Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2001, 10

Вспышки

Заключительная глава книги

Светлые курчавые облака с серыми подбрюшьями неподвижны. Они висят на бледно-голубом фоне неба. Свежая, еще лишенная усталости, майская листва. Зеленое дрожанье прорезано белыми полосками березовых стволов. Ниже взгляд упирается в соседний дом. Он мешает мне. Из него торчат антенны. Что-то ловят. Рубчатый шведский пластик покрывает стены дома. Пластик очень ровный. Он прикрыл некачественный бурый кирпич, из которого на самом деле построен дом. Стенка как нарисованная. Но плохо, что антенны так торчат. И окна торчат. В них куски быта и какие-то не те предметы. Не от этого шведского пластика. Глухой желтый забор ничего не загораживает. Я смотрю через окно второго этажа и вижу весь соседский двор. Там кусты, мешки, клетки и табуретка. Панорамирую взглядом вниз и упираюсь в мою собственность. Мой участок размером десять на десять метров обнесен сеткой. Сетка называется — “рабица”. На участке только трава. И много побегов будущих одуванчиков. Сорняк. Надо полоть. Траву полоть. Трава примята. Спят три больших собаки — отец, мать и взрослый сын. Отец и сын черные, мать желтая. Они сторожат поселок и живут при конторе. Но завтракать и отдыхать приходят ко мне. Звуков мало. Почти тихо. Деликатно журчит высокий самолет, взлетевший из Шереметьева, и посвистывает одинокая птица. Я бы сказал, что это поет иволга. Если бы я знал, как поет иволга.

На мне очки. Я снимаю их и прикрываю глаза. Я провожу рукой по лицу и поглаживаю отросшую за неделю жесткую бородку. Даже на ощупь — она совсем седая. Я почесываю голову. Волос мало, и кожа стала бугристая. Я вспоминаю. Перед премьерой “Горя от ума” я пошел бриться и стричься в парикмахерскую на Невском. Мастер сказал: “Я вас филировочными ножницами, пожалуй. Такие волосы надо не стричь, а разрядить. Вам надо полоть шевелюру”. Полоть. Да, надо вырвать эти будущие одуванчики.

Я снова надеваю очки и поднимаю взгляд. Облака слегка загустели и поменяли форму. Но ровный голубой фон по-прежнему хорошо освещен солнцем. Как театральный задник.

Я дождался. Я дошагал, доработал, дотянул, добежал. Я дожил до двадцать первого века.

ЧИСЛА

Я родился в Ленинграде 16 марта 1935 года. В ХХ веке я прожил шестьдесят пять лет — две его трети.

Мои родители — Юрский (Жихарев) Юрий Сергеевич (1902—1957) и Юрская-Романова Евгения Михайловна (1902—1971) — оба люди двадцатого века.

Но мне довелось быть знакомым, играть на сцене и, смею сказать, дружить с людьми, родившимися в ХIХ веке. Это были: Елена Маврикиевна Гранов ская — знаменитая комедийная актриса. Она играла в нашей постановке “Горе от ума” Графиню — бабушку.

Могучие артисты Большого Драматического: Василий Яковлевич Софронов — с ним играли в пьесе Артура Миллера “Воспоминание о двух понедельниках”. Александр Иосифович Лариков — мы играли отца и сына в “Трассе” Игнатия Дворецкого. И, наконец, Фаина Георгиевна Раневская — несомненно, одна из величайших актрис века. В поставленном мною спектакле она сыграла свою последнюю в жизни роль. Это была пьеса А. Н. Островского “Правда — хорошо, а счастье лучше”. Мы были партнерами и два года играли — она Фелицату, я Грознова — на сцене Театра Моссовета.

Постоянно играть на сцене я начал в 1950 году. На любительской и учебной сценах играл семь лет. На профессиональной с 1957 года — уже почти сорок пять.

В молодые годы играл очень много — до ста пятидесяти — ста семидесяти спектаклей в год. С 60-го года стал выступать на эстраде с отдельными номерами, а потом с сольными концертами. Их бывало до ста в год и более. Играл каждый второй день или чаще.

С 90-го года выступаю меньше — слишком большие по объему стали роли, и возраст дает себя знать. Спектаклей и концертов вместе бывает не более ста в год.

Общим счетом я за пятьдесят лет выступил на сцене примерно семь тысяч пятьсот раз. Я всегда служил в больших театрах. В БДТ, в Театре Моссовета, во МХАТе — где примерно тысяча зрителей. На гастролях залы бывали еще больше. Залы всегда (за редкими исключениями) были полны. Значит, число зрителей, перед которыми довелось выступать в пределах ХХ века,— примерно

7 500 000 (семь миллионов пятьсот тысяч).

Количество фильмов, в которых снимался,— тридцать пять.

Количество телеспектаклей и телепередач (не считая интервью) — около двухсот.

Количество городов, в которых выступал со спектаклями или концертами: в Советском Союзе — сто. За границей — сто. Количество гостиниц, в которых жил, — более четырехсот.

В молодые годы больше играл в своем театре, но гастроли и киносъемки обязывали делать до тридцати тысяч километров в год.

Последние пятнадцать лет много гастролировал и много работал за рубежом. Каждый год самолетом, поездом, автомобилем, теплоходом делал

от шестидесяти тысяч километров до ста тридцати тысяч километров

(1999 год).

Женат единожды. Жена — Наталья Максимовна Тенякова (Юрская). У нас одна дочь — Дарья. Она родилась в 1973 году в Ленинграде.

МАТЕРИАЛЫ

Дневник стал необходим, когда я начал самостоятельную гастрольную жизнь. У меня было много программ, и внутри каждой могли меняться отдельные части. Около пятидесяти авторов и более ста пятидесяти произведений были подготовлены в разное время. Меняя площадки, меняя города, возвращаясь на уже знакомые сцены, надо было всегда предлагать зрителю смесь ожидаемого ими и нового. Старался не повторяться. Поэтому вел записи — где и что исполнялось, как было принято, как я сам оцениваю свою работу в этот день. Позже такие же заметки делал и по поводу спектаклей театра — кратко оценивал не только себя, но также партнеров и публику. Подолгу работая за границей (актером — во Франции и Бельгии, режиссером — в Японии), обязан был подробно описывать ошибки и достижения каждого дня в понимании языка и хода мыслей моих иностранных коллег. Далее записи стали действительно дневником — фиксацией ежедневных событий, включая температуру воздуха. Перечень дел и встреч. Оценки. Минимум размышлений. Несколько десятков толстых тетрадей скопились в нижнем ящике шкафа. Тысячи страниц записей рутинной жизни работника культуры последней трети ХХ века.

Приведя в порядок этот ворох важных и неважных свидетельств времени, я мог бы продолжить опыты моего однофамильца (а по некоторым сведениям — предка) С. Жихарева, который оставил два тома “Записок театрала” — ежедневные записи прилежного зрителя начала ХIХ века. Но вряд ли хватит у меня терпения хотя бы пролистать мои тетрадки. Оставим это. Passons, как говорят французы,— минуем!

Есть другой вариант — выделить все эффектное, что случалось. Знаменитые люди, известные женщины, великие города, шумные премьеры. Было, было это в моей жизни. Вообще говоря, недурная мысль! Но, пожалуй, такой ход годился бы для иллюстрированного журнала по соседству с роскошной рекламой, а также по соседству (что поделаешь — конкуренция!) с другим вспоминателем, у которого (это уж обязательно!) еще более козырные люди, еще более обворожительные женщины и еще более шумные премьеры. Может быть, не вступать в игру? Стоит ли ставить на кон то, что тебе действительно дорого?

Решено! У нас с вами, уважаемый читатель, серьезный и свободный разговор. Так продолжим его серьезно и свободно. Не будем стараться поразить друг друга и не будем пытаться объять необъятное. Разглядывая мой (наш с вами!) ХХ век, я хочу отдаться вспышкам чувства, которые вырвут из прошлого иногда заметные, а иногда совсем неизвестные фигуры. Я хотел бы освободить себя от хронологической последовательности. Очень желал бы слегка развеселить вас, потому что в МОЕМ ХХ веке мы много смеялись, и я хотел бы вместе с вами найти причину этого смеха на довольно сером и унылом фоне нашей неустроенной жизни. Теперь вот жизнь (в Москве по крайней мере и на телевизионном экране) стала гораздо более блестящей, и шуток больше, а вот смеха меньше. Не замечали?

Мы уже в диалоге с вами, дорогой читатель. Я не строю жесткого плана разговора. Я отдаюсь интуиции.

Внезапная вспышка освещает почти забытое мною лицо в знакомом интерьере.

ГРИМЕРНАЯ

Толя Гаричев

А на всем свете нет таких хороших гримерных, как в БДТ! А из всех хороших наша была (нам казалось) лучше всех. Просторно — три стола по углам, а между ними шесть пар танцевать могут и не столкнутся. Огромный неподъемный диван с валиками, обитый черной грубой кожей. Когда-то грубой, но за долгие десятилетия сидения и лежания истончившейся до состояния нежной лайки. Напротив дивана ростовое зеркало. Окошки, правда, небольшие, даже маленькие, но они все равно всегда закрыты тяжелой шторой. Возле шторы кресло такой ширины, что, если не очень толстые, двое могут поместиться запросто. Ну, столы стандартные — актерские с трельяжными зеркалами. Стулья обычные. Вешалки для костюмов. Но главное — потолок! Высокий, сводчатый. И коврик пыльный, и штора пыльная, и окна никогда не открывались, а казалось, что легко дышится из-за этого сводчатого потолка.

При входе справа стол Толи Гаричева. В глубине возле окон слева мой стол, а справа Олега Басилашвили. Это потом мы узнали, что бывают гримерные с душем, с туалетом, бывают на одного, бывают две комнаты на одного — со шкафами, с холодильником, с тренажерами. А бывает одна комната на шестерых. И на двенадцать человек бывает — мужчины и женщины вместе. Разное бывает. Но наша была — золотая середина. А простор — такого нигде нет! И потом, как это одному сидеть? Скучно же! Все дело в том, что нас трое. Каждый день, в разных костюмах, с разными лицами, в разных эпохах, но все те же трое.

Толя обладал невысоким ростом, упрямым выражением лица, соответствующим характеру, низким, тяжелым голосом и медленной речью. Еще Толя обладал талантом художника. Талант был самобытный и требующий больших плоскостей. Толя рисовал и писал красками яркие портреты, точные шаржи и абстрактные композиции. По убеждениям Толя был реалистом, причем реалистом именно социалистическим, а вот по манере живописи — безоговорочным модернистом. Это противоречие отразилось в прозвище, которое получил он в нашей гримерной,— Кафка Корчагин. Я потом много раз слышал это сочетание в применении к другим людям. Не буду качать права относительно приоритетов — точно знаю, что впервые сие было произнесено в нашей гримерной и именно в применении к Толе Гаричеву. Если бы вы, уважаемый читатель, взглянули на тогдашнего Толю, вы бы и сами тотчас убедились, что прозвище это принадлежит ему и никому больше. Одно время мы все трое принялись изучать популярную книжку “Азбука теории относительности”. Мы с Басом (если вы догадались, что Бас — это Басилашвили, то я потрясен вашей сообразительностью), так вот, мы с Басом вычерчивали друг другу объяснения смены скоростей с точки зрения неподвижного наблюдателя и наблюдателя, находящегося в лодке. Мы безуспешно пытались понять, как и относительно чего искривляется пространство. Пока мы путались в азах науки, Гаричев завершил чтение книги, захлопнул ее и произнес медленным басом: “Ерунда! Морочит голову!” “Кто?” — вскричали мы. “Эйнштейн. И вся его компания. Морочат людям голову”. “Ну почему уж так? — трепыхались мы. — Ведь если наблюдатель на берегу видит лодку с точки зрения...” “Вранье! — сказал Толя.— Нет никаких наблюдателей. Если я стою на берегу, то я стою на берегу, а если я еду в лодке, то я еду в лодке. И все! А они морочат мне голову”.

Но это я так, к примеру, это все в скобках. А вообще-то Толя и артист был хороший на определенные роли, а как художник — говорить нечего. И, повторюсь, модернистский талант его и темперамент требовали больших плоскостей. Рисовал на изнанках афиш, когда удавалось достать картон, рисовал на картоне и все чаще поглядывал на пустые белые пространства стен и нашего сводчатого потолка. Мы откровенно ему говорили: “Толя, если ты распишешь фресками нашу гримерную, то рядом с яркостью твоих красок все остальное будет казаться серым и работать тут будет невозможно. К тому же тебя уволят из театра за порчу государственного имущества”.

Толя отвечал: “Три первоначальных цвета (он говорил медленно и в разрядку, у него получалось — трипер...воначальных цвета) — красный, желтый и синий — должны звучать в своем естестве, а не в смесях. Отсюда и яркость”.

Забегал Боба Лескин, скептик и ругатель, актер нашего театра и близкий наш приятель. “Сынок! — кричал Боба (так он называл меня).— Молодые! — кричал Боба (так он называл всех, в том числе своих ровесников, а сам он был участником Великой Отечественной и имел боевые награды).— Ой, мамо, что делается! — кричал Боба.— Видели распределение на “Генриха IV”? Я опять играю “солдаты, ратники, путники, четвертый собутыльник Фальстафа”. Что делается! Как жить? Слушай, молодой! (Это Гаричеву.) Чем портить бумагу, поставь мне памятник во дворе театра. Будет называться “Памятник неизвестному актеру”. Сделай мой портрет из пустых бутылок!” И Толя Гаричев вполне серьезно отнесся к предложению. Присмотрел место во дворе, стал сговариваться относительно утилизации в художественных целях кусков старых декораций и реквизита.

Памятник не состоялся, и Толя снова поглядывал на белые просторы нашего потолка. И тогда возникла ИДЕЯ! Кажется, он ее первый и высказал: начать с того, что испортить белизну сводов нашими именами, написанными тремя первоначальными цветами — красным, синим, желтым.

И свершилось! Мы расписались каждый над своим столом. И сильно испугались. Потому что тогда это было не только не принято, но дико. Надо было искать поддержку. Мы позвали Виталия Павловича Полицеймако — знаменитого, авторитетного и Народного артиста, с которым вместе играли в спектакле “Океан”. Народный артист посмотрел, потом надел очки и снова посмотрел, потом снял очки и сказал: “Хулиганы!” После чего и сам крупно расписался на потолке.

