Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2001, 2

Высокая болезнь

Исповедь графомана



Павел БАСИНСКИЙ


Высокая болезнь
ИСПОВЕДЬ ГРАФОМАНА

Из ряда многих поколений
Выходит кто-нибудь вперед.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.
Борис Пастернак

- Уйди, дорогой! По-хорошему уйди! Да уйдешь ты или нет, скотина?! Давай, п-шел вон! Эй, вахта! Не пускайте сюда больше этого типа! Запомните хорошенько и не пускайте. В крайнем случае вызывайте милицию. Что-о?! Он не буйный? Он вежливый? Приятный молодой человек? А вы в глаза ему заглядывали?
Ах, ты еще и вежливый, гад? Ну тогда слушай, я тебе тоже — по-вежливому... Ты больной, понял? Твое место в Кащенке. Это единственное место в Москве, которого ты заслуживаешь. Как ты мне надоел! Не знаю, хуже я тебя или лучше, но уйди, прошу! Тошно мне, рвотно...
Что ты опять мне принес? Стишки? Как это мило! Давай прочитай вслух две первые строчки... Ну? И тебе не стыдно? Тебя самого-то не корчит? Не хочется провалиться сквозь землю? А мне стыдно. Меня корчит. Мне хочется провалиться, исчезнуть навсегда, чтоб только тебя никогда не видеть, не слышать... Чтобы забыть о твоем существовании... противный урод!
Нагнись поближе, я шепну тебе что-то очень важное. Ты са-мый обыкно-венный у-род! Если бы ты мог чужими глазами на себя посмотреть, ты пошел бы и повесился. Ха-ха! Кстати, такой великий гуманист, как Короленко, тоже советовал вашему брату вешаться, исчезать из жизни, чтобы не портить картину мироздания. Он так и написал в телеграмме одному такому же уроду, как ты, когда тот пригрозил повеситься, если его не напечатают: «Вешайтесь!» По-моему, это очень гуманно с его стороны.
Как ты стал уродом? Что ж, я тебе расскажу... Когда-то ты учился в нормальном тмутараканьском институте животноводства или, скажем, городского хозяйства (какая разница, тебе, уроду, сейчас все едино). И вот на втором или третьем курсе ты из любопытства (ха-ха! знаю я это любопытство!) пошел в литературную студию, которой руководил местный классик Вася Горемыкин,— я правильно его назвал? Горемыкин прославился тем, что написал несколько романов о войне, на которой не был. В одном из них Гитлер в мае сорок пятого года сидит в бункере и ест клубнику со сливками... И так это он живо изобразил! Будто сам рядом с фюрером сидел! А знаешь, почему? Потому что, когда он писал, он жил на роскошной даче своей тещи, заведующей торговой базой, и тоже лопал клубнику со сливками. Ну как тут вдохновению не снизойти! И вот этот самый Горемыкин однажды назначил коллективное обсуждение твоих стихов... Стихи были слабенькие, ничтожненькие, ты и сам это вроде бы понимал, но зачем-то согласился участвовать в этой групповухе, в этом изнасиловании младенца, то есть тебя. И когда твои товарищи, такие же графоманы, но только похитрее, понормальнее, что ли...
Словом, ты помнишь, что они тебе наговорили... Весь этот стыд, пылающие уши, слезы в глазах и странная невозможность просто встать и уйти. Так вот, дорогой... Если бы ты не был уродом (то есть если бы в тебе уже тогда не было этого гена уродства), на том бы все закончилось. Ты бы по-человечески прятал свои стихи в комод или еще лучше — не писал бы их вовсе. Но в тебе же поселился бес гордыни! Маленький такой бесеночек с сопливым рыльцем. Он тебе и нашептал: «Да что они все понимают?» Бес-то был умен, а вот ты, братец, оказался круглым дураком! Разумеется, они ничего не понимали. Поэтому и стали полноценными людьми, а ты дебил, калека, тебя не любят женщины и кусают дворовые собаки. Они ничего не понимали, факт. А ты понимал! В тебе ведь и в самом деле тлел какой-то крохотный огонечек, и вот ты решил раздуть его и спалить себя без остатка. И что в результате получилось? Дым и вонь. Отодвинься, любезный, от тебя и сейчас воняет.
