Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2001, 6

Здесь никто не правит

РАССКАЗ

А правит кто? Цари иль сам народ?
Они номады. Здесь никто не правит.
Еврипид. Киклоп.
Эписодий первый

Отсоветовали возвращаться... .

Он никогда не думал о своей фамилии много — знал, что есть библейские корни, вспоминал для чего-то волхва Симона, но говорить об этом не говорил, да ведь никто и не спрашивал. Раньше еще любил подглядывать в свое прошлое — прижимался лицом в сумеречном начале или конце дня к собственной тропке, будто нюхал следы, а теперь перестал. Думать — работа для дураков, что надумаешь, не исполнится, а то, чего не знаешь, накатит волной, собьет, объегорит или посмеется: понял, ты понял, умный?

Он и про это теперь не думал, и оно было в прошлом, и прошлое — было же оно, иначе откуда бы взялось настоящее, откуда бы вырастало бедное мыслимое будущее, — теперь стало пенкой на молоке,— следили за ним, пестовали, боялись, чтоб не сбежало, готовились кашку варить, а теперь пропало, стало чужим... и чужим, и своим сразу.

Куда гнать коней?

Вот о конях он любил говорить. Всадники, кочуи, номады... Говорил, что дед его командовал казачьим корпусом и будто бы когда внук приезжал в те места, где полуслепые старухи еще помнили генерала, они, пораженные, на голос внука вставали с лавочек, кланялись и тянулись погладить плечико.

Он знал точно, что дед был простым сабельником у красных, но раз придумав историю, говорил, чтоб говорить. Рассказывал, что дедов брат перебегал от белых к красным, а попал к Махно — и тот зазывал на тачанки, а в ответ на молчание полыхнул над головами из маузера. Так и легли! И Нестор Иваныч погнал всех... — засранцев таких мне тут не надо!

Смеялся в рассказе старый казак, смеялся внук, обнимал новопроизведенных сотников и подъесаулов, смеялись офицеры, будто бы смеялся и сам Махно, непонятый крестьянский вождь.

Наутро после хмельного вечера, стыдясь, вспоминал, что лег вчера внуком геройского красного генерала, а через день вновь называл себя наказным атаманом вольного казачьего войска на брегах Невы, грозил самозванцам и присваивал звания собутыльникам.

При встрече кричал:

— Есаул Григорьев! Как службица в двенадцатом линейном? Нет ли шпионов иль хитрованов? А то мы тут досидимся. А ну-к служивскую! — И первый начинал высоким голосом:

Не для меня весна придет,

Не для меня Дон разольется!

Красиво вел, потом обрывал после двух строк, будто б слезно затосковал иль плакал невидимыми слезами.

Конь вороной с походным вьюком,

У церкви ржет, кого-то ждет!

Еще две строки вел, и привычные друзья уж начинали догадываться, что дальше не знает, но лицедеили в одном хороводе.

И он сызнова морочил разговорами о старухах, встающих навстречу отпрыску генерала-героя, о девках-красавицах времен верховского восстания, тянувших ручки, чтоб потрогать и перекрестить.

Синел словесный Дон, акварельно зеленели луга в предместьях хохлацкого Богучара, дороги открывались на степное Чертково, верховскую раскольничью станицу Казанскую и на Монастырщину, и на всякой дороге попадался слободской еще казак, прущий на взгорок от Дона с вложенными в переплет от “Капитала” листками апокрифа Еноха. Машины выли, подползая к понтонам, горизонт гладил танковый полк, охранявший новограницу с хохлами, а старик шествовал, не отводя глаз от листа.

...И все устрашится, и стражи содрогнутся, и великий страх и трепет обоймет их до пределов земли, поколеблются возвышенные горы, и высокие холмы опустятся и растают, как сотовый мед от пламени.

Пересказывал атаман все, будто бы различенное им с высоты седла, и цыганята залиманского Богучара, вживленные в разговор, потешались над нелепым всадником и над брехуном, не веря ни в одну книжку и ни в одну строку.

