыми Эрнст Юнгер был на “ты”. Вам это имя что-нибудь говорит? У Юнгера есть запись в дневнике о моем дедушке”.

Она разыскала книгу на полке.

““В нем проявляется очевидная слабость аристократии. Он достаточно хорошо понимает, куда все это идет, но совершенно беспомощен перед лицом сволочи, у которой есть только один аргумент — насилие...” Беспомощен. Это он так пишет о моем дедушке. Но ведь это неправда, как вы считаете?”

“Если судить по результатам заговора, то Юнгер, может быть, и не так уж не прав...”

“Ах, не говорите! Разве сам по себе этот поступок, этот... жест не имеет значения?”

“Разумеется. И все же...”

“Мне было десять лет. И дед мой сидел вот в этом самом кресле. Он был в мундире с золотыми пуговицами и узких лакированных сапогах. Все в нем было узкое, лицо было узкое, он был высокий и стройный. И говорил со мной с испанской учтивостью, словно с инфантой... Я стояла возле него, он усадил меня к себе на колени... От него пахло... всю жизнь буду помнить этот запах. Духами, табаком, сталью... Да, не удивляйтесь. Он весь был из какого-то благородного металла. У него были синие глаза. Больше я его никогда не видела. Как он был похоронен... не знаю. Нам, как вы понимаете, пришлось уехать. Плиту положили уже после войны”.

“Вы сказали — повешен?”

“Да, как все они. Он находился в Париже, там же, где и Юнгер... Они жили в одной гостинице. Он успел кое-что сделать, когда пришло сообщение о взрыве. Ведь сначала думали, что покушение удалось. Но я уверена, он все равно начал бы действовать, даже если бы знал, что диктатор остался жив... На другой день после взрыва — все было уже известно, эта бестия отделалась царапинами,— на другой день дедушку срочно вызвали в столицу, он предпочел не лететь самолетом, ехал в машине с денщиком и шофером. По дороге велел остановиться. И они услышали выстрел в лесу. Сначала думали, что это партизаны. Моя мама узнала, что он лежит в госпитале в Вердене. Его спасли, но он повредил зрительный нерв и ослеп. Палач вел его под руку к виселице”.

Она поставила портрет на столик, долго возилась, переставляя рамки с фотографиями.

“Некоторые до сих пор считают, что заговор и покушение в военное время... Мой муж тоже так говорит. Он считает, что это измена и по закону с ними так и должны были поступить”.

Я спросил: “По какому закону?”

“По тогдашнему, какому же еще!”

“И что вы ему ответили?”

“Что я могу ответить?..— Она пожала плечами.— Мы давно уже ни о чем не спорим. Я ужасно голодна. А вы? Мы можем предварительно закусить, а ближе к вечеру пообедаем”.

Мы вышли из дому. Неловкость росла между нами, растерянность, которую можно было преодолеть только разговорами, но светский тон был неуместен, и оттого разговор только усугублял эту неловкость. Маленькая, бледная и зеленоглазая женщина в платье, почти доходящем до щиколоток, в ореоле янтарных волос, шла, стараясь попадать в шаг, помахивая прутиком; поговорили о здешних местах, об удивительном цвете неба и календаре, начался охотничий сезон, объяснила она. Ее муж каждый год в это время ездит в Каринтию, у него там Schlo░bchen, крошечный домик-замок в горах. Так что я могу переночевать здесь без всяких затруднений.

“А если бы...”

“Если бы он был здесь? Я бы вас не приглашала!”

Она прибавила:

“Мой муж — своеобразный человек. Да и я тоже... У нас нет детей”.

Я спросил, означают ли ее слова, что барон против.

“Против того, чтобы у нас были дети? Что вы! Как вам могла прийти в голову такая мысль? Род должен продолжаться”.

“Он последний в своем роду?”

“Есть родня в Англии, в Швеции. Северная ветвь. Но знаете, генеалогические соображения меня лично мало беспокоят”.

Дошли до леса.

“Я думаю,— пробормотала она,— дождя не будет”.

Блеклое голубоватое небо незаметно превратилось в серо-жемчужное, дали заволоклись, исчезли тени. Мы шли кружным путем вдоль лесной опушки.

“Расскажите о себе,— попросила баронесса,— мы все время говорим обо мне”.

“Вам в самом деле интересно?”

“Если бы не было интересно, я бы вас не приглашала”.

“Что же мне рассказывать?”

“Меня всe интересует. Как вы здесь оказались. У вас есть жена?”

“Была”.

“Здесь... или там?”

“Она умерла”.

“О! Простите”.

“Мне кажется...” — проговорил я и хотел сказать, что незачем и не о чем особенно распространяться, что она уже достаточно обо мне знает. Я хотел сказать, что мы случайно познакомились и так же ненароком расстанемся. И что лес, увядающий, осыпанный киноварью, и фиолетовые небеса, и что-то неясное вдали — пелена туч или другие леса, или развалины замков,— призывают к молчанию. “Мне кажется, что...”

