Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2001, 11

Письма из деревни

Письмо первое

Квалифицированный читатель, вероятно, будет в претензии: зачем, скажет он, автор стяжал название своих очерков у Александра Николаевича Энгельгардта, который на всю Россию прославился тем, что был замечательный писатель и агроном? А затем, что эти очерки — точно письма, по крайней мере в формальном отношении, и точно из деревни, причем весьма удаленной от столицы, если не сказать отчетливее — глухой. Что же делать, коли автор до восьми месяцев в году проводит в деревне Устье, Тверской губернии, Зубцовского района, Столипинского сельсовета, коли он тоже в своем роде писатель и агроном? С другой стороны, такое заимствование простительно потому, что наша литература насчитывает до пяти “Кавказских пленников”, три “Обыкновенные истории”, а “Рассказов без названия” даже не перечесть. Одним словом, “птичий грех” — это все-таки не то, что украсть у соседа беремя дров.

Письма эти будут не совсем чтобы о деревне, как “Письма об Испании” Боткина не то чтобы про Испанию, а “Письма из Сибири” Лунина вовсе не про Сибирь. Пусть на этот раз эпистолярный жанр послужит исследованию одного “странного сближения”, быть может, самого странного в русской традиции: наша литература и наша жизнь. Под литературой подразумеваем корень из действительности, сдобренный мыслью, а жизнь возьмем в протяжении, от Энгельгардта до наших дней.

Эти две категории, действительно, настолько у нас смешались, что не всегда разберешь, где больше жизни, где больше литературы, то ли Иванов — механизатор и пьяница, то ли он скорее все-таки персонаж. Это неудивительно, поскольку русская жизнь, особенно на селе, довольно художественна, поскольку у нас часто живут, как пишут, а пишут неубедительно, как живут.

Такой пример из истории наших мест... Много лет тому назад несколько окрестных деревень надумали объединиться в колхоз, причем задолго до того, как Иосиф I решил восстановить крепостное право на пространстве от Бреста до Колымы. Дело, однако, не задалось и вот по какой анекдотической причине: земледельцы никак не могли прийти к общему мнению насчет названия своего колхоза — одни стояли за “Веселые бережки”, другие — за “Новый быт”. Примерно три года спустя мировой сход пришел-таки к компромиссу и колхоз назвали “Сознательный”, под каковым именем он сравнительно благоденствует до сих пор. Так вот спрашивается: колхоз “Сознательный” — это больше литература или же больше жизнь? Сдается, ни то, ни другое, а только “странное сближение”, хотя бы потому, что это название невозможно использовать в литературном произведении, так как квалифицированный читатель скажет: сочиняют господа писатели, на практике колхозам такие игривые названия не дают. Между тем если свернуть с трассы Москва — Рига на 204-м километре, миновать по пути деревни Берниково, Молозвино, Михальки, Борки и Мозгово, то, переехав по новому мосту через речку Держу, справа увидишь металлическую конструкцию с надписью “Колхоз “Сознательный””, на которой вечно висит чей-то цветной платок.

Все-таки сельская жизнь не стоит на месте, несмотря на известный крестьянский консерватизм, это видно хотя бы из того, что у Энгельгардта в его письмах “Из деревни” ничего сколько-нибудь анекдотического не найдешь. Напротив, горьки его наблюдения из сельского быта. Да и как иначе, если крестьянин того времени без малого полгода работал в поле и без малого полгода побирался по дальним деревням, клянча горбушки на сухари? Энгельгардт так и пишет: “У нас настоящие нищие встречаются редко — взять им нечего. Совершенно иное побирающийся “кусочками”. Это крестьянин из окрестностей... В нынешнем году пошли в “кусочки” не только дети, бабы, старики, старухи, молодые парни и девки, но и многие хозяева. Есть нечего дома — понимаете ли вы это?”

Нет, нынешнему земледельцу этого не понять. Потому что независимо от того, собрал колхоз урожай, нет ли, у него на столе не то что хлеб не переводится, а он первосортным мясом питается каждый день. Тут, вероятно, дело не обошлось без тайны, на которые вообще таровата в России жизнь, ибо здешние колхозы третий год ничего земледельцу не платят, разве что изредка выдают по мешку макаронных изделий на едока. Впрочем, скотина у него своя, хотя бы она сидела на ворованном комбикорме, овощи тоже свои, покупное — только хлеб, соль, сахар, спички, горячительное, табак. Но ведь это довольствие тоже надо на что-то приобрести, а на что ты его приобретешь, если колхоз третий год ничего не платит? Тем не менее в каждом доме есть хлеб, соль, сахар, спички, горячительное, табак. Тайна, одним словом, другого объяснения не найдешь.

Попрошайки, однако, есть, то есть на всю округу осталось два-три отщепенца, которые по-старинному ходят в “кусочки”, но не потому, что им есть нечего, а так, по складу характера и еще от нечем себя занять. Зато появился новый народный промысел, который вытеснил нищенство и по крайней мере как-то обеспечивает потребность в водке и табаке. Промысел этот заключается в следующем: берет мужик из опустившихся санки, рюкзак, фомку и направляется грабить дачки горожан, которые во множестве расплодились в округе за последние десять лет. После награбленное добро доставляется на дом к какой-нибудь ветхой старушке, и она дает на пол-литра за иконку, дюжину ложек и самовар. Похоже, что сей промысел мало-помалу приобретает общенациональный характер, поскольку из-за разрухи люди дошли до крайности, особенно в рабочих поселках и маленьких городах. У нас, во всяком случае, года не проходит, чтобы злоумышленники не обчистили пару-другую изб. Дом одного известного певца из соседней деревни грабили восемь раз. В последний раз у него увели два велосипедных колеса, медный таз для варки варенья и Полное собрание сочинений Герцена — это точно, что не для продажи, а почитать.

Таким образом, со времен Энгельгардта крестьянский быт явственно обогатился новой приятной краской — именно склонением в анекдот. Вот в позапрошлом году дальний сосед Генка-тракторист подрядился сторожить дом одной милой пары из Москвы: он художник, она поэт. Неизвестно, по какой причине, но однажды ночью пожар уничтожил всё. Тракторист шлет в Москву телеграмму: “Дом сгорел. Целую, Гена”.

Письмо второе

Главная тайна русского народа заключается в том, что он не умеет себя кормить. Тысячу с лишним лет существует Россия как государственный организм, а и при Рюриковичах мы каждый третий год сидели на лебеде, и в романовское трехсотлетие нас преследовали недороды, и в пору большевистской диктатуры русачок перебивался с петельки на пуговку, и свобода слова никак не сказалась на всхожести зерновых. Вот Александр Николаевич Энгельгардт, творивший в 70-х годах девятнадцатого столетия, сообщает в своих письмах “Из деревни”: “В нашей губернии и в урожайные годы у редкого крестьянина хватает своего хлеба до нови; почти каждому приходится прикупать хлеб, а кому купить не на что, тот посылает детей побираться по миру... В нынешнем же году у нас полнейший неурожай”.

Сто тридцать лет исполнилось “Первому письму” Энгельгардта, но и в нашем колхозе “Сознательный”, и в соседнем колхозе “Путь Ильича” урожайность, как при Владимире I Святом,— 50—60 центнеров с гектара корнеплодов и 13 — по департаменту зерновых.

Спрашивается: как же так? Как же так получается, что мы испокон веков ковыряем землю и принципиальный результат нашей агродеятельности — недород?! Как ни раскинь мозгами, ответа нет. Это, действительно, фундаментальная тайна, потому что в России есть всё, для того чтобы задушить восточное полушарие своей сельскохозяйственной продукцией, и никакого особенного заклятия над ней, кажется, не висит. Климат у нас, правда, удручающий, но ведь и в Израиле климат не располагает к земледелию, однако нам до иудейской урожайности далеко. А первое дело, что у нас лучшие в мире черноземы,— это и в отношении тучности, и в отношении площадей. Конечно, чернозем у нас не везде, а в нашей Тверской губернии даже всё больше супеси, однако вся Германия стоит на супесях, и ничего — то, что немцы собирают за год, мы собираем приблизительно лет за пять.

И ведь не сказать, что русский крестьянин — существо безответственное и ленивое. Вообще леность как преимущественное качество нашего работника выдумали немцы, чтобы понятнее было, потому что иначе им русскость как категорию не понять. На самом деле русачок в той же степени ответственен и работоспособен, что и немец, и даже, может быть, в большей степени, ибо немец трудится из прямой выгоды, а русский — бог ведает из чего. Спрашивается: станет немец пахать и сеять, если ему за это вовсе денег не платить? Вряд ли, а у нас в колхозе “Путь Ильича” третий год ни гроша не платят, и тем не менее крестьяне, как заводные, пашут и сеют, точно их, действительно, завели, как механические часы.

Это опять же тайна: что же все-таки побуждает нашего крестьянина трудиться фактически безвозмездно? Какой такой метафизический интерес? Скорее всего русский земледелец пашет и сеет при любых условиях потому, почему петух кур топчет, зимой снег идет, летом трава растет, поскольку для психически нормативного человека трудиться — это в природе вещей, поскольку петух при любых условиях будет заниматься курами, хоть ты корми его, хоть — по обратной методике — не корми.

Но, с другой стороны, в том-то, собственно, и беда, что наш крестьянин исстари работает по зову природы и его нимало не подстегивает денежный интерес. Оттого-то он и трудится не так интенсивно, не по-немецки, ибо работай не работай, разве что помереть с голоду не дадут. И вкуса к собственности у него нет, ибо он никогда не знал, что такое собственность, и ничего не имел в своем полном распоряжении, кроме шапки, которую всегда можно заложить в кабаке, исподнего да лаптей. И стремления к обогащению у крестьянина нет, ибо прибавочный продукт у него исправно отбирал сначала барин, потом имперское правительство, после большевистское государство и, наконец, вольные банки с посредниками, которые плодятся, как коричневый таракан.

К тому же наш земледелец, сколько это ни странно, потому всецело не сосредоточен на сельскохозяйственном производстве, что у него душа есть, и душа эта загадочна, во всяком случае, не проста. В свою очередь, “пресловутая загадочность русской души разгадывается очень просто: в русской душе есть всё. Положим, в немецкой или какой-нибудь сербо-хорватской душе при всем том, что эти души нисколько не мельче нашей, а, пожалуй, кое в чем основательнее, композиционнее, как компот из фруктов композиционнее компота из фруктов, овощей, пряностей и минералов,— так вот при всем этом в них обязательно чего-то недостает. Например, им довлеет созидательное начало, но близко нет духа всеотрицания, или в них полным-полно экономического задора, но не прослеживается восьмая нота, которая называется “гори всё синим огнем”, или у них отлично обстоит дело с чувством национального достоинства, но совсем плохо с витанием в облаках. А в русской душе есть всё: и созидательное начало, и дух всеотрицания, и экономический задор, и восьмая нота, и чувство национального достоинства, и витание в облаках. Особенно хорошо у нас почему-то сложилось с витанием в облаках”*.

То есть наш земледелец оттого не занят с утра до вечера удойностью коров и урожайностью зерновых, что он, кроме всего прочего, еще и мыслитель в своем роде, изобретатель, печальник за судьбу папуасов, экономист на чужой счет, политик, гармонист, автослесарь и интриган. Так уж сложилась историческая судьба русского крестьянства, горше которой и придумать нельзя, что она способствовала не столько развитию коммерческого начала, сколько деятельности души.

В общем, не приходится удивляться, что Россия не умеет себя кормить. Это, положим, у немцев бытие определяет сознание, а у нас наоборот: сознание — бытие.

Письмо третье

Того и гляди начнется дачный сезон.

Удивительное дело: кажется, мы не самый богатый народ в Европе, но дачка в каких-нибудь Снегирях — это у нас норма, тогда как владелец загородного домика, скажем, у англичан — всегда процветающий предприниматель или прямой магнат. Поэтому дачный сезон — понятие чисто русское и к тому же дополнительная загадка насчет нашего способа бытия. Как же не загадка, если у Иванова не всегда есть на что похмелиться, но стоит себе на шести сотках дачка из шпунтованной доски в каких-нибудь Снегирях...

С началом дачного сезона возобновляются отношения между местными, то есть природными, крестьянами и дачниками, которые не то чтобы ровны, но враждою их все же не назовешь. С некоторой натяжкой эти отношения даже можно квалифицировать как приятельские, однако в дружбу они редко перерастают, потому что в земледельце крепка родовая память, а в ней всё отзывается против так называемых городских. И действительно: междуусобные войны — от городских; барщина, оброк, порка, бесчестье для дочерей — это тоже от городских; и подушная подать, реквизиции, продразверстка, двадцатипятитысячники, колхозы, раскулачивание — опять же от городских. Оттого-то между местными и отдыхающими словно стоит невидимая стена.

Впрочем, и тут произошел заметный сдвиг со времен Антона Павловича Чехова, который в 1899 году отобразил отношения дачников и крестьян. В рассказе “Новая дача” инженер Кучеров купил по соседству с деревней Обручаново несколько десятин земли под усадьбу, и его жизнь вскоре переродилась в ночной кошмар. И скот у бедного инженера обручановские угоняли, и деревья вырубали в саду,— одним словом, между ними не дошло только что до “красного петуха”. И это нимало не удивительно, потому что инженер Кучеров и обручановские крестьяне как будто и говорили-то на разных языках, по крайней мере глагол “презирать” обручановские настырно понимали как “призирать”.

Сейчас не то, сейчас крестьяне и дачники, точно, изъясняются на одном языке, и даже частенько услышишь от полевода модный оборот: “И вот я анализирую в голове...” Соответственно отношения между ними скорее ровные, частью доброжелательные, поскольку слово на Руси больше, чем дело, и, по замечанию великого Павлова, мы до того сосредоточены на словах, что у нас слово решает всё. Как же не всё, если Ленин в апреле написал свои “Апрельские тезисы” и в октябре у нас, как по писаному, случился Октябрьский переворот? К тому же русский человек непамятен на зло и прощает его легко.

В нашей деревне Устье между местными и дачниками никаких отношений нет. Это по той причине, что местных нет. Живет у нас одна только древняя старушка Надежда Михайловна, бывший председатель колхоза “Сознательный”, которая, несмотря на свои восемьдесят шесть лет, держит убедительный огород. Зато в нашей деревне есть один действительный академик, два иностранца, три члена Союза писателей, один отставной разведчик и другой действующий — наш резидент в республике Гондурас. Если бы не мы, то деревня Устье, которой наверняка не одна сотня лет, давно исчезла бы с лица русской земли и превратилась бы в пастбище для коров. Коровам хорошо, но отечеству вообще — худо, кабы целая старинная деревня исчезла с лица земли.

В соседней деревне Новая, совсем крошечной, в пять дворов, живут скульпторы и певцы. Но в огромном Столипине дачников вовсе нет, в Никифоровском, которое славно тем, что в 1812 году местные вырезали отряд французских фуражиров, они наперечет, да пара-другая душ отдыхающих обитает в селе Борки─.

Село Борки, расположенное от нас в шести километрах, заслуживает отдельного разговора, потому что отношения между дачниками и крестьянами по логике вещей тут должны быть напряжены. Дело в том, что все окрестные земли во время о─но принадлежали помещикам Озеровым, которые жили как раз в Борках. Самым заметным из владельцев имения был знаменитый Владислав Александрович Озеров, поэт и драматург конца ХVIII столетия, автор “Димитрия Донского”, но по гражданской профессии вельможа и крепостник. В 1811 году он сошел с ума, шесть с лишним лет воображал себя боровом, скончался и был похоронен на сельском кладбище, под сенью столетних лип. Могила его сохранилась, правда, надгробный памятник крестьяне из хозяйственных нужд снесли, а в могиле супруги нашего знаменитого литератора теперь покоится какая-то колхозница, видимо, полевод. По-своему удивительно, что дворец Озеровых, построенный Кваренги, все-таки уцелел, несмотря на пламенные настроения беднейшего крестьянства, но в избах у старожилов еще можно увидеть какое-нибудь старинное канапе изумительного дела и красоты.

Из этого видно, что отношения между борковскими крестьянами и городскими в свое время были, точно, напряжены. Во всяком случае, известно, что, когда имением владели уже помещики Безобразовы и они в 1917 году волею рока перешли из сословия землевладельцев в категорию дачников, во дворце устроили общежитие для крестьян. Имея в виду прочную родовую память, дачникам следовало бы с опаской появляться в селе Борки. Но нет: до того русский человек незлопамятен, что в худшем случае знакомый мужик попросит у тебя рубль.

То есть отношения у нас чуть ли не приятельские, хотя бы потому, что нас многое сближает, например, такое обстоятельство: рок нас одинаково, поровну обобрал. С другой стороны, нас сближает общая деятельность на земле: члены Союза писателей у нас, не разгибаясь, картошкой занимаются, а в деревне Мозгово один механизатор пишет стихи, два пастуха с Голубой дачи по очереди осваивают публицистику Герцена, зоотехник из колхоза “Путь Ильича” денно и нощно шпионит за своей женой, бухгалтер из колхоза “Сознательный” работает в трех местах. Но и на земле они, конечно, корячатся — этого не отнять.

