Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2001, 5

Солнце мертвых


Публицистика и очерки

Пока не требует поэта...

Александр МЕЛИХОВ, Андрей СТОЛЯРОВ

Солнце мертвых

 

Андрей Столяров. Представляется бесспорным, что успеха в виде славы, больших гонораров и тиражей хотят все писатели. Все писатели хотят, чтобы книги их были известны как можно большему числу людей, чтобы они находились в центре общественного внимания, чтобы они вызывали дискуссии и переводились на разные языки, чтобы они в сотнях тысяч и миллионах экземпляров издавались во всех странах мира. На мой взгляд, это вполне естественно. Писатель пишет не только для читателя — исключительно для читателя создаются лишь сугубо коммерческие произведения. Писатель пишет не только для себя — исключительно для себя создается лишь так называемая “экспериментальная литература”. Писатель пишет прежде всего потому, что, как он считает, ему есть что сказать. Он знает нечто такое, чего не знает никто. Он предчувствует некую истину, которая скрыта пока от глаз современников. Вот эту истину он и пытается возвестить. Разумеется, в меру отпущенных ему Богом или природой сил и способностей. Точно так же, как когда-то узревшие приход Спасителя евангелисты возвестили благую весть всему миру. Потому что “зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме”. Вот в чем мистическая сила успеха. И потому странно выглядят авторы, которые заявляют, что признание их не интересует. Мне всегда казалось, что в этом есть что-то от лицемерия.

Александр Мелихов. Хотелось бы согласиться из одной только ненависти к лицемерию, но прежде давай уточним, что мы называем успехом. Если просто достижение поставленной цели, то иметь цель означает одновременно и стремиться к успеху — к нему стремится и фермер, и дилер, и... чуть не сказал: райтер. Вопрос только в том, какова его цель, писателя,— стремится он к успеху своего произведения или желает успеха для самого себя как физического лица? Если ему нужны лишь шумиха и доходы, он вообще не писатель. Хотя, что говорить, подлинные писатели тоже чаще всего к этому неравнодушны. Однако серьезный писатель должен понимать, что если он по-настоящему учился у классиков, которые мало кому по зубам, то было бы странно (вернее, очень плохо), если бы он остался при этом на уровне массового читателя. Кажется, это слова Тургенева: если книга нравится и знатокам, и широкому читателю, то наверняка по причинам противоположным. А читателя действительно широкого в ту пору еще не нюхали!

Поэтому, казалось бы, чтЧ за радость, если твое имя становится известным публике, безразличной к тому, чем ты в себе дорожишь,— это должно лишь обострять твое одиночество. Незадолго до смерти Толстого один из его почитателей, Маковицкий, что ли, прибежал с газетой: на Всемирной выставке Толстого включили в “шествие мудрецов” — любой посетитель может задать вопрос живому муляжу Сократа, Христа, Толстого и получить ответ в духе его учения. “Они из всего сделают комедию”,— покривился Лев Николаевич. Но при этом столько литераторов столь страстно жаждут упиться хотя бы таким суррогатом понимания, что невольно задаешься вопросом: а нужно ли им вообще понимание их произведений или литература для них только средство привлечь внимание к собственной персоне? А если появится возможность покрасоваться в свете юпитеров каким-то иным способом — в качестве борца за правду или клоуна,— так пускай литература катится ко всем чертям. Ну точно так же, как масса писателей (к счастью для литературы!) перестала что-либо сочинять, чуть только за это перестали — много! — платить.

Алчность и тщеславие — мотивы, настолько бросающиеся в глаза, что их можно даже счесть главными, а то и единственными стимулами творчества. Толстой с его вечным страхом хоть чуточку себя приукрасить когда-то поведал миру, что начал писать, повинуясь тщеславию и желанию громадного вознаграждения за ничтожный труд.

Но, может быть, мы все действительно таковы? Что, если и в самом деле корысть и тщеславие суть истинные перводвигатели творчества? Утвердительному ответу препятствуют очень весомые исключения. Кафка, ощущавший сочинительство некоей разновидностью молитвы, завещал уничтожить гениальнейший “Процесс”, “Замок”, “Америку”; Хлебников запихивал свои стихи в наволочку, терял, рассыпал — их собирали почитатели,— ни корысти, ни тщеславия здесь и в микроскоп не разглядеть. Но, положим, это были блаженные, проще говоря — чокнутые. А Олеша? Отказывался от огромных гонораров, чтобы только не делать изменений в слишком смелой инсценировке — чужой! — прозы. Но он романтик, если угодно — человек жеста. А Музиль? Неужели и он таков? Он был человеком достаточно “от мира сего” — справлялся с обязанностями боевого офицера, дипломатического чиновника, был весьма неравнодушен к успехам своих знаменитых современников, вроде Томаса Манна, но книгоиздателю приходилось клещами тянуть из него второй том “Человека без свойств” или хотя бы какой-нибудь фрагмент, чтобы публика не окончательно забыла о его существовании. Музиль бывал близок к самоубийству, но не желал избавления ценой ущерба своему замыслу. Который шел поперек всем запросам публики.

А. С. Много лет я наблюдаю в литературной среде один любопытный психологический феномен. Стоит заговорить с каким-либо автором об успехе, как тут же выясняется, что лично он, этот автор, разумеется, выше мелочной мирской суеты, лично ему успех или неуспех его произведений абсолютно неважны, это другие где-то там бегают и выпрашивают себе вкусный кусочек, а вот он, этот автор, парит в таких горних высях, куда обычные смертные не поднимаются. При этом, ты прав, в качестве примера обычно приводится Кафка, просто потому, что Музиля почти никто не читал. Правда, насколько я помню, Кафка вовсе не завещал уничтожить “Замок” или “Процесс”.

А. М. Я читал об этом в энциклопедии...