“Да. Мне тоже”,— сказала она, и теперь, когда я вспоминаю этот диалог, мне почти ясно, что имелось в виду. Мы подбирались к неизвестной мне цели нашего разговора, к тому, ради чего была затеяна эта поездка, мы словно карабкались на высокую гору, и чем дальше, тем труднее был каждый шаг, и мы радовались возможности брести, отдыхая, когда крутизна сменялась пологой тропинкой. А там опять круто вверх — последний, почти отвесный отрезок пути, и чуть было не оступились, чуть не сорвались вниз — и вот площадка.

“Послушайте...” — пробормотала она.

Обогнули опушку, открылось широкое поле, рапс был уже убран.

Я подставил руку кверху ладонью.

“Вы думаете, капает? — Она оглядела небо и покачала головой.— По-моему, дождя не будет”.

“Вы не боитесь промокнуть?”

“Я? Нисколько. Но я говорю вам: дождя не будет. Вы плохо знаете наш климат”.

“Вы хотели мне что-то сказать...”

Короткое молчание.

“Да, хотела сказать”.

 

ХVIII

“Дело вот в чем”.

Первые фразы были произнесены сухим, строгим, я бы даже сказал, начальственным тоном. Но затем самообладание стало покидать мою собеседницу.

“Дело вот в чем... только не свалитесь со стебля!”

“Что это значит?”

“Это такое выражение. Вы его не слыхали? Я хочу сказать не падайте в обморок. Мои семейные обстоятельства вам теперь более или менее известны. Я бы хотела просить вас, чтобы наш разговор, как и эта встреча, остались между нами. Впрочем, сейчас вы всё поймете. Я хотела вам предложить... просить вас... не сочтите это экстравагантностью. Я...— Она запнулась.— Одним словом, я хочу, чтобы вы подарили мне ребенка”.

Площадка на вершине, куда мы наконец взобрались.

“Ребенка?” — ошеломленно спросил я.

“Да, ребенка”.

Я остановился, и она остановилась. Кругом стояла такая тишь, что, упади с дерева листок в ста шагах от нас, мы бы услышали. Стало накрапывать. Она вздохнула.

“Выслушайте меня... Я сделала все необходимые исследования. Вероятно, мне не следовало бы вам говорить, что я не люблю моего мужа... никогда не любила... Но дело не в этом, дело в том, что теперь стало окончательно ясно, виновата не я, виноват он, я имею в виду бездетность... Мои годы уходят...”

Мы встали под деревом. Дождик слабо шелестел вокруг нас.

“Вы молчите”,— сказала она.

Я проговорил:

“Света-Мария...”

“Да”.

“Но почему я?”

“Почему вы? Представьте себе, мне трудно объяснить. Потому что вы, а не кто-нибудь. В тот день, когда вы приехали с вашим коллегой... когда вы вошли. У меня вдруг мелькнула мысль. Как-то ни с того ни с сего. Первые мысли всегда самые безумные... и... и, может быть, самые верные. Так вот, я подумала: Бог мой — а почему бы и нет?”

Я усмехнулся. “Света-Мария, вы меня совершенно не знаете”.

“Немного знаю”.

“Вы даже не знаете,— продолжал я,— достаточно ли я здоров”.

“Я навела справки”.

“Каким это образом?”

“Предоставьте мне самой заботиться об этом”.

“Я здесь совершенно чужой человек”.

“Это и есть, скажем так... один из доводов. Не единственный, конечно, но все-таки... Позвольте мне выложить все карты на стол. Если вы согласны... Пожалуйста, не возражайте, выслушайте меня... Если вы согласны и... всё будет хорошо... я хочу сказать, если ребенок появится на свет, никто ему никогда не должен будет сообщать об обстоятельствах его рождения, его жизнь, как вы понимаете, будет обеспечена, он будет носить наше имя, будет законным наследником, и никто...”

“Баронесса...— Я перебил ее, она посмотрела на меня с упреком.— Света-Мария. Я ничего не хочу обсуждать...”

“И не надо”,— сказала она быстро.

“...разрешите мне только задать один вопрос. Вы сказали, если я вас правильно понял, сказали, что барон не способен зачать ребенка...”

“Да, но он не в курсе дела. Он считает, что причина — это я”.

“Значит, э...”

“Да,— сказала она просто,— врач показал мне его сперму под микроскопом”.

Стало совсем сумрачно, капли падали сквозь листву, дождь шуршал, шумел вокруг нас, дождь был семенем, падавшим на осеннюю бесплодную землю. Баронесса сжимала на шее кружево воротничка, я набросил свой пиджак ей на плечи, она пробормотала:

“Само собой, и ваше существование будет обеспечено”.

“Мое существование, что это значит?”

“Вам будет выплачиваться ежемесячное пособие. Из Швейцарии...”

“Баронесса!”

Она не слушала. “С тем, однако, что вы никогда...”

Пособие, подумал я,— за что?

Странно сказать, но только в эту минуту я осознал, чего, собственно, от меня хотят. Физически осознал. Чтобы назавтра выкинуть меня, не глядя, как использованный билет для однократной поездки.