А тут еще Горемыкин барственно взял тебя под крыло и пригласил в ресторан (денежки у него тогда водились). И там под коньячок-с он и поведал тебе, что писатели-то, оказывается, бывают настоящие и ненастоящие. Стать настоящим писателем непросто. Уж он-то, Горемыкин, это по своему собственному опыту знает. Тут нужны судьба, талант, вдохновение и еще черт знает что нужно. Что─ он тебе, пьяный, тогда наврал, это, собственно, неважно. Важно, что, думая поступить благородно, он поступил, как последняя свинья! Ведь этот Горемыкин был законченный подлец, в котором души и совести не было даже в осадке. Он и студию взял только затем, чтобы бегать от своей больной жены (на которой женился ради тещиных связей) к молоденьким студисточкам. Кстати, все замечали, что сексуальные сцены в его романах были написаны ничего, смачно, как та клубника с фюрером. Разные там медсестры в юбочках, матовые зубки, круглые коленки, сдавленный шепот и сиськи, как яблоки... Но тебя-то он — хе-хе! — не для этого пригласил. Я так думаю, он в тебе свою породу высмотрел. То есть не то, что ты тоже подлец, а что ты свой, из простых, не интеллигент, словом... Дай-ка, сказал себе Горемыкин, помогу этому рабочему пареньку. Ведь в Москве о Горемыкина разве что ноги не вытирали. Ты бы видел его здесь хоть раз, когда он приезжал и шустрил по столичным редакциям, поил всех маленьких начальников и их секретарш. Он весь точно скукоживался. Даже анекдотца своего в разговор ввернуть не смел, только над чужими исправно заливался. Зато дома был сноб и барин.
Ну и поступил с тобой по-барски... То есть думал, что по-нашему, по рабоче-крестьянски, а вышло все равно по-барски. Он ведь чего не учел (или, напротив, учел)Ж Что ты его слова прямо в сердце примешь и сам настоящим писателем стать возмечтаешь. Помнишь, когда он был совсем пьяненький? О чем он толковал? О жидах-издателях и как тебе, рабочему пареньку, будет трудно. И как его, Горемыкина, затирали. Тут бы тебе ушки на макушке — и слушать. Потому что в тот момент Горемыкин перед тобой всем нутром выворачивался, голую правду о себе говорил. А ты этой правды-то и не заметил! А все потому, что высокомерен, брат, стал.
И откуда в тебе это высокомерие? Ты посмотри на ногти свои лопатистые. На нос свой — картошкой. На ноги свои кривые, короткие. На пиджачишко плебейский. Впрочем, это бы еще ничего. Но твое «г» фрикативное, ты с ума сбрендил?! С твоим «г» неприлично — слышишь ты, не-при-лично? — стихи вслух читать. И даже писать их неприлично. Потому что «г» это и в письме твоем выпирает.
Не было бы в тебе этого странного высокомерия, ты бы Горемыкина мигом раскусил и случаем воспользовался. Ты бы ему наутро, похмельненькому, про жидов-то и напомнил. А заодно и о фамилии девичьей супруги его эдак невзначай ввернул. Не шантажа и надругательства ради, упаси Бог, а как бы с пониманием. И сел бы Горемыкин на крючок. Притом сам бы охотно на этот крючок сел. Потому что Горемыкин твой хоть и негодяй первостатейный, а все ж таки и страдалец. Понимания в тебе не хватило... Простого человеческого понимания. Теплоты. Бес тебя водил...
А как было бы славно! Был бы ты сейчас не урод, а самый настоящий писатель. В том смысле настоящий, что не шатался бы по Москве, как бомж какой-то. Сидел бы в своем тихом городишечке и делал дела. И книжечки бы были, и работенка в издательстве. Глядишь, и стал бы ты сейчас важным человечком. В Турции бы отдыхал. Или вот хоть с Васей Горемыкиным на даче — на своей, дурачок, даче-то! — коньячок распивал. Эх, ты, Аким-простота!