А. С. Он лишь хотел, чтобы не увидели света его ранние произведения, которые он считал слабыми. Существует еще более любопытная закономерность: чем громче писатель вещает о том, что какой-либо успех ему безразличен, чем более страстны его монологи и чем сильнее он на словах презирает всякую “литературную суету”, тем заметно целенаправленнее он работает, чтобы “организовать” свое продвижение в литературе. Причем (уже третья закономерность) так ведут себя, как правило, писатели, пишущие громоздкую, деревянную, так называемую “элитарную прозу”, которые заведомо не могут рассчитывать ни на какого читателя. Эти авторы искренне верят, что они стоят выше художественных запросов убогой “толпы”, что их не читают не потому, что они не могут талантливо написать, а исключительно потому, что они опередили свое время. Однако, по-моему, они просто выдают неизбежность за добродетель, вместе с тем с маниакальной настойчивостью отвоевывая себе местечко в литературе. Вот какая позиция не вызывает у меня симпатий: когда автор “делает вид, что он этого не делает”.

А. М. Не люблю от обсуждения проблемы в ее идеальном варианте переходить на неидеальные личности обсуждающих. Однако вынужден оговориться, что лично я вовсе не презираю успех. Слаб, слаб. Но все-таки желаю его я не в виде больших денег, а в виде любви — тех, чьим мнением дорожу. А если таких мало или вовсе нет, значит, я это заслужил: конечно же, я не опередил свое время, а, пожалуй, даже и отстал. Но что-то такое “организовать”, чтобы мои вещи стали интересны тем, кому они скучны, невозможно. Можно лишь предпринять ряд усилий, чтобы они попадали в руки тем, кому они интересны. Таких мало, но упускать их я не хочу, я для них только и пишу. И потому, когда подворачивается случай что-то сделать, чтобы они узнали — не обо мне, о моих книгах,— я это делаю как рутинную работу. Суета ли это? Бесспорно. Но я считаю ее частью писательского дела: ребенка мало родить, его нужно еще отвести в школу. Вот когда он ее окончит, помочь ему уже нельзя.

Впрочем, что мы все о писателях да о писателях — ведь читатели тоже творцы, они своим воображением создают из черных значков — букв — любимые и ненавистные фигуры и даже целые миры: тот, кто способен следовать за творцом, и сам творец. Только он обливается слезами не над своим, а над чужим вымыслом, забывает о собственной жизни ради погружения в чужую книгу — и уж точно ничего за это не получает, а даже еще и платит сам. Так вот, если тысячи, десятки тысяч абсолютно нормальных, социально адаптированных людей тратят деньги, время и нервы, чтобы отдаться бесполезным с житейской точки зрения переживаниям, почему мы должны отказывать в этой способности тем, кто дарит им эти переживания,— писателям?

Искусство существует десятки тысяч лет, сопровождает жизнь людей любой эпохи. Я вообще подозреваю, что человек сделался человеком не тогда, когда взял в руки палку (обезьяны и даже слоны очень ловко управляются с ветками), а тогда, когда научился творить вымышленные образы и относиться к ним так же серьезно, как к реальным предметам. А то и еще более серьезно: я люблю называть человека разумного человеком фантазирующим. До нас дошла потрясающая наскальная живопись, удивительные легенды, былины, сказки, песни — и ни малейшей попытки их создателей хоть как-то привязать к ним свое имя. Ребенок начинает сочинять небылицы задолго до того, как впервые услышит слова “интервью” и “гонорар”. Поэтому я склонен думать, что бескорыстная потребность сочинять героев и события, с ними случающиеся — то страшные, то забавные,— родилась на много тысяч лет раньше, чем люди додумались брать за это плату. Это зараза уже нового времени — когда человек за каждый чих начал требовать аплодисментов и наград. И чем больше он их жаждет, тем меньше становится сам. (Я совсем не хочу намекнуть, будто лично я свободен от этого поветрия,— я тоже его жертва.)

Ничего зазорного в успехе, конечно, нет. Но чрезмерная забота об успехе — о материальном успехе! — не просто зазорна, а гибельна: писатель хотя бы в периоды так называемого вдохновения должен забывать о реальности. И не дорожить любовию народной, а, как царь, жить один — усовершенствуя плоды любимых дум, не требуя наград за подвиг благородный. Среди охватившей мир заразы, требующей не просто снисходить к корыстолюбию и тщеславию, а буквально вменяющей их в обязанность, не желающей допустить, чтобы в человеке оставалось что-то бескорыстное,— среди этой проказы почти невозможно остаться чистым. Так что, повторяю, и я далеко не чист. Но все-таки стараюсь торговать только рукописями, а не вдохновением. Хотя и не совсем, не совсем... Сочиняю и подумываю: а что про это скажут в таком-то журнале, в таком-то издательстве?.. Но избавиться от этой страстишки почти невозможно. Я уже мечтаю только об одном: не считать эту слабость нормальным и достойным качеством. Помнить, что нищий гений-бродяга, вроде Мандельштама или Ван Гога, куда ближе к идеалу художника, чем литератор-бизнесмен.

А. С. И вместе с тем успех чрезвычайно полезен писателю. Он укрепляет в авторе веру в себя, он заставляет его по-новому соотнести себя с миром, он порождает в авторе силы, чтобы и дальше выдерживать марафон литературного одиночества. Потому что литература — это именно одиночество. Книги, каким бы общительным человеком ни был сам автор, не создаются ни в компаниях, ни в коллективах. Они пишутся исключительно в одиночестве — дома, при свете настольной лампы. При этом неделями, а иногда и месяцами не выходишь на улицу. Почти никого не видишь, почти ни с кем по-настоящему не общаешься. Просто потому, что это мешает непрерывно разворачивающемуся сюжету. А когда такой изнурительный марафон все же заканчивается, возникает естественный страх: а вдруг написанное тобой никому не нужно? Вдруг этого не прочтет ни один человек? Вдруг иллюзия творчества распадется и останутся лишь мертвые буквы на мертвой бумаге? Не следует забывать, что автор существует в двух неразрывных ипостасях: собственно писатель и собственно человек. И если писатель может быть несгибаем, жесток к себе и другим и не поступаться ничем, то человек в отличие от него слаб и ему требуются чисто человеческие внимание и поддержка. Вот такую поддержку оказывает писателю успех. Успех громогласно свидетельствует: да, это нужно, это не бессмысленно, это имеет значение и для кого-то другого. Внимание и поддержка — вот самые ценные качества достигнутого успеха.