Письмо четвертое

Как известно, русский человек выпить не дурак. Даже из литературы следует, что у нас и по городам пьют беспробудно, и в сельской местности по той же методе пьют. Лев Толстой, правда, стоит на том, что это занятие на Руси особенно развито в городах, но и по Чехову, и по Тургеневу, и по обоим Успенским, и по Бунину пристрастием к пьянству у нас отличаются все же больше веси, чем города. У Тургенева в “Певцах” даже глубоко художественные натуры из земледельцев до того наклюкались по итогам певческого соревнования, что не то что петь — разговаривать не могли.

А вот Александр Энгельгардт сообщает в своих письмах “Из деревни”: “Вообще нужно заметить, что между мужиками-поселянами отпетые пьяницы весьма редки. Я вот уже год живу в деревне и настоящих пьяниц, с отекшими лицами, помраченным умом, трясущимися руками, между мужиками не видел. При случае мужики, бабы, девки, даже дети пьют, даже пьяные напиваются, но это не пьяницы... Мне случалось бывать и на крестьянских сходках, и на съездах избирателей-землевладельцев — право, не могу сказать, где больше пьют. Числом полуштофов крестьяне, пожалуй, больше выпьют, но необходимо принять в расчет, что мужику выпить полштоф нипочем — галдеть только начнет, и больше ничего. Проспится — и опять за соху”.

В том-то всё и дело, что крестьянину особенно некогда услаждать себя горячительными напитками, у него не восьмичасовой рабочий день, а порядочный мужик от зари “пашет” и до зари. Он, может быть, и рад бы более или менее последовательно водочкой заниматься, да порядки теперь не те. Прежде, говорят, действительно, крепко пили, это когда скотину держать не давали и можно было худо-бедно продержаться на тощий колхозный рубль. Нынче же крестьянствующая Россия вернулась к натуральному хозяйству, разве что спичек никто не делает и соль самосильно не добывает, поскольку в колхозах все работают задарма. А что такое натуральное хозяйство в новейших условиях и по меркам настоящего мужика? Это значит сена накосить на трех коров, соломы для подстилки где-то украсть — тоже время нужно, картошки вырастить столько, чтобы хватило на прокорм семье, борову и двум свинкам, птицу обиходить, раза три в неделю на рынок смотаться со своим товаром плюс надо технику соблюдать в рабочем виде и в регулярном состоянии поддерживать огород. Ведь только скотиной и огородом сейчас и существуют по деревням; мужики приторговывают, что идет по завету: “Хлеб наш насущный даждь нам днесь”. Понятное дело, свое хозяйство требует столько времени и усилий, что в другой раз некогда похмелиться, да и не на что, ответственно говоря.

Поэтому крепко пьяного земледельца встретишь в деревне редко, и то это будет фигура из совсем опустившихся, которые ни в колхозе не работают, ни на себя и вообще научились добывать калории из воздуха, бражки и первача. В нашей округе меж положительных мужиков один Толик Потапов выпивает чуть ли не каждый день. Но он хорошо зарабатывает своим ремеслом, именно столярным: Толик делает для дачников оконные пакеты и мебель под деревенскую старину. Зарабатывает он то есть настолько хорошо, что его воскресную норму составляют два литра фабричной водки, которая стоит у нас двадцать четыре рубля за бутылку — по-старому, полуштоф. Выпивши, Толик берет баян, садится на скамейку возле своей избы и часа два безостановочно играет вальс “На сопках Маньчжурии”, пока под свою же музыку не заснет.

Впрочем, бывают исключения, хотя и крайне редкие, когда деревня пьет без просыпу дня три, причем известие об этом исключении после передается потомству как предание старины. Скажем, года два тому назад мужики из соседней деревни откопали на задах у покойного Борьки Смирнова молочную флягу бражки; незадолго до кончины Смирнов зарыл флягу на огороде и завещал жене, чтобы на годовщину смерти односельчане пришли его помянуть. Зачем-то он обрезок рельса приварил к фляге, и мужикам пришлось прибегнуть к древнеегипетским механическим приспособлениям, чтобы извлечь ее из земли. Как бы там ни было, флягу достали, расположились вокруг котлована и три дня пили бражку, содержательно беседуя, пока женам это не надоело и они не разогнали собеседников по домам.

Не в пример современницам Энгельгардта, нынешние женщины, девушки и дети совсем не пьют, исключая общенациональные праздники, родины, крестины и дни, неблагоприятные для жизнедеятельности, вроде тринадцатого числа. На этот предмет хозяйки загодя изготавливают самогон, и не то что какую-нибудь сивуху, а настоящий первач, да еще настаивают его на экзотической материи, как-то цедре или розовых лепестках. Как правило, домашний напиток выпивается за праздники весь, и наутро хозяину предоставляется отпаиваться вперемежку капустным рассолом и молоком.

И то сказать — на свое хозяйство работать надо, это всё-таки не шутка: сено, солома, скотина, птица, рынок, техника, огород. Тем не менее у положительного мужика всегда найдется время порассуждать. Положим, сидит он у деревенского пруда на корточках и пристально смотрит вдаль. Подойдешь, спросишь:

— О чем мечтаешь?

— Да вот прочитал сегодня в газете, — скажет он в ответ,— что через шесть миллиардов лет на месте нашего Зубцовского района будет море.

— Ну и что?

— А вот что... Чего я, собственно, корячусь, если тут будет море через шесть миллиардов лет?!

Письмо пятое

Интересный вопрос: изменился ли русский крестьянин по результатам большевистского эксперимента или он по-прежнему бедует, только на новый лад? Этот вопрос интересен прежде всего потому, что если восемьдесят лет социалистического землепользования никак не сказались на характере нашего хлебороба, то что тогда способно сдвинуть его с печи? Второе пришествие? новый всемирный потоп? или уже ничто?.. То есть, собственно, вопрос в том, представляет ли собою русский крестьянин силу необоримую, категорию инвариантную, нечто обреченное неизменно существовать с царя Гороха по все предбудущие времена, коли иметь в виду, что вечный результат его агродеятельности — недород...

То, что наш селянин стал резко образованнее за последние восемь десятилетий,— это, как говорится, научный факт. Прежде он путал с Богоматерью пятый день недели, а нынче при желании может починить трактор и даже сведущ в таких отвлеченных понятиях, как кредитование и дефолт. Но вот Екклезиаст пишет: “Во многия знания многая печали” — и действительно, становится ли

человек работоспособнее оттого, что ему доподлинно известно: луну отнюдь не делают в Гамбурге, семью семь — сорок девять?.. Это сомнительно; во всяком случае, уровень образования у нас, кажется, никак не сказался на урожайности зерновых. По-прежнему собираем мы заклятые 13 центнеров хлеба с гектара пашни, которые голландская земля давала еще тогда, когда пепел Клааса стучал в сердца, то есть четыреста лет назад.

И быт крестьянина стал много цивилизованней, например, в его обиходе появилось понятие — туалет. В семидесятых годах прошлого столетия Александр Николаевич Энгельгардт сообщал в своих письмах “Из деревни”: “Замечу, между прочим, что─ у крестьян отхожих мест нет”,— а нынче у нас что в колхозе “Сознательный”, что в колхозе “Путь Ильича” в каждом крестьянском доме канализация, газ, вода.

Одним словом, много свершилось на селе перемен за последние восемьдесят лет, вот только, кажется, основной приоритет крестьянина остался непоколебимым, то есть ему, как и допрежь, ничего не надо, кроме самого необходимого для поддержания показанного уровня гемоглобина в своей крови. И Энгельгардт пишет: “Нету у крестьянина хлеба, он трудится от зари до зари, есть хлеб — на печи лежит”. И сейчас, как посмотришь, что в колхозе “Сознательный”, что в колхозе “Путь Ильича” нынешний землепашец лишний раз пальцем не шевельнет, чтобы украсить свое существование дополнительной парой брюк.

Этот феномен объясняется просто: русский крестьянин никогда не стремился к обогащению, к процветанию своего хозяйства, а только бы ему утробу набить и чтобы кумачовая рубаха имелась про Светлый день. В том-то все и дело, что неоткуда было взяться у крестьянина приобретательским настроениям и собственническому инстинкту, потому что у него и своей земли-то никогда не было, и избыточный продукт вечно девался невесть куда. С другой стороны, деньги в деревне, по крайней мере в последние восемьдесят лет, были как бы и не нужны. На что они, действительно, нужны, если еще пятнадцать лет тому назад в нашем сельпо ничего нельзя было купить, кроме водки, макарон, резиновых сапог и книжки “Уход за послеоперационными больными в домашних условиях. Том второй”...

Сегодня другое дело: скажем, в Борках (что в шмелевском магазине, что в поспеловском) только черта лысого не купить, мужики землей торгуют, стройматериал имеется в продаже любой, хоть из черного дерева, во Ржеве можно за бесценок “Опель” приобрести — словом, вроде бы должен был появиться настоящий денежный интерес...

Не тут-то было. Брать лишнюю землю никто не хочет, фермерские хозяйства в районе наперечет, выше заклятых 13 центнеров хлеба с гектара пашни урожайность не поднимается, потому что мужики в поле по-прежнему работают оттого, отчего летом трава растет. Но при этом на безденежье жалуются все, от первого механизатора до последнего пастуха. В другой раз скажешь соседу: дескать, в Европе один грамм сушеных белых грибов стоит одну условную единицу, а у тебя эти самые белые грибы только что из темени не растут... Посоветуешь: занялся бы ты семейно этим нехитрым промыслом, нашел бы посредника, поставил бы это занятие на поток — года через три, глядишь, построил бы посреди деревни себе дворец... Нет, это ему не интересно, он в ответ и слова тебе не скажет, а внимательно так посмотрит в небо, точно там написана его предбудущая судьба.

Отсюда следует такой вывод: поскольку отечественный крестьянин есть сила необоримая, в ближайшее тысячелетие русская деревня богата не будет и процветания нашему сельскому предприятию не видать. Ну разве что случится что-нибудь похлеще большевистского эксперимента, совсем уж из ряда вон выходящее, вроде присоединения Тверской области к провинции Квебек.

Письмо шестое

Зная заранее, что начало мая по-житейски будет тяжелым, что на носу Пасха, Первомай, День Победы, а вспахать-посеять — это надо, бригада механизаторов из дальнего колхоза “Коммунар” в полном составе “зашилась” накануне страды и теперь не будет пить до самого ноября.

В наших местах до таких крайностей не доходят. То ли у нас микроклимат мягче, то ли водка чище, но в колхозе “Сознательный” отсеялись еще на Страстной неделе, не прибегая к экстренным мерам, и теперь на очереди только посадка районированных овощей. Земля под зерновые вспахана даже картинно, потому что “метали” по осени, а по весне и “двоили”, и “троили”, ну разве что не “ломали” (дождей не было, не было и нужды)**. Кстати заметить, овес у нас взошел примерно тогда, когда в “Коммунаре” мужики “зашивались” перед страдой.

Впрочем, в нашей округе народ тоже погулять не дурак, но выглядит это вполне респектабельно, то есть крестьянство выпивает главным образом по домам. Скажем, соберется вся семья праздника ради, кое-кто из родни, кое-кто из соседей, и без китайских церемоний усаживаются за стол. Крестьянский стол, как показывает практика, мало чем отличается от городского, разве у селянина все свое. Та же разварная картошка, тот же студень, только гораздо круче, тот же салат “оливье” с тушеной телятиной плюс гигантское блюдо жареной рыбы, которую накануне хозяин выловил в Волге, да вот еще икра — не кетовая, как у нас, а либо жереха, либо щучья, в каковую обыкновенно добавляют тертый зеленый лук. В отличие от города культуры аперитива у деревенских не существует, ну разве что хозяин выпьет с утра заветную четвертинку, которую он прячет в мешке с крупой.

На Пасху, праздник у нас еще мало укоренившийся, поскольку после большевиков мы по-настоящему не приняли христианство, по окрестным деревням гуляли даже не во всех дворах и как-то глухо, без огонька. Тут еще, видимо, дело в том, что на весь Зубцовский район у нас, кажется, одна-единственная церковь, в самом Зубцове, и посему религиозная агитация и пропаганда не на соответствующей высоте. В Столипине храм снесли, в Никифоровском — тоже, в Борках еще при Керенском разобрали на кирпич для печей, так что народу-богоносцу решительно негде лоб на праздник перекрестить. По-настоящему гуляла на Пасху одна окрестная молодежь — именно в клубе колхоза “Путь Ильича”, на танцах до утра, но таковое священнодействие у нее совершается круглый год. Замечательно, впрочем, что на этих всенощных бдениях не случается особенных приключений, во всяком случае, о кровопролитии не слыхать.

Как все-таки споро меняется страна, народные нравы! Ведь еще каких-нибудь семьдесят лет назад главным сельским развлечением на праздники был массовый мордобой. Теперь на Пасху и пьяного-то по-настоящему редко увидишь, песен никто не орет, христосуется больше юношество, и сразу после полуночи тушат свет.

На Первое Мая гуляют куда бойчей. Уже с утра Генка-тракторист бродит по деревне в расчете перехватить у соседей стаканчик-другой, Толик Потапов сидит хмельной на скамейке у ворот и выводит на баяне свое вечное “На сопках Маньчжурии”, у Романовых уже пляшут на дворе, но хороводов никто не водит, хотя погода жизнеутверждающая; и под вечер тишина, так что девушкам в принципе спать дают. Мелкие инциденты, правда, случаются, например, подвыпивший полевод надумает Первомая ради поучить супругу и с час гоняет ее на задах, или, как у нас выражаются, “по плану”. В этом году Праздник весны и труда выдался непосредственно после Пасхи, и по этому случаю возле обоих борковских магазинов наблюдался необычный наплыв страдальцев из тех, что похмеляются по утрам. А так ничего особенного, всё сравнительно благочинно, точно сбылись опасения славянофила Хомякова: вырезали-таки русских по последнего человека, а для заселения страны выписали французов — до того сравнительно благопристойны стали страна и мы.

Но главный весенний праздник у нас по традиции День Победы. Ветеранов окрест, как и повсюду, осталось наперечет, но многие застали германское нашествие детьми и хорошо помнят, что именно в сорок первом году они впервые попробовали шоколад.

Собственно, в нашей деревне Устье живет один ветеран Великой Отечественной войны — Евгений Ефимович Циммер, поволжский немец, который попал на фронт в последние дни войны. Да на левой стороне у древней старушки Надежды Михайловны 9 мая муж погиб в Берлине, а сама она сидела под немцем, покуда Ржевское сражение не пришло к логическому концу.

Поутру в День Победы зайдешь к бабе Наде с очередной шалью, помянешь ее супруга, закусишь пустой картошкой, лучше которой у нас на деревне нет. После — к Ефимычу с бутылкой хорошей водки, а там уже сидит Борис Иванович, председатель нашего “Сознательного”, плюс кое-кто из главных специалистов, плюс деревенские москвичи. Сидим, водочкой занимаемся, кто военные песни поет, Карл Бурхардт, наш деревенский, даром что он немец и подданный чужого государства, расчувствовался и плачет, Евгений Ефимович с Борисом Ивановичем говорят:

— Что-то я совсем плохой стал, вот читаю уже в очках.

— И я плохой стал. Раньше бывало пью-пью — и ничего. А теперь четыре стакана выпью — потею...

Письмо седьмое

Александр Николаевич Энгельгардт по молодости лет был отчаянный либерал. Даром ему это не прошло: в 1870 году его арестовали, посадили в Алексеевский равелин Петропавловской крепости и впоследствии выслали в родовое имение Батищево, Дорогобужского уезда, Смоленской губернии,— тут-то и пошла настоящая жизнь, настали златые дни. Александр Николаевич завел у себя в деревне образцовое хозяйство, создал свою агрономическую школу и прославился на всю Россию как выдающийся публицист.

Вот уж, действительно, “не знаешь, где найдешь, а где потеряешь”. Положим, ты участвуешь в тайном обществе “Земля и воля” или заседаешь на съезде собаководов и думаешь, что дело делаешь, а настоящее-то дело, как поглядишь, вот оно: жить себе тихо-мирно в деревне, пашней заниматься и размышлять о сущности личного бытия. Ей-богу, выйдет и себе полезнее, и здоровее для страны. Сдается, если б Ульянов-Ленин так и остался в Шушенском да занялся бы настоящим делом, например, выведением морозоустойчивого сорта ржи, сколько действительной пользы он принес бы Отечеству — ведь это все же не то, что мыкаться по Европам, лелея планы вместо одних разбойников посадить на Руси других.

Молодежь не в счет, молодость, по сути дела, большое горе, но мы-то, взрослые люди, из поживших, познавших, почем фунт лиха, отчего не в состоянии освоить простую мысль?.. А именно: хоть ты сиди себе тихо, хоть режься с властями предержащими до последнего издыхания, человечество от этого не станет ни счастливее, ни умнее. Потому что человечество можно накормить, а осчастливить его нельзя. Потому что “На свете счастья нет, /Но есть покой и воля...” — то есть оставь человека в покое, позволь ему распоряжаться самим собой, и он построит личное счастье, как любой мужик построит изгородь и сарай.