Ты не смотри на меня, пожалуйста, как комсомолка на гестаповца. Не надо мне глазки строить. Знаю я вас, видал! И не жалко мне вашего брата ничуточки, а только противно. А не заплачешь, не-ет! Потому что ты весь уже сухой, как старая куколка, а мотылек из тебя так и не вылетел. В тебе же — ха-ха! — и сдох. Да и был ли мотылек? Может, мотылька-то и не было? Может, сам уже догадываешься, что не было, и только признаться себе боишься? Но — нет! Такого горбатого могила вылечит.
Вот ты говоришь, что я циник. Я не циник, а идеалист. Я в тебе живого человека разглядеть пытаюсь, докричаться до тебя хочу. Кричу, кричу, а ты уже ничего не слышишь. На вот, возьми зеркало, посмотри на себя трезвым взглядом. Лицо желтое, кожа нездоровая, круги под глазами, а глаза какие больные! Изо рта пахнет, потому что желудок давно и безнадежно испорчен. А где твоя жена, слышь, христосик? Ну да, ну да, сидит дома и ждет любимого муженька, а муженек покоряет московский Парнас. А где твой дом, чучело? Неужели в той вонючей коммуналке, которую ты снимаешь пятый год, из которой тебя скоро выгонят за неуплату? А жена твоя, дружочек, сейчас ревмя ревет. В подушку воет, чтобы соседи не услышали. А они все равно ее слышат...
Понимаешь, мужик, русская баба все вытерпит. Алкаша вытерпит. Нищету вытерпит. Коммуналку вытерпит. Она одного не вытерпит — полной и окончательной безнадеги. А ты именно безнадежный. И она это поняла. Посмотрела на тебя, как я нынче. И сразу все поняла.
Ладно, ладно, не сжимай кулаки! Может, я ошибся. Может, жена твоя святая и верит в твою гениальность. Но подумай хорошенько... Человек, который верит в нечто, во что не верит ни один смертный (кроме тебя, разумеется),— это ведь уже не святость. Это идефикс. Болезнь, так сказать, на двоих. От этого лечиться нужно...
А моя жена, старичок, с детьми на даче. Лето, понимаешь, жара, и в квартире нашей трехкомнатной дышать нечем. Я тут с тобой время трачу, а внизу меня, между прочим, машинушка дожидается. Девяточка. Цвет металлик. Новенькая, совсем необъезженная. А после шести вечера пробки на дорогах ой какие начинаются!
Да нет, я тебя не гоню. Сиди, дорогой, сиди! Знаешь, что мне в тебе нравится? То, что ты честный графоман. То есть это-то в тебе и самое страшное, но в то же время и привлекательное. И в стихах твоих обязательно что-нибудь есть, не спорю. Недаром ты над ними столько лет горел, что аж пожелтел весь, как лист осенний. Ха-ха-ха! Посидишь эдак с тобой и сам сделаешься графоманом!
Давай поговорим о странностях литературный судьбы... пока пробки на дороге не рассосутся. Вот ты говоришь: служенье. Да ведь это метафора, дружочек! Метафора — и больше ничего. Какой такой Аполлон, ты сам серьезно подумай. К тому же помнишь, как у Пушкина? Не терпит суеты... Прекрасное должно быть — что? А твоя жизнь — сплошная суета-маета и томленье духа. Скажем проще: кому ты нужо─н? Кому нужны твои стихи, допустим, искренние, допустим, выстраданные, но только, увы, мой милый, не угодившие в некое расположение звезд на литературном небе, потому что расположения этого ты никогда не понимал и вряд ли поймешь.
Ну ладно: служенье, предположим. А кто тебе, Ванюша, сказал, что ты служить-то право имеешь? Настоящие писатели — ведь это жрецы. Порода! Ты послушай, как они о себе говорят, будто в третьем лице, будто сами себе изумляясь. Они свое место в литературе всегда перед глазами держат, через это место и на всех остальных смотрят. Ты поглядел бы на них, когда они вместе на фуршетах собираются. Вот где журавлиные танцы! Например, стоят двое и беседуют. Вроде спокойненько, вроде как просто шампанское распивают. А присмотришься к ним: ба! — да они танцуют! И так это, знаешь, плавно, так слаженно! Один другого фалдочкой пиджака никогда не зацепит, потому что выучка, чутье на свое и чужое место в литературе. Ну и ругаются, конечно. Но — как ругаются! Вся русская литература тогда стонет и дрожит.