Так начиналось. А теперь это тот известный потолок, под которым Басилашвили ведет свою телевизионную передачу “С потолка”. Еще раньше я посвятил нашему потолку целую главу в моей книге “Кто держит паузу”. У нас стало много последователей, а потом и подражателей. Когда у нас среди многих сотен подписей появились раритеты, когда стали уходить из жизни те, кто, смеясь, залезал на стул, на стол, чтобы дотянуться, и, капая на себя краской, выводил бессмертное свое имя рядом с другими, сам потолок и эта гримерная приобрели музейно-сокровищный привкус. Жан Вилар и Константин Симонов, Генрих Бёлль и маршал Жуков, Булат Окуджава и Марк Шагал, Товстоногов и Солженицын, Аркадий Райкин и Эраст Гарин, Евгений Евтушенко и Юрий Любимов — все они оставили свои имена на этих стенах. И еще, еще многие другие. Любимов завел подобный потолок у себя в кабинете в театре на Таганке. Но начиналось-то у нас! Теперь-то это расхожее развлечение. В институтах, на телестудиях, в буфетах театров и

т. д. — везде пачкают стены. Мне не раз случалось расписываться и сочинять настенные пожелания. Но знаю — сперва была наскальная клинопись, потом самоутверждения туристов в публичных местах, потом победные имена на стенах рейхстага, а следующие уже мы — впервые осквернившие потолок культурного государственного учреждения в период почти совсем зрелого социализма.

Мы с Басилашвили вышли в Народные артисты — так случилось. А наш друг Толя оказался в результате вне театра. Где ты, Толя? Я потерял тебя и, наверное, виноват в этом. Хочу хоть частично исправить строгие распоряжения Судьбы и рассказать читателям, как вначале было нас ТРОЕ. А в гримерной этой теперь не сидит никто. Там снимают телепередачи. Разве что я, приезжая на гастроли, играя на сцене БДТ, прошу по старой памяти открыть мне нашу прежнюю комнату и гримируюсь, поглядывая то в зеркало, то в неразборчивое уже плетение имен на потолке и на стенах.

ДИВЕРТИСМЕНТ

Фольклор шестидесятых

Зацепившись за тему, крючок воспоминаний вытаскивает из кладовых забытого целые связки вещиц непонятного назначения. Одну связку предъявлю любопытствующему читателю, имеющему интерес к шуткам былых времен.

Пародия, насмешка, капустник постоянно бытовали в нашей гримерной. Одной из форм этого трепа была пародия на радио тех времен. Бодрый тон дикторов, фальшь текстов, отсутствие содержания, штампы речи как бы сами напрашивались на карикатуру. Тогда и сочинялись эти радиообъявления, доводящие до абсурда сообщения настоящего радио, которое мы хорошо знали, потому что сами на нем много работали. Коллеги весьма любили эти шутки. Сам Товстоногов слушал, просил повторять для гостей и очень смеялся.

Интересно, что скажет современный читатель?

Итак, несколько примеров без комментариев.

“Говорит Москва. Московское время 10 часов 25 минут. Передаем объявления.

Заводу “Электропульт” срочно требуются электропульты.

Союзу советских художников требуются СОВЕТСКИЕ художники.

Последние известия.

Из Ленинграда сообщают. Сегодня здесь сдана в эксплуатацию третья, завершающая, очередь канализационного трубопровода Москва — Ленинград. Начальник строительства товарищ Шалаев разрезал традиционную ленточку, и уже сегодня первые тонны московского дерьма хлынули в город над Невой.

Улан-Удэ. Фонтан нефти ударил вчера из новой, шестой в этом году скважины в советской Бурят-Монголии. Плановая добыча черного золота начнется уже в текущем году. Геологи намечают освоить еще несколько скважин. Будет своя нефть в автономной республике — бурят...монголы.

Ленинград. По инициативе Куйбышевского райисполкома в Саду отдыха, что на Невском, открыт “Однодневный концлагерь”. Здесь можно хорошо провести время, познакомиться с историческим прошлым нашей страны. Уже в первые дни в лагере побывали рабочие, колхозники, много интеллигенции.

Нью-Йорк. Сегодня здесь официально объявлено, что почетным ректором Гарвардского университета избран Олег Валерианович Басилашвили. Эта мера предпринята правительством Соединенных Штатов Америки в целях улучшения взаимоотношений между Соединенными Штатами Америки и Олегом Валериановичем Басилашвили.

Париж. В прошедшее воскресенье состоялись дополнительные муниципальные выборы в департаменте Нижняя Луара. В условиях полицейского давления на избирателей пиррову победу одержал блок консервативных сил. Коммунисты уверенно набрали девять процентов голосов. Это почти на шесть процентов больше, чем если бы они набрали три процента”.

Громогласные цирковые объявления: “Мировой аттракцион! Борис Шухер! Игра с паровозом!!!!

Единственный раз на нашей арене! Святослав Рихтер! Со своим любимым фортепьяно! Мировое достижение!!! Шопен!!! Шесть мазурок!!! Единственный исполнитель... Святослав Ри-и-ихтер!!!

Воздушный полет!!! Жиды порхатые!!!”

Вокзальное объявление: “Граждане пассажиры! Естественные отправления производятся с третьей платформы!”

Я ВАМ ПРИСНЮСЬ

Гай и Волков

Вспышка освещает два лица рядом. Гриша был постарше, Миша помладше, но многое их связывало. Ну, прежде всего много играли вместе — в театре и в кино. Темпераменты разные. Миша — взрывной, иногда агрессивный, иногда “сжатая пружина”, Гриша — уравновешенный, рассудительный (Боба Лескин дал ему прозвище Ребе — очень подходило). Противоположности легко уживались рядом. Оба были большими женолюбами и имели успех у женщин. Оба были любознательны, много читали и обожали спорить. Киноизвестность пришла к обоим особенно после двух фильмов про разведчиков, где “Сатурн” почти невидим, а потом возвращается. Но начали они свое парное партнерство, если не ошибаюсь, в моем телефильме “Фиеста”.

Михаил Волков в роли писателя Джейкоба Барнса. Григорий Гай в роли его друга, тоже писателя, Билла Гортона. Дивная сцена в романе Хемингуэя — ловля форели, большое пьянство и большой разговор двух друзей. Мне кажется, Миша и Гриша прекрасно сыграли эту сцену. Но — я уже писал об этом — фильм был запрещен по причине бегства за границу исполнителя роли матадора Михаила Барышникова. Велись переговоры. Доходили слухи. Было смутно. Шло лето 1971 года.

Мы расстались на время отпуска. Волков сказал мне: “Мы с Гришей все

лето во Львове — будем сниматься в “Сатурне”. Хочешь, приезжай! Адрес простой — Львов, гостиница “Львов””.

Я никак не собирался во Львов. Ну, что ж, значит, увидимся осенью.

И вдруг — вот они начинаются странные повороты сюжета, которые так здорово подает Хичкок в своих фильмах — вдруг... нас с женой приглашают посетить с дружеским визитом Венгрию. И как-то неожиданно быстро все оформляется. Получены все разрешения. Обменяны деньги! У меня в руках заграничные паспорта и довольно значительное количество венгерских форинтов — валюта дешевая. Напомню: в те времена каждый выезд за границу — событие в жизни. Тем более частный визит! Это у нас с Наташей вообще впервые. Едем поездом. Волнуюсь: как это мы сами по себе едем заграничным экспрессом? Изучаю расписание — какие станции, сколько стоим. И ВДРУГ... вижу “ЛЬВОВ”! Прибываем в 6.30 утра, отправляемся в 7.20. Стоянка 50 минут.

План созрел не сразу. Но созрел. Только бы не опоздал поезд! Только бы не сократили стоянку! Колеса стучали, и сердце стучало.

6.30. ЛЬВОВ. Выскакиваю на перрон, насквозь пересекаю вокзал, выбегаю в город. Машу руками и добываю такси. “Гостиница “Львов”! Туда и обратно. Сможете подождать? Не больше десяти минут. Плачу вдвое”. Едем.

6.50. Гостиница “Львов”. Как ни странно, отель не спит. В холле кишит команда юных велосипедистов со своими машинами. Администраторша кого-то выписывает, с кем-то ругается. Никак не могу привлечь ее внимание. Теряю время. Еще не хватает от поезда отстать. Зря я шоферу вперед заплатил, может уехать, гад. Наконец выяснил: Волков — № 503, Гай — № 505.

6.57. Коридор пятого этажа. Стучу в № 503. Никто не открывает. Стучу громче. Без результата. Стучу кулаком. Высовываются головы из №№ 502, 508 и 511. Ругаются.

6.59. Открывается дверь № 503.

7.00. В № 503. Миша в трусах с большого недосыпа и, кажется, с некоторого перепоя. Глаз мутный. На то и расчет!

7.00—7.04. № 503. Я непрерывно бегаю по комнате от двери к окну и обратно и говорю не останавливаясь: “Мишель! Полный поворот. Я приехал с группой. Отлично, что вы оба здесь. Картину разрешили. Есть возможность переснять сцену ловли форели. На натуре. В Венгрии. Там есть река, которая впадает в озеро Балатон. Вылитая Испания. Я выезжаю в Будапешт. Группа остановилась на Железнодорожной улице, дом 52. Немедленно оформляем документы на вас с Гришей. Оператор Филиппов вас найдет. У тебя плохой вид. Надо будет набрать форму. Пока выпей пива. (Ставлю на стол две бутылки купленного в поезде пива.) Вторая бутылка Грише. Готовьтесь! Выезд в Венгрию на днях. С вашей группой договорюсь сам. Есть приказ комитета. Мы должны снять рыбалку — государственное задание в целях возвращения Барышникова. Оплата в валюте. Вот пока двадцать форинтов. Это тебе и Грише на двоих. Держитесь. Не имею времени. Найдете меня на Железнодорожной, 52. Полная готовность! Пей пиво, и до встречи!”

Волков, держась за голову, с трудом следит за моей беготней и не говорит ни слова. Впрочем, я и не даю вставить хоть слово в мой быстрый монолог. Под конец я машу двумя бумажками по десять форинтов перед его носом, открываю ящик прикроватной тумбочки, сую форинты туда и захлопываю ящик.

Выскакиваю из номера.

7.06. В такси.

7.16. Вокзал города Львова.

7.20. Отправление скорого поезда Москва — Будапешт.

Теперь (как и положено в фильме психологического ужаса) монтажно рассматриваем событие с другой точки зрения.

7.04. № 503. Волков сидит в трусах на своей кровати. Человек, похожий на Юрского, перестал орать и метаться по номеру. Куда-то убежал. Это хорошо. Голова болит, глаза не смотрят. Это плохо. На столе две бутылки пива. Это хорошо. Открывалки не видать. Это плохо. Миша сорвал крышку, зацепив ее за край стола, и выпил из горлышка теплого пенящегося пива. Стало противно. Посмотрел на часы.

7.11. Миша положил гудящую голову на подушку и уснул.

Монтажная склейка.

11.30 утра того же дня. Съемочная площадка на улице Львова. Снимается фильм ““Сатурн” почти не виден”. Гай и Волков в гитлеровской форме ожидают начала съемки. Ждать еще долго. Диалог.

ВОЛКОВ. Гриша, к тебе Сережа заходил?

ГАЙ. Какой Сережа?

ВОЛКОВ. Юрский.

ГАЙ. Куда заходил?

ВОЛКОВ. К тебе. Заходил?

ГАЙ. Когда?

ВОЛКОВ. Ночью.

ГАЙ (ничего не говорит. Смотрит на Волкова).

ВОЛКОВ. Будем переснимать ловлю форели. В Венгрии. Филиппов уже на Железнодорожной улице. Номер дома забыл. Но он там.

ГАЙ. Какой Филиппов?

ВОЛКОВ. Наш оператор.

Пауза. Двое, одетых в фашистскую форму, прогуливаются.

ВОЛКОВ. Он мне пива принес. Две бутылки. Очень теплое.

ГАЙ (осторожно). Кто принес пива?

ВОЛКОВ. Серега.

ГАЙ (осторожно). А где он сам?

ВОЛКОВ. Убежал. Торопился. Говорит, государственное задание. Надо Барышникова возвращать... из Америки.

ГАЙ (после недолгого молчания). Пойдем, кофе выпьем.

Началась съемка. Постепенно разошлись и очень неплохо работали до самого вечера. По дороге в гостиницу Гай объяснил Мише, что история с визитом Сережи ему просто приснилась. Миша признал, что это возможно. Но настаивал, что пиво было. Оба смеялись. Зашли в номер к Мише. Горничная забыла сделать уборку. Две бутылки стояли на столе. Одна пустая, другая полная наполовину. “Видишь?” — сказал Миша. “Да ты сам купил и забыл”, — сказал Гриша.

“А вообще, конечно, здорово бы сделать “Фиесту” по-настоящему, снять на натуре сцену с форелью”.

“Конечно”,— сказал Гриша.

“А знаешь,— сказал Миша,— такой был яркий сон. Он все бегал и говорил, говорил... Потом говорит: вот вам двадцать форинтов... открыл ящик...”

Миша показал, как был открыт ящик, и ВДРУГ...

КРУПНО — на дне ящика лежат ДВАДЦАТЬ ФОРИНТОВ.

УЖАС охватил двух известных артистов. Иностранные деньги САМИ ПО СЕБЕ в ящике не появляются.

Встретились мы на сборе труппы осенью. Розыгрыш мой уже раскрылся. И это они сами поведали мне о своей реакции и разговорах. Может, что и присочинили. На то и актеры. Ах, какие хорошие актеры!

Вот вспоминаю — время было мрачное. Запрет “Фиесты”, разброд в театре. А шутили. Не скучно было.

ПРАЗДНИЧНЫЙ ЗАКАЗ

Раневская

Если молодые люди ХХI века, любопытствующие узнать, как и что было до них, попросят меня — назовите какую-нибудь особенность ТОЙ вашей жизни, которая теперь исчезла и которая ярко ее характеризует, я задумчиво похмыкаю, пожую губами, подниму глаза к потолку, а потом задам вопрос: “Вы знаете, что такое праздничный заказ?” Молодые люди пожмут плечами и сделают невнятно отрицательное движение головой. Тогда я важно откинусь на спинку кресла, потру одну ладонь об другую, сплету пальцы в замок и начну.

“Праздничный заказ” — это мешок с продуктами. “Праздничный” — потому что он выдавался к праздникам. Праздниками (основными и определяющими) были 7 ноября — праздник Великого Октября (почему в ноябре празднуется октябрь — это другой вопрос, и оставим его рассмотрение до другого случая), 1 января — Новый год и 1 мая — День солидарности трудящихся. Именно к этим дням государственным служащим (не всем, но многим) выдавался мешок “с заказом”. Это не было подарком. За продукты надо было платить. Но цена была вполне доступная. И не в цене даже была прелесть “заказа”. Прелесть в том, что в обычных магазинах в те времена вообще ничего не было, кроме банок с морской капустой, томатной пасты и очередей за круто замороженными пачками “Пельменей русских”. За водкой и более деликатными алкоголями бились (в буквальном смысле слова) в специальных отделах, полуподвалах, лабазах, и все равно только БЛАТ давал вожделенную влагу в нужном для праздника количестве. “Заказ” же был похож на скатерть-самобранку. Там имелось... Впрочем, содержимое было весьма дифференцировано в зависимости от заслуг получателя. Поэтому там имелось — для одних шоколадка для внучки и пачка чая для бабули, а для других — корзина с фруктами, коньяком, шампанским, икрой, крабами, колбасами и коробками конфет.