Проще всего личное счастье строится на земле. Причем вовсе не обязательно, живучи в деревне, выводить морозоустойчивые сорта ржи, чтобы обрести покой и волю, а уже того много, что, проснувшись, ты не пялишься в стену соседнего дома, а наблюдаешь яблоневую ветку в цвету, которая легонько стучится в твое окно. Что же до хлеба насущного, то можно вполне обеспечить существование, например, выращивая спаржу, занимаясь грибами и редкими травами, делая скворечники или поддоны для дров, которые охотно раскупают дачники, наконец, сочиняя в стихах и в прозе. По крайней мере полгода сравнительно легко прожить по этому образцу: полгода, с ноября по апрель, ерундой занимаешься, скажем, заведуя фракцией в Государственной Думе, а полгода, с апреля по ноябрь, бытуешь себе в деревне, увлекаясь пашней и размышляя о сущности личного бытия.

Вот и Энгельгардт ратует за такой образ жизни: “...неужели же участь всех интеллигентных людей служить,— вопрошает он в своих письмах “Из деревни”,— киснуть в канцеляриях? Неужели же земля не привлечет интеллигентных людей? Мне кажется, что самые экономические причины — обилие людей, жаждущих мест на службу и вообще легкого интеллигентного труда, дешевизна платы за такой труд вследствие большого предложения при дороговизне материальных потребностей и дороговизне производительного мужицкого труда — неминуемо будут споспешествовать переходу интеллигентных людей на землю. Наконец, земля должна привлечь интеллигентных людей, потому что земля дает свободу, независимость, а это такое благо, которое выкупает все тягости тяжелого земледельческого труда”.

Предчувствие Александра Николаевича отчасти осуществилось в последние сорок лет. То есть колхозов сплошь из интеллигенции так и не образовалось и фермеров из городских почти нет, но миллионы людей, получивших свои несчастные шесть соток и ставших нашими эксквайерами, они ли не счастливы с мая месяца по сентябрь? Недаром дачник — такой же помешанный, как футбольный болельщик, завзятый охотник и шахматист.

И вот что еще замечательно: созидая личное счастье, ты исподволь работаешь на страну. Во-первых, ты обеспечиваешь продовольственную независимость Отечества, держа даже самый незначительный огород. Во-вторых, осваиваешь бросовые земли и мало-помалу вместо суглинка получаешь чуть ли не чернозем. В-третьих, самим фактом твоего бытования в деревне ты поднимаешь культурный уровень села, во всяком случае, третьего года наш пастух Самсонов вдруг зачитал, как в другой раз запивают или загуливают с кем-то на стороне. В-четвертых, если бы не городские, то по крайней мере половина наших деревень, часто имеющих почтенную историю, давно бы исчезла с лица земли.

Возьмем деревню Саблино, в которой, по преданию, родился поэт Николай Тряпкин,— трижды эта деревня возрождалась, и всякий раз благодаря усилиям городских. В первый раз, когда ее сожгли немцы, сюда прислали из центра финские сборные избы, полученные по репарациям; во второй раз, когда брошенную деревню заселили городские, опять же главным образом москвичи; а в позапрошлом году Саблино сожгли плотники, которым что-то не доплатили, и городские отстроились в третий раз.

Вот это, действительно, саблинские делом занимаются, а то “Земля и воля”, возврат к ленинским нормам партийной жизни, законодательство насчет пчел...

Письмо восьмое

Легко угадать, почему в двух наших колхозах сравнительно жалкие урожаи: потому что русский крестьянин — человек хороший, бессребреник, печальник, коллективист. Логика этого суждения такова...

Собственность — конечно, зло, но при настоящем положении вещей, то есть при данном состоянии нравственности и характере общественного устройства, только злой собственнический инстинкт может быть источником материального прогресса, благосостояния нации и страны. Уж так устроен этот мир, что негодяи вроде г-на Гранде объективно работают на твердый франк и высочайшую производительность труда, а гуманисты вроде просветителя Дидро — на якобинскую диктатуру и презумпцию топора. Так уж устроена наша Россия, что у нас победы следуют из поражений, а поражения — из побед.

В этой, казалось бы, противоестественной зависимости кроется ответ на сокровенный вопрос: почему немец собирает втрое больше хлеба со своего суглинка, нежели дает нашенский чернозем? А потому, что немец триста лет сидит на своей земле, и оттого он ее обрабатывает, точно жену любит, оттого он исторически воспитался как собственник и кулак. Между тем вот немецкий бауэр — собственник и кулак, думающий только о личной выгоде, а в результате он получает баснословные урожаи и окружен почетом со всех сторон. У нас же кулак — имя ругательное, у нас его ненавидят и лелеют мечту при первой возможности подпустить ему “красного петуха”.

А это почему? Видимо, потому, что просто-напросто у русского крестьянина никогда не было своей земли, что собственнический инстинкт у него отсутствует напрочь, и поэтому всякий делец, всякое сколько-нибудь владетельное лицо — для него такая же ненавистно-инородная материя, как турок и конокрад. Иначе и быть не может, поскольку русский крестьянин по составу крови коллективист, поскольку он веками воспитывался на человеколюбивых традициях сельской общины, которая представляла собой тот же колхоз, только с помещиком заместо председателя и урядником заместо райуполномоченного МГБ. А раз колхоз, то и отношение к труду характерное, хищническая либо хладнокровная обработка земли, убогая агротехника, молебны, вместо травосеяния, и соха. Именно поэтому у нас судьбу урожая всегда решала погода — у немцев суперфосфат; у нас соху волокла савраска, похожая на большую собаку, у них стальной плуг — першерон, похожий на маленького слона; у них крестьянин по воскресеньям газетой развлекался еще при “железном канцлере”, у нас отхожее место как категория появилось незадолго до Великой Отечественной войны; у них деревня — картинка, у нас — кошмар. Зато наш крестьянин всегда соседу поможет, не наживется на чужой беде, спокойно относится к деньгам и склонен к витанию в облаках. То есть все наши несчастья по аграрному департаменту связаны с тем, что наш Микула Селянинович — человек хороший, бессребреник, печальник, коллективист. И все почему: потому что у басурман пашня своя, кровная, от дедов идущая, а у нас земля Божья, забор ничей.

Тем более удивительно, что сто лет тому назад только и уповали, что на общинное сознание земледельца, у которого своего, единственно до него касающегося, только огород, подати и штаны. Вот Александр Николаевич Энгельгардт наставляет: “Кто ясно сознает суть нашего хозяйства, тот поймет, как важно соединение земледельцев для хозяйствования сообща и какие громадные богатства получились бы тогда. Хозяйство может истинно прогрессировать только в том случае, когда земля находится в общем пользовании и обрабатывается сообща”.

Но что тут скажешь... Жаль, что Александр Николаевич, наш первозвестник колхозной идеи, не дожил до коллективизации, то-то бы он призадумался: как же так — земля как бы общая, работают сообща, но не то что прогресса и “громадных богатств” не видать, а только и надежды, что на канадского мужика? Вроде умный был человек Александр Николаевич, писатель, просвещенный агроном, тонкий знаток крестьянской жизни, а простой истины не постиг. Именно: наша деревня могла выехать только на кулаке. Потому что только злой собственник, хищник, беспощадный индивидуалист способен выжать максимум возможного из своего хозяйства, недаром накануне коллективизации шесть процентов кулачества давали стране около половины всего зерна. Да вот не любят у нас кулака и при первой же возможности извели его, даже не как класс, а как стеллерову корову.

Впрочем, Энгельгардта понять можно — все-таки русский человек, даром что с немецкой фамилией, а стало быть, блаженный, клинический романтик, безнадежный идеалист. Такой увидит, как крестьяне с песнями убирают мирское сено, и у него сразу родится мысль о спасительном значении коллективного владения и труда. Ему и невдомек, что самую совершенную организацию производства может свести на нет такая внеэкономическая категория, как исторически сложившаяся мораль. Положим, интересы дела требуют исключения из колхоза за нетрудоспособностью половины крестьянских семей, но ты попробуй их исключи — немедленно разразится пугачевщина местного масштаба, поскольку народ у нас сострадательный и трудоспособные нетрудоспособных в обиду ни к коем случае не дадут. Положим, колхоз исхитрился приобрести немецкую зерносушилку, но не пройдет и дня, как с нее украдут генератор переменного тока, потому что русский крестьянин о собственности понятия не имеет, потому что у него земля Божья, забор ничей.

Спрашивается: поднимется ли когда-нибудь наше сельскохозяйственное производство? Отвечается: никогда. Потому что у нас никогда не полюбят кулака. Потому что ему, кулаку, неоткуда взяться, и даже если думцы разрешат торговать землей, крестьяне ее покупать не станут — им это как бы и ни к чему. Потому что общинное землепользование от века обречено. Потому что у Генки Шувалова из Борков корова третий день растелиться не может, картошку заел колорадский жук, а он сидит на крылечке и говорит:

— На Францию обрушились немыслимые морозы. А у них, поди, и польт настоящих нет...

Письмо девятое

Положение нынешнего крестьянина в среднем лучше, чем положение в нашем сельском хозяйстве, а некогда было вровень, а еще прежде было наоборот.

Наоборот — относится к той эпохе, когда еще и помину не было о колхозном способе производства и Россия завалила Европу рожью, которую там практически не едят. Правда, Александр Николаевич Энгельгардт в своем письме “Из деревни” за декабрь 1880 года выводит ту ошарашивающую истину, что “мы продаем за границу наш насущный хлеб, хлеб, необходимый для собственного нашего пропитания...”, но все равно приятно, что была такая светлая полоса в истории российского земледелия, когда мы самозабвенно экспортировали зерно.

Вот в это-то самое время положение крестьянства было куда хуже, чем положение в сельском хозяйстве, и потому главным образом, что сам крестьянин-то хлебом не торговал. Он на помещичьей земле горбатился, отрабатывая долги, а уж барин обменивал продукт крестьянского труда на парижские подтяжки и винцо от вдовы Клико. Земледелец же, по свидетельству Энгельгардта, существовал, как и при Владимире I Красное Солнышко: “Темная, с закоптелыми стенами (потому что светится лучиной) изба, тяжелый воздух, потому что печь закрыта рано и в ней стоит варево, серые щи с салом и крупник либо картошка. Под нарами у печи теленок, ягнята, поросенок, от которых идет дух. Дети в грязных рубашонках, босиком, без штанов, смрадная люлька на зыбке...” — одним словом, даже не бедность, а какой-то десятый век.

Вровень — это относится к социалистической эпохе, когда наше сельское хозяйство держалось на честном слове и колхозник перебивался с петельки на пуговку; впрочем, тогда в его обиходе появились некоторые предметы роскоши, как-то: радио, отхожее место, велосипед. Но ребятишек бесштанных увидеть было не диво, и в избу, как, бывало, войдешь, так даже дух захватит от удушающей комбинации запахов золы, кислой капусты, пота, керосина, ржавой селедки, махорки и кирзового сапога.

А в наше злосчастное время, как это ни удивительно, положение крестьянина в среднем лучше, чем положение в сельском хозяйстве, которое дышит на ладан десятый год. Вот у нас в округе лен перестали сеять, хотя доходней культуры нет, в хозяйстве “Путь Ильича” раскассировали колхозное стадо, цены на дизельное топливо неземные, кредитов не дают, почти все главные специалисты не у дел, зарплаты от правления который год не видно, а между тем не скажешь, чтобы крестьянин страждал и холодал.

Равномерно не скажешь, чтобы он благоденствовал, но зайдите к нему в избу... В прихожей, они же сенцы, несметное количество пар обуви, словно у дверей мечети, разобранная детская коляска, молочная фляга, какое-то барахло, однако войдешь в покои — святые угодники! точно в Москве зашел к соседу по этажу! Мебель вся стильная, и ковры по положению, посуда выставлена напоказ, аппаратура, и даже из книг не всё “Месть Бешеного”, а в другой раз попадется “Словарь иностранных слов”. И на кухне приютно: стены отделаны под кафель, потолки чисто выбелены, техника вся на месте, возле печки кот доедает мышь.

Физиологически крестьянин существует по-прежнему на своем. Однако это не то “свое”, что прежде,— серая капуста, картошка, квас, а область питательных припасов, от собственной свиной тушенки в трехлитровых банках до маринованных огурцов. Бывает, конечно, что и сплошь на кильке сидит товарищ, но пустые бутылки никто не собирает и нищих окрест вроде бы не видать.

На усадьбе у крестьянина, правда, непорядок, запустение и панихида, словно минул голодный год. Положим, валяется посреди двора ржавая борона, какой-то отработавший свое двигатель, куча опилок, бочка из-под солярки, битый шифер и прочая чепуха. Это потому, что крестьянину, кажется, вовсе не дано чувство прекрасного, которое начинается с простой опрятности, и в смысле эстетическом он — дичок. Комнату модно обставить он еще может, но забор покрасить, траву на дворе выкосить под газон, палисадничек разбить перед домом — на такие затеи у него то ли руки не поднимаются, то ли это ему генетически не дано. Так же и в одежде: щеголей особенно не видать, но не редкость встретить калоши на босу ногу, кепочку-шестиклинку и брюки, заправленные в носки.

Недаром и деревня у нас сама по себе неприглядна, какая-то она бренная, точно люди здесь осели не навсегда. Вот село Борки: улицы в колдобинах, заборы валятся, коттеджи частью не крашены, частью даже не обшиты, лебеда со снытью повсюду лезут на первый план. Этот пейзаж не красит даже чудом устоявший господский дом, построенный Кваренги в начале ХIХ столетия, весь облупленный, с покосившимися печными трубами, истлевшими ступенями и колоннами, которые кто-то выкрасил в невозможный, отдельный цвет.

Общее впечатление скрашивают только два магазина, знаменующие собой новую историческую эпоху в жизни селянина и вообще. Еще десять лет тому назад здесь существовал один сельмаг, в котором ничего нельзя было купить, кроме хлеба, водки и резиновых сапог. Нынче — только черта лысого не купить. Отсюда еще одно обстоятельство, скрашивающее впечатление: детишки хорошо одеты, на всех яркие курточки, бейсболки на головах, приличные башмачки. И ведь всего ничего прошло времени, как прекратилась борьба за светлое будущее всего человечества, а где они, материны ватники? где они, отцовские разбитые сапоги?

Впрочем, на местных не действует эта приятная метаморфоза, и они голосуют за коммунистов неукоснительно и всегда. Но это, видимо, по привычке, как носить калоши на босу ногу, если, конечно, не из нашего российского озорства.

Письмо десятое

Вот уж прав был Федор Иванович Тютчев: “Умом Россию не понять...” — потому что, действительно, ни умом, ни какой другой методой Россию постичь нельзя. Положим, в нашем колхозе “Сознательный” земледельцу все-таки что-то платят, хотя и не каждое первое число месяца, а уповательно через раз. В соседнем же колхозе “Путь Ильича” не платят решительно ничего. Между тем сельскохозяйственное производство существует и там и тут. И там и тут крестьянин поднимается с птицами и работает чуть ли не дотемна. И там и тут надои, по европейским понятиям, удручающие, урожайность сравнительно скромная, рентабельность хозяйства приближается к математическому нулю. То есть из чего наш крестьянин бьется на земле, как рыба об лед,— этого не понять. Потому что, сколько ни бейся — хоть за вознаграждение, хоть даром,— ни от гумуса, ни от разнотравья, ни от трудозатрат настоящей отдачи нет.

Вот в чем тут причина и корень зла?

Во всяком случае, не в геоклиматических условиях, ибо известны народы, которые с лихвой обеспечивают себя хлебом, живучи на голых скалах и практически без дождя. Следовательно, причина скорее в том, что либо в нашей почве таится какой-то яд, либо в крови у русского крестьянина бродит какой-то яд. Последнее вероятней, как ты нашему Микуле Селяниновичу ни сочувствуй, как ты его по-своему ни люби. Таким образом, вопрос “в чем дело?” из той же серии “проклятых” логически перетекает в вопрос “кто виноват?”. Ох, не так страшны эти самые проклятые вопросы, как проклятые ответы, буде они найдутся на каждый такой вопрос.

В том-то и дело, что никто персонально не виноват, а, видимо, Россия — это просто-напросто такая заколдованная страна. Все-таки наш крестьянин — труженик, даже из беззаветных, даже из способных на кое-какие подвиги, например, в страду он в рот не берет хмельного, а начальство по аграрному департаменту у нас до такой степени бестолковое, что ни поспособствовать не может, ни помешать. Тем не менее в России что ни год, то крутой недобор зерна. Это, конечно, явление прямо трансцендентальное, но некоторые его корни нащупать можно, хотя в общем и целом понять нельзя.

Так вот, русский земледелец потому работник отравленный, что он искони трудился без малого задарма. Уж так было искони организовано наше полеводство вкупе с животноводством, что они могли существовать только в том случае, если крестьянин сидел на тюре и лебеде. То-то Александр Николаевич Энгельгардт выводит в письме “Из деревни” за 1878 год, что сельскохозяйственное производство в России бессмысленно, даже невозможно в его настоящем виде и оно “держится только на необыкновенной, ненормальной дешевизне труда”. От себя добавим: не только сельскохозяйственное производство — хозяйство народное вообще.