А. М. Для автора как писателя успех, я думаю, полезен лишь в одном отношении: он освобождает от давления прагматизма. Хотя порождает и новый прагматизм: заботы уже не о куске хлеба, а об автомобиле, не об отношениях с редактором, а об отношениях с министром культуры — и так далее. Успех способен разжигать новые аппетиты, а потому иссушать — уводить из мира вымысла — не менее беспощадно, чем прагматизм мелочей. Больше возможностей — больше соблазнов.

А. С. Ну это уж кто чего хочет. Успех — лишь внешнее выражение творческой полноценности автора. Или — его творческой неполноценности.

А. М. Уж очень внешнее. И, главное, количественное, а не качественное. Ценителей того же Музиля при его жизни можно было сосчитать по пальцам. Но первые три пальца пришлись бы на Томаса Манна, Германа Броха, Арнольда Цвейга. Мне далеко до музилевской железной верности своему идеалу, я не мог бы и воскликнуть вслед за Мандельштамом: “А Христа печатали?!” Я не Христос, но могу поклясться, положив одну руку на библию, а другую на талмуд, что не хочу, чтобы меня читали те, кто мне духовно и эстетически чужд.

Я пришел в литературу из науки, в которой даже самому амбициозному, ревнивому исследователю не придет в голову тягаться с Аллой Пугачевой: математик пишет статью для восьми человек, а мечтает о похвале, может быть, одного — чтобы нести ее, как орден, целые десятилетия. Возможно, поэтому мне даже в самых ранних грезах не мечталось ни о многотысячных гонорарах, ни о еженедельных телеинтервью — я хотел лишь признания знатоков. А знатоками я считал и считаю тех, кто способен восхищаться Толстым, Чеховым, Герценом, Буниным, Олешей... Неужели же я должен желать похвал в таком духе: “Толстой, Чехов — это такое занудство, а вот ты — это класс!”? А ведь восторги профанов к этому и сводятся. Свои вещи я пишу, как некие обращения к потенциальным друзьям, и пожелание, чтобы меня читали как можно шире, я могу принять лишь в такой форме: я бы хотел жить в мире, где можно было бы всех считать своими друзьями. Да и то... Недавно какая-то не то учительница, не то критикесса выражала печатный протест против включения моего “Романа с простатитом” в программу дополнительного чтения для старшеклассников. И я был, в общем, на ее стороне: мне кажется, что школьникам читать это рановато, пусть лучше читают “Три товарища”. Бывает, и взрослые люди говорят мне, что не смогли дочитать этот роман,— слишком жестоко и так далее,— как правило, и они вызывают у меня симпатию, хотя, казалось бы, я должен на них обижаться.

А. С. Школьникам действительно лучше читать “Трех товарищей”. Зачем им “Роман с простатитом”, представляющий собой эхо Виктора Ерофеева? Им это не рано, им это, по-моему, вообще не нужно. Это будет дезориентировать их в современной прозе. И все-таки успех в той или иной форме желательно испытать каждому автору. Более того, хотя бы слабенький вкус успеха автору просто необходим. Если автор не добивается хоть какого-либо успеха, он, как правило, озлобляется и начинает чувствовать себя обойденным. Он начинает оглядываться: а в чем, собственно, дело? Он начинает непреодолимо завидовать другим, более удачливым своим коллегам. Он уже не пишет, а лишь подсчитывает: кому что дали из литературных наград и почему его, такого талантливого, опять обошли? Это чрезвычайно тяжелое состояние для автора. Это болезнь, которая, если ее запустить, съедает любого пишущего без остатка. В итоге такого автора ждет творческое бесплодие. Зависть ничего не рождает, она способна лишь разрушать. Это, по-видимому, одно из самых трудных испытаний для каждого автора: терпеливо работать, ждать, никому не завидовать и, главное, не озлобляться.

А. М. Или ничего не ждать. А все, что свалится, считать удачей. Мы уже говорили об этом.

А. С. Успех по своей природе вообще очень загадочен. Он одновременно и чрезвычайно капризен, и странно закономерен. Капризность его проявляется в том, что он может прийти практически в любую минуту и, как правило, вовсе не там, где его следовало бы, согласно законам логики, ожидать. Прогнозировать успех, по-видимому, нельзя. Один писатель вроде бы делает в литературе все, как надо: пишет “актуальную” прозу, печатается в престижных толстых журналах, заводит приятельские отношения с критиками, дает интервью, не слезает с радио и телевидения, гонит километровую публицистику и тем не менее — ничего, прозябает в безвестности. Редкие положительные рецензии обусловлены в основном все теми же приятельскими отношениями. Ни читатель, ни свободная критика его в упор не видят. А другой, напротив, нарушает, казалось бы, все существующие рекламные правила: печатается в “легковесных” журнальчиках, интервью не дает, на литературных тусовках не появляется, радио и телевидения избегает, даже публицистики, придающей писателю некий “серьезный” статус, у него и то нет, и вдруг — оказывается в фокусе общественного внимания. Совершенно непонятно, почему это происходит. Пути успеха неисповедимы. Джек Лондон весьма точно описал это в своем знаменитом романе: успех Мартину Идену принесли не рассказы и повести, которые, видимо, были действительно хороши, а серьезная критическая статья, анализирующая философию мистицизма. Статья, абсолютно не предназначенная для широкой публики. Но именно она “вспыхнула”, как сверхновая, и вытащила за собой все остальное. В этом — каприз успеха, и, как всякий каприз,— случайный и непредсказуемый.