Расхохотаться! Вот что сделал бы каждый на моем месте.

Мы стояли под деревом, продрогшие, в сырой, пахнущей мертвыми листьями полумгле, полутьме, спустя немного я услышал ее голос на бегу.

“Пожалуйста, ничего не говорите... не отвечайте... Я понимаю, что наговорила много лишнего... Нам надо возвращаться... Не повезло с погодой... Боже мой,— говорила она,— вы совершенно промокли! Вам надо сменить платье. Пожалуйста... вот сюда.— Она немного суетилась.— Вы найдете там всё, что нужно... Вы умеете разжигать камин?”

Умытый и причесанный, я чиркал спичкой, сидя на корточках, подобрав полы шелкового халата. Она вошла. Как и я, она была в кимоно. Я откупорил бутылку. Мы сидели между свечами. Воцарилось спокойствие, больше ничего не было сказано, словно ничего не произошло; в сущности, и не могло произойти; в самом деле, лицо ее выражало полную безмятежность, уста произносили будничные, незначащие слова — она давала мне понять, что не было никакого разговора. Двое, женщина и мужчина, сидели за столом, трещали дрова, мерцали свечи, искрилось вино. И вот она явилась издалека, непостижимая музыка, четырежды стучащая тема наполнила счастьем, которому нет названия, рояль робко начал разговор, вполголоса ответил оркестр; но постепенно скрипки овладели собой, стали задавать тон, почувствовалось тайное могущество, и волшебная тема отступила, прощальная, уплывающая, как далекий остров вечной юности.

 

ХIХ

Новость, которую я услышал от Клима, не была новостью: к этому шло. Правда, всё это происходило по секрету от меня: телефонные переговоры, визиты и совещания, во время которых Клим оставался с гостями в своем кабинете. Меня не приглашали, со мной не советовались, меня оставили в покое. Я не протестовал. Мало-помалу мы вовсе перестали разговаривать, обсуждать что-либо; коротко приветствовали друг друга, после чего каждый уединялся в своей комнате и делал что положено. Главное — при всей его всё еще не остывшей сенсационности — подразумевалось само собой.

Главное — это был гниловатый запах весны, которым тянуло всё сильней из России. То, чему я отказывался верить, по-видимому, совершалось на самом деле, неотвратимо и с возрастающей скоростью: глетчер сдвинулся с места и поехал вниз, крошась и оплывая на солнце. Каждая неделя приносила новые перемены. Клим объявил, что на очереди вопрос о восстановлении гражданства. “Тебя, конечно, это вряд ли интересует”. Мое равнодушие уже не раздражало его. По-видимому, он давно списал меня в расход. Войдя как-то раз в комнату, где я проделывал свое обычное упражнение, он коротко осведомился о чем-то, поглядел в окошко и пробормотал: “Да, кстати... не помню, говорил ли я тебе”.

Я встал на ноги.

“Журнал закрывается”.

Как уже сказано, этого надо было ожидать, и всё же я был несколько ошарашен.

Журнал был, что ни говори, нашим общим детищем, он сделался для нас почти живым существом, и вот теперь тебе объявляют, а вернее сказать, доводят до твоего сведения, что это живое существо готовится испустить дух.

“Когда?” — спросил я.

“По-видимому, со следующего месяца”.

Клим развел руками, это было сказано так, словно весть была неожиданной для него самого. Было сказано — и он почувствовал облегчение. Он поспешил уточнить: то есть, конечно, не закрывается насовсем. Приостанавливается. Мы рассчитываем возобновить его на новой основе.

Я спросил: кто это “мы”?

“Я... и будущие сотрудники. В конце концов и ты тоже... Если, конечно, захочешь”.

То есть явно подразумевалось, что я не захочу. На новой основе — это значило “там”.

“Ты решил вернуться?”

“Разумеется. А как же иначе? И ты еще спрашиваешь”.

“Но ты мне об этом ничего не говорил”.

“Разве?.. Господи, но это же ясно! Это же само собой разумеется. Что нам здесь делать? Когда там такие события. Происходит настоящая революция! Мы просто обязаны вернуться”.

Я спросил, могу ли я рассчитывать на выходное пособие.

“Какое пособие?”

“Фирма закрывается и выплачивает служащим компенсацию. Так принято... по крайней мере в этой стране”.

Последнюю фразу не следовало произносить. Получалось так, что я противопоставляю “эту страну” варварским обычаям России. И как бы попрекаю моего товарища тем, что он верен этим обычаям. В былые времена он бы взорвался. Но теперь — никакой реакции. Словно он хотел показать, что он уже там, по ту сторону границы. Покачал головой. Конечно, никакого пособия мне не полагалось. Наши средства на исходе. Южный барон, как мне, вероятно, известно, отказал. Из Штатов больше ничего не поступает: они там считают, что холодная война кончилась. Так что уже по этой причине пора было закрывать лавочку.

Но сколько-то еще осталось, сказал я. Нет, сказал Клим, денег хватит только на то, чтобы переправить технику и остальное.