То, что работник в результате такой политики ни себя, ни свой труд не может уважать,— это еще полбеды, это туда-сюда. По-настоящему худо то, что нищенская отдача склоняет крестьянина к экстенсивному землепользованию, что он стремится добрать свое за счет количества труда, которое вредит качеству неукоснительно и всегда. Оттого-то он редкий год дотягивал до нови и каждый третий год натуральным образом голодал, что все его упования сводились к увеличению запашки, расширению площадей. Россия — конечно, большая страна, но все-таки не настолько, чтобы земледелец мог позволить себе с каждого поля собирать по пригоршне ячменя. А у нас даже такая поговорка есть: “От колоса до колоса не слыхать бабьего голоса” — это как раз про наш, российский принцип хозяйствования на земле.

То-то и оно, что у немецкого бауэра всегда было столько землицы, чтобы только общедеревенские танцульки можно было устроить, а он, черт такой, сроду не страждал, не голодал. У нас же на тягло приходилось в среднем пять десятин пашни, и русачок еле-еле себя кормил, хотя на нынешний счет это пять с половиной гектаров, которые при настоящей агротехнике могут дать убедительный урожай. Впрочем, кабы немец на селе вырабатывал 15 копеек в день, а в городе труженику причиталось бы только десять процентов от стоимости товара, то и у немцев, поди, грянул бы Октябрьский переворот.

Поскольку “необыкновенная, ненормальная дешевизна труда” есть фундамент нашей экономики, то в настоящее время колхозы единственно потому сводят концы с концами, что хлебушек им сравнительно дешево обходится, что крестьянин получает за свой труд в лучшем случае копейки, в худшем случае ничего. Правда, за счет этого экономического феномена мы вышли в мировые индустриальные державы, создали грозную армию, ставшую пугалом всего мира, открыли регулярное движение в космическом пространстве... — вот уж, действительно, и добра не бывает без худа и худа то же самое без добра.

Даже так: по результатам общественно-хозяйственной реформации, которая свирепствует в нашем отечестве с лишним десяток лет, любая цивилизация прекратила бы свое существование, только не наша, потому что нищенская оплата труда открывает бесконечные возможности для безнаказанных экспериментов, ошибок и неудач. Потому что неистребимо то общество, где человеческий труд ничего не стоит, и покуда писатель, квалифицированный рабочий и ведущий инженер, вместе взятые, зарабатывают меньше девки с площади Трех вокзалов, за будущность России не надо переживать.

Интересное дело: немец отбирает у работодателя больше половины его дохода, и немецкая экономика процветает; русский мужик едва на хлеб зарабатывает, и народное хозяйство константно находится при последнем издыхании, правда, именно за счет нашего бедолаги Микулы Селяниновича оно и жизнеспособно, как таракан.

Вот уж точно сказал поэт: “Умом Россию не понять”,— разве что через веру, поскольку Россия и в самом деле сначала религия и только потом страна. Другой поэт на это резонно возражает: “Давно пора, едрена мать, умом Россию понимать”,— ну что тут скажешь — по линии ума у нас наблюдаются нелады, а так, конечно, давно пора.

Письмо одиннадцатое

Может быть, в иных землях хозяйство существует и развивается по науке, но только не у нас в России, стране оригинальной и среди прочих стоящей особняком. Положим, в иных землях ценовая политика отправляется от трудозатрат на единицу продукции, а у нас — от состояния отдельно взятого желчного пузыря. Положим, в иных землях хозяин надумает построить дорогу, она и строится себе помаленьку, а у нас то сосед перехватит машину со щебнем, то ночью кто-то солярку сольет из бака, то каток сломался, то мастер пьян. Словом, дорожное строительство в России есть понятие не столько экономическое, сколько этическое, равно─ как и сельское хозяйство, транспорт, банковское дело, коммерция, капитал...

Эту российскую самобытность еще Салтыков-Щедрин отметил в своей книге “За рубежом”: “Везде мальчики в штанах,— пишет он,— а у нас без штанов; везде изобилие, а у нас “не белы снеги”; везде резон, а у нас — фюить!” О причинах сего феномена — чуть спустя, а пока мотаем себе на ус: если ты задумал какое-то предприятие, то думай не о смете, а о том, чтобы ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем не вылилась бы в какую-нибудь опасную чепуху. Потому что в России работают всё какие-то больные закономерности, отдающие в четвертое измерение: ты нацелился на общество полной социальной справедливости, а получилась древнеперсидская империя; ты посадил огурчика, а вырос разводной ключ.

Так вот, о причинах сего феномена: именно что такая неразбериха происходит из-за отсутствия четких моральных ориентиров, то есть мы тысячу с лишним лет существуем как нация, но еще не определили окончательно, что хорошо, что плохо, что можно, чего нельзя. А ведь хозяйство, хотя оно и существует по Адаму Смиту, все-таки опирается на известный моральный навык, по крайней мере на четкое понятие о категориях “мое”, “общее”, “не мое”. Между тем русский человек последнюю рубашку отдаст соседу, с риском для жизни вытащит котенка из пруда, пойдет на эшафот из-за кабинетной идеи, но он с трудом прослеживает разницу между собственным и чужим. Даже ему легче подняться на эшафот из-за кабинетной идеи, нежели хладнокровно пройти мимо того, что плохо лежит. Во всяком случае, такое хладнокровие у нас дано далеко не всем.

А почему оно дано далеко не всем? А потому, что неоткуда было взяться уважительному отношению к собственности у народа, который никогда ее не имел. Потому что с самого Рюрика на Руси свирепствуют общинные настроения — это когда пашня Божья, скот господский, покос ничей. Разве что изба твоя собственная, но что в ней, в избе, если завтра придет татарин и раскатает твое прибежище на дрова. И в наше время то же самое: “Все вокруг колхозное, все вокруг мое”,— то есть такую накрутили большевики метафизику по линии собственности, что не захочешь, а украдешь. Потому что до сих пор у крестьянина на уме: вот придет двадцатипятитысячник и до такой степени раскассирует твое хозяйство, что нечем будет кулешика зачерпнуть. Оттого-то с историографа Карамзина принципиальнейшая характеристика российской государственности есть — “Воруют!”. Воровали, воруют и будут, видимо, воровать.

Но вот что интересно... Александр Николаевич Энгельгардт дает знать в письме “Из деревни” за 1873 год: “Послушать, что говорят разные газетные корреспонденты, так, кажется, и хозяйничать невозможно... Мужик, говорят, вор; старосты, приставщики, батраки — все, говорят, воры. Опять-таки скажу я: до сих пор ни одного случая воровства у себя не замечал... Вот уже третий год, что я живу в деревне, и за все это время только раз пропал топор, да и то нет основания предполагать, чтобы он был украден, а может быть, и так затерялся. Мне кажется, что всё зависит от духа, который сложился в доме”.

Скорее всего именно так и есть. Всё дело именно в духе, который сложился в доме, хозяйстве, государстве: если это дух безалаберности, то и дом, и государство народ исподтишка по гвоздикам разнесет, а если это дух деловитости, уважительности и культуры, то разве что невзначай пропадет топор. На самом деле из человека даже исторически невозможно воспитать вора, потому что “нравственность — в природе вещей”, по справедливому замечанию Жака Неккера, а безнравственность — такая же редкая аномалия, как врожденная хромота. Но если работнику вовсе ничего не платить, то, пожалуй, и англичанин начнет таскать с работы строительный материал. Если первые лица в государстве заворуются до такой степени, что перед белой расой совестно, то общенародное, так сказать, воровство — это уже будет не воровство, а возмездие, акт протеста, смятенье, бунт.

Нет, русский народ не вор. Он, с одной стороны, жертва исторического процесса, а с другой стороны, поэт, то есть в том смысле поэт, что слишком непосредственно, живо, нервно отзывается на грабеж. Равно─ и наоборот: ты его уважительно приладь к делу, обеспечь вознаграждением, достойным европейца, и русачка будет в скором времени не узнать.

Недавно у нас в соседнем колхозе был такой случай... Назначили заместителем председателя колхоза одного мужичка из деревни Борки, обыкновенного, не то чтобы рачительно настроенного. Вот что он первым делом выкинул, как только занял серьезный пост: по доброй воле вернул колхозу рулон рубероида, одиннадцать листов шифера, генератор, борону, полбочки солярки, семь килограммов гвоздей.

Письмо двенадцатое

Кто не знает — летний день в деревне начинается рано, куда раньше, нежели в городах. В нашем районном центре Зубцове, некогда славном на всю Россию своими пастухами, которые были мастера играть на каких-то особенных дудочках,— так вот, в Зубцове рано поутру даже кошки не встретишь, не то что озабоченных горожан. А у нас в деревне Устье день начинается задолго до того, как у соседа Ефимыча (это справа) и у соседки Егоровны (это слева) прокукарекают петухи. Впрочем, может быть, у нас петухи такие, общенациональной ориентации, ибо они начинают подавать голос, когда уже солнышко взойдет, в то время как по науке им полагается кукарекать в пятом часу утра.

День начинается — это, конечно, сильно сказано, всего и признаков деятельности, что сам сядешь за пишущую машинку до петухов да видно в окошко, как старуха Надежда Михайловна бредет задами на огород. В одной руке у нее посошок, в другой — коса-половинка, из кармана ватника торчит донельзя сточенный оселок. Можно поставить все против ничего, что старушка направилась косить для своей козы. Единственная ее животина под стать ей — древняя, точно побитая молью, но все-таки умильно бывает на них посмотреть, когда они на пару прохлаждаются у ворот: коза пощипывает сныть, старушка деревянно сидит на скамейке и смотрит вдаль. Есть в этой незатейливой картинке что-то мудро-покойное, вечное, окончательное: вот изба с голубыми наличниками, вот Надежда Михайловна, вот коза...

Итак, день худо-бедно начался, а солнце еще не встало. Небо серенькое, трава точно поседела за ночь — такой густой лег на нее иней, над Волгой точно висит шестипроцентное молоко. Безветрие полное, ни один лист не шевельнется на яблоне, нависающей над окном, галки, которых у нас водится пропасть, еще не бодрствуют, и стук машин кажется настолько громким и тревожным, что деревня неминуемо должна проснуться и осерчать. Но нет, дрыхнет Россия, уткнувшись в свои подушки, и только мы с Надеждой Михайловной, мнится, при деле и начеку. Только мы двое за Отечество ответчики, как тот батальонный разведчик, о котором поет народ. Однако вот и первые галки дали о себе знать, птицы вообще безобидные, хотя и бессмысленно-беспокойные, как толпа.

Мысли в эту пору являются литературные, то есть противоестественные в той степени, в какой литература и жизнь разнятся между собой. Например, вспоминаются строки из Гоголя: “Смотри, как в природе всё совершается чинно и мудро, как всё разумно вытекает одно из другого, одни мы, бог весть из чего, мечемся...”

Это что да, то да. Даже “мечемся” — не то слово, а бесимся и психуем на все лады. Уже у марксистов завелись свои принцы, которые наследуют отеческий соцпрестол. Там и сям у живых людей отрезают головы ради торжества свободы и независимости народов маленьких от больших. Из-за отдельно взятого адюльтера три месяца бомбили суверенное государство и угробили тысячи безвинных людей, которые даже и не подозревали, что их бомбят из-за такого незначительного проступка, как адюльтер. Или вот: этой весной двое мужиков из нашего колхоза “Сознательный” пили-пили, потом один что-то не то сказал, другой его зарезал кухонным ножом по новой народной моде, а убийцу, в свою очередь, пристрелил подоспевший милиционер. И все из-за чего? Из-за того, что пили не то, пили портвейн “Агдам”, который по токсичности перекрывает синильную кислоту.

Между тем взошло солнце, обдав верхушки деревьев таким веселым, жизнеутверждающим светом, что дурные мысли сами собой улетучиваются, как роса. Крыши сараев, крытые рубероидом, пожарно дымятся под солнечными лучами, птицы устроили концерт, машинка стучит, а так на деревне тихо — даже собаки не брешут в такую рань. Скоро деревней погонят стадо, захлопает черный бич, пастухи заматерятся, но беззлобно, как-то бытово, точно они разговаривают на особенном языке. А покуда покой, задумчивость природы и тишина, так что кажется — нет ничего на свете, кроме ржаного поля за окном, дальше березовой рощи, похожей на облако, дальше Волги, которая в это время дня приобретает сине-вороненый цвет и стоит недвижимая, как стекло.

Мысли на поверку оказываются не такими уж и веселыми, именно припоминаются слова Достоевского: “Человеческое счастье — это гораздо сложнее, нежели полагают господа социалисты...” Подумается — ну нет, счастье, напротив, гораздо проще, счастье, вот оно: интересная мысль, березовая роща, Волга и тишина. Правда, непонятно: если счастье — это так просто, то зачем понадобились несказанные родовые муки, которые сопутствовали появлению на свет цивилизаций и государств? К чему вообще исторические пути, тысячелетия борений и катастроф, если человечество помаленьку приближается к тому, от чего ушло: счастье — это просто, это гораздо проще, нежели полагают господа социалисты, поскольку высшая цель человеческого существования есть покой. Наконец, в чем заключается смысл научно-технического прогресса, коли теория относительности не мешает резаться кухонными ножами, коли изощренные средства сообщения появились тогда, когда стало нечего сообщать? То есть к чему все наши пертурбации, когда мир так односложен и справедлив: вот изба с голубыми наличниками, вот Надежда Михайловна, вот коза...

Письмо тринадцатое

Нет ничего более косного, не подверженного влияниям извне, чем психология земледельца, вообще деревенский кондовый быт.

И вот единственная настоящая новость из крестьянской жизни: женщины стали пить. Не то чтобы они по праздникам крепко зашибали, это у нас исстари ведется, а, как говорится, по-черному пьют, до потери женского облика в частности и человеческого вообще. Правда, по этой методе отличается ничтожное меньшинство, но если увидишь на деревне существо, пьяное до бессознательности и валяющееся у сельского магазина, то это будет женщина из местных, а не мужик. Мужик всегда доползет домой, но хрупкая женская физика, видимо, такова, что она, где выпила критическую дозу, там, голубушка, и легла. Еще одно стоящее наблюдение: кто-нибудь обязательно накроет ей ноги своим пальто.

Как хотите, а это знак. Верно, что-то меняется в сельской жизни в кривую сторону, если столп ее — женщина — стала пить. Ведь деревня не город, тут на пустые бутылки не проживешь, тут горькое пьянство немыслимо по самому строю крестьянского существования, и особенно среди женщин, потому что, повторимся, в деревне на них держится всё и вся. Мужик пьет — это еще полбеды, он во времена Александра Николаевича Энгельгардта начинал рабочий день со стакана водки, и ничего, по сию пору это племя не перевелось, по-прежнему оно пашет, матершинничает и пьет. А наша женщина — это все же не грубая движущая сила, это вместе взятые мать, жена, любовница, бог и каменная стена.

Вот Александр Николаевич Энгельгардт прямо объявляет в своем пятом письме “Из деревни”: “...вся сила в бабах. Баба всегда падка и жадна до денег, она всегда дорожит деньгами, всегда стремится их заработать. Между мужиками еще встречаются такие, которые работают только тогда, когда нет хлеба, а есть хлеб, проводят время в праздности, слоняясь из угла в угол, между бабами — никогда. Баба подвижна, охотно идет на работу, если видит себе в том пользу, потому что у бабы нет конца желаниям, как бы ни был богат двор”.

Пусть не от широты душевной, пусть из хозяйственного расчета, но ведь действительно наша деревенская женщина есть не столько основная трудовая единица, сколько заводчица всему — и по аграрному департаменту, и в быту. Вот почему, спрашивается, у нас еще как-то существует колхоз “Путь Ильича”? Вовсе не потому, что председатель Борис Петрович Цветков мужик хороший, а потому, что детей надо воспитывать и кормить. Двухпудового мешка наша крестьянка, разумеется, не подымет, и за штурвал комбайна не сядет, и дизельный двигатель не починит, но она таким образом организует существование вокруг себя, что и мешки, когда надо, поднимаются, и комбайны жнут, и дизельные двигатели работают как часы. Простой пример: попробуй у нее не выйди на работу, сославшись на похмельную голову, или вовремя не вскопай огород под картошку, или не поправь покосившуюся трубу... Жить не захочешь, такой она тебе устроит кромешный ад.

Вообще область деятельности современной крестьянки — в незначительной степени колхозное производство, в гораздо большей — свое хозяйство, семейство, дом. Видимо, необратимо миновали те времена, когда она коней на скаку останавливала или была в колхозе заместо трактора, а мужики больше ходили с портфелями из свиной кожи,— теперь не то. Теперь она прежде всего хозяйка, а деятель в том или ином направлении — это уже потом.

И слава Создателю, что теперь не то, что наконец восторжествовал естественный строй вещей. Что на полях теперь корячится техника, несмотря на топливный кризис и кризис неплатежей, а у женщины на уме — дети, муж, скотина, погреб и огород. И пусть лопнут от бессильной злобы все феминистки мира — такая расстановка сил и Богу угодна, и нашему брату выгодна, и женщине хороша. В конце концов если мужчина при всем желании не может родить, а женщина неспособна зарезать теленка, то, стало быть, наши роли в этом мире распределены Главным Режиссером четко и навсегда. И ведь не сказать, чтобы это распределение было в пользу мужского пола, потому что мужик есть ломовая сила и больше, кажется, ничего. А женщина — это всё. Это благовоспитанные дети, которые определяют будущность нации, это незлобивый и сравнительно трудоспособный мужчина, это продовольственная независимость страны, это, наконец, та самая красота, которой по завету Достоевского спасется мир. Наша русская женщина даже за обороноспособность страны в ответе, так как та почти исключительно держится на деторождаемости за относительной боеготовностью наших военных сил. И даже навряд ли столь решающая роль может быть по силам и по душе.