А. М. “Мартин Иден” — все-таки роман, “сочинение”. В реальности Джек Лондон прославился, по-моему, не статьями. Но, если говорить вообще, мне кажется, истинно массовый, а то и всемирный успех способна доставить только сказка — имя автора всегда облетает мир на крыльях какого-то мифа. Речь идет не о содержании книги — мифом чаще всего становятся сама книга или личность ее творца: Пастернак с его “Доктором Живаго” или, вернее, “Доктор Живаго” с его Пастернаком, Солженицын, отчасти Хемингуэй... Словом, книга-легенда или человек-легенда. И сообразительные литераторы постоянно пытаются творить мифы вокруг собственной личности — это один из важнейших технологических приемов внешнего успеха. Легче всего мифы об отечественных писателях создаются на Западе, где и вся Россия — наполовину миф: на его фоне уже не так сложно сваять образ себя как борца с режимом, первого эротического писателя при тоталитаризме, “черкеса”, “казака”, “гунна”... Серьезно, один французский профессор в предисловии к книге российского поэта, окончившего среднюю школу не то в Чебоксарах, не то в Йошкар-Оле, называл его гунном. Я ничего дурного не хочу сказать о его поэзии, я в этом не разбираюсь, то есть живу в круге других условностей, но что он никакой не гунн — это точно. И все же миф — далеко не всегда чистая выдумка, мифом может стать и чистая правда, только подвергшаяся преувеличению каких-то немногих своих сторон — при истреблении сторон, им противоречащих, “мельчащих образ”. Преувеличение и упрощение — при их помощи строятся и мифы, и мелодрамы. После обработки этими инструментами — преувеличением и упрощением — Пастернак превращается в вечно захлебывающегося чем-то полупонятным, но, безусловно, гениальным небожителя; Толстой, в толстовке и лаптях, бредя за плугом, вечно пригвождает пороки современной цивилизации (“и я полагаю, что это нехорошо”); Хемингуэй с бородой и в свитере, не снимая боксерских перчаток, на яхте “Пилар” вечно охотится на львов и матадоров; Солженицын сначала борется за свободу в зековском ватнике, потом превращается в бородатого аятоллу, борца с либерализмом; Довлатов беспечным поддавохой вечно катит за газетным материалом сквозь забавные и не очень опасные приключения...

Довлатов создал сказочный мир, в котором при всем его жизнеподобии легкомыслие не карается так жестоко, как в реальном мире. Можно в ответственной командировке пропьянствовать три дня — и ничего, более или менее сходит с рук; в мире Довлатова мы можем удовлетворить самую глубинную нашу мечту — мечту о жизни без тревоги за завтрашний день. Второй важнейший признак сказки — довлатовские персонажи не имеют внутреннего мира: автор рисует их восхитительно точными и забавными деталями, виртуозно обходя вопрос, что они думают и чувствуют. А стоило бы на этом приостановиться, как вся охота забавляться немедленно пропала бы: мы бы обнаружили, что и карьерист, и тупица страдают от каких-то обид, страхов, потерь — ну, словом, в точности от того же, что и мы. И сказке был бы конец. И конец успеху. Довлатовскому успеху. А начало чеховскому. Хотя сейчас по тиражам Чехов и уступает Довлатову, он все-таки тоже парень не без способностей. Уже прожил сто лет, и конца пока что не предвидится.

Гм, боюсь, из-под темы “Писатель и успех” у нас начала проступать тема “Писатель и чужой успех”. Уж он-то слишком часто случаен...

А. С. Я вернусь к разговору: успех странно закономерен. Миф о личности писателя ему, конечно, способствует, но один только миф, сколько бы усилий автор в него ни вкладывал, еще успеха не создает. Для мифа требуется некое литературное обоснование, требуется “смысловая начинка”, требуется зерно, из которого данный миф мог бы произрасти. Миф следует за литературным успехом...

А. М. Тысячекратно его усиливая.

А. С. ...а не наоборот. И вот тут мы подходим, пожалуй, к самому главному. Вся история литературы показывает, что если писатель работает серьезно и долго, то он буквально обречен на успех. Он в конце концов получает некоторое признание. Это признание, может быть, далеко не вселенских масштабов: у того же Музиля всегда будет очень ограниченный круг почитателей,— но оно является писателю неизбежно; рано или поздно книги его начинают вызывать некоторый интерес. В этом смысле литература обладает какой-то удивительной справедливостью. Не посмертной справедливостью, как выразился когда-то один из петербургских литературоведов, а реальной, весьма ощутимой, дающейся автору еще при жизни. Это происходит практически с каждым пишущим человеком. Следует только писать. Успех приходит всегда. Легенда о непризнанных гениях остается только легендой. Повторю то, что однажды я уже говорил: в литературе непризнанных гениев нет.

А. М. Да, да, разумеется — ведь непризнанных мы не называем гениями, хотя мы иногда и восклицаем в порыве восторга “Гениально!” по поводу произведений проходных. Но, если серьезно, понятие “гений” включает в себя непременную институционализацию — включение в энциклопедии, учебные программы, навешивание памятных досок, возведение памятников — без этого у каждой тусовки был бы свой гений на три года или три минуты. В нормальном обществе духовная элита навязывает свои вкусы профанам в качестве эталонных через свое влияние на государственную элиту. Я готов повторять снова и снова: свобода и равенство смертоносны для культуры, ей необходима аристократия, способная хранить наследственные святыни. Я не имею в виду аристократию крови, я имею в виду просто некий общественный слой, одновременно культурный и влиятельный. Там же, где государственная и духовная элиты полярно расходятся, там возникает вечный раздрай: у интеллигенции Достоевский гений, а в школе его не проходят. Проходят “Молодую гвардию”, “Поднятую целину”...

Кстати, сегодня — при всей физической бедности интеллигенции — вкусы свои она “проводит в жизнь” через учебные программы, юбилеи (взять хотя бы юбилей Трифонова), как никогда, свободно. Это я о еще одном параметре успеха — о государственном признании, об институационализации. Которая, впрочем, возможна и вне государства — есть же клубы любителей Льюиса Кэрролла или Шерлока Холмса: и тот, и другой сделались институционализированными мифами. Есть, кстати, и Международное общество Музиля. С целой бюрократической структурой.

