Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2001, 5

Три цвета

Стихи

Вступление Анатолия Наймана


Три цвета

Мне доставляет искреннее удовольствие представить молодую ташкентскую тройку русских поэтов: Сухбата Афлатуни, Вадима Муратханова и Санджара Янышева. Именно как тройку, потому что каждый из них уже публиковался, имеет книжку, а то и две и как индивидуальность может быть знаком читателю. Это удивительное состояние — дышать языком вне его стихии в стране и обществе, где этот язык лишь пронизывает атмосферу сквознячком и флюидами. Ловить их трепещущими губами и сгущать до концентрации поэзии. И быть объединенными этим состоянием.

Что в течение жизни, особенно в первые два-три ее десятилетия, выглядит набором случайностей, к концу обретает неотменимость черт на портрете судьбы. Какая-нибудь летняя дача тетушки, к которой родители вынуждены тебя отправить, потому что на работе им не дали отпуска, на всю жизнь определяет модель метафизического пейзажа души. Школа, в которую записывают по месту жительства, класс, в который попадаешь по времени рождения, закладывают фундамент твоего представления об обществе и дальнейшего положения в нем. Мимолетное знакомство, легкомысленное ухаживание завязываются в узел, который потом до конца дней проверяешь, не слабеет ли, или, наоборот, до конца дней распутываешь.

Записи — о рождении, о браке, о службе и адресе — фиксируют, информационным языком и в самых общих чертах, техническую сторону судьбы. Клочки ее живой ткани залетают в письма — в письма, которые становятся чем дальше, тем менее употребительным, тем более выходящим из практики феноменом цивилизации. Одно искусство, редкостное животное культуры, запоминает личность самым точным образом, и стихотворение становится самым достоверным документом о ней. Поэтому-то связи между конкретными поэтами зарегистрированы так полно: случившееся осмыслено в них как минимум двумя свидетелями. Поэтому же то, что молодые поэты могут называть для себя дружбой или компанией, по прошествии времени оказывается принадлежащей истории литературы группой. Лицеем. Цехом поэтов. Такой-то, такой-то и такой-то школами. Для этого не обязательны манифесты, для этого нужно иметь (помимо таланта, естественно) на некоторый период времени охоту видеть друг друга и читать друг другу стихи. Что бы ни случилось потом, их судьба и творчество навсегда будут ориентированы относительно этого периода.

Перед нами одна из таких дружб, компаний, а если угодно будет музам истории и поэзии, то одна из групп — ташкентская конца XX — начала XXI века.

Анатолий НАЙМАН

 

Вадим МУРАТХАНОВ

Шкатулка
Как на пустынном полустанке
в возможность поезда не верится,
так изнутри никто не стукнет
в резную замкнутую дверцу.

Никто на самом дне впервые,
чуть приподнявшись на перине,
гостей, чихающих от пыли,
с улыбкой вежливой не примет.

Автопробег
Те дамы и мужчины,
кто ловок и богат,
шикарные машины
получат напрокат.

А нам с тобой, неброским
и подошедшим после,
достанется повозка
и низкорослый ослик.

Он двигателем хлопать
хотя и не умеет,
зато о горных тропах
понятие имеет.

Зато, услышав “трогай”,
без гаек и моста
он тронется в дорогу
в заветные места.

И в час, когда усталый
кортеж назад вернется,
наш путь к далеким скалам
едва-едва начнется.

* * *
Осенний мир для нас читается непросто.
Пока над домом надпись не зажглась,
грач — черно-синий маленький апостроф —
сидит над буквой А в ожившем слове ГАЗ.

И наших тел крючки ноябрьские птицы,
как только облетит последняя листва,
научатся объединять в таблицы
и складывать в небесные слова.

Сазан
Была ему набрана ванна.
Я к ней приближался с отцом.
Там темное тело сазана
лежало недвижным пловцом.

Из ванны его вынимала
огромная чья-то рука,
и на пол упало немало
воды у него с плавника.

Я думал: он в дальние страны
в багажнике едет сейчас
и скоро навек перестанет
по-рыбьему помнить о нас.

Пробуждение
Вчера я проснулся не в мягкой постели,
а с тесной решеткой вокруг головы.
Трибуны вопили и громко свистели,
угрюмо молчали косматые львы.

А Марк-гладиатор в домашнем халате
сидел на кушетке ногами в тазу.
И солнце сияло. И громы некстати
прокатывались то и дело внизу.

И крикнул я Марку: “Вернись во всё это!
Съедят твое тело — куда полечу?”
Но Марк по-латыни давал мне советы
и мысленно хлопал меня по плечу.

* * *
Конечный миг рисуется с трудом.
Зато виденью верю неизменно,
где в мир иной наш деревянный дом
с закатом переходит постепенно.

И день за днем, обличьем не стара,
моя незаменимая сестра,
вытягивая руку над гардиной,
ведет борьбу с растущей паутиной.

Она заранее включает свет,
чтоб комната успела осветиться.
Она всю ночь готовит мне обед
на несоленой медленной водице.

Сухбат АФЛАТУНИ

Закрой глаза
Закрой глаза и руку протяни
ладонью вверх; ну вот, заулыбалась:
я положил, а ты не оттолкни
все то, что от души моей осталось.
Ты чувствуешь: как яблоко она,
натертое на самой мелкой терке;
теперь она, наверно, спасена,
как двоечник нечаянной пятеркой;
теперь она забудет о другой
своей давно истлевшей половине,
которую, вот этой же рукой,
ты бросила в камин, и был в камине
огонь; затем — тяжелый бег,
и небо, онемевшее от снега,
и я, к груди прикладывая снег,
бежал туда, где чудилась аптека...
Теперь ноябрь: я вполне здоров
и пью коньяк в кругу однофамильцев,
и кровь моя в утробках комаров
летит к тебе — с твоею кровью слиться.