Но: нравится нам это или не нравится, Россия — это женщина прежде всего, потом религия и только потом страна. Посему страшно, по-настоящему страшно, если наша прекрасная половина всерьез запьет. Это уже будет означать, что отчий дом в пожароопасном состоянии, это уже будут катастрофа и крушение всех начал.

Под конец почему-то хочется ободрить феминистское движение, может быть, потому, что нет врага страшнее, непримиримей, как если на тебя обидится женская организация, а такая оппозиция по жизни вроде бы ни к чему. Вот у нас в колхозе “Сознательный” и главный зоотехник — женщина, и глава сельской администрации — женщина, причем пресимпатичная, хотя строгая и властная, как мужик.

Письмо четырнадцатое

У Александра Николаевича Энгельгардта в письме “Из деревни” за 1870 год есть одно примечательное место: “... когда я уезжал из Петербурга,— пишет он,— то на станцию, в числе других родственников и друзей, приехала меня провожать одна близкая моя родственница, немолодая помещица, долго жившая и хозяйничавшая в деревне, но давно приехавшая в Петербург искать новой деятельности.

— Не знаю,— говорила она,— дай бог тебе справиться с хозяйством. Может быть, оно у тебя и пойдет, только не знаю... Одного боюсь, сопьешься ты в деревне.

— Отчего?

— Ты представь себе только зиму, зимние вечера!”

И спился-таки Александр Николаевич, как по обещанию, даром что был интеллигент, революционный демократ, хозяин и агроном. Да и как тут не спиться, если действительно существует такая вредная вещь, как деревенские вечера. Летом, разумеется, грустить особенно некогда, да и гости не переводятся, но вот, например, возьмем деревенский вечер что-нибудь в начале ненастного месяца ноября... Темнеет рано, часу в шестом, сумерки наваливаются такие густые, что кажется, будто окна замазаны кобальтом, в стекло стучит мелкий, противный дождь, мокрый осиновый лист прилип к форточке и дрожит. Деревенская улица пуста, проезжая часть от дождей давно сделалась непроезжей, изба напротив глядит так уныло, как будто ей тоже холодно и темно. Звуков никаких, даже соседский петух за весь вечер ни разу не подаст голоса, только дождь барабанит по крыше, точно по голове. Посмотришь на часы: что-то около шести, хотя, кажется, уже порядочно сидишь и глядишь в окно.

Днем еще туда-сюда, можно забор починить, сварить настоящий малороссийский борщ с заправкой из тертого сала и чеснока, обсудить с соседом покражу рубероида в колхозе “Путь Ильича”, но вечерами хоть с курами спать ложись — такая одолевает неприкаянность и тоска.

Кстати заметить, телевизоров в нашей деревне нет. У кого-то их нет потому, что слишком высокую антенну нужно ставить, ростом с хорошую березу, а у кого-то потому, что телевидение — это зло. Как же оно не зло, если бытийный принцип его таков: чтобы живее раскупалась зубная паста, необходимо с утра до вечера показывать обывателю веселую чепуху. В другой раз ненароком посмотришь финал какой-нибудь викторины и чувствуешь себя глубоко оскорбленным, поскольку выходит, что тебя, пожившего русского интеллигента, кто-то принимает за отпетого дурака.

Стало быть, заместо телевизора вечерами глядим в окно. Зрелище обыкновенно выдается не такое увлекательное, как викторина для задержавшихся в юношеском возрасте, но зато много содержательней и умней. Положим, еще окончательно не стемнело, однако уже из-за пригорка выкатила луна, на деревне там и сям горит в окнах свет, над соседской крышей повисла, как на ниточке, первая диамантовая звезда. Сочетание этих цветов настолько утонченно, а сами цвета до того изысканны, что невольно придет на ум: мы-то знаем, откуда взялись такие упоительные цвета; если совершенная цветовая гармония в живописи подвластна только великим художникам, то у нас к природе вопросов нет. Опять посмотришь на часы: что-то около шести — вот они, деревенские вечера!

Это покажется маловероятным по нынешним временам, но у нас в деревне не так пьют запоем, как запоем книги читают по вечерам. На самом деле в этом реликтовом пристрастии нет ничего удивительного, если ты умеешь ценить возможность общения с лучшими умами человечества, если телевидение в твоей жизни — отрезанный ломоть, если ты боишься спиться и тебя страшат бесконечные зимние вечера. Но главное, сколько пользы для заинтересованного ума — в другой раз откроешь книгу, а там написано: “Кто сам в себе ресурсов не имеет, тот и в Париже проживет, как в Угличе”. Ну как не принять к сведению эту максиму Дениса Ивановича Фонвизина, тем более что она решает насущный вопрос современности, хотя ей от роду двести лет.

Одним словом, спиться все как-то не выходит, несмотря на то что выпиваем чуть ли ни через день. То заедут из соседней деревни Никифоровское гинекологи Говорковы, которые вообще налегают на шампанское, и этот напиток до полуночи льется рекой, фонтанируя и шипя. То сам отправишься в гости к скульптору Хорошьянцу и не заметишь, как вечер промчится за голландским спиртом и разговорами о Дега. То Людмила Георгиевна Зыкина, построившая дом в неближней деревне Михальки, поднесет стаканчик, то выпьешь портвейна с пастухом Смирновым в связи с вредной аграрной политикой, которую проводят районная администрация, губернатор и президент.

Таким образом, если Париж — прежде всего столица веселой мысли и тонкий праздник по вечерам, то наша деревня Устье, Столипинской волости, Зубцовского уезда, Тверской губернии, отчасти Париж и есть.

Письмо пятнадцатое

Немудрено, что в американской провинции, французской, германской, испанской, даже и мексиканской обитает немало русских,— это понятно, потому что все-таки цивилизация, автобусы ходят, никто тебя не обматерит походя и вообще. Но вот почему в наших, глубоко деревенских местах живут иностранцы? — этого, кажется, не понять. Ведь глушь всеконечная, дороги непроезжие, которые поэт Афанасий Фет называл “довольно фантастическими”, пастухи круглосуточно пьяные, колеса с машины могут снять среди бела дня — и вот, поди ж ты, иностранцы у нас живут...

Живут — это, конечно, чересчур, единственный иноземец, который определился у нас на постоянное жительство,— австралиец (!) Дэвид Олби, огромный детина с косичкой, капиталист-интернационалист, основавший в Зубцове собственное дело по добыче цветных металлов из ничего. Прочие же приезжают погостить на какое-то время, но они заявляются в наши места с такой настойчивой периодичностью, что про них подмывает сказать — живут. Среди прочих: подруги Вероника и Китти, первая англичанка, вторая финка, Фил — голландец, Карл — австриец, Евгений Ефимович Циммер — немец, этот, впрочем, из наших, поволжских, немцев, так что все вопросы к его отдаленным предкам, которые еще при Екатерине Великой поменяли саксонские виды на Пугача. Евгений Ефимович, Вероника и Карл имеют в нашей деревне Устье свои дома.

Все-таки это непостижимо: двести тридцать километров от Москвы: шесть километров до ближайшего магазина, где хлеб бывает не каждый день, грязища такая, что без молитвы за руль не садишься, а эти господа обожают наше Устье, как любители попариться — банный день. Правда, виды у нас великолепные: как минуешь деревню Новая, так сразу пойдут ржаные поля в обрамлении густо-розового иван-чая, потом откроется вид на Волгу, несущую в Каспийское море свои васильковые воды, на том берегу стоит какая-то деревенька, тускло-серебряная от дождей, березовые рощи белеют кругом, приютные, как жилье. Но, скажем, австрийца Карла такими видами не проймешь, потому что он вырос среди альпийских лугов и скал, однако в предгорьях Альп у него нет своего домика, а в нашей деревне есть. И ладно если бы у нас земля, строительные материалы, рабочая сила ничего не стоили, а то ведь Карлов дом встал в такую копеечку, что на затраченные средства можно было свободно купить порядочное шале.

Так в чем же дело? Вообще непонятно в чем. Скажем, Карл у нас поселился так: приехал он как-то к приятелю погостить, пили они три дня довольно густой компанией, на четвертый день окрестили австрийца, то есть окунули в бочку с дождевой водой, чтобы привести его в чувство, он отряхнулся по-собачьи и молвил:

— Хочу тут жить.

С тех пор нет для него упоительнее времяпрепровождения, чем наши деревенские посиделки — под гитару, значительные разговоры и сравнительно умеренное питье. Бывало, усядется он напротив гитариста, закажет в шестой раз “До свиданья, друг мой, до свиданья” и слушает, пронзительно глядя в стену, по временам вздыхая и вытирая вафельным полотенцем совсем нашу возвышенную слезу.

Вот в чем, наверное, дело-то: наша культура общения, сам аер*** русскости, должно быть, производит чарующее впечатление на людей, которые дотоле не подозревали, что можно увлекательно поговорить о чем-либо, кроме ипотечного кредита и налога на сверхдоход. А у нас разговоры всё больше о: месте России в европейской семье народов, роли поэзии в жизни зрелого человека, зависимости морального климата от урожайности зерновых, несовместимости духовного начала с рентабельностью производства, литературном даровании евангелистов, свободе слова как первопричине культурного упадка, демократических преобразованиях как предвестнике тупика. Конечно, иностранец ошалеет от таких тем.

Вообще наш образ жизни и способ мышления весьма заразны для иноземца, если он сколько-нибудь культурнее среднестатистического рантье. Во-первых, ему занятно, что существует такая методика времяпрепровождения, как отвлеченные разговоры, пение под гитару и тому подобные глупости, о которых прежде он даже и не слыхал. Во-вторых, для него увлекательно еще то, что у нас все можно, даже чего нельзя. Можно купаться в бочке с дождевой водой, плакать можно на ровном месте, пойти под утро в гости к соседу, пить водку натощак, переходить улицу на красный сигнал светофора... тем более что для него перейти улицу на красный сигнал светофора — это такое же острое наслаждение, как в другую религию перейти.

Но, видимо, главное, что покоряет в нас иностранцев,— это наша русская интеллигентность, которую вчуже понять нельзя. Но стоит пожить с нами бок о бок какое-то время, и станет ясно, что русская интеллигентность — это гораздо проще, чем полагают культурологи, это прежде всего подлинная иерархия ценностей, адекватная нашему духовному естеству. Другое дело, что русская зараза не способна распространяться с пандемической активностью, потому что среди иноземцев мало кто культурнее среднеарифметического рантье.

Но вот наша финка Китти как-то читала монографию о миллиардере Онасисе, сидя на веранде, где закипал ведерный самовар, потом оторвалась от книги, посмотрела на Волгу, которая несла в Каспийское море свои васильковые воды, и говорит:

— По сравнению с нами это Онасис — бедняга и дурачок.

Письмо шестнадцатое

Михаил Лунин, самый умный и последовательный из декабристов, презабавно строил свои “Письма из Сибири”, которые он аккуратно слал в столицу империи до самой своей загадочной смерти на Акатуевском руднике. Начинал он примерно так:

Дорогая сестрица!

На последнем заседании палаты общин британского парламента был наконец-то поднят вопрос об увеличении учетных ставок на банковский капитал...

При чем тут Лунин и его письма? При том, что, живучи в деревне, не всегда думаешь о морозостойкости озимых и всхожести яровых, как, томясь в Сибири, не всегда думаешь про Сибирь.

Вот на дворе середина лета, у нас уже местами рожь убрали, овсы стоят по колено, в нашем колхозе “Сознательный” заготовлено 140 тонн сена, а думается почему-то о том, что современная русская литература на ладан дышит, что она того и гляди, как говорится, отдаст концы.

Это было бы обидно, потому что в случае кончины национальной литературы у нас не останется, в сущности, ничего. Ведь русский человек — не большой дока в сфере материального, он и автомобили собирает, которые не заводятся, и дома строит, которые с натяжкой можно назвать жилыми, и телевизоры делает, которые показывают неотчетливо и даже не каждый день. Но в сфере духовного русский человек — маг. Он изобрел понятие “совесть”, тогда как в романо-германских языках и слова такого нет. Он выдумал электрическое освещение, радио, анархизм, систему химических элементов и воздухоплавание, а это все-таки не то, что сочинить блюдо из рубленой телятины и лапши. Но главное, русский человек произвел на свет великую литературу, потому что до Гоголя она представляла собой всего-навсего изящное переложение того, что бывает и может быть. В другой раз даже удивительно сделается, что в нашей земле творили такие “доверенные лица мирового духа” (определение Гегеля), как Толстой и Достоевский, а Европа в это время развлекалась энциклопедиями для юношества, на которые были особенные мастера Бальзак, Диккенс, Стивенсон и Гюго. Правда, в золотом ХIХ столетии у нас так и не зародились собственные автомобилестроение, самолетостроение, даром что мы его выдумали, и даже трамваи по Тверской ходили бельгийские, а, например, у французов зародились, но это, точно, за счет Гюго.

Итак, Россия тем сослужила великую службу цивилизованному человечеству, что она открыла литературу как философию бытия. Справедливости ради оговоримся, что этот алгоритм нащупали еще Шекспир и Сервантес, когда у нас на всю огромную державу имелась одна аптека, но в окончательном, категорийном своем виде литература сложилась в золотом ХIХ столетии именно что у нас. С тех пор мы почти всё объяснили цивилизованному человечеству и предсказали, что исключительно “красотою спасется мир”.

И вот, кажется, русская литература идет к концу. По всем приметам, приближается ее смертный час, например, судя по тому, что за литературный труд уже ничего не платят, то есть платят, конечно, но сравнительно ничего. И писатель уже не властитель дум, а представитель редкой, экзотической профессии, как, скажем, чучельник, носитель драгоценностей, кактусист. И настоящих читателей на Россию теперь столько же, сколько бессребреников и слонов. А ведь еще недавно, при Генеральных секретарях, писатель рылся в де─ньгах, как в сору, будь он хоть фрондирующий, хоть верноподданный, и считался вторым человеком после патриарха всея Руси. Вообще занятно, что наша литература благоденствовала при большевиках, которые спали и видели, как бы ее отменить, а при долгожданных либералах она рассосалась сама собой.

Хотя, с другой стороны, писатели сами виноваты — писать надо лучше, писать надо так, чтобы тебя нельзя было не прочитать, не лишив себя при этом чего-то такого, без чего затруднительно существовать, как днесь нельзя не позавтракать, не пообедать, не поужинать, не поспать.

Также не исключено, что закат культуры вообще есть процесс объективный, как процесс развития от членораздельной речи до букваря. Может быть, культура просто-напросто выполнила свою миссию, воспитав положительного и неагрессивного гражданина, и теперь умирает в человечестве, как умирает в колосе посеянное зерно. Во всяком случае, наши западные соседи, опережающие нас во всем примерно на двести лет, давно ничего не читают, и писатель у них такое же чудо, как таракан. Но вед Россия на то и Россия, что ее умом не понять, аршином общим не измерить, что ей не указ никакие объективные закономерности, и даже по физике так выходит, что когда у них закат, то у нас рассвет.

В общем, надо что-то делать, как-то вызволять из комы родную литературу, потому что без нее Россия — как самостоятельная культурная единица — не стоит ломаного гроша.

Письмо семнадцатое

Когда возвращаешься домой, в деревню Устье, из деревни Борки─, где у нас магазин, молочница, кладбище и кино, то по крайней мере через раз на ум приходит такая мысль... “Святые угодники! — думаешь, глядя на необозримые ржаные поля, среди которых лежит дорога.— Это же сколько у нас земли! А между тем в России каждый год приключается одно и то же: неурожай”.

Казалось бы, эта ординарная деревенская мысль должна повлечь за собой посильный анализ национального характера, или думы о социалистическом способе землепользования, или просто печальный вздох. Не тут-то было — в дело почему-то вступают размышления самого что ни на есть геополитического характера, которые открывает такой вопрос: а зачем нам, собственно, столько земли? то есть не в этих ли гигантских пространствах и заключается корень зла?

Действительно: если бы сто пятьдесят миллионов сограждан сидели, скажем, между Пиренеями и Бискайским заливом — это одно, а когда они теряются между Восточной Пруссией и бухтой Провидения— это совсем другое, хотя бы потому, что до бухты Провидения нужно полжизни идти пешком. Попросту говоря, мало нас на такую уйму земли, “нас страшно мало”, как поется в песне, и в этом как раз заключается корень зла. Отсюда, например, наши неимоверные пути сообщения, растянувшиеся кое-как на многие тысячи километров, отсюда наши неухоженные, точно позабытые, веси и города.

