Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2001, 8

Письма в Кейптаун о русской поэзии

Письмо пятое

Это уже пятое мое письмо о русской поэзии, адресованное Петру Кириллову — старому другу по горьковской юности и молодости 80-х, эмигрировавшему в 1990 году в ЮАР и ставшему там виноделом. Первое было напечатано в пятом номере “Октября” за прошлый год. Предыстория публикации такова. Не подававший признаков жизни в течение десяти лет после эмиграции, Петя года полтора назад вдруг прислал мне е-мэйл, в котором (довольно бесцеремонно, не спросив для порядку, как дела) почему-то попросил от меня подробных отчетов не о чем-нибудь, а о состоянии современной русской поэзии (до которой лет пятнадцать назад был великий охотник). Не имея много времени, я решил писать ему изредка по письму, которые, повинуясь жалкому зуду публикаторства, периодически представляю и на суд читателей “Октября”. Все они если и интересны, то лишь попыткой, так сказать, остранннения, то есть не по Шкловскому, а по Кузмину — автору “Письма в Пекин”. Это когда о поэзии одной страны пишешь отчет в другую — на противоположном конце света и противоположном конце стиха; туда — где живут антиподы и люди с песьими головами.

Письмо пятое

07.06.2001

Уж и не знаю, Петя, как я дальше тебе буду эти письма сочинять. Месяц назад случилось такое, что заставило меня думать о русской поэзии со злобой, даже не со злобой, а с отвращением. Подлая старуха, питающаяся жизнями молодых,— вот кто она. Все ей мало: жрет и жрет, хрустит, чмокает, косточки облизывает; а на лице элегическое настроение.

Покончил с собой Борис Рыжий, екатеринбургский поэт, о котором я тебе писал в самом первом письме. Да что там писал, почти накаркал; непонятно, как теперь говорить о живых, почему они так упорно следуют представлениям окружающих; будто боятся их — окружающих — смутить непослушанием. Вспомни-ка (цитирую из себя в предположении, что ты делетируешь электронные письма по мере загнивания*, даже из России, даже о русской поэзии):

“Столичной литературной публике очень понравился этот “новый Есенин”. Рыжему дали поощрительный вариант одной из литературных премий за (действительно удачную) стихотворную подборку в “Знамени”. О нем переговариваются в Интернете. Одного боюсь. Помнишь, Петя, фотографию прилизанного пейзанина в смазных сапогах, в косоворотке, с гармошкой в руках? Подпись “Сергей Есенин в салоне Мережковских. 1915 год”? Был бы я знаком с Рыжим, сказал бы ему: “Избегай, Боря, смазных сапог! Опасайся косоворотки! Не дай Бог, Мережковские прибьют тальянку к твоим рукам!””

Стихи — опасная штука для русского человека, Петя. Борис Рыжий не смог отмахнуться от назойливой есенинщины; точнее — в жизни не смог, в стихах не успел.

Смешение литературы и жизни, придуманное романтиками, оказалось смертельным коктейлем не только для них. В этом году будет сто шестьдесят лет гибели Лермонтова. Погиб он, как ты помнишь, во время первой чеченской войны вовсе не от пули горца. Погиб он от собственной жизни, с которой ему было неохота управляться; вот и не стал. Ему все казалось, что поэту умереть на дуэли, в смертельном поединке, нет, не с противником, а с судьбой — красиво. А умирать пришлось от собственной шалости, от пули дурака, под проливным дождем. “Погиб поэт, невольник чести” — это одно, а быть трупом в измазанном грязью мундире, под рогожкой, на телеге, в окружении людей, не знающих, как и куда этот труп пристроить,— совсем другое.

Но то романтики. Они изводили себя абсентом, опиумом, дурацкими дуэлями, беспорядочным сексом, шизоидной политикой, мало ли чем еще, думая, что возгонят всю эту сивуху в чистейший галлюциноген искусства. У некоторых получалось, но, как мне кажется, не благодаря, а вопреки. Впрочем, черт их разберет. Однако затем коктейль “жизнь — поэзия” (употреблять straight, сразу и безо всякого льда) показался недостаточным; точнее — показались недостаточными количество и способ производства. От кустарного метода перешли к фабричному в лучших традициях индустриальной эпохи. Так появился русский символизм.