Он собирался забрать с собой обе пишущие машинки, копировальный аппарат, еще что-то и гордость редакции — недавно приобретенный компьютер. Прочее составлял наш архив, стопки старых номеров журнала, крамольных брошюр и рукописей. Говорить больше было не о чем, все же я не удержался и спросил:

“А если там ничего не получится?”

“В каком смысле?”

“Если не удастся наладить выпуск?”

“Не думаю,— сказал он.— Наш журнал там известен. Одним словом...”

Одним словом, надо ехать, все эти годы мы держали руку на пульсе страны, но теперь события развиваются столь стремительно, что мы здесь начинаем отставать. Даже если бы денежки не иссякли, надо было выпускать журнал там. Надо ехать, надо возвращаться туда, где нас ждут, где мы нужны, где нам готовы всё простить. Что простить? Да то, что мы сбежали, оставили родину, бросили нашу старую мать.

“Выходит,— пробормотал я,— можно считать себя уволенным?”

“Выходит так”,— промолвил Клим и снова развел руками. Я окинул взглядом свой “кабинет”, оторвал прикнопленный над столом план очередного номера, снял цветной календарь, свернул в трубку и сунул в карман. На улице шел проливной дождь; постояв в подъезде, я швырнул в урну календарь и двинулся в неизвестном направлении.

Summing up8,— я испытывал облегчение.

 

ХХ

Как ни странно, восстанавливать иные события легче некоторое время погодя, нежели сразу после случившегося; память переживает нечто подобное обмороку, нужен срок, чтобы она пришла в себя. Дождь покончил с бабьим летом. Мы ввалились в уединенный дом, промокшие до нитки. Дождь шумел ночь напролет с воскресенья на понедельник, тот самый понедельник, когда Клим объявил о своем решении, и во весь обратный путь в город стрелы дождя летели навстречу окнам вагона. И когда, выйдя из нашей конторы на улице Шеллинга, чтобы никогда больше не увидеться с моим товарищем (позже я узнал, что он в самом деле отбыл, некоторое время спустя вернулся, снова уехал, журнал, по слухам, не возобновился), когда, стоя в подъезде с ненужным календарем в руках, я думал о том, что непостижимая судьба поворачивает ко мне свой серебряный лик, чтобы сказать мне, что я свободен,— а ведь что в конце концов было самым глубоким, самым заветным моим желанием, как не мечта избавиться раз навсегда от всех обязанностей? — когда я стоял и размышлял, дождь по-прежнему хлестал по черному тротуару и гнал согбенных прохожих, и мимо, с могильным сиянием фар, в веерах брызг неслись автомобили. Итак... на чем мы остановились?

Воистину на самом прекрасном из вечеров, по крайней мере прекрасно начавшемся или, лучше сказать, прекрасно задуманном. Патрицианка, сошедшая с полотна ХVII века, указала на ванную. Гость принял душ и, облачившись в восточный халат, словно повелитель, прошествовал в маленькую гостиную.

Я вспомнил, как это делалось в годы нашей юности, в те дни, когда мы провели однажды каникулы в деревенской избе, вдвоем, с запасом привезенных продуктов и вин, с заснеженным штабелем дров на дворе, сложил крест-накрест сухие мелко распиленные поленья, между ними щепочки, комок бумаги. Voila`! Огонь заплясал в камине. Я проверил тягу, придвинул решетку к очагу, я уселся за стол и ввинтил штопор в бутылку отличного шабли primeur. Хозяйка, маленькая и уютная в тесном оранжевом кимоно, в вязаных носках, внесла тарелки с едой.

Ни единым словом не было упомянуто о том, что произошло на лесной опушке. Мне стало ясно: она спохватилась, она поняла, что совершила оплошность, и благодарна за молчаливое согласие считать несостоявшимся наш дикий разговор. Я похвалил вино, мы наслаждались покоем, сухостью, теплом, божественной музыкой, это был Четвертый фортепьянный концерт Бетховена, мой любимый,— и сидели, как зачарованные, глядя на язычки огней. Говорят, три свечи — дурное предзнаменование, так по крайней мере считалось в России. Здесь же, если не ошибаюсь, они служат знаком и обещанием благополучия. Pax in terra et in hominibus benevolentia.

Вспомнились эта формула, поход в больницу, покойный профессор — как далек был от этого мира тот, куда я ненароком забрел! Как далека была от них планета, на которой мы жили зимой в заваленной снегом деревне, вдвоем с запасом еды и вина, с отсветами огня на железном полу перед печкой. И снова — pax in terra, на земле мир. Я спросил, католичка ли она. Взглянув на меня, она спросила, почему я спрашиваю, я не знал, всё говорилось по наитию, невзначай. Да, конечно, сказала она; как и подобало южной дворянке; потом добавила: “Для меня это большого значения не имеет”.

“Религия?”

“Не религия, а вероучение. Существует разница между культом и...”

“И чем?”

“Верой в Бога”.

“Вы верите?”

Она снова взглянула на меня и ничего не ответила.

“Но вы бываете в церкви”.