А вот насчет того, что практически каждый пишущий автор достигает успеха... К счастью для литературы, подавляющее большинство несгибаемых графоманов успеха так и не добиваются — одной воли в искусстве, как правило, бывает недостаточно. Но что и без нее чаще всего не обойтись — в этом ты прав.

А. С. Следует иметь в виду, что у успеха бывают разные лица. И каким он повернется к писателю, зависит только от него самого. Существует успех у читателей, когда книги того или иного автора выходят гигантскими тиражами. С другой стороны, существует признание профессиональной литературной среды. Признание критиков, литературоведов, коллег-писателей. Здесь книги могут выходить сравнительно малыми тиражами, но получать довольно широкий отклик в виде рецензий, статей и упоминаний в обзорах литературы. Они могут включаться в разнообразные “списки”, навроде уже упоминавшихся списков дополнительного чтения в школе, издаваться за рубежом, поскольку зарубежным русистам все время нужна свежая литературная пища, выдвигаться на различные премии, причем иногда довольно успешно, быть вообще “на слуху” в достаточно узком мире профессиональной литературы. Однако такое признание тоже не гарантирует писателю длительного художественного бытия. Потому что книга, которую не читают, на мой взгляд, просто не существует. И никакие усилия критики, никакие взаимные, часто “тусовочные” дифирамбы приятелей и коллег не могут переломить этот процесс.

А. М. О книге, которую читают и ценят коллеги-писатели, нельзя сказать, что ее никто не читает: ее читают и ценят коллеги-писатели. Когда Маяковский называл Хлебникова поэтом для поэтов, это был комплимент. Признание профессиональной среды, на мой взгляд,— более точный индикатор успеха, чем массовая любовь профанов. Хотя, конечно, лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным.

А. С. Настоящий успех приходит только на пересечении этих двух литературных признаний. Вряд ли Александра Маринина, Фридрих Незнанский или Виктор Доценко останутся в истории русской литературы. То есть я абсолютно уверен, что не останутся. Но точно так же не останутся в ней ни “Сундучок Милашевича”, когда-то получивший первого русского Букера, ни “Свобода”, получившая премию Букера, кажется, в прошлом году, ни, извини, “Роман с простатитом”, в какие бы списки эти произведения ни включались. Просто потому, что эти романы невозможно читать. Не надо иллюзий. Читатель в России вовсе не так уж и глуп, как иногда представляется авторам так называемой “высокой литературы”, российский читатель достаточно образован и интеллигентен, и он отвергает “деревянную прозу” не потому, что он до нее якобы еще не дорос, а потому, что эта проза именно “деревянная”. Никогда не будут читать то, что для чтения не предназначено. И лишь только тогда, когда писателя одновременно признают и читатели, и профессионалы, когда в книгах его одновременно наличествуют и почти утраченное сейчас искусство повествования, и художественная новизна, когда там, говоря классическим языком, имеются и “содержание”, и “сюжет”,— только тогда к автору приходит подлинное признание и лишь только тогда, по моему мнению, он начинает реально существовать.

А. М. Существовать реально — что это, собственно говоря, значит? И тиражи, и рецензии, и упоминания — все это важные, но лишь косвенные признаки успеха. А в чем же сам успех? Рискну сформулировать: успех произведения — это, как говаривали встарь, обретение им бессмертия. Ну а поскольку мы — по крайней мере я — сегодня знаем, что ничего бессмертного в мире нет, что смертна сама Солнечная система, я готов заменить слово “бессмертие” словом “наследуемость”. Книга достигла успеха, если она вошла в систему наследственных иллюзий, именуемую культурой. Если она вошла в национальную культуру хотя бы малой звездочкой на небосклоне неподвижных (институционализированных) звезд — это уже очень большой успех; если же она сделалась заметной на небосклоне человечества — это успех огромный.

А. С. Существовать — это значит прежде всего, что книгу будут читать. Это значит, что она пойдет из рук в руки, рекомендуемая одним человеком другому. Это значит, что кто-то откроет ее, например, поздним вечером и не сможет оторваться, пока не будет перевернута самая последняя ее страница. Вот о чем забывает, по-моему, современная проза. О том, что литература — это еще и некое колдовство. Это не только сюжет, динамика которого поддерживается стрельбой и разборками, но и умные мысли, почерпнутые, как правило, из классической философии. Литература — это еще и некая магия, алхимия. Это умение сплавить и мысль, и сюжет в нечто абсолютно единое. Это умение очаровывать человека до полного самозабвения. Умение просто сказать о сложном — и пронзительно о банальном. Вот что такое, по-моему, подлинная литература.