Академический театр Моссовета занимал в этой пирамиде серединное положение. А верхушка театра — руководство и самые Народные, самые знаменитые артисты имели “заказы” даже чуть выше среднего уровня. Может, и без коньяка, но с водкой, может, и без баночной ветчины, но с тушенкой, может, и без крабов, но с банкой растворимого кофе. Короче, шикарный “заказ” — жить можно припеваючи. Недолго, правда, припевать, потому что весь “заказ” на один зуб. Ну да это уже детали!

Теперь вопрос: почему называлось это “заказ”? Кто заказывал? И почему в таком случае этот “кто-то” не заказал побольше? Но никто не заказывал. А что же было? Отвечу фразой того времени: “Разнарядка спускалась сверху при наличии прямых контактов и личной договоренности”. Понятно? Если не понятно, найдите себе переводчика с древне-советского, а я двинусь дальше.

Мне благоволили выделять “заказ”, одинаковый с Фаиной Георгиевной Раневской. Большая честь и большая моя благодарность распределителям. Теперь о технике снабжения. (Все, что я рассказываю,— это как документ с грифом “секретно”, и прошу соответственно обращаться с этими сведениями.) Звонил Юра Проданов и говорил: “Для тебя есть талон на заказ. Удалось выбить очень приличный. Ты не представляешь, чего это стоило. Талон у меня. Зайди, возьми. Слушай, ты же все равно к Фуфе поедешь. Можешь ее отоварить? Возьми ее заказ и отвези ей, ладно?”

Комментарий: Юра Проданов — замдиректора нашего театра. Фуфа — прозвище Раневской. “Отоварить” — превратить талон в реальный мешок с продуктами. На талоне был указан адрес (каждый раз новый) и час, когда нужно явиться по этому адресу. Возле неприметной двери в странной задумчивости перетаптывалась группа людей с пустыми сумками разных размеров. Я присоединялся к группе. Разговоры были на уровне шпионских паролей: “У вас на десять?” — “У меня на девять тридцать”.

По синим с полоской идут греча и шпроты, а без полоски — сайра и макаронные изделия.

“А там кто? Майя Кирилловна?”

“Ее перевели. Она на Ермоловой, 21”.

“А что-то давно никто не выходит”.

“Тут выхода нет. Только вход. По пять человек. А выход на другую улицу. Через магазин”.

Дверь приоткрывалась, и пять человек ныряли в подвал по выщербленным ступенькам.

И вот я подъезжаю на своих “Жигулях” модели 2305, цвета “рубин” к высокому, красивому и знакомому дому в Южинском переулке. Кстати, какое хорошее и очень московское название для улицы — Южинский переулок. В этом районе возле Бульварного кольца много было улиц, названных в честь крупных актеров, писателей, художников. Мелькали имена Станиславского, Качалова, Южина, Алексея Толстого, братьев Весниных. Были тут в названиях и Пушкин, и Герцен, и Чехов. Теперь нет этих имен. Есть только старинные — Денежный, Палашевский, Глазов. Конечно, дело принципа. Только вот ведь что получилось с этой заботой о старине: Чехова и Станиславского нет, а Андропов, Гречко и Косыгин остались. Странный получился баланс памяти для молодых людей ХХI века, с которыми я сейчас беседую. Мне, молодые люди, случилось говорить на эту тему с мэром Москвы, при котором произошло это тотальное переименование — с Лужковым Юрием Михайловичем. Я спросил его, считает ли он это правильным. Он только рукой махнул, сказал: “Да, комиссия эта...” Не договорил и постучал выразительно кулаком по лбу. Но это отступление. К теме, к теме, к сюжету!

Подъезжаю я к дому Раневской в Южинском переулке. Был апрель 80-го года. Страна готовилась к Первомаю. Потому и “заказы” были. А мы готовились к премьере пьесы “Правда — хорошо, а счастье лучше”. Раневская только однажды согласилась приехать в театр на репетицию. Это было еще прошлой осенью на первой общей читке пьесы. После этого она ни разу не вышла из дома — ссылалась на болезнь. С 11 утра до 2-х я репетировал с актерами в театре, а потом ехал к ней, один или с партнерами, и мы работали у нее дома. С некоторым ужасом я ждал перехода из репетиционного зала на сцену. Тут уж ее присутствие станет необходимым. И каждый день! Как преодолеет она инерцию своей неподвижности?

Итак, я поднимаюсь на третий этаж.

“Входите! Дверь открыта! — кричит Раневская своим низким, стонущим голосом.— Я не закрываю дверь, потому что задыхаюсь. Здесь нет воздуха. Погладьте моего Мальчика. (Мальчик — это собака, понурая и всклокоченная.) Он такой несчастный. На него наехал автомобиль. Я спасла его и выходила. Могу сказать, что я вскормила его. У меня, кроме него, никого нет. Я кормлю его печенью, и он за это терпит мое присутствие. Впрочем, нет! Он меня любит. Погладьте его. Что это вы принесли?”

“Это, Фаина Георгиевна, ваш заказ. Я получил его на Цветном бульваре”.

“Зачем же вы затруднялись? У вас столько забот! Вы усталый юноша. Впрочем, я вам очень благодарна. Что там в пакете? Конфеты? Это надо будет отдать медсестре. Она придет делать укол. Зефир? Очень кстати, это уборщице, она любит зефир. Боже мой, колбаса! Я не ем колбасу. Я говорила вам, что я вегетарианка? Ну, конечно, я вам много раз это говорила, но вы не хотите меня слушать и приносите мне колбасу. Что? Я не слышу, что? Это было в “заказе”? Ну да! Извините мою невежливость, я думала, это вы придумали принести мне колбасу. Кстати, заберите ее себе. Что, что? Вы тоже получили “заказ”? У вас уже есть колбаса? Но вы возьмите еще эту, и у вас будет две колбасы. Что? Мы сегодня будем репетировать? У меня нет сил. Я не спала всю ночь. Я была занята тем, что непрерывно принимала снотворное. И поэтому спать было некогда... Я ночью читала Маяковского. И плакала. Он чудный! Вот, видите, я написала на полях: “Бедный, бедный!” И Мандельштама очень жалко. А знаете, почему так жалко Мандельштама? Потому что его жена, Надя, была совершенно невозможная женщина. Большое несчастье иметь такую жену. Пойдемте завтракать. Вы отказываетесь взять колбасу? Тогда угостите моего Мальчика. И погладьте его. А теперь помойте руки, он стал такой вонючий, и идемте завтракать”.

В неожиданных переходах от темы к теме удивительно сочетаются искренность, спонтанность и готовый образ, в котором она живет постоянно. Конечно, она старая и больная женщина. Но она еще немного преувеличивает свою старость и свои болезни. Здесь нет корысти, здесь есть артистизм. Она НАСМЕШНИЧАЕТ над созданным ею образом совсем уж старой и совсем больной старухи. Она ПОКАЗЫВАЕТ эту глуховатость, забывчивость. Ее монологи бесконечно смешны, но она и сама (иногда явно, иногда скрытно) смеется над созданным ею персонажем.

Мы сидим на кухне. Пьем чай. Фаина Георгиевна говорит: “Ешьте творог. Я сама его сделала. Он очень полезный. Хотите, я научу вас делать такой творог? Из кефира. Это просто. Но если бы вы знали, как он мне надоел! Почему у вас такой усталый вид? Вы очень устаете. Вы, наверное, много халтурите? Вы выступаете с концертами, вы столько знаете наизусть! Как я завидую вашей памяти! У Качалова была замечательная память. Он мог читать ночи напролет наизусть до полного умопомрачения. Великие мхатовцы, я их обожала. Они никогда не позволяли себе... впрочем, нет, они как раз много халтурили — везде выступали с концертами... чудные, чудные... бедные, бедные... А знаете, почему театр сейчас в таком упадке? Дело не в актерах. Дело в том, что халтурщиком стал зритель — он смотрит что попало и всему аплодирует. Я не сплю ночами. Нет, я не думаю о театре. Я думаю о голубях. У них такие тонкие ноги, и зимой, в мороз, им некуда спрятаться. Я кормлю их, я бесконечно сыплю им еду на подоконник. Я открываю окно и простужаюсь. И потом болею целый год. Мне надоело притворяться здоровой. Вам я скажу откровенно, как моему режиссеру: я больна. Я не смогу играть в вашем спектакле. Вы выдумываете какие-то трюки, у вас вертится круг. Я мхатовка, я боготворю Станиславского, а вы... выблядок Мейерхольда, вот кто вы! Извините, извините мою несдержанность! Нет, нет, это было неэлегантно. И несправедливо. Простите меня. Я помню спектакль, на котором Шаляпин вышел на сцену, я видела его измученные глаза. Оркестр сыграл вступление, и он не вступил. Он молчал и набирал носом воздух. Оркестр снова сыграл вступление, и опять молчание. В зале стали шептаться. А он, такой большой, такой прекрасный, сделал странный жест двумя руками, открыл рот и прошептал: “Не могу”. И ушел. Я всегда это помню. Я так его понимаю. Вы совсем не ели мой творог. Вам не нравится? Мне тоже. Знаете, что меня привлекло в роли няньки и почему я согласилась ее у вас играть? Я вам скажу — она ДОБРАЯ. Когда она своей девочке, кстати, ваша жена мне очень нравится, мне с ней приятно репетировать, вы это скажите ей и еще скажите, чтобы она вас берегла, вы очень утомленный, так вот, нянька говорит у Островского: “Я для тебя готова в ни-и-и-иточку вытянуться!” Вот это — “в ни-и-и-иточку” мне так нравится. А я ни для кого не могу вытянуться в ниточку. Знаете, моя домработница, уходя в магазин, все перечисляла: сыр не забыть, сметану, кефир, хлеб, анчоусы для гостей,— а потом в дверях обернулась и говорит: “Да, кстати, Фаина Георгиевна, шоб ишо не забыть — у срэду конец света”. Спасибо, спасибо, что вы принесли мне “заказ”. Дайте еще кусочек колбасы Мальчику. У меня была на днях корреспондентка из какого-то журнала и сказала, что они хотят напечатать мои воспоминания. Я ей говорю: “Деточка, я странная актриса. Я не помню моих воспоминаний””.

Удивляюсь и испытываю чувство благодарности Судьбе — ведь Фуфа все-таки репетировала на сцене. И мы сыграли премьеру жарким июльским днем. И полтора года она играла Филицату без замены, только потом уступила роль Наталье Ткачевой.

А в тот день мы не репетировали. Мы готовились к празднику. Одним “заказом” жив не будешь.

Вы спросите меня, молодые люди: “Почему все-таки эти продукты назывались ЗАКАЗОМ?” А я отвечу на ваш вопрос вопросом: “А почему главный ПРЕДСЕДАТЕЛЬ всего в нашей стране назывался Генеральным СЕКРЕТАРЕМ? Не можете ответить? Вот то-то!”

ДИВЕРТИСМЕНТ

Ефим Копелян

Редко случалось, чтобы фантастическая популярность пришла к человеку, который настолько не заботился об этой популярности, как Ефим Захарович Копелян. Отсутствие суеты в жизни и на сцене было его отличительной чертой.

Ефим Копелян — прозвище Старык (не Старик, а именно Старык — через “ы”) — любил компанию, но узкую, любил смешное, но скорее пассивно — больше слушал, чем рассказывал, играл социальных героев, но не брезговал комическими ролями и даже буффонадой, в партии не состоял, любых должностей, даже общественных, избегал.

Народ его обожал. Именно так — не только зрители, но НАРОД. Театр само собой — он сыграл много главных ролей в спектаклях одного из самых известных театров страны. Много сыграл в кино. Но было еще телевидение. И тут он был нарасхват. При этом — напомню — никогда никакой инициативы с его стороны: дескать, дайте мне эту роль! Никогда! Фима только соглашался. А когда в 73-м вышел суперсуперфильм “Семнадцать мгновений весны” и Копелян читал всего-навсего закадровый комментарий, в его ГОЛОС влюблялись не меньше, чем в самого Тихонова в роли Штирлица. Тогда Ефим Захарович получил еще одно прозвище — Ефильм Закадрович.

Фима был невероятно смешлив. В жизни это играло сдерживающую роль — актерское фанфаронство, самоподача, хвастовство в его присутствии были

совершенно невозможны. Копелян начинал пожевывать свои усы и давиться смехом. И любая хлестаковщина увядала, вранье обнаруживалось. Короче, Копелян был моральным стабилизатором в актерском цеху.

Но вот его смешливость на сцене — это было серьезным испытанием для партнеров. Я с ним играл “Синьор Марио пишет комедию” (сто пятьдесят один раз); “Я, бабушка, Илико и Илларион” (двести двенадцать); “Три сестры” (восемьдесят восемь раз), не считая “Горя от ума”, “Генриха IV” и проч. Я хорошо знаю, что такое, когда Копеляну смешинка в рот попала.

Идут “Три сестры”. Первый акт. Кирилл Лавров в роли Соленого должен сказать: “Если философствует мужчина, то это будет философистика или там софистика; если же философствует женщина или две женщины, то уж это бу дет — потяни меня за палец”. Лавров оговаривается: “Если же философствует женщина, то это уж будет — поцелуй меня...” Наступает тягостная и двусмысленная пауза, после чего Лавров, сдвинув все черты лица на одну сторону (чтобы зрители не видели) и с некоторым завыванием говорит: “...за па-а-алец!”

Копелян прихватывает зубами свои усы и начинает мелко трястись. Казалось бы, ну что ж, ну случилось, ну посмеялись. Хотя у Товстоногова такие вещи наказуемы. Но беда не ушла. На следующем спектакле Лавров только начал говорить: “А если философствует женщина...”, Копелян — полковник Вершинин — вскинул голову и стал всхлипывать от смеха. На третий раз Лаврову стоило выйти из кулисы, как Копелян, зажимая рот руками, кинулся в другую сторону. Я — барон Тузенбах — за ним, а он шепчет сквозь смех: “Я не могу на него спокойно смотреть”. Вот так!

А когда в том же первом акте артист Штиль в роли Родэ вместо “Сегодня все утро гулял с гимназистами” сказал: “Все утро гулял с гимнастами”, ну, сами догадайтесь, что было.

Копелян в разговоре, пародируя речи партийных руководителей: “Это мы сами решим!” — “А что скажут артисты?” — “Артист в театре роли не играет! Не имеет роли! Не играет значения!”

В коридоре: “Угостите сигареткой, Ефим Захарович. О-о! “Мальборо”! Где вы берете “Мальборо”?” — “Это вы берете. Я покупаю”.