Вот возьмем дороги. В Германии одна деревня кончается, другая начинается, причем непосредственно за забором, и дороги такие, что на них выспаться хочется, поскольку на каждый квадратный метр дороги приходится ганс с метлой. А у нас в Тверской губернии между двумя деревнями может поместиться миниатюрное европейское государство, и поэтому дороги такие, что никуда не хочется выезжать. То есть качество покрытия или отсутствие такового объясняются тем, что на один километр дороги приходится Ефимыч с папироской, на другой — Егоровна с посошком. В Монголии, заметим, вовсе нет дорог, потому что там от стойбища до стойбища день пути.

И вот поди ж ты: нет государства более жадного на пространство, чем наша Россия, даром что практически невозможно ответить на вопрос: а что с ним, собственно, делать, куда девать?

Как это ни странно, вопрос сей не ставится, и даже он никогда не ставился на Руси. Просто империя чуть ли не машинально расширялась в разные стороны, исходя из принципа наименьшего сопротивления, пока не перекинулась на американские берега. Нашелся было один мудрец, продал Америку американцам, но не исключено, что за это его и уходила патриотически настроенная молодежь.

Также не исключено, что, имея в виду скорбный опыт Александра II Освободителя, нынешние хозяева земли русской и пядью земли не поступятся того ради, чтобы человеку было покойно и хорошо. Ведь на самом деле единственный государственный интерес заключается в том, чтобы человеку было покойно и хорошо. Исходя из него, например, обязательно нужно было бы отдать два незначащих японских острова японцам, ибо они сразу перестанут воровать у нас морепродукты и мы сообща разбогатеем на пять миллиардов долларов годовых. Но поскольку мы до сих пор живем химерами и суевериями, в нас говорит не здравый смысл, а в высшей степени отвлеченный геополитический интерес. Дескать, как это — подарить два незначащих острова японцам, а вдруг воспользуются прецедентом и что-нибудь попросят для себя Филиппины, Новая Зеландия и Тайвань?! Или: нужно положить десять тысяч русских солдат, но ни в коем случае не дать отделиться маленькой республике, желающей вернуться в VI столетие нашей эры, не то от нас захочет отделиться город Магнитогорск. И тогда беда, катастрофа и крушение всех начал.

А вот Гёте говорил: гибель отечества — это чепуха по сравнению с гибелью крестьянского двора. Он хоть и прожженный был немец, а понимал, что в грамотном государстве все должно быть подчинено интересам личности и семьи. Достаточнее будет жить человек, если его поселок городского типа станет самостоятельным государством,— значит, даешь местный суверенитет. Со здоровьем ли будет лучше, если сепаратистов прижать к ногтю,— значит, сепаратистов надо прижать к ногтю. Потому что единственное, ради чего существует государство,— это чтобы человеку было покойно и хорошо. Прочих резонов нет.

То есть это по ту сторону полосатого шлагбаума прочих резонов нет, а у нас что ни глава администрации, то резон. Например, в соседней губернии один градоначальник возвел собирание пустых бутылок в ранг кустарного промысла и обложил непосильным налогом тамошних босяков.

Но мы тоже хороши: именно наше сознание настолько отравлено геополитическими химерами, что нам легче с женой расстаться, чем с островом Кунашир. Или вот в другой раз едешь к себе в деревню Устье мимо необозримых ржаных полей и думаешь: “Святые угодники! Это же сколько у нас земли! Ну ничего у нас нет, включая психическое здоровье, зато простору невпроворот”.

Письмо восемнадцатое

Все-таки мы не туареги какие-нибудь, между тем внешняя жизнь в России до такой степени не устроена, что ищешь-ищешь и не находишь ответа на вопрос: а, собственно, почему?

Как уже сообщалось, над всеми нашими окрестностями господствует городок Зубцов. Вообще это районный центр, но для жителей здешних деревень он — метрополия, Париж, первопричина и пуп земли.

Прошлое его незамечательно, хотя впервые городок упоминается в летописи под 1216 годом, но, видимо, такова его историческая судьба. Он встречал хлебом-солью Дмитрия Самозванца, был на всю Россию известен своими пастухами, Михаил Афанасьевич Булгаков приезжал сюда погостить к приятельнице, однако высидел только четыре дня.

Но местоположение города, что называется, живописное: он компактно стоит на холмах при слиянии Вазузы с Волгой, и если посмотреть на него с Московской горки, то он откроется почти весь. При этом Зубцов покажется беспричинной композицией из казенных зданий досоветского времени, избушек, водонапорных башен, пятиэтажек, огородов, массивных зданий последнего времени, заборов и церквей, потерявших свое обличье, поскольку они приспособлены под склады и гаражи. Этот вид вообще производит такое же замешательство, как если бы перед вами поставили тарелку, в которой сосуществуют щи, каша, машинное масло и таракан.

С другой стороны, этому городу свойственно одно “странное сближение”, которое невозможно ни в какой иной стороне и которое повсеместно встречается лишь у нас. Именно: бедность, неухоженность, просто грязь здесь замысловато сочетаются с какой-то приютностью, оно же домашнее самочувствие, точно вместо неба над городом выстлали потолок. Действительно: мостовые тут все в гиблых рытвинах, как будто после боев, дома облупились и смотрят кисло, заборы, к которым у нас на Руси питают загадочное пристрастие, покосились и смотрят вниз. Вместе с тем в городе больница отличная, можно неожиданно встретить домик интеллигентной архитектуры, своя газета выходит, вроде семейной, есть большая библиотека, где сидят и читают люди,— вот в Ницце такого нету, а в беспросветном Зубцове есть. Плюс одна волнующая иллюзия: словно за каждым углом тебя ожидает что-то приятное — то ли домик интеллигентной архитектуры, то ли встреча с первейшей красавицей, то ли объявление, в котором сквозит Кантов императив.

И жанровые сценки тут случаются занятные... Например, стоит на главной городской площади одинокий Ленин, куда-то указывающий рукой, вроде бы в сторону Погорелого Городища, но спроси первого попавшегося мальчика, который в свободное от учебы время просит милостыню у прохожих, кто это стоит, мальчик ответит:

— Гоголь.

Так вот, все-таки мы не туареги какие-нибудь, мы Гоголя произвели, вышли в первые космические державы, так отчего же у нас такие неблагополучные города? В частности, в Зубцове, точно, живут не туареги, а, например, Юра Осокин, который свободно может построить самолет из подручного материала, одна уборщица, мать пятерых детей, которая регулярно публикует свои стихи, австралийский капиталист-интернационалист, который добывает цветные металлы из ничего. Так почему же у нас такие неблагополучные города?

Первое, что приходит на ум: потому они неблагополучные, что нашим горожанам ни до чего. Им бы трудиться не покладая рук, исправно платить налоги, вести по вечерам домашнюю бухгалтерию и, кроме ипотечного кредита, не мечтать решительно ни о чем. А они, бродяги, водочкой увлекаются и мечтают, как бы построить из шифера самолет.

Эх, не ко времени умер Гоголь! А то бы он заехал к нам в Зубцов со своим неразлучным спутником, портфелем тисненой кожи, и написал бы: не так уж и скучно на этом свете, господа!

Письмо девятнадцатое

У нас в деревне Устье где только ни копнешь поглубже, обязательно наткнешься то на рубашку от артиллерийского снаряда, то на немецкий армейский ботинок, то на каску, пробитую осколками, то на штык. В этих местах народ с малолетства знает разницу между “нашей” и “ихней” колючей проволокой, которая во множестве сохранилась по околицам и опушкам,— “ихняя” много интенсивнее на крючки. Или вот: вообще у нас гумуса на полях сантиметров пятнадцать — двадцать, но есть места, где он залегает на метр в глубину и более,— понятно, что это за места, по трупам ходим, не ведая того, попираем ногами прах нашего солдатика и врага.

Ну наш-то понятно, чего лежит, а ганс-то (в начале войны вместо “фриц” говорили “ганс”), так вот ганс-то чего лежит? Что он потерял в российской амазонии, какая злая звезда завела его в нашу тверскую глушь за три тысячи километров от родного какого-нибудь Бад-Ротенфельда, где по вечерам в парке играет музыка, влюбленные занимаются пивом с сосисками и желающим показывают увеселительное кино... Нет ответа на этот наивнейший из вопросов, даром что он в разных вариантах издревле занимает прославленные умы.

То есть ответ-то есть, но он обнажает проблему слишком уж космогонически, вообще. Именно: поскольку миром правят преступники (они же урки) и дураки, то мы с вами при известных обстоятельствах тоже выходим урки и дураки. Причем это происходит даже в тех случаях, когда человек по мирному времени мухи не обидит и ни за что не украдет у соседа беремя дров. Например, отличный писатель Анри Мари Бейль-Стендаль в 1812 году, не пойми зачем, оказался за четыре тысячи лье от Парижа, в дремучих смоленских лесах, и замешанным одновременно в таких преступлениях, как умышленное убийство, кража, грабеж, фальшивомонетничество, разбойное нападение и поджог. Спрашивается: почему опустился до таких художеств умница, тонкий психолог и гуманист? А потому, что он имел несчастье жить в эпоху Наполеона Буанапарте, проходимца, прямого бандита и сумасшедшего, если, конечно, не банального дурака. Во всяком случае, здравомыслящий человек не поведет под зиму свое войско в бескрайнюю страну, едва заселенную народом с непредсказуемой психикой (в соседнем селе Никифоровском, по преданию, крестьяне вырезали отряд французских фуражиров), страну, которую физически невозможно завоевать, даже не поставив себе серьезной стратегической задачи, даже не задумавшись: а зачем? Только поэтому оказался напрямую причастным к преступно-идиотскому предприятию отличный писатель Анри Мари Бейль-Стендаль и больше ни почему. Случайно пришел к власти артиллерийский офицер с амбициями, поэт и мечтатель со знаком минус, то есть, в сущности, неудачник, мечтающий о глупостях и не умеющий писать стихи, и целая просвещенная нация погрязла в преступлениях как в беде. В этом смысле у нас под деревней Устье только потому десятки тысяч немцев давно перегнили на гумус под русский лен, что Адольфа Гитлера не приняли в Венскую академию, и больше ни почему.

Разумеется, оно было бы не так обидно, если бы наши поступки зависели от объективных законов исторического развития и других отвлеченных сил. Но, сдается, все это суть выдумки господ кабинетных мыслителей, не знающих, чем бы себя занять. Так что будем правде смотреть в глаза: каждый из нас может запросто превратиться в урку и дурака единственно по той причине, что кто-то хотел бы прославиться как поэт, но, на беду, он не умеет писать стихи.

Это, конечно, страшно. Две тысячи лет существует христианство, вековая гуманистическая мысль дала обнадеживающие всходы, наука и техника ушли далеко за границы фантастики, а твоя судьба, равно─ как и судьба миллионов твоих сограждан, зависит от отдельно взятого желчного пузыря.

А то обратимся к новейшей истории, к практике наших дней... Почему Белград в руинах и тысячи посторонних людей до срока лежат в земле? Вовсе не потому, что ислам стеснен в Европе, и не потому, что военные застоялись, и не потому, что кто-то страстно желал бы стать министром внутренних дел, а потому, что не соблюла себя одна девушка из города Вашингтон. Или: почему гибнут в Чечне русские мужики? Вовсе не потому, что Россия никак не может расстаться с имперскими иллюзиями, и не потому, что пристанционные чеченцы любят грабить проходящие поезда, а потому, что приснилось, будто он президент, одному генералу с преступными наклонностями и безусловному дураку.

Ярмо исторических законов, конечно, ужасно, но все-таки человечное в человеке ничем не перешибешь.

Письмо двадцатое

К середине августа у нас относительно распогодилось и мало-помалу завязалась уборочная страда. В нашем колхозе “Сознательный” за неделю примерно сняли озимые, главным образом рожь, которая давеча стояла по полям в человеческий рост, и уже вострятся жать яровые, которые будут пожиже, но тоже в общем-то ничего. Если принять в расчет, что травы было море в это теплое и дождливое лето, то и по мясо-молочному департаменту ничто не сулит треволнений, не то что весеннего падежа.

Правда, в соседнем колхозе “Путь Ильича” дела обстоят похуже. Колхозное стадо тут свели три года тому назад, зерновых сеют мало и всё упованье на продажное сено, картофель, голландский (?!) лен. Если лен соберут убедительный, то не о чем горевать, если нет, то кое-как выедут на продажном сене, которое сейчас стоит полторы тысячи целковых за тонну, а этих самых тонн немерено сняли за сенокос.

Одним словом, живет деревня, хоть ты что, и это, конечно, удивительно, потому что, по логике вещей, ей давно положено запустеть. Ведь как только не измывались над крестьянством на веку наших отцов и дедов: то кур коллективизируют, то обложат диким налогом яблоневые сады, то отберут в казну огороды, то велят строить арки при въезде в каждую деревню, то сажают “за колоски”. И уж в последние-то годы рыночная стихия точно должна была свести на нет колхозное производство, слишком зависимое от государственной опеки и ориентированное на приказ. Действительно, в последние годы деревню душат неподъемные кредиты, посредник, гиблое состояние техники, цены на горюче-смазочный материал.

И ничего: хлеб растет, ребята в школу ходят, выпить-закусить есть, даже телевизор показывает, и даже в сельские библиотеки крестьянин наведывается что-нибудь почитать. Все-таки фантастический мы народ: пересидели Рюрика с его бандой, которая сама себя называла “русь”, татаро-монголов, смуту, перестройщика Петра I — большевиков, и тех пересидели, хотя, казалось, этих точно не пересидеть. При таких злостных исторических условиях любая нормальная страна давно затянулась бы лебедой, а у нас мало того что хлеб растет — еще есть желание что-нибудь почитать.

Дело тут, видимо, в каком-то особенно стоическом качестве русского человека, которое обеспечивает ему выживаемость в любых условиях, в такой редкой витальности, какая мало кому дана. Генерал Вальтер Модель, командир 9-й армии вермахта, воевавший в наших местах, даже не считал себя побежденным по итогам страшного сражения подо Ржевом. Генерал утешал себя тем умозаключением, что в России просто-напросто нельзя воевать, как нельзя ходить по потолку: одну дивизию положишь до последнего солдата, другая прет, другую положишь — третья наседает, и кошмару этому нет конца.

До причин сей редкостной витальности, вероятно, не докопаться, посему причинность можно и опустить. Но следствия налицо. Следствия, в частности, таковы, что сплошь неграмотный народ, путавший святую угодницу с днем недели, выдумал отточенную, совершенную форму демократии, которую мировое сообщество переймет через двести лет. Именно: русская деревня выработала такую методику решения спорных вопросов жизни, которая снимает любые противоречия и способна обеспечить интересы всех — и крепкого хозяина, и неудачника, и умудренного старца, и дурака.

Вот писатель Иван Васильев, “деревенщик-нечерноземщик”, долго живший в нашем селенье Устье, сообщает на этот счет: “Деревенские толоки и артели примечательны еще тем, что в них царит дух полного демократизма. Власть старшего — это авторитет умелости, и только. Каждый волен сказать свое мнение, и его обсуждают артельно, причем до тех пор, пока не придут к полному соглашению. Никакого голосования, никакого большинства, только единогласие”.

В этом-то все и дело. Современный парламентаризм технически держится именно на голосовании и подавлении меньшинства большинством, которое не всегда право уже потому, что хороших людей, конечно, больше, чем дурных, но про умников этого не сказать. Между тем истинный, конечный демократизм — это то, что годится для всех — и крепкого хозяина, и неудачника, и умудренного старца, и дурака. Понятное дело, что только народ живучий и, как следствие, терпеливый на удивление способен обкатывать мнения до тех пор, пока они сами собой не выльются в компромисс.

Хотя бы таковой компромисс и давался туго, с руганью, неудовольствиями, взаимными обвинениями и прениями без конца. Вот один персонаж писателя Златовратского, Николая Николаевича, говорит: “Как ведь вот ругаются — до умопомрачения! Думаешь иной раз, того и гляди, в колья примутся, до смертоубийства дойдут!.. Услышишь вот такой гомон, испугаешься — и побежишь разнимать! А это у них — парламент!.. И ничего — глядишь, через полчаса опять мирными поселянами живут да еще в компании водочкой занимаются!..”

Во страна!

Письмо двадцать первое

Опять же в нашем колхозе “Сознательный” уже поля перепахали под озимые, и, казалось бы, самое время подвести итоги страды, а то и подумать о видах на будущий урожай. Так нет же: думается о том, что самое темное, непроработанное понятие в нашем языке — это “народное”, то есть не разберешь, что представляет собой суть русской национальности, а что так... прибаутки и чухлома.

Нет, действительно, что народнее — “По улицам ходила / Большая крокодила” или Александр Блок, наша иконопись или лебеди на клеенках, шуховская башня или сарай, а повальное пьянство — это народное или как?..

Непонятнее всего обстоит дело в литературе. Кто тут, спрашивается, народнее — граф Толстой или прасол Кольцов? внук раба Чехов или великий князь К. Р.? шестисотлетний дворянин Пушкин или Есенин, крестьянский сын? То-то и оно, что толком не разберешь. Вроде бы не придумать писателя народнее Максима Горького, но тогда отчего в нем столько фальшивого пафоса, который вовсе не свойственен русаку? Вместе с тем внук раба, самого формального крепостного, Антон Павлович Чехов сочинял утонченную прозу, пил французское вино и вел себя как наследный принц. А природный граф Толстой сам себе тачал сапоги, лучшую половину жизни писал прописи, почему-то ненавидел город и мог обматерить Софью Андреевну на самый народный лад.