И тихо-тихо еще сообщал атаман, что и в эти дни бродит по Дону ходок с Запорожья — всякого встречного вымерит взглядом, угадывая средь нынешних наследников злых исполинов, которых числом два ста:

...Семъяза, Уракибарамеела, Акибеела, Рамуела, Армерса, Цакебе, Марксела, Фрейдела, Кравчара — и прочих всех из двухсот, которые зачали и родили ростом в три тысячи локтей великих исполинов, согрешающих по отношению к птицам и зверям, достающих главою неба и дурно поступающих с людьми.

Ведь во все доброе внедряется Ариманово зло — кометы, ветры, нечистый огонь, яды в растения, свирепые и кровожадные звери, которые суть наущения духа смерти.

— Надо бдить, господа! Ш-ш-ш! За литературной шпионологией будущее! Братья сербы все уж там испытали, все поняли. А у нас тут свой хазарский словарь! О-о, не открывайте, братцы, свой цвет... Даже рогатый не знал, где патриарх строит ковчег!

И вот разговоры эти и рассказы потихоньку, полегоньку, зыбкой рысцой-трясцой, с песней, с истинно пьяной слезой становились особой жизнью. То, что вправду было, того не было, а то, чего не было, утверждалось в правах и пело песни, требовало знаков первородства и наследства и баб завлекало, и женщин, и доверчивую провинциалочку приклоняло к плечу — и находило слова.

— Господин наказной атаман! — кричали ему от столов.— Подойдите... Покорнейше просим!

И он подходил.

— Господа офицеры! — вздергивал вверх словами, и новообращенные сотники, подъесаулы и хорунжие тянулись, признавая игру. Было мало денег, было дорогое вино, было много слов и много знакомых, и всем нравились строчки давних казачьих. Как комары, толклись разговоры о том, как помыслить немыслимое, и еще больше нравились слова донских старинных.

Не для меня весна придет,

Не для меня Дон разольется.

Не для меня — я никогда не видел его ни в разлившейся вольной стихии, ни в тихом подледном сне,— он один раз показался мне, когда поезд прогромыхал по мосту в Ростове и внизу масляно колыхалась затравленная вода.

Не жил тем, что было, не хотел жить — а что было? Детство и юность — и все богатство, а потом сотни книжек, чистая бумага, беспутство; не потому так жил, что ускользал от праведности, а потому, что пути не знал, не познал. А кто его знает, скажи?

Сидел за последним столом в аудитории, кривил рот, подгонял дни к дорогому будущему, когда напишется лучшее, проживется — праведное и войсковая походная будет доведена до конца.

А может, праведности и нет?

Так шло — ползло и летело, просыпалось и засыпало — с каждой осенью все трудней, тело отдыхать не успевало, будто во времени где-то была пробита дыра и жизнь утекала через отверстие. Так жилось — проживалось, пелось — пропивалось, так заканчивалось — обрывалось. Слова не унеживали и не утешали.

Жизнь проходит? У всех проходит. Неправильно проходит? А у кого правильно?

Мутнела и зацветала вода в Неве и в каналах, уменьшалось небо, придавленное окраинами, голова не поднималась от земли, сердце не хотело идти в церковь. Музыка не радовала, песни не пелись. В фильме про царя и царицу смотрел на бравый проход атаманского полка и забывал сказать себе, что односумы деда идут.

После фильмы долго стоял у решетки детского дома, представив себя в неволе. С той стороны загородки молодая нянька по очереди давала палец детишкам и каждый ходил вкруг песочницы, где валялись зеленые кони. Одному неудалому казачонку не достало времени для похода — он заплакал и не мог успокоиться. И тогда нянька запоздало повела его одного по кругу, и он пошел в счастливых слезах.

Когда дети скрылись в дверях, атаман подал кому-то невидимому руку. “Любить... значит постоянно говорить другому — ты никогда не умрешь”,— под случай вспомнил из книжки и двинул вкруг песочницы, косясь на окна.

Нянечка с порога смотрела на захворавшего атамана.

— Слушай...— протяжно сказала.— Тебе воды принести?

“Слушай! — Гарцевавшему вкруг песочницы атаману вспомнился другой голос. — Давай с нами... знаешь же что? Знаешь? Пойдем с нами в окопы. Знаешь же? Знаешь?”