А. М. И магия тоже. Но не только она. “Игра в бисер” и “Шум и ярость” не таковы. Конечно, писатель желает произвести впечатление на умы и чувства своих современников. Однако их души для него — лишь промежуточная цель. А цель окончательная — если не лично писателя, то литературы — чувства коллективные и притом наследуемые. Когда-то верили, что искусство творит идеалы, раскрывает некие замыслы творца, как его ни называй, что художники, как боги, входят в Зевсовы чертоги и, читая мысль его, видят в вечных идеалах то, что смертным в долях малых открывает божество. Я же не верю ни в творца, ни в какие-либо замыслы, лежащие в основе нашего мира. Но я вижу множество наследуемых эталонных моделей, концентрирующих, символизирующих размытые многообразия каких-то процессов, характеров, тенденций, мироощущений, переживаний... Фигуры Дон Кихота, Гамлета, Хлестакова, миры Толстого, Метерлинка, Пруста, Фолкнера, Набокова, зоркость Бунина и Олеши будут еще много десятилетий, а то и веков воспроизводиться в душах наших потомков, и эта вот воспроизводимость и есть подлинный успех. В этом смысле и Музиль, и Хлебников успех обрели. И мы должны были бы желать именно такого успеха, если бы так не измельчали. А если искать ему количественное выражение, то за одного читателя через сто лет по выходе книги можно смело отдать сто читающих ее через год. А для начала менять десять прочитавших на одного перечитывающего. Мне представляется завидной участь “Романа с кокаином” таинственного “М. Агеева”. Как все эмигрантское и не чересчур уж громкое, роман был совершенно неизвестен в России. Но кто-то же его отслеживал и любил и, как только стало возможно, “пробил” его в печать. И роман снова живет, то есть воспроизводится. Ибо воспроизводиться — только это и означает жить в литературе, “реально существовать”. Превратить свои личные фантомы в наследуемые. И, лишь когда это свершилось, можно желать количественного расширения круга своих читателей и хранителей. В этом смысле участь “Ромео и Джульетты” более завидна, чем участь “Человека без свойств”. Наверно. Но участь “Человека без свойств” Музиля лично для меня несопоставимо более завидна, чем участь “Королевы Марго”, хотя и она бессмертна. Ты призываешь меня не питать иллюзий по поводу моей прозы — я и не питаю. Хотя почему тебя волнуют мои иллюзии? То, что пишу, стараюсь написать получше, а о том, что написано, практически не вспоминаю. Опубликованная и уже замеченная вещь будет умирать или жить совершенно независимо от моих или твоих усилий. “Роман с простатитом” — эхо Виктора Ерофеева, которого я не читал? Ради Бога. Его вообще не стоит читать? Не читай. И объявляй об этом на всю страну. Но повредить ему ты все равно не сможешь, равно как я не смогу помочь. Ну скажу я, что его высоко оценили Гранин, Стругацкий, Кушнер, Юнна Мориц, Жуховицкий, Валерий Попов, что он попал в список интеллектуальных бестселлеров, получил премию Питерского ПЕН-клуба — и это ровно ничего не изменит. Роман будет плыть или тонуть — скорее тонуть — в зависимости от тысячи других факторов, над которыми ни я, ни ты не властны. Зачем же тратить пыл на явления, от нас не зависящие? Принимаю все твои обвинения и намеки: увы, мне не безразличны ни деньги, ни хвалы, ни хулы — низок, низок-с. Однако это плохо говорит только обо мне, а никак не о моих теоретических взглядах на успех как на длительную воспроизводимость. Но теории теориями, а злые отзывы все-таки уязвляют — я всего лишь человек. Увы.

А. С. Дело, видимо, не только в успехе. Дело, видимо, в том, какую цену писатель готов за него заплатить. Любой успех требует, чтобы за него заплатили. Однако можно заплатить за успех годами напряженной литературной работы, годами медленного совершенствования, годами выращивания и воспитания автора в себе самом, это цена высокая, но все-таки вполне посильная многим, а можно найти гораздо более легкий путь: путь литературного скандала, мгновенно вызывающего любопытство, путь кривляния и клоунады, путь карьеры, когда автор становится влиятельным человеком в мире чиновной литературы. Есть путь унижений и просьб, когда автор кланяется всем нужным людям, а есть путь войны, когда автор намеренно оскорбляет людей, надеясь хоть таким образом обратить на себя внимание, есть, наконец, целый путь так называемого “раскрута”: включение в определенные книжные серии, причастность к определенным литературным тусовкам, непрерывные выступления в средствах массовой информации, публицистика, участие в конференциях, симпозиумах и других окололитературных мероприятиях. Если писатель занимается этим весьма настойчиво, целенаправленно и в течение многих лет, то он в конце концов приобретает некоторую известность. Книг его, правда, по-прежнему никто не читает, но вот имя самого автора, что называется, “на слуху”. Однако это все-таки не успех. Это именно специфическая известность в административно-литературных кругах.

А. М. Разумеется, не успех. Ибо успех — это воспроизводимость через... ну хотя бы пятьдесят лет. И в этом смысле успех у элиты гораздо надежнее: она помнит своих кумиров намного прочнее, чем толпа, у которой каждый новый кумир смывает предыдущего без остатка. Писателей, которые обрели бессмертие через массы, а не через интеллектуальную элиту, почти и не припомню — тот же Дюма разве что... Да и его элита все-таки не презирает. А вот писатель, которого элита презирает активно, почти обречен на забвение: толпа мало что способна сберечь. Качество и сплоченность здесь торжествуют над рыхлым количеством. Как, впрочем, почти всюду.

А. С. Массы, которыми некоторые писатели высокомерно пренебрегают, сохранили не только Дюма, но и многих других не менее талантливых авторов. Джек Лондон, Герберт Уэллс, Стивенсон, Конан Дойл, Диккенс, Голсуорси, Фицджеральд, Рей Брэдбери... Даже Чехов, уж на что, казалось бы, классик из классиков, но и тот был создан сначала “толпой”, и лишь затем — критикой. Как к нему относилась современная критика, общеизвестно. “Умрет в безвестности под забором”,— кажется, так писал в то время один влиятельный литературный обозреватель. Кстати, я не могу с ходу вспомнить его фамилию. Зато самого А. П. Чехова перечитываю уже многие годы. И где, кстати, все те, кого превозносила в те годы критика, то есть “элита”? Тихо соскользнули в безвестность и растворились в ней, по-видимому, уже навсегда.

А. М. Критика и элита — далеко не одно и то же. Элита, повторяю,— это те, кто искренне восторгается хотя бы частью уже накопленной классики, а журившая Чехова “демократическая” критика свысока отзывалась и о Пушкине, и о Толстом, и о Достоевском. Но даже и она — Михайловский, Скабичевский — относилась к нему серьезно, а для воспроизводимости это главное. Скабичевский сетовал, что таланты, подобные Чехову, слишком часто умирают под забором, но отводил ему вполне почтенное место в истории русской литературы. И зачитывалась Чеховым, разумеется, не толпа, а интеллигенция, воспитанная худо-бедно, но на классике. И Джека Лондона, Уэллса, Стивенсона, Конан Дойла, Диккенса и так далее любит тоже значительная часть интеллигенции — пишет о них диссертации, включает в энциклопедии: именно это и есть их знак качества. А лично для меня все они — в разной степени, но замечательные писатели. Поддерживаемые в том числе и элитой.