Копелян пришел к нам в гримерную с шарадой:

“Праздник светильников преисподней”. Все вместе — “Ограждение возвышения”. Что это? Ответ: “БАЛ ЛЮСТР АДА”.

Наш ответ Копеляну:

Мое первое — “Африканец”, мое второе — “Половина главного достоинства Копеляна”, мое третье — “Важное достоинство девицы”. Все вместе — “Дружеское пожелание”. Что это? Ответ: “НЕГР УС ТИТИ”!

Когда хоронили Ефима Захаровича, вслед за машиной с гробом шла нескончаемая вереница машин с черными лентами на ветровом стекле. По обеим сторонам Фонтанки стояли толпы людей до самого Невского. Люди махали руками. Прощались. Многие плакали.

ОПАСАЙТЕСЬ ЮБИЛЕЕВ

“Маловато философской глубины,— сказал мне Директор театра в ответ на мое предложение поставить “Зимнюю сказку” Шекспира.— Мы посоветовались, и нам не рекомендовали. А вот о чем надо подумать, так это о шестидесятилетии образования Советского Союза. Нужна драматургия национальных республик. В министерстве очень поддерживают пьесу Ибрагимбекова, не хотите почитать?” — “Ибрагимбекова?” — “Ибрагимбекова. Называется “Похороны в Калифорнии””.— “Рустама Ибрагимбекова?” — “Рустама Ибрагимбекова. Азербайджанская пьеса. “Похороны в Калифорнии”. Если бы вы согласились ее поставить, зеленая улица по всем линиям. В декабре шестьдесят лет СССР”.

Был апрель 82-го года. Я был полон режиссерского задора. И я хорошо знал Рустама. Могу сказать, что мы приятельствовали. И брата его Максуда я знал, и их семьи. Пьеса была странная — действительно про Америку. XIX век, некое выдуманное маленькое государство в горах Калифорнии. Правит диктатор от имени Вдовы. Она — Вдова — носительница начальной идеи этого ныне извращенного общества. А творец идеи — вроде бы азербайджанец, прибывший в Америку бороться за свободу. Считается, что он погиб. Но вот в городе-государстве появляется новое лицо — Путник. Мы начинаем понимать, что это и есть благородный основатель. На фоне многолюдной жизни ужасного города возникает любовный треугольник, осложненный борьбой за власть: Дикта тор — Георгий Жженов, Вдова — Нина Дробышева и Путник — Сергей

Юрский. Побеждает зло. Путник погибает. Вот такая пьеса.

Удивительно, что Министерство культуры так страстно рекомендовало эту пьесу. Ибрагимбеков, писатель весьма либеральных взглядов, в данном случае написал произведение прямо-таки диссидентское. Это была политсатира, слегка прикрытая романтическим флером и тем, что это, дескать, не у нас, а “там” и не сейчас, а давно. То ли никто “наверху” не читал внимательно пьесу, а имя Рустама имело вес, то ли бюрократическая неразбериха зашла за критическую отметку, но факт остается фактом — мрачная пьеса о сгнившем тоталитарном обществе прошла все цензурные барьеры и выдвигалась как подарок к юбилею Союза Советских Социалистических Республик.

С художником Энаром Стенбергом мы обозначили жанр спектакля как “трагический цирк”. Были клоуны — выжившие из ума местные жители, был укротитель — Шериф, была наездница — Проститутка, иллюзионист — Мастер гробовых дел. Путник и Вдова исполняли “воздушный полет”, а диалоги Диктатора и Путника по мизансценам напоминали партерных акробатов. Сцена представляла собой арену. На ней были подвижные металлические лестницы и большие шары, какие бывают в цирковых аттракционах со львами и тиграми. Если добавить к этому, что было еще коллективное чтение страшной поэмы великого Эдгара По “Ворон”, то вы догадаетесь, наверное, что наверчено в этом спектакле было порядочно. Боюсь, что даже слишком.

Путник читал, как заклинание:

“Стук нежданный в двери дома мне послышался чуть-чуть.

“Это кто-то,— прошептал я,— хочет в гости заглянуть,

Просто в гости кто-нибудь!””.

А хор подхватывал:

“...Был декабрь глухой и темный,

И камин не смел в лицо мне алым отсветом сверкнуть”.

Так собирались мы отметить декабрьский юбилей многонационального государства.

Сыграли премьеру летом и сразу уехали на гастроли в Ригу. Там “Похороны” шли на громадной сцене оперного театра. Признаться, публика принимала... не то чтобы прохладно, но... без восторга. Видимо, спектакль был перегружен формальными ухищрениями. Простоты не хватало. Впрочем, я сам был на сцене и не мог объективно оценивать ситуацию. Но определенно могу сказать: Жженовым как исполнителем главной роли, как партнером, как товарищем по работе я восхищался. Дробышева была трогательна в своей беззаветной преданности сцене, театру, роли. Были хорошие сцены у Шурупова — Шерифа, Дребневой — Китти, Беркуна — Гробовщика. Были мои тайные радости: “народ” на сцене был не массой, я попытался создать индивидуальность из каждой, даже совсем маленькой роли; Лело Зубир — индонезиец, политэмигрант, известный на родине актер, бежавший в Советский Союз от смертельной опасности,— он работал у нас в Театре Моссовета помощником режиссера, и вот я впервые вывел его на сцену и попросил говорить на его родном языке. Мне очень нравились его особенная внешность и пластика.

Семь раз мы сыграли в Риге. И на седьмой раз спектакль посетил большой московский партийный босс, отдыхавший на Рижском взморье.

Мы тоже жили не в городе, а на взморье. Ночью, после спектакля, позвонил Директор и пригласил зайти к нему. Немедленно. Прогуляться по пляжу. Я явился. Директор сообщил мне, что партийный босс возмущен спектаклем, что пахнет антисоветчиной. Директор сказал, что, слава богу, больше “Калифорния” в Риге не идет и нам не придется заменять ее. С остальным разберемся в Москве.

Еще неделю играли другие спектакли. Купались. Пили водку. Настроение было возбужденное и отчаянное. Сказывалась усталость длинного бешеного года. Кончалось лето, и кончался сезон. Так получилось, что я уезжал из Риги последним. На машине. Володя Шурупов сказал, что одного меня не оставит, поехал со мной. Я за рулем, он штурманом. Не гнали — спешить было некуда. Ночевали в деревне Кошкино в Латгалии. С утра опять двинулись. Эта неспешная тысячекилометровая дорога нас очень сблизила. Навсегда благодарен я Володе за эти два дня.

...вот и крест.

И смысл его — извечная попытка

Перечеркнуть

Все, что до нас существовало.

На двести тридцать первом

Унылом километре мы стоим

по-прежнему. И все еще вчерашний

спокойный вечер тянется к ночи.

В Москве министерство прислало нам сорок две текстовых и смысловых поправки по пьесе. “Убрать все аллюзии. Изъять ВСЕ СЛОВА И ВЫРАЖЕНИЯ, употребляющиеся в советском лексиконе”. Мы сидели с Ибрагимбековым и меняли текст. Мы репетировали переменные сцены. Артисты были терпеливы и понятливы. Изменников и перебежчиков не нашлось. Декабрь! Надвигался юбилейный декабрь. В ноябре мы решили дать наконец настоящую премьеру с афишей и всякой рекламой. Снова на широкой сцене Театра Моссовета построили цирковую арену. Натянули мрачное полотнище с огромной тенью конной статуи основателя выдуманного калифорнийского государства. Прошли генеральные репетиции. Премьеру назначили на 12 ноября.

10 ноября по радио заиграла траурная музыка и было сообщено о кончине Генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева. Траур в стране, естественно, скорректировал репертуар всех театров. А уж мы-то с нашими “Похоронами в Калифорнии” стали совсем уж не к месту и не ко времени. Премьеру отложили до декабря.

Хорошо помню это смутное время. Мы не понимали еще, что кончается целая эпоха, что социализм не только прогнил, но треснул у нас под ногами.

Вспыхивает в памяти яркая картинка. Марк Розовский предложил сделать спектакль о Мейерхольде. Он — Марк — напишет пьесу, я сыграю Всеволода Эмильевича, а поставит представление Юрий Любимов. И будет все это в зале Чайковского — на месте, где Мейерхольд начинал строить театр своей мечты. Мы начали предварительные обсуждения. И вот я поехал на Таганку к Любимову для переговоров. В этот день было объявлено, что вместо покойного Брежнева Генсеком избран Ю. В. Андропов. Я открыл дверь в кабинет Любимова... и ахнул: стол, стулья, стены, кажется, даже потолок были покрыты ворохами сегодняшних газет с большими портретами Андропова. Любимов был возбужден и громогласен. Он потрясал газетой. Он кричал, что “вот теперь-то!”, что “наконец, может начаться осмысленное время!”, что “в первый раз принято правильное решение!”. Андропов и его ведомство несколько раз в прошлом спасали Любимова и его театр от разгрома, и сейчас Мастер торжествовал и надеялся: “Вот теперь-то! Вот теперь-то!” Боже, как наивны мы были!

4 декабря была премьера “Калифорнии”. Помню, что было большое стечение народа. Помню, что был Булат Окуджава, был Илья Кабаков. Было бурно. Хотя, признаюсь, мой спектакль, изначально излишне формальный и лишенный цельности, а теперь еще с десятками заплат, у меня у самого вызывал чувство неудовлетворенности. И все-таки... все-таки были долгие аплодисменты, было шампанское и всенощное сидение за столами всей труппой.

Музыканты дали зачин “цыганочки”, прелестная Люда Дребнева вышла на середину, развела руки, прикрыла глаза, топнула ногой... и... (только не смейтесь — это неделикатно!) и сломала ногу. Это ж надо было ТАК топнуть!

Утро было невеселое. Люда — исполнительница роли Китти — оказалась в больнице на операционном столе. А у меня поднялась температура почти до тридцати девяти, и был поставлен диагноз — воспаление легких.

Я в отчаянии звонил директору — Льву Федоровичу Лосеву: “Что делать? Где выход?” Лев Федорович был более чем опытным руководителем — он умел предвидеть и чувствовать направление ветра.

“А знаете,— сказал он задумчиво,— может, это и неплохо? Лежите спокойно, поправляйтесь. И Люда пусть отлежится, и нога ее поправится”.

“Но это же минимум месяц! — трепыхался я.— А юбилей СССР?!”

“А юбилей пусть идет. Понимаете, я не уверен, что нас поймут. Там все равно аллюзии торчат. Реакция руководства неоднозначная. Так что и Люда, и воспаление — это все, может быть, даже и к счастью”.

В январе официально запретили три московских спектакля — “Бориса Годунова” на Таганке у Любимова, “Самоубийцу” в Театре сатиры у Плучека и “Похороны в Калифорнии” в Театре Моссовета.

Шел 83-год, потом 84-й. Была нервная нескучная жизнь со множеством забот, с затеями, попытками, крушениями, иногда и с успехами. Но “Калифорния” оставалась занозой в сознании. Самым мужественным и самым верным оказался Георгий Степанович Жженов. Периодически мы ходили с ним по начальственным кабинетам — объясняли, убеждали: это не про нас, мы же показываем ТО-ТА-ЛИ-ТАР-НОЕ общество, у нас же с вами НЕ тоталитарное общество, ну почему же вы принимаете это на свой счет? А нам отвечали: “Да ладно, вы же сами все понимаете. Я бы и не против, но... вы же знаете... Вот переговорите с тем-то и тем-то, и если они, то тогда я, хотя, если честно... (Ну, конечно, конечно, только честно!) если честно, то... бросьте вы это дело! Забудьте! Вам же легче будет”.

Лев Федорович вызвал к себе. Он был черен. “Большая неприятность,— сказал он.— Вы, Сергей Юрьевич, оказывается, исполняете в спектакле еврейский гимн?!” — “Как? Где? Почему?” — “Вот и я не знаю, почему. Но мне позвонили из горкома и сказали, что у вас еврейский гимн”.

(Видимо, я тоже стал чернеть лицом, и голова начала болеть.)

“Это псалом... спиричуэл... это негритянская христианская музыка... Это же Луи Армстронг поет... “Let my people go!” — отпусти мой народ!” — “Но там в начале слово “МОЗЕС”!” — “Ну?” — “Вот мне из горкома и позвонили, что Мозес — это Моисей!”

Мы добились! Представляете, мы с Георгием Степановичем добились!

“Наверху” предложили еще раз показать прогон спектакля. Мы постарели на два года. Откровенно говоря, нам самим уже ничего не хотелось. Но разрешили! Надо собирать людей... декорации. Тут выяснилось, что декорации исчезли. Кто-то приказал полотнища утилизировать, железо пустить на другие нужды. Кто? Да уже и не вспомнить кто. Кто-то!

Я пытался шуметь, качать права. И что-то зашевелилось. Наметили срок премьеры.

За месяц до назначенного срока умер Ю. В. Андропов. Снова были государственные похороны и траур в стране. А мы опять лезли с нашими “Похоронами в Калифорнии”.

“Да вы нарочно, что ли? — плачущим голосом сказал мне начальник Управления культуры.— Забудьте навсегда! Занимайтесь чем-нибудь другим! С режиссурой год-два придется перегодить. А потом опять сможете что-нибудь поставить”.

Я ждал не два года, а гораздо больше. Никто уже ничего не запрещал — началась перестройка. Ставь что хочешь! А вот почему-то не ставил.

Не тянуло!

ДИВЕРТИСМЕНТ

Миша Данилов

“Образованные на сцену лезут, из чиновников, из университетов. Совсем житья не стало”,— жаловался Аркашка Счастливцев в пьесе Островского “Лес”. Как в воду глядел Аркашка! Сто лет спустя полезли отовсюду. Больше всего (почему-то?) из юристов. Но также из философов, из геологов, из медиков, из военных... А вот актер из астрономов был всего один — Миша Данилов. Не шучу, правда — Миша перебежал в Театральный институт с матмеха, с отделения астрономии.

Миша фигуру имел плотную, или, как говорят, корпулентную, пожалуй, скорее пузатую. Лицо имел широкое. Все Даниловы — и жена Лора, и дочь Катя — они такие... объемные. Общее прозвище знаете какое у них? “Слоны”! Понятно? Да что я вам рассказываю, вы же сами знаете Мишу! Один фильм назову, и сразу вспомните — “На всю оставшуюся жизнь”, по роману Веры Пановой “Спутники”. Он там доктора Супругова играл — неприятный такой тип с саквояжиком, а потом оказывалось — и доктор настоящий, и человек превосходный.

Мне приятно, что вы его вспомнили. Я бы мог еще десятки его ролей назвать и в театре, и в кино. Я все его роли знаю. Я очень любил Мишку Данилова. В моих постановках он вообще во всех играл, без всяких исключений — и на сцене, и на экране. Но перечислять не буду, а то захлебнусь в воспоминаниях.