Ему было двенадцать лет. С девочками-соседками он не пошел в окопы. Убежал тогда и долго шатался один, представляя себе девочку, которая никогда так не скажет.

Атаман поднял заплошавшего строевого конька и вправил на место хвост. Серьезная нянька Катя смотрела на него из окна и не смеялась. Замахали по ее слову дети из всех окон приюта, и она улыбнулась ему давно не целованными губами.

Оглядываясь, он уходил со двора, почему-то вспомнив, как в подмосковном Переделкине трава, и ночью не останавливавшая рост, пропарывала прошлогоднюю листву. Случайное и странно возникшее прикосновение переворачивалось и пропадало, просекаемое ярым побегом. Он смотрел тогда на ее окна, которые вдруг погасли, и знал, что там происходит... Жаждущий жизни стручок страстно пропарывал прошлогодний лист. И еще раз вспомнил, как подросшие соседочки зазывали на мягкий спорыш окопа — знаешь же, знаешь? — а он пятился и убегал, представляя прекрасную девочку, которая никогда так не скажет.

За углом скрылись приютские окна, а в загородке у Николы Морского двое бьют, уходят от кулаков, защищаются — бьют и бьют, вознесясь к будущей славе, бьют. Липнущие друг к другу хохлы-боксеры сошлись, и нищий случайный зритель разглаживал бумажный цветок, что прибило ветром.

Атаман уж слова украинской мовы припомнил, чтоб толковать про шлях и про сало,— едет по полю козачий Сократ — старец Сковорода, биться готовы в корчме об заклад: старец заглянет сюда. Девки, дорогу, пожалуйте сесть, сала сюда да вина. Будет философ до одури есть, будет он пить допьяна...— уж гукнуть хлопцам хотел, да они двинули в сторону физкультурного гуртожитка.

— Да воскреснет Бог... Да расточатся врази Его! — забормотал нищий, взглядывая на мордобойцев.— Сколько предательства, сынок, сколько измены! А дальше будет хужей! — гудел за спиной у атамана.— Купи цветок... Богато живешь?

Белая собачка с разорванным ухом нюхала линялую розу.

— А ты... богато? — Атаман испугался бродяги.

— Ничего... протрезвело! — Купец бумажных цветов перекрестился на купола.— Брат ты мой, сколько измены! Иду на Садовую... Садовая и Гоморра!

А дальше будет хуже-ей! — тянул последнее слово, и собачка кинулась следом с цветком в зубах.

И впрямь протрезвело. Атаман не страдал больше от выпитого вчера вина, но в черную воду канала глядеть без дрожи не мог. Болото... душа, появится что-то живое и пропадет, пузыри всплескивают, все в бучиле потопнет.

— Что там? Глыбь... глыбь петербургская, а? Что там, отец?

— Ничего там нет,— отворачивался нищий и гладил собачку.

Ничего своего — а было ль? — и чужое, привычное, всегдашнее тоже пропало — измена.

Скорей к другим — к кому-нибудь, скорей в “Борей”, чтоб задели иль чтоб погладили. Молчит город... Нет естества, чтоб шевельнулось попавшейся на глаза гадюкой или позвало вверх. Он задрал голову, звон расслышав, и глаза различили точки двух невозможных коршунов, кругами крывших Коломну — мещанский район бывшей столицы.

В самом себе — нет ничего. Обнимают других, чтоб хоть что-нибудь, чужой запах, чужое тепло. Жалость — с другим, любовь — с другим, страх смерти — другими рожден. Себя жалко, на себя глазами другого глянешь, и жалко себя.

Другие так вошли в меня, что они — я. Отец горел в танке, кричал ночами, дрожал от гнева. И я вслед за ним научился гневу и злости и думал; злость — чтобы выжить. И я ругался, как он, учился скрипеть молочными зубами, если обижали нашу собаку. Но, когда отец повесил собаку, я не видел, мне потом рассказали,— ужас и отстраненность были в глазах тех, кто рассказывал, но я думал, что так можно, другим нельзя, а ему — и мне — можно и так.

Бог есть и тогда, когда его нет?

Мать плакала, и я понимал, что женские слезы всегда есть. И это вошло в меня, и теперь оно живет мной.