* * *
Какие тихие поля,
Какие золотые.
Лишь ветер, по ночам шаля,
Лопочет по-латыни.
Здесь утром хочется уснуть,
Чтоб вечером проснуться;
И даже в градуснике ртуть
Не смеет шелохнуться.
И ты стоишь — здесь каждый шаг
Звучит как оскорбленье
Земли, растущей на дрожжах
Покоя и забвенья;
Земли, растущей вширь и ввысь
Так медленно, так вечно,
Что ты на ней остановись
Как первый ее встречный.
И, глядя в шелуху земли,
В чешуйки и былинки,
Ты пальцами пошевели
Под кожурой ботинка.

* * *
Зима, весна, зима, октябрь,
финал, обсосанный до шпал,
и мы, замерзшие растяпы,
и дождь на кожу весь квартал —
все для того, чтобы котлеты
глотать за ужином везде,
в любую часть любого света
лететь по звонкой борозде.
Какие женщины мелькают,
какое пиво принесли —
и только мягкими мелками
рисует небо край земли:
сопя, склонившись над рисунком,
оно роняет облака
как промокашки для мазута
или неточного мазка.
А ты в вагоне, ты — в вагоне;
в вагоне множество забот:
то за плечо разносчик тронет,
то чей-то волос лезет в рот —
так вот, за этой, за цыганской,
за толчеёй — ты вспомни раз
осенний воздух самаркандский,
так без труда входивший в нас.

Турфанский фрагмент № 111
Я, ссыльный согдийский чиновник,
Живу на границе Китая;
Я был каллиграф и любовник —
О том и о том вспоминаю;
И помню я больше, чем знаю.

Я нарды кладу на колени,
Подарок любовницы первой.
Нет, первый подарок последней —
Походные нарды из кедра;
Я их прикрываю от ветра.

Напротив садится китаец,
Пропитанный запахом чая:
Он в нарды игрок и скиталец,
И всё. Я, китайский не зная,
Вино в толмачи нанимаю.

Санджар ЯНЫШЕВ

* * *
Во мне шевелится янтарь
сухих платановых волокон.
И сразу — новая деталь:
гематоген больничных окон,

минтай бескостный, тубус-кварц,
фигурки в пате, как опята,
и собеседник — Розенкранц
ли, Гильденстерн в пижамке мятой —

мне в печень самую проник.
Он рот полощет марганцовкой
и ложкой чайною язык
скребет, чтобы звончей им цокать.

— Переходи! — хриплю в ответ...
Но чувствую: сейчас наверно
весь этот желто-красный цвет
тебе исторгну на колена.

* * *
И все же эта тварь была послушна мне.
Н. Заболоцкий

Такие есть Слова, чье внутреннее чудо
обходится без слов, лепящихся извне,
которым, дальних тел кровиночку почуя,
бы смыслом подарить, присяжным новизне:

Маслинные глаза, расплеснутое утро...
А сами-то глаза?.. а утро самое?..
Но проникает свет в распахнутую юрту
и остается в ней — как откровение.

Нет, я мягчу Слова — и тенью налитые,
и зноем; что темны, как плод — а налегке!
Уколешься таким, лимона или дыни
потянешь черенок и — перышко в руке.
В них видишь свой итог — и в них зерно лечебы
находишь всякий раз, когда, как воск, течет
окрестная листва... Слова такие — пчелы.
И кожа. И земля. И дерево. И мед.

Три цвета
А вот и нет, вещий пень, мы не дерево —
скорее купол, троичный, как мускул:
сначала КРАСНЫЙ — что мозг свирелевый —
участок нас — не широкий, не узкий,

а так себе: без разбора и правила
жуя, усваивая то, что к телу
прикосновенно — от рта до гравия,—
он в том числе обращен te Deum;

затем прохладное нечто и полое,
как привкус кальция — БЕЛАЯ мышца:
всё, что внутри,— наши сны и волосы —
растет вовне утвердиться в вышнем —

не божестве еще, нет, но вот с этого,
и правда, вверх, распрямляясь, как выдох,
как уточненье, хитин и плаценту
спалив без пепла,— летит на выход.

Там острие, там все прошлое — побоку;
одна родная душа — и не больше —
разрешена; там бесцветное облако
над СИНИМ пламенем:
— Боже!.. Бо-же...
* * *
И что же стало с человеком?
Он в год не написал два слова.
Про мурашей на штукатурке,
как бы нанизанных на нитку
(вам путь к моим глазам заказан
покамест. Я умру в Рангуне
или на мушьей Танганьике;
туда — уже теперь — начните...);
про птичий сор, и сор из юрты,
и злополучную виньетку...
Про сон увиденный, забытый
и вновь увиденный про волос
в косе, в вагоне, на запястье;
про запах выменной закваски
для роста нан-патыр в духовке,
для жеребеночка, для ножек
и родничка на детской грядке...
И многое еще такое,
о чем ни “бэ”, ни “мэ” — не надо...
Что стало с этим человеком?
Он ходит вверх и вниз, как цапель,
нет — журавель. Он дует, дует
на это выспанное место —
единожды обжегшись, словом...

Версия для печати