Должно быть, она подумала, что я намекаю на мое времяпровождение на ступенях св. Непомука и мое разоблачение. Перевела глаза на желтые лепестки огней — фаллические цветы на трех стеблях — и проговорила:

“Да, бываю”.

Я встал, чтобы подбросить дров, вернулся, подлил ей и себе, за что же мы выпьем, спросил я. “В самом деле,— улыбнулась Света-Мария, подняв бокал,— за что? Может быть, за вас?..”

Она сидела спиной к огню, прошло невообразимо много времени, в камине что-то происходило, летели искры, рушились черные головни, некогда бывшие юной порослью, стройными стволами, аккуратными поленницами, и за это время прошла вся наша жизнь, и жизнь была разрублена пополам, когда обстоятельства, о которых нет ни малейшей охоты вспоминать, вынудили меня оставить Катю и опостылевший город, пресловутую родину, а лучше сказать, когда эта родина вышвырнула меня пинком под зад,— а как же Катя? — думал я и не мог ответить. И вот теперь я сижу за столом, в невероятном японском облачении, вернее, сидит моя уцелевшая половина, в доме, где я никогда не был и никогда больше не буду, перед маленькой пышноволосой женщиной, отважно предложившей себя и тотчас отказавшейся от своего проекта, сижу в последний раз, ибо и с ней я больше не увижусь. Мысли, которые и мыслями не назовешь, картины одна другой притягательней и ужасней проплывали на дне моих глаз, машинально я протянул руку и отпил глоток.

“Конечно,— проговорила она,— и у меня есть проблемы...”

Я перевел на нее вопросительный взгляд.

“Прежде всего я nullipara”.

“Что это значит?”

“Не рожавшая. Мой врач считает, что есть известный риск...”

Значит, она вовсе не думала отказываться. Весь вечер ее мысли вертелись вокруг этого предложения! Значит, то, что в “проекте” должны участвовать двое, что в конце концов у меня есть собственная гордость,— ею вовсе не принималось во внимание.

“Света-Мария...”

“Молчите. Это не ваше дело. Я же говорю — мои проблемы. Я ужасная трусиха. Вы знаете, что мне уже за сорок? К тому же доктор говорит, у меня узкий таз...”

“Вы что, обсуждали всё это с вашим врачом?”

“Конечно, а как же! — Она добавила: — Он абсолютно надежный человек”.

Я молчал, она продолжала:

“Может быть, следовало побеседовать со священником. Но я вам уже говорила... Я, может быть, и верю в Бога. Да, конечно, я верую. Только, знаете, наша церковь как-то не внушает мне доверия”.

“Еще бы”,— заметил я, невольно отклоняясь от темы.

“Вы, наверное, православный. Православие — очень строгая религия”.

“Ее не существует,— сказал я.— В России, во всяком случае”.

“Как это?”

“Так. Одна оболочка. Видимость”.

“Вы думаете? — сказала она рассеянно. Она пробормотала: — Иногда мне начинает казаться, что вас мне послал Бог...”

Говоря по правде, меня слегка передернуло от этих слов.

Не помню, что я ответил. Должен оговориться, что чужой язык имеет свои преимущества. Чужой язык освобождает от запретов. Он кажется безопасней. Слова не так обжигают, как на родном языке. На чужом языке можно говорить о вещах, которые на своем родном невозможны, на чужом языке легче признаться в любви или отказаться от любви... Одним словом, я не думаю, что мог бы вести разговор с хозяйкой, случись нам беседовать по-русски.

Она умолкла, занятая своими мыслями, предоставив мне заполнить паузу незначащей репликой, вместо этого я вышел из-за стола, выбрал свободное место и, взмахнув руками, встал на голову.

“Что вы делаете?”

“Баронесса,— сказал я с пола,— мне так легче собраться с мыслями”.

 

ХХI

Обыкновенно, изъясняясь на языке аборигенов, я непроизвольно начинаю на нем же и думать или по крайней мере приводить в порядок свои мысли, теперь же я заметил, что думаю по-русски. Полагаю, со мной согласятся, если я скажу, что язык родных осин удивительно хорошо приспособлен к тому, чтобы размышлять на нем, находясь в позе, которую я продемонстрировал моей собеседнице.

“И долго вы так будете стоять?”

“Всего три минуты, дорогая”,— сказал я.

Мы снова сидели за столом, перед оплывшими свечами. Над черными руинами в камине плясало бесовское пламя, это была агония. Баронесса встала и вернулась, сияя улыбкой, неся два высоких бокала и в крахмальной салфетке бутыль в оранжевом уборе под цвет ее кимоно, среброголовую, с портретом знаменитой вдовы.

“Я считаю, нам нужно отпраздновать нашу свадьбу!”

“Вы еще не получили согласие жениха”,— сказал я холодно.

“Ах да, согласие...— Меня смерили длинным взглядом.— Я считаю,— внятно сказала она,— что мы должны отпраздновать нашу свадьбу”.