А кроме этого, Миша еще великолепно (профессионально) рисовал, был мастером-фотографом (высший класс — выставочный), был знатоком и коллекционером джазовой музыки, был мастером-изготовителем курительных трубок. А еще (я об этом рассказал в главе про Товстоногова) Миша в молодые годы был алкоголиком, а потом НАВСЕГДА бросил пить. При этом не потерял юмора, любви к чтению книг, интереса к науке... Ну что еще сказать? Чудо! АКТЕР — НАЧИТАННЫЙ, НЕ ТЩЕСЛАВНЫЙ, НЕ ПЬЮЩИЙ, ДЕЛИКАТНЫЙ и при этом — ТАЛАНТЛИВЫЙ! Чудо, и все!

Мишина деликатность давала иногда неожиданные эффекты. Вот пара случаев.

Когда я приезжал в Ленинград, жил частенько у Даниловых. А Миша в Москве обычно останавливался у нас. Как-то раз приехал на один день, на съемку. Позвонил с вокзала: “Еду прямо сниматься, после съемки заеду к вам, повидаемся перед поездом”. Так и было. Явился часов в семь вечера — усталый, ноги болят, голова болит. Выпил большую кружку крепкого, почти чифирного чая. Жалуется: “Говорили, роль молчаливая, даже текста не прислали, а оказалось, несколько страниц сплошного монолога”.

Уехал Миша. А утром звонит из Ленинграда: “Слушай, Сереж! Я вчера был у тебя?”

Я говорю: “Был. Что с тобой, Мишель?” — “А ты случайно не помнишь, как называется фильм, в котором я снимался? Я тебе не говорил?”

Оказывается, только он вошел домой с поезда, звонок: “Михаил Викторович, это с Мосфильма говорят. Что же вы к нам не приехали?”

Миша чувствует — волосы на голове дыбом встают. Деликатно интересуется: “Не приехал?” Трубка отвечает: “Конечно, не приехали. Мы вас встречали, а вы не приехали”. Вот Миша и стал звонить мне.

А случилось вот что. В “Красной стреле” актеров туда-обратно едет множество, и представителей киногрупп на перроне множество. И вот ассистентка видит знакомое, по экрану знакомое, лицо, говорит: “Здравствуйте!” Лицо приветливо улыбается и деликатно отвечает: “Здравствуйте!” Ассистентка говорит: “Пойдемте!” А Миша деликатно говорит: “Спасибо”. И идет за ней к машине. Приехали в какую-то декорацию. Подобрали костюм. Роль эпизодическая, так что все на ходу. Режиссер объясняет: “Это кабинет следователя. Вы, значит, преступник, вот ваш текст... тут вообще-то много... но мы вам заранее посылали...” Миша из деликатности кивает. Но в голове некоторое недоумение — текста не присылали, и, потом, договор вроде был о роли следователя, а не преступника. Но... вежливый человек всегда готов на себя вину принять. “Сам я, наверное, что-то перепутал”,— думает деликатный Миша и начинает учить неподъемный текст и строить характер преступника.

К вечеру сцену сняли. Все довольны. Мише даже наличными гонорар заплатили, чего вообще говоря не бывает. Опять же из деликатности взял, поблагодарил и вопросов задавать не стал.

Оказалось, студия снимала приезжая — из Киева. Потому и платят сразу. Мишу они с кем-то перепутали, и он им очень подошел. А договоренность-то была с Мосфильмом. Но те чуть припоздали на вокзал, и вот их артиста умыкнули. А в той картине Миша действительно должен был играть следователя.

Другой случай расскажу в виде сценки и диалога.

Место действия — аптека на углу Невского и Конюшенной. Народищу полно. Миша стоит в очереди. Очередь извивается в три кольца. И вот через головы и плечи кивает ему, подмигивает и даже делает жесты ручкой крепкая женщина средних лет. Миша тоже вежливо кивает, улыбается. Движение очереди сближает их, и женщина с рыжими от хны волосами говорит: “Здорово, Данилов!”

(Ну, Миша, ясное дело, в ответ на такую фамильярность только мнется и улыбается. И думает: “Ну, понятия не имею, кто это такая!”) “Как живешь, Данилов?” — спрашивает незнакомая женщина. (Миша пожимает плечами — дескать, когда как.) — Ты чего к нам не заходишь? (Миша вздыхает.) Там тебе что, больше платят? (Удивленный жест.) А у нас в парке тебя вспоминают. (Миша никак не реагирует.) Брызгунова сняли. Весь автопарк сейчас гудит. Ты заходи. (Пауза.) Слушай, а знаешь, почему я тебя называю Даниловым? (Миша делает заинтересованный взгляд.) Потому что ты похож на артиста Данилова. Знаешь ведь его? (Миша отрицательно качает головой.) Похож! Ну пока, Данилов. Заходи!

И напоследок. БДТ стал активно выезжать за границу. С “Ревизором”, с “Генрихом IV”, с “Историей лошади” много ездил и Миша. Жена Лора не раз говорила: “Купи себе там не фильтр к фотоаппарату, а новые брюки, на тебя смотреть противно”. Миша приезжал с очередным фильтром или линзой. “А брюки?” “Лора, клянусь, в Японии только маленькие размеры. Моего не было”.

В другой раз та же история, и Миша говорит: “Хочешь верь, хочешь нет, но в Будапеште брюк не было, только пиджаки, а пиджак у меня есть”. Лора сказала: “Вот если из Аргентины не привезешь брюки, разведусь! И не вздумай врать, что их там не было!”

Приезжают из Аргентины. На Мише его прежние тертые штаны. Лора ждет объяснений. И Миша говорит: “Лора, Лора, не сердись! Врать не буду — брюки в Буэнос-Айресе были. (Пауза.) Но за ними такая очередь!”

АРТЕЛЬ

Я был не прав! Тысячу раз был я не прав, так раздраженно прощаясь с Парижем! Четыре с лишним месяца я прожил на Западе — Париж, Брюссель, Женева. И, конечно же, все было интересно и было немало хорошего. Мы все-таки сделали наш спектакль — “Дибук!”, и он прошел договоренные пятьдесят раз. Я погрузился во французскую жизнь. С грехом пополам я много недель объяснялся и играл по-французски, русский же язык звучал только по телефону. Раз и навсегда сказал и записал я для памяти, что более красивого, более элегантного города, чем Париж во всех его проявлениях, нет и быть не может. Я влюбился не только в мосты над Сеной и улицы Латинского квартала, но и в улочки далеких окраин Обервилье и Фонтенэ о Роз. И даже в набережные скучного канала Урк с его грузовыми баржами и пакгаузами. Почему же я раздражался, прощаясь с этим городом?

Может быть, моя любовь не нашла ответного чувства? И я страдал от бессилия нарушить высокомерное равнодушие этой самодостаточной красоты? Иначе чем объяснить, что, пародируя Пастернака и глумясь над счастьем идти, засунув руки в карманы, по бульвару Сен Мишель, я писал:

Январь! Достать чернил и плакать,

писать о январе навзрыд,

Пока парижской жизни слякоть

Дерьмом летит из-под копыт.

Шли месяцы, и мой насмешливый стих заранее угадывал настроение:

Проплакать май, уткнувшись в локоть,

О том, что пролетел апрель,

И выдыхать густую копоть

Прошедшего... Париж (?!) ...Брюссель (?!).

.......................

Июнь. Достать чернил... и вылить!

Не говорить и не писать.

Сидеть сычом, веревку мылить —

Все улетело в перемать!

Я улетал 9 мая, в день нашей Победы. Я сам удивлялся, с какой силой бурлили во мне патриотические чувства. Это был не восторг, а опять же раздражение — потому что у них тут была своя Победа, и она почему-то не совпадала с нашей Победой, а до нашей им как будто и дела не было.

Я совсем не спал последнюю ночь в моей квартире в картье Берлиоз № 12. Я собирал вещи и ликвидировал следы моего пребывания. Печали не было, было раздражение. Я писал:

Я никого здесь не оставил

И ничего здесь не забыл.

Я просто прибыл, убыл, был.

Запомню хлопающий ставень

Среди ночи, пустой мой дом.

Мы делали толково дело,

Был быт удобен. Надоело,

И вряд ли вспомнится потом.

Светало рано. Мягко прогромыхал по насыпи первый товарный поезд с минеральной водой “Эвиан”. Я написал:

Мне жаль вас. Холодность сердец.

Житье без смеха и печали.

Так показалось мне вначале,

И подтвердилось наконец.

Неволю с волей перепутав,

Спеша в Москву, скажу всерьез:

Встречаю весело, без слез

Последнее в Париже утро.

И поставил точку. Я ждал администратора театра Бобиньи, который должен был отвезти меня в аэропорт. Я настоял, чтобы меня отвезли. Французы немного поудивлялись, но исполнили мою просьбу. Я привык к советским порядкам — гастролера должны встречать и провожать. Здесь гастролеру платили приличные деньги, и он сам должен позаботиться о себе. Правда, бывает еще дружба, любовь... Что еще?.. Привязанность, печаль расставания... но этого, видимо, не было.

Я улетел из самого прекрасного города мира и прибыл в тревожную Москву, от которой успел отвыкнуть.

Это было самое катастрофическое время для театров — весна 91-го. Залы были пусты. Люди ходили на митинги. Толпы слушали выступления экономистов в концертных залах и на площадях. Спектаклей смотреть не хотели. Кроме того, у людей не было денег на театр. Кроме того, возвращаться поздно из центра в спальные окраины было опасно. Нападали, грабили.

В этой обстановке Париж вспоминался сном, причем сном вдохновляющим. Играя вместе с французскими актерами, я, может быть, впервые осознал особенности НАШЕЙ театральной школы. Она не лучше французской — у них прекрасный театр и прекрасная публика,— но это все ДРУГОЕ. Наши зрители вкладывают в слово “театр” несколько иной смысл, они ходят на спектакли с другой целью. Впрочем, в данный момент они просто не ходили в театр. Это было непривычно и ужасно.

Усталости не было. Кипела энергия. Тогда я не сознавал, что это был шлейф влияния бодрящего духа Парижа, требующего деятельности и соревнования. Я выступил на новом для себя поприще — прочел пять публичных лекций в ГИТИСе, в большой аудитории для студентов всех курсов. На сцене в диалоге со мной на этих многолюдных собраниях была блистательная Наталья Крымова. Мы обсуждали кризис театра, перспективу театра, систему Михаила Чехова.

Я почувствовал, что соскучился по театру. Мой репертуар в Театре Моссовета к тому времени иссяк. Последние два года я занимался кино. Потом была Франция. Я оказался артистом без ролей. Среди разговоров и переговоров мелькнуло имя Гоголя и пьеса “Игроки”. Я отбросил эту мысль — хотелось современности, все бурлило вокруг. Я все-таки открыл томик Гоголя...

Это была ослепительная ВСПЫШКА! Господа! Слово “господа” стало входить в лексикон нашей речи, вытесняя слово “товарищи”. И гоголевский текст ТЕПЕРЬ можно было воспринимать как современный. Никакая не история — это современные обманщики и притворщики. Вот липовый полковник милиции — Кругель, вот фальшивый депутат и общественник — Утешительный, вот мнимый профессор — Глов, а вот ЯКОБЫ должностное лицо... И все — ВСЕ! — ненастоящие, все “делают вид”! Вот только кучер... Да что за про блема! Вместо кучера будет таксист, вместо полового в гостинице будет горничная — и все! Никаких изменений в тексте. Это не будет, как у Ильфа и Петрова: “Пьеса Гоголя. Текст Шершеляфамова”. Текст будет Гоголя. А вот место действия — гостиница “Приморская” в Сочи. Время действия — сейчас. С пристани будет доноситься: “Миллион, миллион, миллион алых роз” голосом Аллы Пугачевой. А по телевизору пойдут “Вести” с Флярковским и Киселевым. А потом запоет Лучано Паваротти “O sole mio”, как он пел это на закрытии футбольного чемпионата.

Кто должен играть этого Гоголя, опрокинутого в современность? На этот раз я не стал мысленно распределять роли среди артистов своего театра. В стране был кризис. В театре был кризис. В мозгах был кризис. Все привычные механизмы и взаимодействия переставали работать. Я поставил вопрос иначе: кто лучше всех сыграл бы эту роль? Кто больше всего подходит внешне и при этом обладает юмором, мастерством, чувством стиля, заразительностью и... свободным временем, чтобы участвовать в этой затее? Согласитесь, не простая задача! И тут — впервые — пришло в голову: ведь у нас актеры ВЫСОЧАЙШЕГО класса; теперь, походив по парижским театрам, могу уверенно сказать: ВЫСОЧАЙШЕГО! Я знаком со многими из них. Да чего там, я знаю их ВСЕХ! Либо в кино когда-то снимались вместе, либо в концертах участвовали, или просто встречались. Но как жаль, что мы никогда не попробовали играть вместе в спектакле. А что если...

Первый, кому я позвонил, был Калягин. Без секунды колебаний он принял предложение играть в осовремененном Гоголе. Он сказал, что на ТВ играл Ихарева в “Игроках”, но теперь ему даже интересно сыграть роль Утешительного. Время? Время найдем.

Я позвонил Жене Евстигнееву. С ним были знакомы гораздо ближе, но не виделись уже несколько лет. Женя пробасил: “Давай попробуем, съемок у меня сейчас нет, а с остальным разберусь”.

Я еще не знал, ГДЕ мы будем репетировать и играть. Знал только, КОГДА — этой осенью! Были переговоры с разными театрами, с разными директорами и управленцами. И возник человек, который решил взять на себя функции продюсера. Новое тогда слово — ПРОДЮСЕР! Это не начальник над всеми, а деятель, который впрягается вместе с творцами и тянет общий воз. При этом понимает в финансах, имеет связи, реально смотрит на вещи, знает, что без романтических завихрений театра не бывает. Продюсером стал Давид Смелянский.

Память моя стала работать направленно и избирательно. Я вспомнил про замечательного работника, влюбленного в театр, бывшего когда-то заведующим труппой в Театре Моссовета. Александр Аронин его зовут. Не виделись несколько лет. Но, уходя из Моссовета, Саша оставил мне свой телефон — на всякий случай. Я позвонил и предложил ему заведовать будущей труппой, пока неизвестно из кого состоящей и в будущем неизвестно где выступающей с пьесой “Игроки” Гоголя. Саша сказал, что он находится на службе, но... в ответ на такое предложение немедленно оставляет эту службу и готов приступить к исполнению обязанностей хоть завтра.

Наташу Макарову я знал по Магнитогорску. Много раз гастролируя там, познакомился с этой очаровательной юной пианисткой. Прошло более десятка лет. Наташа жила теперь в Москве, и среди ее многих талантов проявился и талант организатора — мягко и покорительно умела общаться с людьми. Была толкова и образованна. Я предложил ей пост директора в несуществующем театре. Она согласилась.