И вот, представь себе, появляешься ты. Ребята, кричишь, я, мол, тоже хочу служить! Вот — послушайте! А они смотрят на тебя и ничего не видят. Нет, ты для них даже не пустое место. Для них пустое место — это как раз свято место, а оно, как ты сам знаешь, пусто не бывает. Ты просто человек без места. Ты есть — а места тебе нет.
Что ты лоб наморщил, как двоечник на экзамене? Ай, какие глазки серьезные, испуганные! Смотреть на тебя — со смеху помрешь! Я непонятно объясняю? Вот поэтому ты и сидишь передо мной жалкий такой, и я с тобой разговариваю исключительно по своей прихоти. Потому что я, братишка, ихний язык хорошо знаю. Но тебя обучить не могу.
Вот что ты сделал, когда расстался с Горемыкиным? Ты пошел бродить по ночному городу — угадал? Тебя охватил какой-то трепет, ты почуял присутствие в жизни чего-то огромного, какого-то незримого мира, о котором раньше не знал. Все вдруг связалось воедино — и Пушкин, и несчастный Вася Горемыкин, потому что тоже писатель... И тебе безумно захотелось попасть в этот мир... Да, сказал ты себе, я покуда еще не достоин! Но я буду работать... работать как проклятый... Работать, работать, работать... И однажды (ты уже представлял себе это?) из-под моего пера (ха-ха!) появится первая настоящая строчка. Когда ты вернулся домой, твоя жена как-то странно на тебя посмотрела, но ничего тебе не сказала. И начались эти бессонные ночи, чаёк на кухне и дым коромыслом... который потом вдыхал твой бедный сынишка. И у тебя все не получалось, не получалось... А потом вдруг накатило и полилось, полилось... И опять жена смотрела на тебя как-то странно, но ты этого уже не видел.
А еще ты читал, читал запоем... однако не так, как раньше. Ты ведь решил, что ты уже почти свой, ну и читал их всех как своих. Ты читал и все старался понять: почему, ну почему Пушкина считают гением? Вот же строчки самые обычные, вот просто слабые («Слыхали ль вы?» Слыхали львы. Ха-ха!). А все зачем-то превозносят его до небес.
Теперь слушай и запоминай. Может, хоть это тебя немного отрезвит. Пушкин — это... Нет, ты слушай внимательно и запоминай каждое мое слово, а думать будешь потом. Пушкин — это общественный договор. Это не я придумал. Это сказал один настоящий жрец, не нам с тобой чета. Чувствуешь, как все хитро и гениально? В начале девятнадцатого века жил-был один хороший поэт. Человек сто примерно договорились назвать его первым поэтом. Через пятьдесят лет после его смерти Достоевский предложил слиться в экстазе уже нескольким тысячам. А в эпоху всеобщей грамотности к ним присоединились миллионы. Понимаешь, нет? Англичане выбрали себе Шекспира, итальянцы выбрали Данте, мы выбрали — Пушкина.
Вот так-то, родной... И напрасно ты волновался и листочки книжные на просвет смотрел — нет ли там еще чего-нибудь за буквами? Нет ничего! Нетути! И Пушкина твоего (в которого ты сам в конце концов уверовал — потому что как же иначе?) вот хоть завтра совсем отменить можно. Передоговориться на кого-нибудь другого. Но, во-первых, лень. Во-вторых, зачем? В-третьих, людишек жалко. Тебя вот, дурачка, жалко — эдакую цацку отнимать!
Настоящие писатели про это давно знают. Потому-то они и настоя-
щие, не недомерки вроде тебя. А теперь прикинь: что они про себя знают? Нет, себя, любимых, они, конечно, очень уважают, без этого нельзя, это входит в правила игры. Но они же не сумасшедшие, как ты. Могут иногда на себя трезво, когда нужно, посмотреть. Есть, правда, такие, что уже и не могут, но им это
статус, видишь ли, позволяет. А теперь прикинь: что они про тебя-то знают?