Я отделил станиолевую обертку, снял проволочный предохранитель, медленно угрожающе вращая куполообразную пробку, сдерживая напор газа, я смотрел в глаза моей сообщнице, это был поединок зрачков; я почувствовал, как дернулась моя щека, слабый хлопок, словно отдаленный взрыв, нарушил молчание, легкое облачко курилось над горлышком, ледяной напиток полился в бокалы. Стоя мы ждали, когда осядет пена. Мы напоминали дипломатов двух враждующих государств. Медленно, с опаской были вознесены кубки. “Prost!” — И она назвала меня по имени.

“Prost”.

Я спросил, подняв брови: не подкинуть ли еще дров в камин?

Она покачала головой. Я заметил, что ее взор изменился: что-то почти умоляющее.

Она промолвила — холод шампанского проник в ее голос:

“Между прочим, отвернуться от дамы, когда она бросает вам цветок, это... по меньшей мере невежливо. Знаешь что... Ведь мы теперь на “ты”, не правда ли. Я понимаю, что так просто это не делается... Не надо сейчас об этом думать. Предоставь вещам идти своим естественным ходом”.

“Естественным?”

“Конечно. Разве это не естественно, если мужчина и женщина остаются наедине и... ясно, что дальнейшее неизбежно?”

“Неизбежно?”

“Да”.

“Мне кажется,— сказал я,— в нашей ситуации есть что-то комичное”.

“Может быть... Отнесись к этому легче. Русские из всего делают проблему. В конце концов это действительно забавно: представь себе, что у тебя интрижка с дамой из хорошего общества. Нет, нет! — Она помотала головой.— Я говорю не то. Совсем не то. Лучше помолчим. Представь себе, что...”

Она подвинула мне свой бокал.

“Бывают неудачи”,— заметил я, берясь за бутылку.

Она обвела меня искоса ироническим взглядом.

“Вот что тебя волнует”,— сказала она.

Мы вновь осушили рюмки. Я бы даже сказал, бодро осушили. Возможно, “Вдова Клико” была виной тому, что диалог стал принимать игривый характер. Выносить пафос можно лишь в небольших дозах. И мы попытались найти убежище во фривольности.

“Не то чтобы волнует, но... Всё бывает”.

“Ты хочешь сказать: не всё бывает. Странный разговор... накануне брачной ночи. Неужели впрыснуть два миллилитра — или сколько там — мужского семени, разве это так сложно? О, извини! — сказала она смеясь.— Сама не знаю, что говорю!”

“Ты говоришь то, что думаешь”.

“Может быть, но слова всё искажают. Я думаю обо всем сразу. Это судьба... Ты веришь в судьбу?”

Я пожал плечами.

“Ты находишь меня недостаточно привлекательной?”

“Я этого не говорил”.

“Хорошо, тогда я сама скажу. Сначала налей мне... только немного... это вредно для ребенка. Ты говорил, что я похожа на портрет Дюрера. Другие тоже говорят. Но ведь эта дама, согласись, не так уж уродлива! Да... да,— говорила она, теперь уже глядя не на меня, а в пространство,— я не юная девушка. Но позволь тебе напомнить: жены, не слишком влюбленные в своих мужей, хорошо сохраняются, это давно замечено. Они не засыхают, как старые девы, и это понятно: вследствие регулярного полового контакта. Но и не расходуют зря свои силы. А я к тому же еще была добродетельной супругой”.

“Света-Мария... зачем ты мне всё это говоришь?”

“Ты недурно сложен, для мужчины это самое главное. Залог полноценного отцовства. Но ты, возможно, не обратил внимания... должного внимания, что и я... Мои платья не дают ясного представления... Уверяю тебя, я сложена на диво. Ничего лишнего! У меня в меру широкие бедра. Мой зад выступает ровно настолько, насколько это требуется. Живот без складок, живот нерожавшей женщины. У меня грудь, которой позавидует любая девчонка. У меня маленькие, немного расставленные, прекрасно сформированные железы с розовыми сосками. Хочешь, чтобы я продолжила это описание? Плесни мне еще немного... капельку”.

 

ХХII

Пауза. Я намерен сделать паузу. Я огляделся: сколько уже было в моей жизни таких пристанищ, голых, обшарпанных стен, подтеков на потолке. Всё, что я забираю с собой — книги, зимнее пальто и, само собой, мое профессиональное обмундирование — штаны, балахон, древняя касторовая шляпа, к которой я питаю суеверную привязанность,— частью сложено в чемодан, частью висит на стуле. Прочее мне не принадлежит. Я не собираюсь присесть напоследок, по русскому обычаю. Я сюда уже не вернусь. В положенный срок внесена квартирная плата, ключи лежат на столе, я предупредил жилищную компанию о том, что освобождаю комнату. Не комнату, а конуру. Они требовали, чтобы я произвел ремонт, но с меня, как говорится, взятки гладки. Не буду рассказывать о формальностях, о сидении в коридорах всем нам знакомого учреждения, где, кстати, произошла у меня встреча со старым приятелем. В дальнем конце воздвиглась, валкой походочкой приблизилась фигура Вальдемара. “Алала!” — услышал я древнегреческое приветствие. Теперь он был в длинной седой бороде, которую, я думаю, специально отбеливал; есть такие снадобья.