Только не подумай, что это очередная благоразумная лекция на предмет о долженствовании поэту быть мещанином, обывателем. “Щей горшок, да сам большой”. Человек, который сочинил это, так и не стал образцовым бюргером, семьянином, прихожанином. В пожелании поэту быть ничтожнейшим из ничтожных детей мира слышу только презрение и гордыню. Поэт — и псих, и гад, и маму не любит, и счет в банке у него не шибко длинный. Дело в другом. Профессиональные издержки образа жизни поэта (да и вообще литератора) — пиянство, нелюбовь к идее представительной демократии, склонность к промискуитету, ползучая лень, муравьиный спирт вместо крови в венах, многое другое — есть его частное дело; более того, прежде всего по отношению к его сочинениям. Отъявленный мерзавец может сочинить чистейшие религиозные стихи. Но их же может сочинить и святоша. Или просто клерк в целлулоидном воротничке.

Стихи на самом деле могут изменить окружающий мир; но не моральным, политическим, эротическим мессаджем, в них якобы содержащимся, а тем, что они — есть. Самые лучшие из них входят в молекулярный состав языка, на котором написаны, и преображают его, пусть на йоту, но преображают. Люди, которые думают и говорят на этом языке, зависят теперь и от поэта. Только так — и никак иначе — поэзия соотносится с жизнью.

Но вернусь, Петя, к русским символистам. Их жизнестроительная затея, основанная на дурно понятом Ницше и отравившем их сознание огнеглазом Владимире Соловьеве, была, пожалуй, самой грандиозной из всех русских затей гораздого на опасные выдумки прошлого века. Они решили человека изменить в самой его биологии и только потом — во вторичных уже политике, экономике, культуре. Эти не очень молодые люди и, увы, не атлетического сложения, одевались в хитоны и туники и водили свои уморительные хороводы на разного рода дачах и башнях не забавы ради и даже не для того, чтобы девушкам (юношам) нравиться. Нового человека они создавали.

Биология антропоса осталась нетронутой; но новое существо символисты штучным образом создали — самих себя; людей алмазных со стальными нервами и бесстрастным, как маятник Фуко, сердцем. Кажется, Лидия Яковлевна Гинзбург отметила, что эти люди не моргнув глазом переносили ситуации, от которых обыч-

ный человек лез на стенку. Мережковские, Сологуб, Вяч. Иванов, Брюсов прошли по жизни, как горячий нож по маслу,— точно, экономно, сразу до донышка. Некоторые, впрочем, сломались и до финиша не дошли — то ли потому, что оказались поэтически талантливее, то ли — талантливее душевно.

И тут, Петя, я возвращаюсь к несчастному Борису Рыжему. Его первая (и последняя прижизненная) книга стихов “И все такое...” открывается так:

Над саквояжем в черной арке
всю ночь играл саксофонист,
пропойца на скамейке в парке
спал, постелив газетный лист.

Я тоже буду музыкантом
И буду, если не умру,
В рубахе белой с черным бантом
Играть ночами на ветру.
Чтоб, улыбаясь, спал пропойца
Под небом, выпитым до дна,-
Спи, ни о чем не беспокойся,
Есть только музыка одна.

Знаешь, от чего еще погиб Рыжий? От снижения, от редукции.

Это ведь блоковская музыка, другой в поэзии не бывает, “одна” она и есть. Но ее не играют окуджавистые саксофонисты в советских парках. Ее нельзя унижать расхожей романтикой; даже дальний предок саксофониста из этого стихотворения, герой кортасарова “Преследователя”, нестерпимо пошл. Ведь это — музыка сфер, Петя. Здесь прилично только вслушивание.

Сам Блок, сведя к уличной частушке в “Двенадцати” ту музыку, которую слышал во время своих прогулочек на острова, в Стрельну, Озерки, во время шатаний по Коломне и походов в световые балаганы, погиб. Музыка сфер мстит. А ведь он был из той породы алмазных символистов, он-то изменил свой молекулярный состав, лунный Пьеро, андрогин чертов. Если уж он погиб, то Борис Рыжий, не купавшийся в этих стиксах, был еще уязвимее.

Впрочем, как и Есенин. Вспомни-ка, Петя, эту породу людей, зацепивших лишь хвостик эпохи алхимической переделки слишком человеческой биологии в сверхчеловеческую духовную плоть мистагога; всех тех, кто, родившись примерно в 1885—1900 годах, успел недолго поплясать на символистских радениях. Судьба их была различна; некоторые в этом пламени приобрели свойственную старшим твердость алмаза, некоторые — обуглились. Женщины оказались сильнее: Ахматова, Берберова, Л. Я. Гинзбург величественно прошествовали сквозь катастрофу во вторую (более безопасную) половину столетия, а потом безукоризненно отпели первую. Мужское дыхание оказалось короче; погибли почти все. Борис Рыжий по своему психологическому складу принадлежал к последним; он был живым анахронизмом в поэтической, литературной среде девяностых; и дело даже не в том, что писал в рифму.