Чужая сила живет вокруг, злость выплескивается, страх всегда был, оторопь поджидала чуть ли не за каждым углом, мог пожар полыхнуть в каждом дне — все вошло в меня и живет через меня, а я — на перепутье слов и словечек, оборванных строк, молитвы “Отче наш”, единственной, которую помню.

У каждого есть свой ангел и свой демон, который не спит.

Но нет в остальном ничего своего, все — получено, взято, я у всего в плену и, чтоб спасти существование, придумаю несуществовавшего казачьего генерала, в которого сам начинаю верить!

Убожество выдумки... убожество без божества. Куда кинет казачий корпус неведомая мне воля другого? И что во мне своего? Трепыханье человеческое, я знаю, житейский бунт, а непринадлежность себе — знак времени или знак всех времен?

Но прорывается сквозь сети не отданное никому переживание, не доверяющее словам. И в нем стоит на пороге младая пара, и рядом рвет меха растерявший от частых гуляний кудри яровой гармонист — как прощаться с ними, как обнимать-целовать? Да я ж все это досконально прошел!

Блестящий хром, и жаркое сукно выходного костюма, и цветы на платье, и цветы на щеках молодой, и люди, ждущих поезжанья, чтоб поймать щедро кинутое в пыль серебро. И уж через три дня поблекли цветы на щеках и жених стоял с сидорком за плечом, стриженный наголо, казался жалким пасынком — все было единственным и не знало удвоения и плена. И все еще было правдивым — и сидор из серой матерьи-требушки, и руки, вылезавшие из рукавов, и затуманенное лицо молодой — бледное с пунцовыми губами, и привычный взрык военкома, поднявшийся над голосами, но уж случилась покража, утрата, уж вмешались чужие — и повели.

Молодая молодого со службы не дождалась — сошлась с молчаливым человеком, которого звали так же, как молодого.

Потом молодой вернулся, выучился на электрика, обнимал когтями мертвые дерева опор, карабкался к проводам. Висел над дорогами, свистел песни, ветер всвистывал в проводах, монтерские “кошки” железно вгрызались в дерево, вылущивая щепочки,— не веря людскому существованию, электрик будто бы ладил гнездо на столбе, как аист...

Его и убило на столбе. Трясло, он кричал, внизу бегали люди и не знали, что делать.

Молодая, теперь чужая жена, выскочила за ворота, когда провозили мимо. Упала в откос канавы... потом пошла к машине, выставив перед собой ладони в зеленой зацветшей воде. А сверху махала мать убитого, чтоб не подпускали, и тогда молодая поползла на коленях, и люди расступились. Кто-то подсадил ее, чтоб глянула на своего молодого,— и мать потянула ее к себе, умирая от слез на груди бывшей невестки, кричала, кричала...

Потом я встретил его мать на похоронах другого человека. Она ходила всех провожать.

— Не верю, что его нет.— Она светло посмотрела снизу.— Нет... Я не поверю.

Духовые сделали перерыв, железно заклекотали клавиши, когда музыканты цедили капли из захлебнувшихся труб.

— Не верю, что Мити нет... Нет! — Она отошла от меня и нагнулась за горстью песка.— Он здесь, он здесь, как и раньше, он зависает над дорогами, как не знающий устали охотник-кобчик.

Корыстно веруя в историю про казачьего генерала, зеваки крадут ее у меня. И мое вранье в отместку кинет каждому из них в сон дикоглазого коня-дончака, готового стоять под любой стрельбой, но неподвластного сну,— и пусть, просыпаясь, в страхе каждый подумает, что чужой конь вынесет и спасет. Будто бы у каждого дед дослуживался до корпусного и каждый своим предком был с детства обучен рубке и тайному знаку: клинок — сверху к гриве, потом отмах в одну сторону, потом — в другую.

Рассыпаться лавой! И ма-арш!

Атаман вынес перед собой руку, шел и не опускал, чтоб тяжестью налилась — вправо-влево качнул клинок и бросил к невидимой гриве.

Рассыпаться лавой! Ма-арш!