А. С. Конечно, “элита” сохранила и возродила, например, Андрея Платонова, но вот Юрия Трифонова и Юрия Тынянова сохранили, по-моему, именно восторженные читатели. К каковым я, кстати, отношу и себя. Критика, насколько я помню, их в последние десятилетия не слишком-то замечала.

А. М. Критика и элита, повторяю,— разные вещи. И читательская элита как любила, так и любит и Трифонова, и Тынянова.

А. С. Когда презирают “толпу”, то, как правило, это означает, что просто “виноград зелен”. И заигрывание с “элитой” ничуть не лучше заигрывания с “массовой аудиторией”. Более того, это, на мой взгляд, гораздо опаснее, потому что привязывает писателя ко вполне определенным людям или литературным группам. Читатель дарит автору неслыханную свободу, а “элита” опутывает его искусственными правилами и условностями. Никто, между прочим, так не суетится, как авторы “элитарной прозы”. И это понятно: они полностью зависят от мнения тусовки и критиков. Они просто вынуждены суетиться, чтобы их не забыли: скандалить все громче, кланяться все ниже и ниже, тусоваться, особенно в московских тусовках, с утра до вечера. Пускаться на всевозможные ухищрения, чтобы попасть в очередные “списки дополнительной литературы”. Ни на что другое у них сил, по-моему, уже нет. Вот это, на мой взгляд, подлинная смерть автора. Искусство действительно не терпит никакой суеты. Бегущий с тусовки на тусовку Моцарт никогда не напишет симфоний. Это та неприемлемая цена, которую автор платит за иллюзию так называемой “элитарной” известности.

А. М. Моцарт сочинит и на балу, а Сальери не сочинит и в келье. А что до толпы и элиты... Презрение к толпе — это реакция на ее стремление властвовать там, где должна царить не масса, а компетентность. Как только масса перестанет быть опасной, я немедленно сделаюсь кротким и демократичным. Агрессия — всегда реакция на угрозу. Но даже в мирное время заигрывать с кем-то — пустое дело: весь азарт писательства рожден желанием написать то, что хочется именно тебе. А вот воспроизводимость того, что ты написал, без поддержки элиты невозможна. И никакими поклонами эту поддержку купить нельзя — сумеешь разве что к безразличию присоединить презрение. И в тусовку, если твои, извини за выражение, “тексты” не нравятся, попасть тоже невозможно. Ты влезешь в окно — и увидишь одни только спины. Разве что будешь чем-то реально полезен, но какая от нас может быть польза! Лишь когда ты начинаешь кому-то нравиться искренне — вот только тут и начинаются опасные соблазны. Легко не давать интервью, когда их не берут, легко не писать публицистику, пока ее не печатают. А когда ее публикуют “с колес”, а социальные проблемы тебя волнуют постоянно...

Служенье муз не терпит суеты только потому, что суета вытесняет фантомы, пребывание среди которых и является ведущей чертой художника. И здесь разным художникам отпущена очень разная пропорция творчества и суеты. Кто может вместить, пускай вмещает — все определяет результат. Маяковский в первые свои годы занимался бешеной самораскруткой — и творил гениальные вещи. Бывают фантомные миры, поразительно устойчивые по отношению к житейской дребедени. Редко, но бывают. Иногда они, похоже, отчасти даже питаются ею. Странно, но похоже на то. Когда б вы знали, из какого сора... Суетный талант лучше возвышенной бездарности.

А. С. Самый острый вопрос в сфере признания автора — это, конечно, литературные премии. Нигде больше так не кипят эмоции, нередко выплескиваясь через край, и никогда авторы, даже самые сдержанные, так не проявляют себя, как во время “сезона” ежегодных литературных церемониалов. Это вполне понятно. Премии являются внешним выражением некоторого, пусть специфического, признания. Это нечто вещественное, то, что можно предъявить и другим, и, что немаловажно, даже себе. А если это еще премия и престижная, приносящая автору известность хотя бы на короткое время, и если премия сопровождается, например, ощутимым денежным призом... Не случайно вокруг премий такое количество литературных скандалов и не случайно премированные авторы и произведения их подвергаются такой критике и даже нападкам в литературной прессе. Обвинения в бездарности и конъюнктуре тут сыплются со всех сторон. Накал страстей достигает такого уровня, что зачастую становится неприличным. Самые уважаемые и серьезные люди вдруг теряют рассудок и совершают поступки, которых в другой ситуации просто стыдились бы. Авторы, как мне кажется, вообще делятся на две категории: на тех, кто может как-то еще пережить неприсуждение им литературной премии, пусть даже, по их мнению, абсолютно несправедливое, и тех, кто пережить этого просто не в состоянии, в ком сразу же вспыхивает ненависть и к самой премии, конечно же, опутанной завистью и интригами, и к ее жюри, конечно же, пристрастному и не имеющему понятия о литературе, и, главное, к конкуренту, который, конечно же, совершенно несправедливо приобрел вожделенное лауреатство. Видимо, в премиях есть какая-то дьявольская начинка, что-то гипнотически-завораживающее, некий блеск, опаляющий разум. Я сам организационно веду одну из литературных премий, прохожу все этапы, наблюдаю ситуацию изнутри, и мне иногда кажется, что вреда от премий даже больше, чем пользы.

А. М. Вредоносность премий прежде всего в том, что они поддерживают абсолютно ложную идею, будто в литературе возможно распределение мест, как в спорте, где царят количественные критерии. Хотя даже и там никому не придет в голову устраивать состязание между пловцом, толкателем ядра и гимнастом,— в литературе же это делается сплошь и рядом. Суетность — предпочтение текущего наследуемому — очень опасна для художника, но ведь, с другой стороны, войти в наследуемое его книга может только через текущее. И если литература совсем откажется от поддержки со стороны пошлости — от внимания профанов,— в демократическом обществе ей просто не выжить. Конечно, серьезное искусство всегда создавалось и хранилось благодаря аристократии — общественному слою, одновременно культурному и влиятельному,— но сегодня использовать плебс (а плебсом в данном случае я называю всех, кто живет текущим) аристократия может лишь какими-то приманками. Премии — одна из таких приманок. А скандалы, сопутствующие премиям, окружают эти приманки особо завлекательным для плебса ароматом: “Эге, значит, литература и впрямь чего-то стоит, если из-за нее так грызутся!” Грызня, безусловно, снижает авторитет литературы, но повышает внимание к ней. Стоит ли платить такую цену за внимание плебса? Вероятно, да — хотя и противно.