Кое-что, впрочем, ясно. Например, ясно, что Пушкин и Есенин вместе народными быть не могут, ибо между ними пропасть, как между однокоренными понятиями “губернатор” и “гувернер”. Разве что “народное” — это одновременно и лебеди на клеенках и Александр Блок, поскольку русская нация давно распалась на несколько поднаций и у каждой имеется своя суть. Тогда Александр Блок идет от тончайшей жировой пленки, а лебеди на клеенках — это от Батухана и Пугача.

Вот даже по нашим окрестным деревням очень разные русские мужики. Не то чтобы один пьяница и сквернословит, а другой прилежный работник и балагур, а так, что в одном чувствуется нечто резко инородное, а к другому совершенно подходит существительное “народ”. Инородное — это когда природный крестьянин свободно бросит себе под ноги пустую пачку из-под сигарет, обматерит младенца, изгадит реку, от которой кормились поколения его предков, закопает тетку в двухсотлетней могиле барыни Озеровой, превратит в помойку родимый двор. А вот, скажем, Толик Потапов из соседней деревни Мозгово — это как раз народ. Он, конечно, выпить не дурак, но и сруб поставит, и печку сложит, и оконную раму свяжет, и, кроме того, делает для дачников такую отличную мебель в крестьянском духе, что тут святой сопьется, не то что грешной Потапов. Юношей он ходил пешком в Польшу, где разыскал сестру, угнанную немцами на чужбину, и доставил ее назад. У него аристократическое лицо, и его младший сын сочиняет жалостные стихи.

Еще одна загадка — народное образование и антинародные режимы. Впрочем, к народному образованию особых претензий нет. Но вот говорят, что восьмидесятилетний коммунистический режим был в корне антинародным. Да нет же, это был как раз самый что ни на есть народный режим, сложившийся по образу и подобию нашего русака. Настоящий русак у нас — беспочвенный романтик, и режим был беспочвенно романтическим, полагавшимся на мировую революцию, инициативу снизу, соцсоревнование и победу коммунистического труда. Русак у нас — твердый сторонник “ежовых рукавиц”, и государство завело такую крутую внутреннюю политику, что на каждое неосторожное слово имелась своя статья. Русак любит, чтобы “всем сестрам по серьгам”, и коммунисты посадили страну на пайку, тем самым сняв все классовые противоречия за исключением антагонизма между умным и дураком. Русак у нас — в большинстве мечтатель, и строй был мечтательным, уповавшим на то, что само собой как-нибудь наладится общество абсолютной справедливости, причем не сегодня-завтра и навсегда. Одним словом, за всю тысячелетнюю историю России это был самый народный режим, может быть, самые органичные восемьдесят лет для нашего ограниченно самодеятельного населения, недаром русачок по нему вздыхает да охает до сих пор.

Но тогда логично было бы предположить, что литература, обслуживавшая коммунистический режим, была самая народная литература, а самыми народными писателями оказали себя именно рапсоды линии ЦК. Не тут-то было: от Горького и до последнего времени всё это были более или менее головастые кустари. От той эпохи останутся в нашей литературе совсем другие писатели, которые не потакали ни царям, ни псарям, а стояли на том, что надо “себе лишь одному служить и угождать” — а это позиция вовсе не демократическая, не “народная”, даром что за ней кроется единственно возможный творческий алгоритм. Тогда, может быть, на самом деле “народное” предельно аристократично, ведь Пушкин, Александр Сергеевич, только исходя из него и творил. А что у нас есть народнее аристократа Пушкина? Ничего.

Письмо двадцать второе (День города)

О праздниках вообще... Положим, у мышей праздников не бывает, праздники бывают исключительно у людей. Может быть, это ни о чем не говорит, а может, это говорит о том, что, хотя люди и произошли от первых млекопитающих-грызунов, источник их сути метафизичен, поскольку природа утомительно беспрерывна и вечно бдит.

Еще бывают дополнительные праздники, ни с того ни с сего,— вот сгоре-ла Останкинская башня, и получился настоящий праздник национальной культуры, который должен быть отмечен красным цветом календаря. А как же иначе: оттого, что в отравленной дырке ничего не показывали целых четыре дня, люди друг на друга начали смотреть, в гости к соседям ходить, настоящую музыку слушать, а не музон, и кое-кто даже вспомнил старинное, полузабытое занятие — почитать.

Или такое соображение: недаром французы, самая, наверное, толковая нация на Земле, носятся со своим 14 июля, как курица с яйцом, и празднуют его так помпезно, словно это вместе взятые Пасха и Рождество. И правильно делают, во-первых, потому, что праздников мало, а во-вторых, потому, что у великолепного народа должно быть великолепное торжество. Хотя, что, собственно, произошло-то двести двенадцать лет тому назад в этот погожий июльский день? А вот что: бумажный фабрикант Равильон обругал компанию разгулявшихся босяков, те в отместку разграбили его дом, в дело вмешалась полиция, против полиции поднялся пролетариат Сен-Антуанского предместья и сгоряча взял приступом королевскую тюрьму. В результате пролетарии освободили семерых уголовников и отрезали голову коменданту крепости Делоне.

Вот уже лет десять, как у нас путем не празднуют день 7 ноября (он же 25 октября по старому стилю), когда в Петрограде свершилась социалистическая революция (она же большевистский переворот). Жаль, конечно, во-первых, потому, что праздников мало, а во-вторых, потому, что нечто огромное случилось восемьдесят четыре года тому назад в этот промозглый осенний день. Именно: если не брать в расчет шесть трупов и двух изнасилованных “ударниц”, к власти в самой большой стране мира пришла горстка мрачных идеалистов, которые задумали построить царство Божие на земле. То есть произошло событие такого значения и масштаба, что с ним идет в сравнение только этическая революция, свершившаяся по манию божественного Христа.

Правда, другие праздники появились, например, День независимости, вот только непонятно — независимости от кого? От татаро-монголов, поляков и Литвы мы давно не зависим и вместе с тем зависим от норвежских водолазов, азербайджанских торговцев, олигархов и дураков. Одним словом, вроде бы и есть у нас праздники, а вроде бы их и нет. Сдается, что просто-напросто не праздничная мы нация — вот в чем причина; чтобы на трезвую голову скакать, как французы скачут 14 июля,— этого не дано.

Между тем не далее как неделю тому назад автору довелось наблюдать настоящий праздник, День города, в уездном Зубцове — это от нашей деревни Устье километрах приблизительно в двадцати. Почитай, весь город явился на главную площадь, при параде, с детьми, навострясь последнюю копейку промотать на шашлык, стаканчик горячительного и китайскую игрушку “уди-уди”. Речи были с трибуны, из-под длани чугунного Ильича, самолеты над городом бреяли, парашютисты парили, футболисты играли в мяч, конники состязались, самодеятельность, конечно, и даже местный гроссмейстер на десяти досках давал сеанс. Что удивительно: пьяных не было замечено ни одного — то ли водка стала жиже, то ли русскому человеку уже не на что покутить. Ну совсем Европа, только что никто очертя голову не скакал.

Но было в этом празднике что-то милое, уютное, вроде домашнего торжества. И — заразительное, даже капиталист-интернационалист, австралиец Дэвид Олби в неземном пиджаке с полчаса ходил по мосту через Вазузу туда-сюда. Вечером был салют.

Так вот, о праздниках вообще... Не праздничная мы нация, хоть ты что! Одна из самых образованных на Земле — это бесспорно, отчаянная, беспорядочная, до странного талантливая, литературная насквозь, но почему-то праздников у нас нет. Думаем, наверное, много, может быть, даже и чересчур.

Письмо двадцать третье (Особенности сельской кухни)

Главная особенность сельской кухни заключается в том, что снедь готовишь на всем своем. Исключение составляют только хлеб, яйца, масло, мясо и молоко. То есть известная продовольственная зависимость налицо, но тут уж ничего не поделаешь, поскольку городскому человеку, даже если он полгода живет в деревне, держать скотину, что называется, не рука. Впрочем, однодеревенец Евгений Ефимович Циммер держит кур, а у дальнего соседа Фридриха Логинова, из деревни Мозгово, свой жеребец Зарной. А так все свое, вплоть до брокколи, спаржи и чеснока.

И вот интересное наблюдение: если ты собственник огорода, то у тебя и вкусы особенные, например, оказывается, что нет ничего благоуханней молодого помидорного куста и нет ничего вкуснее своего огурца, будь он сортом хоть “стелла”, хоть “водолей”. Кроме того, ежели у тебя огород, то ты чувствуешь себя соучастником деятельности природы, волшебником в своем роде, который по весне пихнет в землю мелкую хреновинку, а из нее, глядь, и вырастет какое-нибудь чудо, ласкающее глаз, обоняние и гастрономическое чутье. К тому же огород делает из тебя владыку, дает редкое чувство независимости и всемогущества, потому что, положим, пришла тебе фантазия съесть какой-нибудь корешок, ты пошел на свой огород и съел. Это куда ближе, чем до базара, и совсем не то, что отдать дяде три целковых за корешок. Но главное, разумеется, что при огороде ты чародей. Городской человек, пускай он будет слесарь-инструментальщик, должен это понимать так: как если бы он закопал во дворе гайку, а из нее потом вырос разводной ключ.

Соответственно и питается народ в деревне иначе, чем в городах. Природный крестьянин, если он не потомок двадцатипятитысячника, держит у нас две коровы, телка─, свиноматку, гусей, уток, пару десятков кур. Понятное дело, что у него своя тушенка, которая куда питательней французской говядины, и гусь с капустой или поросенок с кашей тут не экзотика, а практика бытия. Имеются и свежие окологастрономические веяния: так, дочь Николая Романова, шофера из Борков, говорит, что уйдет из дома, если отец забьет хоть одного престарелого гусака.

Городские деревенские питаются по-своему, например...

Первый завтрак — ложка меда и стакан ключевой воды. Мед янтарный, тягучий, как жидкое стекло, и пахнет обедней в нашей церковке Всех Святых.

Второй завтрак — деревенский творог со сметаной, которая не выливается из банки, если эту банку перевернуть. К творогу подается сладкая булка, которую еще теплой привозят из нашего уездного городка Зубцова, и кофе со сливками, которые накануне снимаешь сам. Если между первым и вторым завтраками покосил, то можешь съесть пару яиц местного происхождения — у них желток цвета восхода солнца, и они пахнут, как васильки.

Обед, как полагается, из трех блюд. На первое — салат, в который идут помидоры, огурцы, вареные яйца, собственно салат, и хорошо, если накануне повезло раков наловить в нашей речонке Держе, потому что раки в таком салате — это исключительно хорошо. На второе — обыкновенные русские щи, в которых вот что только необыкновенно: они не обходятся без обжаренных помидоров, тонко нарезанного антоновского яблока и пары крепких боровиков. На третье — парное мясо, приготовленное на мангале, к которому полагается картофельное пюре, мятое с луком и чесноком. На десерт — стакан красного вина с водой и сытый, благостный разговор...

— Говорят, опять бензин подорожал.

— Ничего. Картошку продадим, лошадь купим. Если ты живешь на земле, то тебя практически не достать.

На ужин, бывает, подаются жареные окуньки в яйце, которые хрустят на зубах, как домашние сухари. Или это может быть блюдо под мудреным названием “Сицилийская яичница любви”, которая включает в себя яйца, взбитые со сметаной, чуть не полстакана красного перца, жареные сало, лук, чеснок, помидоры, ветчину и мелко нарезанную вареную колбасу. Действительно, блюдо это производит такой эффект, что если жена в отъезде, долго ворочаешься и не спишь.

А ведь и правда, если ты живешь на земле, то тебя практически не достать. Вот коли ты обитаешь в Кривоколенном переулке, то твоему благополучию, а то и самому существованию угрожает пропасть неуправляемых векторов и стихий. Центральное отопление того и гляди выйдет из строя, ненароком прорвет водопроводную трубу, можно заночевать в лифте, обезденежить, отравиться, застрять в метро. А коли ты живешь в деревне, то тебе страшны только большевики. Ну что с тобой могут поделать нефтяные магнаты, если у тебя на руках козырной туз — овес?! Какое тебе дело до котировки ценных бумаг, если у тебя десять мешков картошки?! Наконец, на что тебе свобода слова, если ты пишешь про огурцы?..

Письмо двадцать четвертое (Конспект урока)

Есть у нас деревня Столипино, центральная усадьба колхоза “Сознательный”, а в ней средняя школа, а в школе сей сто душ с лишним учеников. Директором тут некто Антон Олегович, совсем молодой мужчина, который для солидности запустил мефистофельскую бородку, ездит на “уазике” и меняет сорочки едва ли не каждый день. “Некто” пишется потому, что Антон Олегович — явление в своем роде, и даже трансцендентное: природный москвич, он, наверное, лет десять назад переселился в наши края и сеет среди местных “доброе, вечное”, как местные сеют хлеб. Народник какой-то, пришелец из 60-х годов XIX столетия, эпохи пропагандистов и демократически ориентированных курсисток, а может быть, напротив, человек будущего и знамение перемен.

Так вот, как-то договорились с Антоном Олеговичем осилить, так сказать, авторский урок в старшем классе, на том основании, что автор в прошлом учитель, в настоящем литератор и у него, судя по всему, имеется, что сказать. Урок по не зависящим от нас причинам не состоялся, но ведь не пропадать же конспекту, тем более что у автора точно имеется, что сказать.

Даром что он когда-то изучал темную науку под названием “методика” — сформулировать тему урока ему так и не удалось. Выходило что-то приблизительно похожее на “Россия и мы”, или “Вечное и молодежь”, или “Отечество как цель личного бытия”. Как бы там ни было, урок в гипотетическом виде сложился так:

“Господа!

Россия — великая страна.

1. Ее отличие от других великих держав мира заключается только в том, что население России про это не знает, и отсюда вытекает наша социально-экономическая беда. Во всяком случае, иначе не объяснить, почему, например, у великого французского народа, который знает, что он великий, который выдумал консервы, импрессионизм, кибернетику и канкан, деревни как конфетки, а в России деревни — денной кошмар. Это просто у старожила глаз притерпелся, а на свежего человека русская деревня производит гнетущее впечатление: до того она, в самом деле, нехороша. Если деревенские улицы немощеные, то в непогоду и трезвому не пройти, а если мощеные, то как будто тут только что закончились уличные бои. Дома некрашеные, а если и крашеные, то облупились, крыши подернуты зеленью, забор скособочился, окошки смотрят жалобно и просительно, точно голодный пес. А мусор, куда ни глянь, а помойки при въезде в каждую вторую деревню, а несметные залежи металлолома, ржавеющие по обочинам и усадьбам, из которого можно собрать порядочный самолет...

2. В общем, для великого народа такая буколика — это ненормально, а нормальна она для племени, которое только и выдумало, что игрушку “уди-уди”. А мы мало того, что самая большая страна на планете, еще и столько всего подарили человечеству, что наш вклад в мировую культуру под стать нашим просторам — измерить можно, постичь нельзя. Электрическое освещение еще в середине прошлого столетия называлось “русский свет”, самолет, вертолет и анархизм выдумали мы, теоретическую химию тоже мы, и радио — наше изобретение, и телевидение, этот опиум для народа, мы опять же изобрели... Это уже не говоря про бумажные деньги, пуговицу и щи.

С другой стороны, Россия дала миру самую глубокую литературу, богатую музыкальную традицию, театр общечеловеческого значения и русского интеллигента в качестве итога эволюции, за которым следует либо царство Божие на земле, либо Последний день.

Наконец, за Россией подвиг всемирно-исторического значения, который идет в сравнение разве что с подвигом Иисуса Христа, который принял на себя грех мира и через это самопожертвование его спас. Так и Россия приняла на себя коммунистический грех мира, прошла через крестные муки за все прочие народы Земли и тем самым спасла их от погибели, начертав своею кровью — в этом направлении хода нет. В результате и человечество живо, и мы ничего, даст бог, воскреснем из мертвых, смертию смерть поправ.

3. Таким образом, Россия — это в последнюю очередь географическое понятие, а в первую очередь это вот что... Россия есть наша религия за отсутствием навыка в Божьей вере, который из нас каленым железом выжгли большевики. Россия есть наша национальная идея за истощением формул “православие, самодержавие, народность” и “коммунизм — светлое будущее человечества”, как у американцев Техас — вторая по величине страна в мире после США, как у немцев — Германия превыше всего, как у французов — “счастье, это мытая голова”. Россия есть цель, то есть все наши силы и устремления должны быть направлены на то, чтобы у нас материальные формы равнялись духовному существу. Наконец, Россия — великая страна, ибо русские из культурнейших народов на свете, и этому качеству надо как-то соответствовать, отвечать.

4. И вот в другой раз выйдешь на деревенскую улицу, а напротив, глядь, подвыпивший пастух прикорнул под забором, рядом битое стекло, бумажки и с четырнадцатого года вросшее в землю тележное колесо. А ведь под этим небом Пушкин отличался, Лобачевский ниспровергал, Циолковский чудил, злостные идеалисты строили царство Божие на земле... То есть если мы с вами, господа, русские люди, то этому качеству нужно как-то соответствовать, отвечать”.