— Господа офицеры! — через час вскидывал друзей из-за стола.— Самое страшное в жизни — это неверие. Пятый кубанский кавалерийский казачий корпус... Дед! Расскажу семейное предание, господа. Прабабушка моя отдыхала возле Ливадии. Семнадцать лет ей, невеста. По горной дороге, на смирной лошадке, навстречу авто — а нельзя ль по морю, шофэр, а на луну? Красотка, лошадь так звали, Красотка в испуг! Рядом обрыв... Тогда из авто вышел, внимания прошу! Красотку — под уздцы и провел мимо авто. Государь-император!

И — прошу встать! — в автомобиле вся семья царская. Царевны смеялись чему-то, потом перестали... а то бабушка б на свой счет. А вы говорить смеете! Я деда в обиду не дам. Генерал-майор Семенов! Есаул Григорьев, вам хватит, пить хватит... откуда у еврея эта прыть... цитирую вашу собственную строку. Так значит... недоверие атаману?

Так вы полагаете, что казаки перевелись? Да я казака по взгляду узнаю, казачку — по стати... Так ты говоришь, что я Дон не видал, перед собором в Новочеркасске не плакал, не знаю, как стремянную пьют, как казачку милуют? — встал атаман.— Какой я станицы рожак? Не твое мещанское дело!

Ормузд живет в вечном свете, Ариман — во тьме, Ормузд строит, Ариман обжигает землю кометами.

И стаканом тонкого стекла с маху бьет атаман по столу, руку вверх подымает, и стёкла, впившиеся в ладонь, в свете люстры дрожат.

— Эх да не люблю я вас, господа! Крови боитесь и к крови тянетесь. Про кровь книжки... про смерть — монографии, а что про Россию? Закордон книжками тешите, а почему... почему автора нет ни в строю, ни тут за столом? Какая такая французская смерть автора? Кого он там опять курирует, курва?

Официантка за скатерть замаранную требует платы сполна. Много вас тут таких, мышиных жеребчиков... нитчеанцев-гумункулусов!

— Господа офицеры! — Атаман тихо и доверительно говорит и руку сжимает с капающей из кулака кровцой.— Кто смеет не верить? Кто неверием пойман, про смерть тут курлыкает? Вранье, что нет истин, не отданных смеху. Дорога к смерти! Степной поход... На Дон!

И по Невскому — мимо коней на мосту, мимо дворцов, где на барельефах кони, на гербах земные и небесные всадники, мимо полуночного окна, за которым с утра редко тверезый войсковой старшина императорского конвоя в безденежье рождает “Смерть танатолога”, мимо манежа для выездки неуков-универсантов — Публичной библиотеки, мимо домов, где походным порядком давным-давно не проходили сотни.

По Невскому — через мост, снова вернуться, чтоб заглянуть в серо-синий подвал, и снова на мост, где кони. Рука... в крови, белая майская пара — в крови, ладонь порезанная болит, ни слез не вытереть, ни клинка не сжать.

Вода в Фонтанке мертво течет. На мосту склонюсь — вдруг донская прихлынет, унесет и боль, и печаль, и ненужность мою.

Не для меня Нева течет,

Не для меня Фонтанка плещет.

И когда невмоготу станет над пролетом, рыкну своей изготовленной к броску сотне: “Марш-марш! Дели-ись!” — Меж двух избегнувших гибели рукавов пропустить без урона чужие слова и толки.

И через минуту оба живых рукава в неукротимой стремнине слить.

Руби-и?

А на другой вечер сквозь смех: “Простите, господа, нервы! Сиреневое бланманже? — не знаю. Я светский человек, господа. А вы, текстоед, хорунжий... текстовед, простите, просто зануда. Логик, уж сказано, не может быть сыном степей”.

Приснилось, привиделось, вычиталось... откуда?

С чем рифмуется “бланманже”? Рифмуется... рифмуется с “пьян уже”! Простите, господа, каламбур. Ничего больше не знаю. Штаб — опустел, в канцелярье — бардак. Эпиграф — номад... не мой и не обо мне. И смеяться я не люблю. Я люблю радоваться! Ничего больше не знаю. Я вольно отпустил коня странствовать... То скачет, то оступается, то вплавь спасаемся через поток.

Прошу наполнить!

И отправимся странствовать на моем верном. Покуда не упадем!

Версия для печати