“Ты чего здесь торчишь?”

“Да вот,— сказал я,— сижу...”

“За пособием пришел, что ль?”

“В этом роде”.

Вальди выразил удивление, что давно не видел меня на рабочем месте.

“Если ты имеешь в виду редакцию,— сказал я,— то ее больше не существует”.

“Накрылась?”

“В этом роде”.

“Ну и хрен с ней! Я не об этом. Кстати, за тобой должок!”

“После отдам”,— сказал я.

“Когда это — после?”

Мы еще немного потолковали. Прохвост сумел-таки после смерти нашего пахана окончательно закрепить за собою его прерогативы. Не знаю только, счел ли своим долгом взять на себя его заботу о нас. В это время на табло появился мой номер, замигал огонек над дверью.

“Я тебя везде найду!” — крикнул он вслед.

Выйдя из кабинета, я огляделся: коридор был по-прежнему полон страждущих; Вальдемар исчез; я спустился по лестнице в вестибюль, вышел на улицу, поглядел в обе стороны — дорога в мир была открыта. На углу я сунул три монеты в щель автомата, снял трубку и набрал номер. Я брел мимо вывесок и витрин, настежь открытых дверей кафе, кое-где столики снова стояли снаружи, кое-где за стеклами уже сияли шестиугольные звезды, близилось Рождество, была оттепель, всё еще продолжалось неопределенное время года. Навстречу мне постукивали каблуками женщины, маршировали мужчины в плащах нараспашку, плелись старухи, и на всех лицах играла, как солнце на поверхности вод, обманчивая весна; я шел без цели и направления, так мне казалось, так мне хотелось думать, шел, почти веселый, беззаботный, как этот город, по которому некогда брел юноша-монах в черном плаще с капюшоном и видел в небе над дворцами огненный меч возмездия, но до огня и пепла было еще далеко. В самом деле, времени было хоть отбавляй. Я вышел к скверу и удобно устроился на скамейке. Спиной ко мне, окруженный цепями, сидел на постаменте позеленевший бронзовый король.

Известно ли ей, кто это, спросил я Марию Федоровну, когда она опустилась на скамью рядом со мной.

Она покачала головой.

“Надо знать историю нашей новой родины”,— сказал я наставительно, принял из ее рук аккуратно завернутый бутерброд, банку кока-колы, прочел, жуя и прихлебывая из отверстия, ученую лекцию.

Жестянка полетела в урну. Бледное солнце выглянуло из марли облаков. Я хлопнул себя по коленям. После этого началось длинное путешествие. Мимо старых, украшенных скульптурами и лепниной особняков, чугунных решеток и маленьких львов, сидящих, точно дети на горшках, на своих постаментах, мимо аккуратных безликих зданий, выстроенных на месте сгоревших и разбомбленных кварталов, мимо голых деревьев, где высоко на суках висели похожие на гнезда растения-приживалы, где сидели, задумавшись, черно-лиловые птицы, по мокрым песчаным дорожкам, где мальчишки мчались на карликовых велосипедах с красными флажками на длинных качающихся жердях бамбука за спиной, словно конные самураи.

Я продолжал рассказывать.

Спор герцога с князем церкви разгорелся из-за того, что люди епископа собирали дань с купцов из южных земель, а герцогу ничего не доставалось, и он приказал разрушить переправу и выстроил собственный мост выше по реке, откуда всё и пошло. Зависть, сказал я, породила этот привольный город. Держась за руки, мы спустились по каменным ступенькам к воде. Мост гремел высоко над нашими головами.

До зимы было еще не так близко, настоящая зима в наших палестинах начинается в январе, но народ запасается одеялами, воровства здесь не бывает, кто-нибудь притащит жаровню, люди живут коммуной. В крайнем случае, сказал я, можно переночевать в метро, бургомистр заблаговременно распорядился не запирать двери в морозные ночи. Бургомистр даже посетил как-то раз это убежище. В газете были статья и фотография.

На сухой площадке между бетонными плитами берега и каменным быком стояли деревянные койки, ржавые железные кровати, комод с телевизором, газовая плита; на плечиках висел фрак, порыжевший от старости и невзгод, стояло облупленное пианино, на котором владелец, облачившись во фрак и цилиндр, в перчатках с обрезанными пальцами, играл в рождественские дни на базаре Христа-дитяти, для чего пианино выволакивали наверх и грузовичок вез его на главную площадь города. Источенный червем шкаф, переживший все царствования и войны, с остатками деревянной резьбы, с черным исцарапанным зеркалом отгораживал угол для желающих воспользоваться двуспальной кроватью. Маша взглянула на меня, я пожал плечами. Устанавливается очередь, сказал я.