Письмо двадцать пятое (Живучи в деревне, нельзя не пить)

Живучи в деревне, нельзя не пить. И климат обязывает, потому что с непогодой ты всегда один на один, и строй крестьянской души к этому занятию располагает, и не дает покоя чисто деревенская, пронзительная тоска.

Вот отошла осенняя страда, поля оголились, безлюдно на деревне, тишина такая, что в ушах звенит, и только грачи в предчувствии перелета кружат над крышами и галдят. А впереди бесконечные ноябрьские вечера, густо-томительные, которые нечем заполнить, потому что культуры чтения у нашего земледельца в заводе нет. А если еще электричество отключат, телевизор сам по себе не работает, радио не зудит, жена как ушла на третью дойку, так и пропала?.. Тут и святой запьет.

Другое дело, что выпивать — это тоже культура в своем роде, основы которой еще в XI веке сформулировал великий Омар Хайям:

Питье вина — предмет, считающийся с тем,

Что пьешь, когда, и много ли, и с кем.

Когда ж соблюдены все эти оговорки,

Пить — признак мудрости, а не порок совсем.

Именно что мудро поступает тот, кто своевременно примет стаканчик русского хлебного вина, чтобы согреть изболевшуюся душу и разогнать деревенскую, пронзительную тоску. А то ведь недолго и до греха. Вот наш помещик, Владислав Александрович Озеров, владевший окрестными землями в позапрошлом веке, в рот не брал хмельного и в результате сошел с ума. Как известно, это был один из первых наших драматических писателей, еще допушкинской поры, который написал “Эдипа в Афинах”, “Димитрия Донского” и сентиментальную вещь “Фингал”. Незадолго до нашествия французов он повредился в рассудке, четыре года просидел взаперти и умер в расцвете лет. Не исключено, что эта трагедия случилась именно потому, что, живучи в деревне, не пить нельзя.

Занятно, что неподалеку от сельского кладбища, где покоится прах барина Озерова, стоит старинный каменный сарай, прозванный “пожаркой”,— тут-то и собираются наши любители выпить и закусить. Эти выпивают не по-европейски, прочие — по домам, и довольно последовательно, почему у нас в деревнях и не отмечено душевных недомоганий в диапазоне от идиотии до склонности почитать.

При этом настоящих, забубенных пьяниц мало, поскольку крестьянский строй жизни не попускает спиться с круга за множеством разных дел. Однако бывает, что деревня запьет повально, если случится какое-нибудь форс-мажорное обстоятельство, вроде того, которое спровоцировал наш покойный пастух Борис. Незадолго до кончины он тайно зарыл у себя “на плану” сорокалитровую флягу бражки и наказал жене, чтобы в годовщину смерти однодеревенцы собрались его помянуть. Ровно через год наши мужики перекопали вдове Бориса весь огород, нашли-таки флягу, устроились тут же под яблоней и пьянствовали двое суток, покуда бражка не вышла вся.

Но такое времяпрепровождение, разумеется, не модель. В том-то все и дело, чтобы превратить употребление алкогольного напитка в небольшое личное торжество. Поэтому выпивать лучше в одиночку, чтобы собутыльники не сбивали с истинного пути. Перво-наперво затопить камин, да еловыми дровами, которые потрескивают и благоухают, придавая действу особенный колорит. Затем достать из холодильника бутылочку русского хлебного вина, желательно кашинского разлива, и некоторое время рассматривать ее на просвет, размышляя о том, чем бы этаким закусить. Хорош бывает в таких случаях кус холодной яичницы на поджаренном ломте хлеба, с помидором и ветчиной. Сюда же идет огурчик, насквозь пропахший смородиновым листом, укропом и чесноком. Запиваешь эту снедь крепким бульоном с яйцом, от которого по избе распространяется сладкий дух. И вот за окном первый морозец, поземка метет вдоль деревенской улицы, а ты сидишь у камина, который потрескивает и благоухает, глядишь на огонь как зачарованный, млеешь и думаешь о своем. Мысли всегда счастливые, во всяком случае, далекие от балканских дел и ценообразования на мазут. Думаешь, как было бы хорошо, если бы никогда не починили Останкинскую башню, или что ты на самом деле потомок принцев Оранских, или что тебе вот-вот дадут Нобелевскую премию за изобретение вечного колеса.

Культурное пьянство у нас еще спасительно потому, что во всем мире крестьянин печалится исключительно о путях сбыта сельскохозяйственной продукции, а наш наперед о разнесчастной своей стране. Трезвый, он размышляет — угасающая какая-то страна по всем статьям, а выпивши — что-то долго она угасает, и, может быть, она вовсе не угасает, а это просто-напросто такой стиль...

Письмо двадцать шестое (Расслоение на селе)

По итогам классовой политики большевиков прежде в деревне было только две социальные категории — мужики пьющие и непьющие, причем первые численно брали верх. Теперь не то: за последние десять лет расслоение на селе достигло таких пределов, что в крестьянской среде образовалась масса отдельных групп, причем пьющий мужик оказался в чувствительном меньшинстве. Это и понятно, поскольку у нас сельское хозяйство развивается не по Марксу, а в зависимости от фазы луны, и стоит оставить аграриев без присмотра, как в русской деревне начинается кавардак.

Итак, в последнее время на селе проявились: непоколебимые колхозники, колхозники от некуда податься, вольные хлебопашцы, предприниматели, опустившийся элемент, крестьяне, занятые в отхожих промыслах, интеллигенты и кулаки.

Меньше всего интеллигентов и кулаков. Из первых у нас в округе водится один вор, который вскрывает дачи и крадет преимущественно книги, а кулаков поблизости вовсе нет. То есть нет таких неуемно-самостоятельных мужиков, которые завели бы крепкое товарное хозяйство, использовали бы труд опустившегося элемента и были бы способны застрелить за беремя дров. Слышно, что где-то за Волгой, вроде бы в колхозе “Трудовик”, завелся было один кулак, но его самого застрелили за то, что он препятствовал росту цен.

Самый заметный тип из нынешних — это непоколебимый колхозник, даром что численность сей группы невелика. Он горой стоит за социалистический способ производства и, как под Сталинградом, против частной собственности на землю, но это не от дурости, а потому, что он слишком сжился с своей судьбой. Не нужно ему ни законных десяти гектаров, ни свободы слова, ни шальных денег, и, в сущности, он такой же чудак, как те, кто верит в конечную победу добра над злом. Не сказать, чтобы непоколебимый колхозник существовал по слову чеховского Фирса — “при господах лучше было”, а просто он уж очень прочно засел в наезженной колее. Он добродушен, общителен, любопытен, и с ним бывает занятно поговорить.

В прежние времена непоколебимый колхозник поднимался со светом по сигналу бригадира, который бил молотком в било, то есть в обрезок рельса, подвешенный где-нибудь посреди деревенской улицы, на виду. Он трудился весь световой день, зарабатывал основательно, имел мотоцикл, холодильник “Саратов”, телевизор “Радуга” и один выходной костюм. В прежние времена он кормил скотину хлебом, вешал всех собак на Политбюро, не любил колхозное начальство и напивался по праздникам до положения риз. Что теперь?.. Теперь непоколебимый колхозник почти исключительно механизатор, о фронте работ он договаривается по телефону, зарабатывает гроши, и то через раз, если не макаронными изделиями, ходит пешком, кормит скотину сеном, вешает всех собак на демократов, не любит колхозное начальство и пьет от случая к случаю самогон.

Колхозников от некуда податься больше, чем непоколебимых, это главным образом пенсионеры и несамостоятельная публика, которая боится рыночной стихии и в колхозе работает абы как. Эти бедны, неопрятны и свободно могут попросить у горожанина пять рублей.

Больше всего в наших местах вольных хлебопашцев, которые получили от колхоза свои законные десять гектаров и в меру возможностей труждаются на земле. У этих, как правило, свой трактор, а то и два, легковой автомобиль, маленькое стадо и дети одеты под городских. Вольный хлебопашец обыкновенно человек замкнутый и немного стесняется торговать.

Что до предпринимателей, то в нашем колхозе “Сознательный” таковых нет. В соседнем колхозе “Путь Ильича” есть один, бывший развозчик газовых баллонов, который держит маленький магазин. Это симпатичный, интеллигентный человек, у которого совершенно не развито классовое чутье. Поэтому он в отличных отношениях с односельчанами, а те, кажется, не прочь подпустить ему “красного петуха”.

Об опустившемся элементе не приходится особо распространяться, поскольку он везде одинаков, разве что у наших в избах даже печей нет и чем они питаются — не понять.

Любопытно, что, несмотря на расслоение сегодняшней деревни, психологически крестьяне нисколько не разнятся между собой. Будь наш аграрий хоть непоколебимый колхозник, хоть вольный хлебопашец, он непрямодушен, хитер, злопамятен, малоопрятен, не любит отдавать долги и необязателен до такой степени, что в другой раз спросишь соседа:

— Ты чего же, Петрович, вчера не пришел печку переложить?

— Вот чудак! А если бы я в Африку уехал?!

На это, разумеется, нечего возразить. Но все-таки обидно, потому что самый порядочный человек в наших палестинах — австралиец Дэвид, который ни при каких условиях не обманет, не подведет.

Письмо двадцать седьмое (Итоги года)

Год в деревне заканчивается не 31 декабря, как повсюду у городских, а в тот день, когда мужики сметут последний стог сена и заложат в амбар последний мешок зерна. Если городской человек полгода живет в деревне, то он узнает о приближении этого дня заранее, по тому, как электричество подают. Если то и дело гаснет свет, значит, рожь сушат на зерносушилках и вся энергетика работает на колхоз. Значит, вот-вот стукнет крестьянское 31 декабря.

Лето в этом году выдалось в наших краях на редкость дождливое и прохладное, так что еще в июле определились виды на урожай. В конце концов наш колхоз “Сознательный” вышел в первые по району, но, поскольку собрали у нас всего-навсего по пятнадцать центнеров ржи с гектара, радости от этого первенства никакой. В среднем же по району урожайность такая, что если бы дело было при Владимире Мономахе, то куда ни шло, а в эпоху космических сообщений положение просто швах. “Швах” — слово немецкое, означает оно “слабый”, “хилый”, но вообще-то следовало бы приискать другое определение, позабористей, потому что у немцев и тридцать центнеров будет швах.

Разве что сена в этом году накосили пропасть, и соседний колхоз “Путь Ильича” переживет зиму на одном продажном сене, поскольку скота тут не держат и зарплату дают в лучшем случае через раз. Впрочем, тут растят лен, а в других колхозах давно уже не растят, и если ильичевцы соберут по семь центнеров с гектара, правление на радостях купит председателю “мерседес”.

А вот в заволжском колхозе “Коммунар” и льна не сеют, и скота не держат, и ржи собрали по пять центнеров с гектара, и овес плох, и сена накосили на две козы. То есть, зачем существует это аграрное предприятие, не понять. Наверное, затем же, зачем писатели пишут,— ну не могут писатели не писать!

По линии приусадебного хозяйства у наших деревенских выдался тоже не лучший год. Надежда Михайловна, такая специалистка по картофелю, какой в Голландии не сыскать, посадила два мешка картошки и выкопала два мешка картошки — хоть в город переезжай... И помидоры у нас не уродились, и огурцов было мало, так что первая специалистка по засолке огурцов во всей Тверской области Татьяна Шувалова осталась без огурцов. А чтобы Татьяна Шувалова осталась без огурцов — это уже остановка жизни и Страшный суд.

Что интересно: вольные хлебопашцы, вышедшие из колхоза и получившие свои законные десять гектаров пашни, далеко от колхозников не ушли. Занимаются они у нас преимущественно тем, что выращивают овощи на продажу, и вот в колхозе соберут, скажем, пятьдесят центнеров с гектара кочанной капусты, и вольные хлебопашцы столько же соберут. Такое единодушие наводит на грустные размышления. Думается: и при Владимире Мономахе у нас был каждый третий — голодный год, и при крепостном праве наше крестьянство бедствовало от неурожаев, и в пореформенную эпоху хлебушек плохо родился, и при большевиках зерно в Канаде покупали, и вот при демократах, в условиях свободного рынка, кругом получается недобор...

Одним словом, где тут собака зарыта? “что делать?”, “кто виноват?” Первое, что приходит на мысль: никакой собаки и не было, ничего поделать нельзя, никто персонально не виноват. Просто в иных землях урожайность, наверное, напрямую зависит от прогресса политической мысли, а у нас она зависит неведомо от чего. Может быть, от противостояния Веги и Альдебарана, может быть, от интенсивности северного сияния, а то урожайность в нашей земле — это такая таинственная константа, которая находится в ведении исключительно высших сил.

То есть с Россией по-прежнему многое непонятно. Например, еще непонятно, почему мы делаем автомобили, если мы не умеем их делать? Отчего совершенная наша продукция — это оружие и литература? И вот опять же: зачем мы сеем хлеб, который не хочет у нас расти?

Но самое непонятное — это то, что при такой урожайности, как у нас, иная нация давно превратилась бы в объект исторической науки, вроде древних египтян, а мы собираем себе по пять центнеров с гектара — и ничего...

Письмо двадцать восьмое (Заколдованная страна)

В нашей тверской деревне мы живем с апреля по ноябрь, от снега до снега, и возвращаемся в Москву, когда уже грянут настоящие холода. Тогда городскому человеку жить в деревне становится тяжело. Первое — у избы сеней нет и из протопленной горницы выходишь непосредственно на мороз. Второе — нужное место далеко на задах, и в метель его не всегда найдешь. Третье — дров не напасешься, тем более что нынешний писатель едва-едва зарабатывает

на дрова.

Когда в воздухе покажутся первые белые мухи, когда темнеть начинает в шестом часу вечера, все чаще думаешь: пора отвальную сочинять. Мы дружим с местными мужиками, и каждый год проводить нас собирается порядочная компания — на свадьбу мало, на отвальную в самый раз. В этом году, в частности, были: председатель нашего колхоза “Сознательный” Борис Иванович, председатель соседнего колхоза “Путь Ильича” Борис Петрович, глава администрации из Погорелого Городища Виктор Иванович, директор льнокомбината Сергей Владимирович, австралиец Дэвид, местный фабрикант, который получает цветные металлы из ничего.

Под русское хлебное вино и блюдо нашего волжского жереха, поджаренного на мангале, у нас, по обыкновению, зашел увлекательный разговор. Как настоящие русаки, мы о глупостях не говорим, а решаем вопросы если не мирового значения, то по крайней мере общенационального, как-то: про корни зла.

Борис Иванович говорит:

— Вот почему у нас дышит на ладан сельскохозяйственное производство? Потому что русский человек — человек артельный, и в одиночку у него не получается ни шиша. А тут Чубайс пустил колхозы в вольное плавание, как хочешь, так самосильно и выгребай! Конечно, народ в расстройстве, потому что колхоз без государственной помощи — не жилец.

— Хотя,— говорит Борис Петрович,— в наших местах на одном льне, безо всякой государственной помощи, останешься на плаву. Если возьмешь семь центнеров с гектара этой культуры, то, считай, весь год сыт, пьян и нос в табаке. А ведь ты, Борис Иванович, нынешний год лен не сеял!.. При советской власти сеял, при демократах — нет...

— А ты сеял?

— Я сеял!

— Непонятно только, зачем ты перешел на голландские семена.

— Да затем, что такие, как ты, льна не сеют, и отечественного посевного материала практически не достать!

— А зачем я его буду сеять, если льнокомбинат мне еще за позапрошлый год выручку не отдал?! Ты, Сергей Владимирович, почему мне за позапрошлый год выручку не отдал?!

Директор льнокомбината Сергей Владимирович говорит:

— Потому что у меня в банке одни нули. Еще когда-а я отправил готовую продукцию в Орел! А из Орла я имею не деньги в банке, а подшивочку телеграмм. Какие-то там у них недоразумения с энергетиками, им полтора года электричества не дают.

— Куда только смотрит администрация? — говорит австралиец Дэвид, который давно уже говорит, мыслит и чувствует, как русак.

Виктор Иванович, глава администрации, в ответ:

— Администрация смотрит сквозь пальцы, поскольку иначе смотреть нельзя. Что я могу поделать с этими охломонами, если это только одно название, что глава?! Вот возьмем частный сектор, вроде этих орловских неплательщиков,— ну нет у меня против них реальных рычагов власти! У меня нет, а у них есть — пуля-дура, на худой конец штык-молодец! Вот если бы за них взяться всем миром, артельно, тогда их можно прижать к ногтю.

Борис Иванович:

— Вот я и говорю, что русский человек — человек артельный и в одиночку у него не получается ни шиша. А тут Чубайс пустил колхозы в вольное плавание, как хочешь, так самосильно и выгребай...

Я:

— Ну что тут скажешь?.. Заколдованная страна!

*В.Пьецух. Центрально-Ермолаевская война.

**"метать" означает пахоту по жнивью, "двоить" - вторая вспашка, вдоль, "троить" - третья, поперек, "ломать" - четвертая, необходимая в тех случаях, когда земля схватится коркой, затрудняющей развитие зеленей.

***То есть воздух, атмосфера - слово, хотя и латинского происхождения, но широко употреблявшееся в нашей литературе еще в допетровские времена.

Версия для печати