Вот то-то! А ты обижаешься, дурашка! Ты сам рассуди: кто и зачем о тебе до-
говариваться станет? Я, что ли? Так это дорого, понимаешь, стоит. Шутка.
Шучу это я...
На-ко, выпей водички. Предложил бы тебе водочки, да не купил нынче. За рулем. Впрочем, зачем тебе водочка? Ты и без нее всегда пьяный до невменяемости. Водочка нам, редакторам, полагается. За вредность. Вот ты, разумеется, думаешь, что нам, редакторам, легко жить. Сидим, мол, и над вашими муками изгаляемся. Кровушку вашу пьем. А на хрена мне твои муки, если по-честному?! Ты только представь, сколько таких, как ты, шизоидов, через мои руки прошло! И каждый меня норовил своими проблемами по уши накачать. Я, что ли, сливная яма из железобетона? Я не человек? Во мне души нету? А знаешь ли ты, больной, что твоя болезнь заразная? Я по-хорошему в скафандре с тобой беседовать должен. И читать тебя вполглаза, по-быстренькому, чтоб не заразиться. Так что цинизм — это наш профессиональный атрибут, вроде маски и перчаток у патологоанатомов. Ну и водчонка, конечно.
Зачем я работу такую выбрал? Так не мы выбираем, а нас выбирают. Все психиатры, как известно, немножечко психи. И мы тоже немножечко... Объясняю совсем для дураков: каждый редактор — выздоровевший графоман.
Как ты думаешь: почему я тебя насквозь вижу? Да потому, что сам в свое время этой гадостью переболел. И все было так же, как и у тебя: и тмутаракань своя, и Горемыкин свой, и ночные бздения, и супруга уже косо посматривала. Это ж стандарт! Писал я тогда рассказы и повестушки, а замахивался, как водится, на роман, которым всех собирался поразить. Напишу рассказик, и читаю сам себе вслух, и сопли по щекам размазываю. Отошлю его в редакцию, а мне назад возвращают с похабной отписочкой. Как же, думаю, сволочи, так? Я же вам кусок души своей послал! Неужто душа моя ничего не стоит? Похудел килограммов на пятнадцать.
Потом один мудрый человек мне все объяснил. Показал на своем столе пачки с рукописями и говорит: знаешь, сколько в нашем городе таких несчастных, как ты? И чем, ты думаешь, они занимаются? Они стремятся, чтобы мир, все люди то есть, их грязненькими полюбили. И не просто полюбили, но еще и превознесли и деньги за грязнотцу их платили. А люди, голубчик, они не дураки. Они ни своей, ни чужой тем более грязи не хотят. Они хотят зеркальности, да такой, чтоб в зеркале этом прихорашиваться можно было. Писатель, который это понимает, снимает банк. А что касается гениев разных... Тут людишек принуждать надо. Внушать им надо. Это и есть культура, о которой один литературный герой сказал: если бы папаша меня сёк, то я бы знал французский. Думаешь, много людей, положа руку на сердце, любят, например, Набокова и Пастернака? Да что их? Пушкина и Достоевского! Ой, как ты ошибаешься! Народ вот что любит: ромашки спрятались, завяли лютики... Но жрецам выгодна — понимаешь, вы-год-на? — собственная иерархия. Потому что лютиками народ особо-то не заморочишь (хотя именно так и считается). О лютиках каждый дурак свое понятие имеет. А зачем тогда жрецы?
Сейчас, правда, народились здоровые ребята. Они этих гениев литературных в дерьмо опускают, и правильно делают. Словечко страшненькое подыскали: литературоцентризм. И на место Пастернака, который с собой, драгоценным, всю жизнь разбирался, «Иванушек-интернешнл» и «На-ну», будьте любезны! «Упала шляпа, упала на пол!»
Старые жрецы с ними покуда еще воюют, но позиции свои потихоньку сдают. И сдадут. Им ведь главное — что? Главное, чтоб самим остаться с гордо поднятой головой, а солдатиков вроде тебя они давно уже не считают. Так ты, мил человек, пока не опоздал, ступай к здоровым ребятам. Советую. Они тебе место непременно отыщут. Если, конечно, правила их игры поймешь... в чем сильно сомневаюсь.