ХХIII

Мало того, что я забыл о случившемся. Из памяти начисто выветрилось время, три или четыре года назад, когда я сам по собственной воле чуть было не отправился к праотцам. С тех пор я был осужден, если можно так выразиться, на пожизненное существование. Но сейчас мысли заняты были другим, я снова куда-то ехал. Так как движение поездов временно было прекращено, я поднялся следом за всеми по эскалатору, рассчитывая воспользоваться наземным транспортом; было пасмурно, смеркалось. Угрюмая толпа штурмовала автобус. Снова, как навязчивый сон, как сон во сне, изнурительная езда в лабиринте тусклых улиц, по кривым, ухабистым переулкам, в тряске и духоте, в испарениях мокрой одежды, мелькание огней, дождь, ползущий по черным стеклам колыхающегося автобуса. Дождь лил все гуще, экипаж остановился посреди водной глади, люди старались перепрыгнуть с подножки на тротуар. На мое счастье, ливень стал утихать; оглянувшись, я увидел, что никого больше нет, ни автобуса, ни людей. Нечего было удивляться, что я не сразу отыскал дом и полуразрушенный подъезд, ведь прошло столько времени; и, однако, ничего, в сущности, не изменилось. Единственная новость — фонари, лунное сияние газосветных трубок. Память возвратилась ко мне. Лучше сказать, я вернулся в свою память, как в мертвый дом. На постели лежала моя жена.

“Т-сс,— прошептал я,— только не пугайся”.

Она села на постели. Я нащупал выключатель, свет зажегся над столом в оранжевом абажуре, остальное — кровать, стены, тускло отсвечивающий шкаф, циферблат часов — было погружено в полумрак.

Я принес ей домашний халат, она накинула его на плечи поверх ночной рубашки, сунула руки в рукава, поднялась — я подвинул ей домашние туфли — и завязала пояс. Мы сидели за столом, она сказала, можно вскипятить чай, есть остатки ужина, осведомилась о багаже, я ответил, что оставил вещи в камере хранения, но тотчас сообразил, что этого не может быть, поправился, сказав, что приехал налегке, она недоверчиво взглянула на меня, едва начавшийся разговор заглох. Она взглянула на часы. Я сравнил их с моими наручными часами, стоят, сказал я. Она возразила: “Тебе надо перевести свои часы”.

Я пробормотал:

“Значит, слух оказался ложным”.

Она рассеянно кивнула, очевидно, поняв, о чем я говорю. Она хотела подняться, я остановил ее жестом. Она провела рукой по волосам.

“Ну, рассказывай”,— сказала моя жена.

Я ответил ей вопросительным взглядом.

“Как ты там живешь. Обзавелся семьей?”

Я покачал головой.

“Очень уж ты облез,— сказала она.— Надолго приехал? Где собираешься остановиться?”

Я усмехнулся. “Знаешь что,— сказал я,— может, я сам приготовлю? Я всё найду!” — крикнул я, выходя на кухню.

Мы снова сидели друг перед другом, под абажуром, помешивая в чашках, где кружились маслянистые блики.

“Надолго,— промолвил я, пробуя с ложечки обжигающий чай,— ты спрашиваешь: надолго? А как ты сама думаешь?”

“Откуда мне знать”.

“Как можно спрашивать,— я дул на ложечку,— как можно спрашивать, зная о том, что со мной здесь произошло?.. Он не остывает!” — возмущенно сказал я.

“Потерпи немного. Налей в блюдце”.

“Да если бы и не произошло... В этой стране нельзя жить. Я бы просто загнулся в этой стране! Вот ведь и ты...” — Я осекся.

“Слух оказался ложным”,— сказала она спокойно.

“Слава Богу”,— пробормотал я.

Она сказала:

“Значит, так. Жить здесь невозможно. Всё ужасно — начиная с чая...”

“Да — и кончая этим гнусным переулком, этими грязными, неубранными улицами, вечной толчеей, этим всеобщим, застарелым, неизлечимым хаосом, этой вечной неустроенностью, этим наглым презрением к человеческой личности!”

“Ну вот, теперь ты можешь спокойно пить свой чай... Ты завтра уезжаешь?”

Я сидел, опустив голову.

“Ляжешь там,— она кивнула на неубранную постель.— Я себе постелю на полу”.

“Что ты, Катя? — сказал я испуганно.— С твоим здоровьем!”

“Как-нибудь пересплю ночь. Когда тебе надо вставать?”

“Мне? — спросил я.— Ах, ну да... Чуть было не забыл”.

“Что ты бормочешь?”

“Я хотел тебе сказать, Катя...”

Свет абажура, тишина и тепло разморили меня. Слова, как обсосанная карамель, прилипли к зубам, я чувствовал, что мне трудно говорить на своем родном языке,— я уже упоминал о том, как трудно произнести вслух некоторые вещи на родном языке. Странный хохоток вырвался из моей груди, я проговорил:

“А зачем мне, собственно, рано вставать? Я хотел спросить... Может, мне остаться?”

Она подняла брови.

“Я вернулся, Катя,— сказал я.— Вернулся. Ничего не поделаешь”.

Чай остыл.

1Имена ненавистны (лат.).

2Знатность обязывает (фр.).

3непринужденно (фр.).

4Отец семейства (лат.).

5Дорогая (нем.).

6Мир на земле и в человеках благоволение (лат.).

7Висел Сын (лат.).

8Резюмируя (англ.).10

Версия для печати