Менее всего мы были знакомы с Леонидом Филатовым. Но он более всего подходил на главную роль — Ихарева. Мы встретились. Леня был погружен в сложные сплетения отношений внутри Театра на Таганке. Леня готовился снимать большой фильм по собственному сценарию. Леня много занимался литературной работой. И все-таки он сказал: “Да! Если будут твердые сроки, то да!”

Место, нужно было место! Вместе с Давидом Смелянским мы обратились к Олегу Ефремову. Я написал ему письмо. Потом был разговор. Конечно, сыграли роль и наши старые с ним дружеские отношения. Но главное — Олег Николаевич долгом своим считал поддерживать все, что имело привкус новизны, студийности, опыта.

МХАТ имени Чехова вошел в союз с нами! Мы будем репетировать во МХАТе и играть на сцене МХАТа! У меня кружилась голова от невероятности происходящего.

Я позвонил одному из “коренных” мхатовцев — Вячеславу Невинному. Я знал, что Слава НИКОГДА за всю жизнь не играл на сцене вне МХАТа. Но теперь, когда мы в союзе с его театром, может быть, он войдет в нашу компанию и сыграет роль полковника милиции (на самом деле мошенника) Кругеля? Слава сказал: “Оповестите, когда первая репетиция”.

Шло лето 91-го. Прошел референдум о сохранении Советского Союза. Ельцин накачивал самостоятельность РСФСР. Горбачев вел борьбу на многих фронтах. Мир увлекался Россией и всем российским. Демократия взлетала на высоты и шмякалась о землю. А люди... массы людей... то есть не все массы, а массы в больших городах, особенно в столице, были исполнены надежд и предчувствия добрых перемен. Свободы нам, свободы, и все устроится! И в это время я вчитывался в Гоголя, и лезли в глаза слова проницательного автора, а может, и пророка: “Странно, отчего русский человек, если не смотреть за ним, сделается и пьяницей, и негодяем? От недостатка просвещения. Бог весть от чего! Вот ведь мы и просветились, и в университете были, а на что годимся? Ну чему я выучился? Ничему. Так и другие товарищи”.

(Это у Гоголя так — “товарищи”, у Гоголя. Мы не подгоняли под наше время!)

“Эх, господа! Ведь вот тоже сочинители разные все подсмеиваются над теми, которые берут взятки; а как рассмотришь хорошенько, так взятки берут и те, которые повыше нас. Ну да вот хоть и вы, господа, только разве что придумали названия поблагородней: пожертвование там... или там, Бог ведает, что такое, а на деле выходит — такие же взятки”.

Вот тебе и Гоголь! Вот тебе и первая треть XIX века. Вечно, что ли, тексты будут современны? Может, и вечно. Потому и называется — КЛАССИКА!

Спектаклю решено было дать название “ИГРОКИ ХХI”.

Будущая труппа была названа “АРТель АРТистов”. Одна из первых антреприз нового времени. (Если не первая!)

И с этим уехали мы с Теняковой в Сочи — в санаторий “Актер”. Купаться, отдыхать, но, главное, завершить все литературные работы по “Игрокам”. Были добавлены тексты из “Мертвых душ”, из другой прозы. Но Гоголь — персонажи должны говорить только текстом Гоголя! Шел август, и Черное море было роскошно.

И грянул путч. Форосский пленник. Дрожащие руки однодневного диктатора Янаева. Ельцин на танке. Балет “Лебединое озеро”. Появление радио “Эхо Москвы”.

Немедленно вылететь из Сочи не представлялось возможным. В санатории водораздел рассек население — кто за Ельцина, кто за ГКЧП? С Теймуром Чхеидзе, жившим двумя этажами ниже, объединились в нашем номере. Сидели перед телевизором, ждали новостей. На экране мелькали старые фильмы, и новости просачивались редко. Было тревожно. В ночь с 20-го на 21-е я писал:

Агония страны, гнойник прорвался внутрь,

Медикаментов нет, погибли все врачи.

Ну, что же, господин, товарищ или сударь,

Пора держать ответ, пора прозреть в ночи.

Не немцы у ворот, а собственные танки.

Не Прага, не Кабул, захвачена Москва.

Ну, что ж, проснись, народ! Тронь с мертвенной стоянки!

Ты долго шею гнул. Ты слишком долго спал.

Финал был совсем патетический — такое было настроение:

Гражданская война? А что поделать, братцы?

Все круглые слова да круглые столы.

Накушались сполна! Пора за колья браться.

Все отняты права, и скалятся стволы.

Я никому не показал эти стихи, но про себя был доволен, что они написаны. Волна отчаянного восторга, бушевавшая в столице, докатилась и сюда — под пыльные санаторские пальмы.

23-го мы все-таки оказались в Москве.

Толпа на Манежной площади была несметная, то есть во всю ширь от Александровского сада до гостиницы “Националь” и во всю длину от Манежа до гостиницы “Москва” стояли плечом к плечу. Шел митинг, и помост сделали у главного входа в Манеж. Я стоял там, где впадает в площадь улица Горького (это были последние дни, когда она называлась именем Горького — в прошлом и в будущем Тверская. Раз уж залезли в скобки, то не удержусь и замечу: это хорошо, что Тверская, но мне лично жаль, что имени Горького не осталось в Москве ничего, даже станции метро. Любят у нас поприжать того, кому недавно поклонялись). На помост вышли люди. Видно было плохо — далеко! Слышно тоже неважно — динамики настоящего качества не обеспечили. Говорил

Михаил Сергеевич Горбачев, говорила Елена Георгиевна Боннэр. То, что доносилось до нас, было хорошо и правильно. Слова Боннэр мне всегда кажутся ценными — никаких общих мест, никогда. Был ли Ельцин, почему-то не помню. Кажется, на этом митинге его не было. Но все равно настоящим героем этих дней был, конечно, он. И еще три погибших парня. Им, собственно, и был посвящен митинг. Пролившейся крови. Потом к микрофону подошел еще кто-то (не разобрать — далеко) и к чему-то нас призвал. Мы, то есть вся толпа, единодушно что-то ответили.

И тысячи людей тронулись к месту гибели трех жертв... восстания народа, что ли... или путча, или малокровной революции, или, как именовалось официально, защиты Белого дома. Мы двигались во всю ширь Нового Арбата. Местами звучала музыка. Местами пели. Иногда шеренга, человек в сто, бралась под руки. Лица были хорошие. Многие в очках. Много седых. Я присоединялся к разным группам, но долго не задерживался. Хотелось послушать толпу во всем разнообразии. Выкликали лозунги. За свободу, за демократию! Проклинали тех, по чьей вине погибли парни. Люди рассказывали подробности. Но подробности путались. Со слов очевидцев получалось, что танк шел вовсе не к Белому дому, а как раз перпендикулярно в сторону — по Садовому кольцу. И будто бы танк пытались поджечь, потом, на выходе из туннеля, накрыли чем-то башню, лишив танкиста видимости. И это были вовсе не те, погибшие, а совсем другие молодые люди, а эти попали по несчастью. А водитель танка ни в кого не стрелял, а выполнял приказ по передвижению и просто растерялся, когда на машину напали.

Мы шли, взявшись под руки, и пели песню Окуджавы “Возьмемся за руки, друзья”. Пели от души, но, так как слишком много народа пело, получалось нестройно.

Над злосчастным туннелем начался второй митинг. Однако уже совсем ничего не было слышно. Я выбрался из толпы и пошел домой, благо недалеко — Гагаринский переулок (бывшая Рылеева).

Чувствую, что отступление мое затягивается, но нельзя миновать важнейшей темы — необратимого перелома, который происходил в стране, в общественном сознании и в моем сознании. Мой ХХ век — мой тоже! Но ведь он наш, общий! Я искренне хотел быть со всеми. Или хоть с кем-нибудь. Но не получалось. На трибуны митингов меня не тянуло, а стояние в толпе утомляло, и никогда меня не охватывало общее с толпой чувство. В эти самые дни я создавал нашу актерскую АРТель, а все большие объединения вызывали отторжение. Как актер, я был человеком публичным, узнаваемым. Меня звали в разные собрания, движения, направления. Некоторым я сочувствовал. Но не мог преодолеть этого быстрого утомления от разговоров, программ и хоровых выкриков. Я мучился и при первой возможности убегал из толпы.

К 91-му году присоединю один более поздний эпизод, чтобы иллюстрацией подтвердить нелестное для меня, но искреннее признание.

Октябрь 93-го. Москва. Снова уличные события. Теперь не защита, а штурм Белого дома. Указ Ельцина № 1300 — фактическая отмена одной из ветвей власти. Макашов и Баркашов. Призывы Руцкого. Хулиганствующие толпы в Останкино. В вечерний час 3-го числа Егор Гайдар по телевидению обращается к нам, к гражданам: придите защищать демократию, выходите на улицу. Мы ждем вас у Моссовета.

Я верю Гайдару и прихожу на призыв. Толпа возле Юрия Долгорукого. Темно и очень холодно. Вижу Смоктуновского в кругу спрашивающих его, что делать, как защитить священные права свободы, частной собственности. Иннокентий Михайлович пытается что-то разъяснить, но чаще разводит руками. Кто-то кричит в рупор: двигайтесь к Спасским ворота. И я иду к Спасским воротам. Иду один среди нестройного множества людей. Хорошо помню — шаркают ноги. Множество ног. И холодно. Почему-то мы идем не через Манеж, а в обход — через Лубянскую площадь, Китай-город на набережную и, пройдя под мостом, по Васильевскому спуску к Кремлевской стене. И вот идем от Политехнического вниз, к речке. Сбоку от меня две женщины. Седые волосы выбиваются из-под беретиков. Руки в карманах курток. Стоптанные каблуки туфель — почему-то хорошо помню эти кривые каблуки. И одна пожилая в плохой одежде говорит другой пожилой в плохой одежде: “Вера Никитична, неужели ОНИ осмелятся закрыть частные банки?” Мне хотелось спросить их: “А вам-то что?” Но я промолчал, и мы шаркали дальше.

Встали полукругом у Спасских ворот. Нас было человек двести — триста. Трудно сказать сколько — площадь большая. Однако подходили еще. Опять скажу — хорошие лица. Но уже синеватые в свете фонарей, и к тому же холодно. Один старичок (очки, поднятый воротник пиджака, руки в карманах брюк) все перебегал туда-обратно и говорил: “Есть решение раздать защитникам

оружие”. Чего-то ждали. Ворота были закрыты. Потом одна створка отодвинулась, и сквозь щель появилось знакомое лицо — господин Костиков, пресс-секретарь президента, по профессии журналист и писатель, его часто по телевидению показывали. Мы сгрудились поближе. Старичок крикнул: “Когда будут раздавать оружие? Мы требуем нас вооружить!” Господин Костиков поднял руку и сказал: “От имени президента выражаю вам благодарность. Просьба сохранять спокойствие. Будут приняты все необходимые решения. Сейчас еще ничего не известно, но, как только будет известно, вы будете оповещены. А кто вам сказал, чтобы идти к Спасским воротам? Сбор же, по-моему, у Моссовета”.

Я ушел, потому что продрог.

Зимой того же 93-го я пошел на собрание партии Гайдара “Демократический выбор России”. Дело было в битком набитом актовом зале газеты “Известия” в Настасьинском переулке. Говорили хорошо. Страна шла каким-то зигзагообразным путем, но ДВР имел еще авторитет и множество сторонников. Предложили выступить и мне. Я рассказал о двух женщинах, которые в ночь с 3-го на 4-е октября так беспокоились о частных коммерческих банках. Зал слегка посмеялся. Но мне показалось, что с высоты сцены я различил в рядах и этих самых женщин, и старичка, склонного вооружаться.

Я вышел на улицу. Была сильная метель. А машины моей не было. Я заметался. Подбежал к милицейскому посту на Пушкинской площади и крикнул: “У меня машину угнали!” Мильтон сперва меня долго не слышал, был занят разговором по телефону, а потом сказал: “Увезли вашу машину в отстойник за неправильную парковку”.— “Куда?” — “А это я не знаю, у них разные стоянки”. Я чертыхался, ругал вслух и социализм, и демократию, и милицию. Подошел парень в штатском. Сказал: “Я сотрудник угрозыска. Меня зовут Антон. Я вас видел в кино, вы с Высоцким играли. Я для вас все сделаю. Сейчас найду вашу стоянку”. Он стал звонить по телефону, набирая десятки номеров и крича: “А ты у Витьки спроси! А он пусть Зурабу позвонит... Нет, сейчас!.. А я тебе говорю, сейчас!.. Ты “Место встречи изменить нельзя” видел?.. Ну и все, у меня тут человек оттуда. Все, через пять минут перезвоню. Пусть они расколют Максима, он знает”. Через два часа, к полуночи, на глухом пустыре в глухом районе, ранее мне неведомом, я нашел свою машину со сломанным замком двери водителя и небольшой царапиной на крыле. В жарко натопленной будке с меня спросили миллион (помните — тогда были такие деньги?). Миллион у меня был.

Я крепко пожал руку Антону.

На митинги и собрания старался больше не ходить.

АРТель созревала! С Леней Филатовым мы нанесли визит фантастическому художнику Давиду Боровскому. Невероятными его решениями сцены я восхищался неоднократно. Несколько раз я предлагал ему сотрудничество, но все как-то сроки не совпадали. В “Игроках”, по моему мнению, категорически нельзя было допускать никаких символов, никакой мистики, которую нередко подпускают к Гоголю. Павильон — номер в гостинице. Юг. Берег моря. Лето. Очень светло. Но вместе с тем это должен быть Театр. На этот НОМЕР должно ХОТЕТЬСЯ смотреть два с половиной часа. А костюмы? Наши, современные, но ведь не просто же, как будто с улицы на сцену вышли. Так в чем же фокус? Не знаю! Потому я шел к Боровскому. И боялся, что он откажет,— слишком простая для него задача, слишком скучный реализм. Но он не отказался. В короткое время Давид сделал изумительный макет, от которого глаз не оторвать. Эта балконная дверь, этот душ вместе с сортиром, выгороженный фанерным закутком в углу, эти пропорции советской роскоши, этот теплый деревянный пол, приподнятый над сценой.

Я был счастлив.

Когда роль дежурной по этажу обрела в моем воображении форму и законченность, я попросил Тенякову сыграть Аделаиду Ивановну. Я дал ей имя заветной, крапленой колоды Ихарева. Случайное совпадение, которое выясняется в первой сцене, и на Ихарева производит впечатление знака Судьбы. Придумалось и появление Аделаиды в финале — в совершенно ином обличье: роковая женщина западного пошиба. Сюжет вполне оправдывал ее принадлежность к банде мошенников и соответственные доходы. Слов в роли было немного, но пантомимы обещали быть богатыми. Всем этим я соблазнял Тенякову. А она мне ответила: “Да что бы там ни было, я все равно собиралась это играть — надо же тебя выручать!”