Ну а собственно для литературы, то есть для “вечного”... Премии пытаются заранее институционализировать какого-то автора, но это им практически никогда не удается — даже Нобелевские премии даются либо вдогонку, уже состоявшимся классикам, либо просто “крупным писателям”, которые через двадцать — тридцать лет остаются лишь в истории литературы. Правда, солидные премии очень редко присуждаются и чему-то совсем уж низкосортному: квалифицированное жюри хотя и не способно единодушно отличить второй сорт от высшего, но второй сорт от одиннадцатого, которым питается плебс, оно всегда отличит. В этом и заключается главная польза премий: награждая произведения второго сорта, они защищают нас от напора сорта шестого, девятого и семнадцатого.

А. С. Здесь есть еще один интересный момент. Чем больше я наблюдаю за премиями, присуждаемыми в Санкт-Петербурге или в Москве, тем лучше понимаю, что это все-таки лотерея. В любой премии, как бы хорошо она ни была задумана изначально, сколь бы тщательно и скрупулезно ни отрабатывался ее сюжет и какие бы честные и умные люди ни входили в состав жюри, всегда чрезвычайно сильны нелитературные, случайные, привходящие обстоятельства. Например, у этого автора уже есть премии, ему можно и не давать; или молодой еще, получить успеет, пусть выпустит хотя бы еще пару книг; или даже так: я этого человека терпеть не могу, с какой стати я буду за него голосовать? Вот эти-то обстоятельства довольно часто и оказываются решающими.

Мне кажется, что в отношении премий следует помнить: премия не делает книгу ни лучше, ни хуже, чем она есть. Премия вовсе не создает писателя из ничего, премия лишь приносит ему немного известности. Причем известность эта весьма кратковременная. Невозможно запомнить даже лауреатов Государственных премий России в области литературы. А уж про премии Букера, Антибукера и другие и говорить нечего: кто там и когда получил эти премии, помнят только специалисты. Поэтому не стоит относиться к премиям слишком серьезно. Не стоит расстраиваться из-за них и тем более гореть на костре ненависти к лауреату. Премия — это вообще не судьба, премия — это игра. Правда, это игра в судьбу, но тем не менее только игра. А играть, по-моему, надо весело.

А. М. Где что-то делят, там не веселятся. Это на Олимпе места хватает всем, а денежные суммы, газетные площади, сиюминутные аплодисменты всегда ограничены.

В футболе вообще доходят до смертоубийств, а это тоже игра, но такая игра, где первое место имеется лишь одно и бороться за него можно только в данную минуту. Те, кто в литературе живет суетным, поневоле обретают психологию футбольных болельщиков.

Полностью избежать ее, по-видимому, способны только блаженные и одержимые, однако и для обычных людей — обычных в житейском отношении, но не лишенных литературного дара,— все-таки тоже остается возможность относиться к своим суетным страстишкам как к слабости. Иначе, если их еще и подкармливать уважением, они вытеснят из души все высокие, то есть потенциально наследуемые фантомы. Совсем избавиться от низких помыслов, видимо, невозможно, но в нашей власти их хотя бы презирать.

А. С. Кстати, помимо приятных качеств успеха, у него есть еще и очень опасные стороны. Успех обычно сопровождается сильнейшим, болезненным, почти смертельным головокружением. Писатель, достигший успеха, начинает считать, что это уже навсегда, что он добился всего, чего только можно было добиться, что мучения творческого безумия уже позади, он всему научился и место в истории русской литературы ему уже уготовано. Короче говоря, писатель практически перестает работать. Это весьма распространенный в литературе синдром. Не избежал его даже Ф. М. Достоевский после успеха первого своего романа “Бедные люди”. И синдром этот действительно очень опасный. Потому что литература, впрочем, как и искусство, похожа на зыбучий песок. Стоит остановиться, и он начинает засасывать. Стоит застыть в позе памятника, и зыбь начинает бесшумно поглощать постамент. Проходит всего три или пять лет, и вдруг выясняется, что данного автора больше не существует. Он уже утонул, захлебнулся, исчез практически без следа. Ореол славы развеялся, лучи успеха поблекли. Возникли новые имена, а позапрошлогодний кумир уже интереса не вызывает. Ситуация, на мой взгляд, очень типичная. В петербургской литературе, например, она повторяется с какой-то удручающей монотонностью. Писатель выпускает одно более менее интересное произведение и затем, точно полностью обессиленный, умолкает. А если даже что-то и пишет, то лучше бы он этого не писал.

Вот здесь есть, по-моему, только один выход. Надо жить так, как будто никакого успеха в принципе не существует. Как будто ты еще только начинающий автор и тебе еще надо чрезвычайно много работать, чтобы чего-то добиться. Следует категорически забыть об успехе. Следует относиться к нему как к чему-то обременительному. Следует по крайней мере осознать его эфемерность. “Солнце мертвых” светит не всем, а только действительно мертвым. Оно способно уничтожить практически все живое.

А. М. Об успехе следует забыть прежде всего потому, что никогда нельзя знать наверняка, достиг ты его или не достиг — это будет заметно разве что лет через тридцать — сорок. Ибо истинный успех, повторяю,— это длительная воспроизводимость. И установить ее заранее не может никто. Но, если даже в воспроизводимости предыдущих вещей ты каким-то чудом убедился, это совсем не говорит о воспроизводимости следующих. Автор может “перестать мучиться”, только если ему сделалась безразлична судьба его новых произведений или он в ней твердо уверен. Но в этом случае ему пора лечиться.

А. С. Да, наверное, это так. И все-таки “ничто не имеет такого успеха, как успех”.

Версия для печати