Но продолжим наши мемуары... Когда тот редактор (теперь большой человек в Москве) мне все это популярно объяснил, я не сразу врубился. Обиделся, надулся, как индюк. Подонком его назвал. Вылечило меня другое... Написал я рассказик, в котором изобразил своего приятеля, а в конце — для эффекта — заставил его умереть. Проходит месяц, а приятель и вправду помер. Написал что-то о ревности, а жена моя — бац! — рога мне наставила. Чуть не в тот же день, когда я над законченной вещью слезами обливался. А как не наставить, когда через буквы эти чертовы я совсем почти мужиком быть перестал? И вспомнил я тогда, что лежит у меня в загашнике одна штука... слишком, понимаешь, личная, слишком уж откровенная. Первый опыт моего пера, хе-хе! Я и забыл о ней совсем, а тут вспомнил, достал с антресолей, читаю... И волосы на голове дыбом! В той штучке герой от страшной болезни гибнет. В сознании и, так сказать, исповедуясь сам перед собой. Это я, начитавшись толстовского «Ивана Ильича», сделал.
Кинулся я в больницу, сдал все анализы. Прихожу, а врачиха и говорит: вы только не волнуйтесь пока. Надо еще раз провериться, в Москве. Сама в сторону грустно смотрит. А чего это вы, говорит, так похудели?
Что со мной было, рассказывать не хочу. Коротко: три месяца я из этой истории выбирался, пока ошибка не подтвердилась. И такого я тогда насмотрелся, что описать нельзя. Потом взял рассказик и с наслаждением сжег. Говорят, что рукописи — ха-ха! — не горят. Горят, горят. Только очень плохо. Столько от них дыма и вони, кошмар!
И тогда я впервые задумался: что это такое? Какое же это отражение реальности в присущих этой реальности формах? Это ж чистый демонизм! Пошел к редактору своему умному, в ножки ему поклонился. Научи, говорю. Он меня выслушал и долго смеялся. Дурак ты, говорит! Настоящий писатель описывает опыт уже состоявшийся и то все время врет, запутывая следы. А дураки вроде тебя, графоманы несчастные, все придумывают, не понимая, что в жизни ничего придумать нельзя. Все уже придумано. Ну и пророчат на свою голову. Ладно бы на свою, а то ведь другим за что-то достается.
Кончай, говорит он, с этим делом. И благодари судьбу, что тебя на этот раз отпустили. Второй раз — не отпустят. Слезай-ка с этой иглы. Ну я и соскочил... Веришь ли, счастливым человеком стал! Смотрю: мир вокруг какой прекрасный! Солнышко, водичка, баб столько хороших и разных, и все на меня с улыбкой смотрят. Ох, и лют я стал в то время на баб, чуть с женой не развелся!
А главное, понимаю, что я живой, живой, а не то, что вот ты... М-да.
Что-то заболтался я с тобой... Это опасно. Давай расстанемся по-хорошему, по-доброму. Ты в свою сторону, я — в свою. Последнее тебе скажу. Если можешь (но это вряд ли), кончай с этим делом. Хочешь — с местечком в рекламном агентстве пособлю, там мой сокурсник по Литинституту большой начальник? Я бы и в литературе, пожалуй, тебе помог (между нами — местечки тут еще есть). Да больно ты ненадежный тип! Того и гляди либо сорвешься, либо такой сволочью окажешься, что и мне от тебя — хе-хе! — не поздоровится. Так что ступай лучше в рекламу. Это гораздо, гораздо чище. А не можешь, так пропадай! Унавоживай почву для этих гениев литературных. Болей этой высокой болезнью, что хуже последней заразы.
Будь здоров, родной! Прощай...

............

— Иван Иваныч, что это с вами?
— А! Ниночка? Что-то заработался я сегодня. Болит у меня все, Ниночка... Что болит? Лучше и не спрашивайте. Вы вот что, Ниночка... Сейчас придет ко мне один человек спрашивать о рукописи. Так вы его, пожалуйста, ко мне не пускайте. Соврите, что я в срочной командировке или еще где-нибудь. А рукопись как-нибудь вежливо ему верните. У вас это прекрасно получается.



Версия для печати