Сашу Яцко я заметил с десяток лет назад, когда он, еще студент, блеснул на Всесоюзном конкурсе чтецов, исполняя Гоголя. С тех пор Саша стал заметным артистом на Таганке. Но после смерти А. В. Эфроса заскучал там. Я перетащил его к нам, в Театр Моссовета. И вот теперь пригласил в “Игроков” на роль жесткого мошенника Швохнева.

Шофера должен сыграть Андрей Сорокин, артист Молодежного театра. Кроме того, что он сын моей подруги, замечательного телевизионного режиссера — покойной Ирины Сорокиной, Андрей еще отлично сыграл эпизод куратора от КГБ в моем фильме “Чернов/Chernov”.

Сроки определились. Первая репетиция 11 декабря. Всего репетиций сорок. Выходные дни определены заранее. Премьера на сцене МХАТа 25 февраля 1992 года.

Давид Смелянский и Наташа Макарова давили на мастерские, и дружили с мастерскими, и делали все, чтобы декорация (совсем не простая в изготовлении и совсем не дешевая) была готова не как обычно в государственном театре (ударные темпы, но с опозданием на полгода), а как положено в антрепризе, где за опоздание в готовности мы будем платить большие деньги, а задержка мастерских перекладывает материальную ответственность на них. Но не страх сработал, не страх! В мастерских видели наш накал работы, видели, КАКАЯ КОМПАНИЯ собирается, и они сделали как надо и к сроку.

Оставались две свободных вакансии. На роль Глова-младшего я пригласил Костю Райкина. Он был необыкновенно доброжелателен, но отказался — Сатирикон занимал все его время. По поводу сильно расширенной в нашем варианте роли аукционного служащего Дергунова я вел переговоры с Зиновием Ефимовичем Гердтом, с которым сохранил дружбу со времен “Золотого теленка”. Зяма был сильно занят и неважно себя чувствовал. В результате не смог. Тогда был сделан резкий ход. Я предложил роль Дергунова Геннадию Хазанову. Гена был уже сильно знаменит, и имя его гремело. Но он был стопроцентным эстрадником — монологи, пародии, фельетоны. Имя Хазанова на афише МХАТа в пьесе Гоголя — в то время это был шок. Гена согласился немедленно и с великим энтузиазмом. На роль Глова-младшего я пригласил нового артиста — молодого Юру Черкасова из Театра Моссовета. Поглядел разок на маленького, живого, подвижного артиста со странной печалинкой в глазах и пригласил. Юра, узнав, в какой звездный состав он попадает, чуть не отказался со страха. Но, когда началось, надо было работать, бояться было некогда, и работал он отлично.

11 декабря мы расселись за большим круглым столом в комнате Правления в административном крыле МХАТа. Была читка по ролям. Конечно, сперва потрепались, и был рассказан целый ряд новых анекдотов. Конечно, пересмеивались и подкалывали друг друга. Но! Было ощутимо — эти театральные киты СИЛЬНО ВОЛНУЮТСЯ.

Все знали друг друга, но НИКОГДА не играли вместе. И не виделись давно. И даже первая читка — это представление. “Играть” еще рано, но кто как прочтет гоголевский текст — это заявка на соревнование “по гамбургскому счету”. И “киты” ВОЛНОВАЛИСЬ, скрывая всячески свое волнение. А как волновался я... догадайтесь сами, дорогой читатель.

Мы читали. А острот-то у Гоголя... мало. Шуток-то у Гоголя вовсе нет. Какой-нибудь Задорнов даст Гоголю в этом смысле сто очков вперед. У Гоголя гомерически смешная ВСЯ ФАКТУРА письма. Вот ее и предстояло выявить по-юношески волнующимся мастерам.

И было сорок репетиций.

Вот в таком ритме эпического сказа мог бы я поведать о двух месяцах нашей работы. Не буду этого делать, но мог бы. Потому что сорок встреч с этими людьми были из счастливейших дней моей жизни. В репетиционном зале на седьмом этаже МХАТа, в громадной прямоугольной комнате без окон и с устойчивым запахом пыли, ежедневно было очень интересно и весело. Сочетание насмешливости и трогательности было во взаимоотношениях всех членов АРТели. Мастера были очень внимательны к работе другого. В такой компании гонор, премьерство были совершенно невозможны, потому что уровень каждого очень высок. Да и не такие это люди, чтобы заниматься самоподачей.

“А можно, мы еще раз этот кусочек пройдем, только без таланта, а?” — басил Женя Евстигнеев. Без таланта никто из них просто не умел, но вы ражение “без таланта” означало — без плюсов, без излишеств, рассчитанных на прием нетребовательной публики. “Без таланта” означало “на чистом сливочном масле”, как любил повторять тот же Женя Евстигнеев. “Наигрыш” невозможен — нужно, чтобы любая заданная автором и режиссером невероятность была психологически оправдана. Но и простая

“естественность”, “как в жизни”, тоже не годилась для этого спектакля. Поиск особого состояния возбуждения играющих по-крупному мошенников накануне большого куша, когда близкая удача ослепляет ум и искривляет реальность,— этот поиск и был нашей веселой работой.

Два занятных момента: после недели работы продюсер и зав. труппой сообщили, как будут оплачиваться репетиции, а впоследствии спектакли (оплата, кстати, была сравнительно скромная). Леня Филатов, подняв брови, с искренней наивностью спросил: “А что, еще и деньги нам платить будут?” Второе — игра в карты составляет две центральные сцены спектакля. Когда дошло до разводки, выяснилось, что НИКТО из актеров в карты не играет. Самыми опытными оказались мы с Теняковой, потому что “заказной кинг” — наше любимое летнее развлечение. Пришлось обучать игре шулеров и мошенников.

Каждый из нас служил в других местах, мы все были сильно занятыми или, как сейчас говорят, востребованными людьми, но КАЖДЫЙ ДЕНЬ мы собирались на репетицию, и образовалось нечто подобное братству, художественной группе единомышленников. Мы не забирались в теоретические выси, мы называли это простым словом “артель”. Но общий насмешливый, “гоголевский” строй мыслей по отношению и к окружающему, и к самим себе подвигнул меня даже на написание шуточного манифеста нашей группы. “Документ” пародировал залихватские громогласные манифесты разных художественных групп начала века.

Было писано:

“Манифест АРТели АРТистов!!!

СИНТЕЗИРОВАТЬ из обломков ДРАМАТИЧЕСКИЙ театр!!!

Современный театр — суп, который не сварен.

Рок-ритмы есть, пантомима, акробатика есть, секс есть, раскованность есть, даже развязность есть! Свет есть! ОГНЯ НЕТ!!!

Огонь драматического театра — ЖИЗНЬ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО ДУХА В ФОРМАХ САМОЙ ЖИЗНИ!!!

(Пропускаю десяток строк с восклицаниями.)

Создать ансамбль из ярких индивидуальностей.

НЕ ЧУРАТЬСЯ гастролей — в стране и за рубежом...

во имя того, что влекло многие поколения наших отцов и дедов, во имя того, что называют и что действительно есть —

ДРАМАТИЧЕСКИЙ ТЕАТР!!!”

Шутка! Розыгрыш! Приглашение к насмешливости!

Но я ошибся, я дал маху! Манифест поместили в программку спектакля. В ней все было шуткой — так мне казалось — начиная с названия “ИГРОКИ ХХI”. Тогда, в 91-м году, про будущий век еще не особо говорили, а мы горделиво забрасывали Гоголя в новое тысячелетие. В шутку! В насмешку, господа!

А получилось вот что. Точно в срок мы начали генеральные репетиции. Мы пригласили публику на эти репетиции. Мы пригласили критику! Пять дней мы играли для переполненного зала бесплатно. Пять раз был громовой успех. А на шестой раз, 25 февраля 1992 года, была премьера. И опять битковый аншлаг, перекупщики торговали билетами по пятерной и десятерной цене. Но!!!

К премьере вышло множество рецензий. И ВСЕ были либо ругательные, либо поносно-ругательные. Наш пресс-атташе Маша Седых только ахала: как это могло случиться? Людям же нравилось, почему такая злобная атака?

В атмосфере колоссального спроса на билеты, всегда переполненного зала, оваций в середине и в конце и непрекращающегося озлобления прессы прошли все шестьдесят представлений и полтора года жизни этого спектакля.

Мне трудно понять, что случилось. Могу только предполагать. Ну, во-первых, мои личные взаимоотношения с критикой, прямо скажем, не сложились после нашего переезда в Москву. Даже, несомненно, успешные “Тема с вариациями” с Р. Я. Пляттом и “Правда — хорошо, а счастье лучше” с Раневской, прошедшие СОТНИ раз с огромным успехом, в прессе подвергались поношению. В случае с “Игроками”, я думаю, было три основных недоразумения.

Первое. Отдельные товарищи подумали, что мы всерьез мним себя реформаторами и обновителями русского театра. “Манифест” вызвал раздражение, а скрытая насмешливость всей постановки доходила до обычных зрителей, однако почему-то оказалась невидимой для некоторых специалистов. Не настаиваю, но предполагаю — дело в привычном для критики наличии ДЛИННЫХ указательных пальцев в современной режиссуре, указывающих, где, что и кем ПРИДУМАНО в спектакле. Отсутствие швов и белых ниток в нашем спектакле вызывало ложное ощущение, ЧТО НЕ ПРИДУМАНО НИЧЕГО.

Второе. Отдельные товарищи ошибочно решили, что это халтура. Им показалось, артисты играют сами себя, ходят, куда хотят, и говорят, что им заблагорассудится. Им показалось, что художник Давид Боровский на этот раз ничего не придумал и ПРОСТО расставил мебель по комнате. Они ошиблись, отдельные товарищи. Спектакль бы выверен до миллиметра, актеры (по крайней мере на первых представлениях) были ИЗУМИТЕЛЬНО точны в ритмах и движениях, которые были построены по всем музыкальным законам. Работа художника АБСОЛЮТНО выполняла поставленную задачу — гиперреализм без всяких подсказок и костылей для смотрящего, чтобы он понял, что это какой-нибудь “изм”, а не живая жизнь.

Третье. Отдельные товарищи ошибочно предположили, что мы очень много заработали на этом спектакле. Это было не так. Было наоборот. Высокооплачиваемые артисты СОГЛАСИЛИСЬ получать весьма скромные деньги, чтобы участвовать в этом артельном спектакле. Театр окружили спекулянты и мошенники, желая заработать на таком собрании притягательных имен, однако мы ТОЛЬКО ИГРАЛИ МОШЕННИКОВ, но никак не были ими.

Женя Евстигнеев с блеском сыграл “академика” Михаила Александровича Глова... всего девять раз. 1 марта мы проводили его в Англию на операцию сердца. В Англии 4 марта Женя скончался в клинике. Похоронили его в Москве на Новодевичьем кладбище.

Потеря для России и для нас, в частности, была невосполнимая. В наш точно выверенный спектакль невероятно трудно было ввести кого-нибудь другого. Поэтому я оставил свое режиссерское место в зале и вышел на сцену в роли Глова. В этом составе мы и играли до конца.

Никогда в моей жизни не было столько счастливых совпадений, как на пути к премьере “Игроков”, и я благодарен за это судьбе. Ужасные удары сопровождали жизнь этой злой комедии — смерть Жени, тяжелая болезнь Лени Филатова. По сравнению с этим обиды, нанесенные критиками, кажутся если не комариными укусами, то жалом осы. Больно, но вытерпеть можно.

Еще раз я вспомнил фразу моего любимого Ибсена: “Более всех силен тот, кто более всех одинок”. Справедливо. Но в этот период я еще не был одинок. У нас была АРТель!

ДИВЕРТИСМЕНТ

Юрий Сергеевич

Это теперь просвещенные люди думают, что ВТО расшифровывается, как Всемирная Торговая Организация, в которую все мечтает вступить Россия. А пятьдесят лет назад ВТО — это было Всероссийское Театральное Общество. Основано оно было еще в конце ХIХ века с целью материального вспоможения несостоятельным актерам. Может быть, это единственная организация в России, прожившая БЕЗ ПЕРЕРЫВА более ста лет, пережившая революцию, сталинизм, хрущевское и брежневское времена, крушение социализма и перестройку. Горжусь, что три поколения нашей семьи — члены ВТО: отец, я и моя жена, а теперь дочь!

В курортном поселке Комарово (по-фински — Келомякки) на Карельском перешейке под Ленинградом слово “ВТО” знали все. ВТО — это Дом творчества актеров на углу Цветочной и еще какой-то дачной улицы. Двухэтажное уютное строение на одну семью, оставшееся от финнов, где теперь гнездилось десятка три разновозрастных и разнополых актеров. Были еще два строения — столовая и административно-жилой корпус. Но это уже новострой барачного типа. Еще лужайка, волейбольная площадка и... все. Больше ничего. Ну, конечно, невысокий забор, которым все это обнесено.

А дело было давно, в середине 50-х, в толькочтопослесталинские времена. В строгое, значит, время.

И вот летом проводят свой отпуск на скромной этой территории творческие работники. Купаются в Финском заливе (пешком до него 12 минут), гуляют между деревьями, пьют водку и, главное, разговаривают на разные темы. И разговоры эти очень интересные. Всем весело. Поэтому в домах творчества ВТО (во всех!) никогда нет никакой КУЛЬТУРНОЙ ПРОГРАММЫ. Затейника или там аккордеониста — нету их. Отдыхающие сами себе культурная программа. Кино тоже не было в Комарове. И физзарядки не было. Был БЛЯМ — удар в рельсу, призывающий к обеду. Все! Среди отдыхающих был и Юрий Сергеевич с женой-пианисткой и сыном-студентом. Юрий Сергеевич был опытным отдыхающим. Он в первый же день срезал в орешнике палку и сделал из нее приличную трость, сложил из газеты наполеоновскую треуголку и надел ее на голову и в таком виде совершал длительные прогулки в окружении многих интересующихся, потому что Юрий Сергеевич был отличным рассказчиком и полемистом.

Прелюдия кончена. Начинается сюжет. Прибывает электричкой из Питера некий новый отдыхающий. Один. Одет как-то странно — отглаженные брюки, пиджак, галстук, ботинки. В ВТО так не одевались. Там царил стиль — чем хуже, тем лучше. Люди здесь как раз отдыхали от пиджаков, галстуков и прочего. Так что на неизвестного новичка обратили внимание. И он обратил внимание, что дом отдыха какой-то ненормальный. И стал высказываться в столовой, и в гостиной, и при знакомстве с соседями. Говорил громким бархатным голосом, что, мол, непонятно, за что деньги берут, думал отдохнуть со знаменитыми актерами, с приятными актрисами, культурно потанцевать, а тут какие-то оборванцы шляются. Я заявлю, где надо, говорил он, что тут никакой просветительной работы не ведется, экскурсий нет, лекций по ознакомлению с окружающим краем и так далее. К Юрию Сергеевичу стали подходить многие (кстати, очень знаменитые, только одетые по-летнему) актеры и жаловаться: что же он нас донимает, этот тип?! Он же весь отпуск угробит! Надо что-то с ним делать!