Рыжий — поэт именно легкий, попытавшийся сплавить традиционную напевность (которую он и принял за “одну только музыку”, хотя это была даже не кузминская “музычка”,— помнишь, Петя, “у нас не музыка, а только музычка, но в ней есть свой яд”?) с юношеской романтикой уркаганских пролетарских пригородов. Он попытался спеть свой родной Екатеринбург чуть ли не по-фетовски. Хронологически последние поэты, которые вошли в состав его крови,— советские романтики от Багрицкого до Луговского и Слуцкого. И Рейн, конечно. Ему надо было родиться совсем в другую эпоху, в четырнадцать лет зачитываться Брюсовым и выписывать единственный экземпляр “Весов” в своем губернском центре, в семнадцатом — ходить по улицам города с большим красным бантом, повоевать с белыми где-нибудь в Средней Азии, пожить в двадцать первом в “Диске”, ходить к Гумилеву в студию, нюхать нэповский кокаин с Вагиновым. Дальше не знаю. Впрочем:

Боже мой, не бросай мою душу во зле,—
я как Слуцкий на фронт, я как Штейнберг на нары...

Он будто и сны видел того самого юноши — из двадцатых, и сны эти прорывались иногда на бумагу:

Что махновцы, вошли красиво
в незатейливый город N.
По трактирам хлебали пива
Да актерок несли со сцен.

Чем оправдывалось все это?
Тем оправдывалось, что есть
За душой полтора сонета,
Сумасшедшинка, искра, спесь.

Обыватели, эпигоны,
Марш в унылые конуры!
Пластилиновые погоны,
Револьверы из фанеры.
.............................
Вы - стоящие на балконе
Жизни - умники, дураки.
Мы - восхода на алом фоне
Исчезающие полки.

Две последние строчки я так себе и представляю — как последний кадр “Неуловимых мстителей”. Черные силуэты всадников на алом фоне огромного солнца.

После смерти Рыжего появилось несколько некрологов, изображавших его чуть ли не дикарем, слегка окультуренным Маугли, слоном в посудной лавке постсоветской словесности. Не верь им, Петя. Борис Рыжий был начетчик. Некоторым образом книжный поэт. Его дворовая лирика построена вся на скрытых цитациях и аллюзиях, она многослойна, многослойно и эстетическое наслаждение от ее восприятия. Сначала ты слышишь “историю” (а он любил сюжетные стихи, истинный ученик Анненского и акмеистов), затем замечаешь сигнальные флажки, оставленные тут и там, чтобы не заблудиться и попасть в нужный поэтический контекст, затем уже — ту самую “одну музыку”, превратно Рыжим понимаемую, однако от того не менее пленительную. Одно из лучших его стихотворений начиналось не только изумительно точными (еще один урок акмеизма) строчками, но и намеком на... Впрочем, сам догадайся:

Отполированный тюрьмою,
ментами, заводским двором,
лет десять сряду шел за мною
дешевый урка с топором.
Да-да, с бритвою в руке.

И Родина его была не Свердловск, Отечество ему — не РТИ из прекрасного стиха:

Ты полагаешь, Гриня, ты
Мой друг единственный,- мечты!
Леонтьев, Дозморов, Лузин,
Вот, Гриня, все мои кенты.

Леонтьев - гений и поэт,
И Дозморов, базару нет,
Поэт, а Лузин абсолютный
На РТИ авторитет.

Нет, Родина, Отечество Бориса Рыжего — русская поэзия, вся, от Кантемира до Заболоцкого. Не надо путать присущее ему тяжелое озорство, свойство вообще слишком русское, с дикарством. Да и это самое тяжелое озорство тоже чуть ли не литературного происхождения; маска есенинского “озорного гуляки” была ему чаще всего не к лицу, но он так уж решил. И она намертво приросла к коже.

Как лермонтовский Мцыри, Борис Рыжий, вкушая, вкусил мало меда и оттого умер. Только это был не мед, а яд. Яд русского стиха. Чтобы приобрести иммунитет, надо было вкусить больше, жить дольше. Чтобы стать русским поэтом в том значении, которое вкладывали в это понятие в начале прошлого века, он должен был стать бесчувственным чудовищем. Монстром. Рыжий не смог или не захотел этого сделать, оттого и погиб. Слишком человеческое осталось собой.

Прости меня, Петя, за мрачное и беспорядочное письмо. Я больше не буду. Постараюсь попривыкнуть к этой гадине, питающейся живыми людьми,— к страшной и восхитительной русской поэзии.

*Е-мэйлы - ведь не вина, их не выдерживают.

Версия для печати