И сделали! В столовой появилось объявление:

“ЗАВТРА после обеда вместо МЕРТВОГО часа ЭКСКУРСИЯ на тему СОВЕТСКОЕ КОМАРОВО В ДЕЙСТВИИ.

Посещение железнодорожной станции, рассказ о репертуарных планах ленинградских театров, осмотр морских пейзажей, отдых под соснами”.

После обеда у столовой собралась группа оборванцев. Экскурсоводом был Юрий Сергеевич (усы, бородка, ореховая трость, газетная треуголка). Брюзгливый новичок в костюме присоединился от нечего делать. Дошли до станции. Экскурсовод доходчиво объяснил, что по решению руководства устроены две колеи. По одной поезда идут ИЗ Ленинграда, а по другой, напротив, — В Ленинград. Экскурсанты удивлялись и задавали вопросы: “А по какой именно колее туда, а по какой сюда?” Шли по лесу. Солидный человек с бородкой в наполеоновской шляпе из газеты рассказал, что деревья посажены специально, чтобы была тень, под которой можно укрыться от палящего солнца. Экскурсанты восхищались. Пришли к морю. Шел разговор о песке, который специально насыпан, чтобы было мягко. Человек в костюме, видимо, окончательно убедился, что группа собрала полных идиотов. Потом экскурсовод попрощался с коллективом и пожелал всем не потерять свои пограничные разрешения, а то будут неприятности. Новичок поинтересовался: какие разрешения? На что? Экскурсовод показал в морскую даль: “Вон купол виднеется. Знаете, что это? Это Кронштадт! База! Это же пограничная зона. Вы что, не знали? Вы откуда сами?” — “Из Москвы”. — “А сюда вы как попали?” — “На поезде”. — “Билет сохранили?” — “Нет”.— “Жаль. Там же, наверное, было пограничное разрешение. Здесь же запретная зона — Кронштадт виден”.

Москвич побледнел: “Что же теперь будет?!” Юрий Сергеевич сказал: “Успокойтесь. Возьмите себя в руки. Я не думаю, что дело может кончиться катастрофой (они дошли до Дома творчества), но поменьше обращайте на себя внимание, далее — ни шагу в лес, ни в коем случае в станционный буфет, на море — боже вас сохрани, вот тут около забора гуляйте, может быть, все и обойдется”. “Спасибо вам большое”. — Иногородний потряс руку экскурсовода.

Занятно было наблюдать, как он молча гулял, руки за спину, вдоль забора, пугливо оглядываясь на встречных.

Три дня отдыха ему испортили. Потом хором и весело объяснили розыгрыш. Он посмеялся из вежливости вместе со всеми, но все равно ничего не понял. Ходил вдоль забора.

Ах, Юрий Сергеевич, Юрий Сергеевич, как жестоко вы поступили!

Отец сказал мне: “Да мне самому этого дурака жалко. Но надо же хоть на полгроша юмор иметь”.

ПОЗНАВАЯ РОССИЮ

Кузьмич

Ехали долго. Но не так уж долго, чтобы все вокруг переменилось. А оно действительно переменилось. Наша машина не просто вздрагивала на трещинах и рытвинах дороги, а с трудом переползала из ямы в яму. Нас это не огорчало, это было то, что надо. Мы ехали снимать сцены в заштатном городе Арбатове и дальнейшее путешествие Остапа Бендера с компанией по центральной России. Знаменитый режиссер Михаил Швейцер “пробил” разрешение снимать обожаемый народом, но в те годы полузапрещенный роман Ильфа и Петрова “Золотой теленок”. Дело было летом 67-го года, а на экране нам надо было изобразить тридцатые или даже двадцатые годы. Никаких проблем — в этих местах Владимирской области, казалось, ничего не изменилось с ХIХ века. Обветшало только. Церкви без крестов, облупившийся, ничем не торгующий гостиный двор, покосившиеся домишки, дырявые заборы, пыль, а после дождя непроходимые лужи.

Город назывался Юрьев Польский. Город старинный и красиво расположенный, но забытый Богом, начальством и коммунальными службами. Гостиница была ужасна. Швейцер и Соня Милькина, его жена и сорежиссер, вместе со штабом съемочной группы вынуждены были поселиться в этом отеле с “удобствами” на другом этаже. А нас — артистов — распределили на постой в частные домики на соседних улицах. Жить нам предстояло в Юрьеве Польском месяца полтора-два.

Я абонировал апартамент из одной маленькой комнаты в деревянном домике. Хозяина звали Кузьмич, и был он сильно пожилым и сильно бедным человеком.

Небольшое отступление на тему бедности. Бедными были мы все. Не одинаково, чуть по-разному, но все мои знакомые (актеры, режиссеры, художники, врачи...) были бедные. Это нас абсолютно не беспокоило. Беспокоило отсутствие денег на текущий момент. А если такие деньги были, то все в порядке. Я думаю, наш “Золотой теленок” получился такой хорошей картиной — а это фильм ОЧЕНЬ ХОРОШИЙ, жизнь подтвердила,— что снимался он, с точки зрения бедных людей, которые не ощущали своей бедности. Замечаю, что нынешних поклонников романа интересует, как человек из ничего СДЕЛАЛ МИЛЛИОН. А нам было интересно, как человек решил сделать миллион, НЕ ИМЕЯ НИЧЕГО. Вроде бы то же, но акценты разные.

Итак, мы были бедными людьми. Хотите личный пример? Пожалуйста. К съемкам “Золотого теленка” я уже достиг достаточной известности, а потому ВЫСШЕЙ ставки — сорок рублей за съемочный день плюс еще надбавки. И этих съемочных дней у меня было сто. Снимали картину два года. Вот я и получил за роль Бендера четыре тысячи рублей. Об автомобиле и мечтать было нечего. И параллельно был я ведущим артистом выдающегося театра. И все равно купить себе машину я не мог. Как же я умудрился через шесть лет все-таки заполучить в собственность “Жигули” ВАЗ 2101 — это отдельный рассказ и к моим ролям в кино отношения не имеет.

Но вернемся в Юрьев Польский лета 67-го года. В этом городке мы выглядели и сами себе казались богатыми на фоне совсем уже бедной окружающей нас жизни. С Леней Куравлевым, игравшим Шуру Балаганова, забрели мы как-то в местный краеведческий музей. В нескольких комнатах печально ютились немногочисленные экспонаты. Под надписью “Звери нашего края” стояла сильно тронутая молью троица — волк, лиса и заяц. Чучела скорбно глядели на нас пуговичными глазами. Худенькая гостеприимная хранительница провела нас в комнату живописи. Потемневший портрет висел на почетном месте. Прочли подпись: “НЕИЗВЕСТНЫЙ ХУДОЖНИК. ПОРТРЕТ НЕИЗВЕСТНОГО. ХIХ век (?)”.

Посмеялись. Хотелось плакать.

Хозяин Кузьмич был беднее меня. Я чувствовал себя барином и, как барин, раза три в неделю покупал “маленькую” водки и приличные пирожки с капустой в колхозной столовой деревни Сима. Приглашал Кузьмича вечерком выпить-закусить. Вечеряли. Квакали лягушки. Кузьмич рассказывал:

“Жизнь сейчас вообще нормальная. Жить можно. Но люди... ох, если тебе, Юрьич, порассказать, чего тут бывало... Это страшное дело... Вот Василий Егорыч, который, бывает, заходит, видал его, это он меня спас. Если бы не он, меня бы уж, наверно, двадцать пять лет как убили бы... Знаешь, война началась, мобилизация там, сынов взяли, сестры мужа, ну ясно... А я по возрасту и по зрению не гожусь. Ага. Ну немец прет. Ага. Райком всех партийных собирает, так? А мы с Василием Егорычем оба партийные. Говорят, надо ополчение создавать из добровольцев. Сидим в детской школе, за партами. Говорят: пишите заявление на добровольцев, надо всем беспартийным пример подать. Ну один говорит: у меня детей четверо, жена совсем больная, и сам я по туберкулезу не подхожу, по легким, как я пойду, а они как? Ну тут многие загудели. Да я тоже — дом на мне, братьев забрали, отец старый обезножил, только сидеть может, куда я уйду? Вот... А секретарь говорит: запираю вас в классе на один час. Через час приду собирать заявления. Смотрите. Листочки нам роздали, ручки с перьями и заперли.

Сидим. Мужики говорят: ну как я пойду на смерть, что ли, дом оставлять? Думаем. Я все макаю перышко в чернильницу, а не пишу. Не знаю, как быть. Тут мне Василий Егорыч говорит: пиши, хочу добровольцем. Я говорю: как же хочу, когда не могу я хотеть? А он шепчет: пиши, хочу добровольцем. И сам тоже пишет. Ну я взял и написал. А другие — нет. Не можем, говорят, и не по закону, потому нет кормильца у семьи.

Вот... Пришел секретарь, собрал бумажки, говорит — идите, вам сообщат. И сообщили. Нас четверых, которые согласились, оставили тут, в тылу и должности дали как идейно надежным. А кто отказался, их всех записали добровольцами и в ополчение. Они все полегли. Там двое только живыми остались, но они уж теперь померли.

Так что я Василию Егорычу теперь по гроб жизни обязан — объяснил, что все надо добровольно делать”.

Выпили. Кузьмич продолжал:

“Я ведь сам из Кольчугино. Тут-то я уж после оказался. А так — из Кольчугино. Отец мой там на металлургическом заводе с малых лет был. Это громадный завод был до революции еще. Ох, махина! Хозяин был у них хороший. Клуб построил. Спектакли играли, вот, как вы, артисты были свои. Культурно. И платили хорошо. Правда, и работали... от ночи до ночи. Но ведь и праздники бывали. Пасха, там, Троицын день, Рождество... чего еще... Это как закон — премию дадут, и гуляй. Гуляли... ух! Сильно. Отец мой не сильно был пьющий, он и в клуб ходил, а другие, конечно, сам знаешь. Но вот, говорят, в праздник пьяного никто не тронет. Наоборот, городовой подымет, который валяется, домой отведет. Культурно. У нас в Кольчугино было как надо. А вот ивановские, ткачи эти, нет, с ними не дотолкуешься. Правда, ярославские еще хуже. Мы с ними всегда драться ходили. Ох, Юрьич, я тебе скажу, ярославские люди — это хуже евреев, ей-богу. Грубые, хитрые. А в Кольчугино жизнь была настоящая. Все довольны были”.

“Слушайте, Кузьмич,— сказал я.— Очень интересно то, что вы рассказываете. Но вы мне объясните: если так хорошо жилось, откуда же взялась эта революция? Мы же учили — были стачки, были забастовки, листовки. Выдумки это, что ли? Революция все-таки почему-то случилась?

Кузьмич взвыл: “Да это все в Иваново! Все из-за них! Если б не они, ничего бы и не было!”

И опять выпили под пирожок.

Много лет прошло с тех пор. А на Кузьмича, если захотите, можно взглянуть. Я позвал его, и он записался сниматься в массовых сценах нашего фильма. Я его представил Швейцеру и Соне. Ему даже дали сольный выход. Если будете смотреть “Золотого теленка”, обратите внимание — первое появление в фильме Зиновия Гердта — Паниковского. Идет Паниковский, прихрамывая и почесываясь, по городу Арбатову (то есть Юрьеву Польскому), собираясь представиться сыном лейтенанта Шмидта. Навстречу ему идет местный мужик с пустым ведром — плохая примета. Гердт в сердцах плюет в это ведро. Так вот, мужик с ведром и есть мой Кузьмич.

Интересно, как там теперь в Кольчугино при капитализме?

ДИВЕРТИСМЕНТ

Уроки аристократизма

Мы были в Англии. Сперва один день в Париже, а потом двадцать один день в Лондоне. Париж нам обломился, потому что в Лондон прямого самолета не было из Москвы. Представляете, как давно это было? Очень давно. В 66-м году, в мае. Большой Драматический театр из Ленинграда показывал на сцене лондонского Олд Вич театра две своих постановки: “Идиот” Достоевского и “Я, бабушка, Илико и Илларион” Думбадзе и Лордкипанидзе.

Рассел-отель на Рассел-сквер — это самый центр Лондона. Там мы жили. Мы не получали гонораров. Мы получали суточные — три фунта четырнадцать шиллингов в день. Это было много (для нас!). Билет в дорогой кинотеатр на премьеру “Доктора Живаго” стоил десять шиллингов, ботинки можно было исхитриться купить за фунт. Национальная галерея и Британский музей — бесплатно. Завтрак в отеле был роскошный — из четырех блюд. На обеде экономили. Ужинали в недорогих ресторанчиках. А водка и легкая закусь на ночь — все свое, в номере.

А еще иногда бывали приемы. Классные! Наш театр принимали на высоком уровне. Были даже званы всей труппой в Уайт-холл. Сами понимаете, это уже уровень правительственный — с мажордомом в белых чулках, выкликающим фамилию каждого входящего в зал. Мы и королеву видели. Ей-богу! Я сидел в десяти метрах от нее в Виндзоре. Финальный матч на кубок по конному поло. Играли Англия с Индией. Муж королевы участвовал в игре. А она смотрела — такова традиция. День был холодный. У Ее Величества мерзли руки, хотя была она в перчатках. Это было заметно. Народа на трибунах было совсем мало. Но мы сидели всей труппой, как кролики. Тоже мерзли — не рассчитали с одеждой, но счастливы были без всякой меры. Мы ведь еще застали ТЕ, СТАРЫЕ АНГЛИЙСКИЕ ДЕНЬГИ! Я держал в руках гинею и знаю, что в ней двадцать один шиллинг в отличие от фунта, в котором их двадцать. Был флорин. И в шиллинге было двенадцать пенсов, и это тоже были деньги. Через год деньги эти отменили и перешли на скучный десятичный счет. Но мы-то застали! Успели.

К делу! Хозяином нашим и продюсером гастролей был мистер Грегори. Он был настоящим мистером, а хотел стать сэром, и в этом смысле надеялся на резонанс от наших гастролей. Затеять и провести объемную культурную акцию с драматическим театром из неведомого и опасного Советского Союза — такое должно быть оценено введением в рыцарское достоинство, не меньше. Как мы увидели, мистер Грегори был женат на очень красивой женщине. Как говорили, миссис Грегори была не только очень красива, но и очень богата. Мы в этом убедились, когда верхушка театра и исполнители главных ролей были однажды вечером званы к ним в дом на ужин.

Славно побывать в настоящем английском доме, особенно нам, уроженцам коммунальных квартир. Многому можно научиться. Если у меня когда-нибудь образуется такое жилье — в два с половиной этажа с обжитым подвалом, где, кроме всяких подсобок, бильярд, гимнастический зал и пр., непременно устрою все так, как видел у мистера Грегори. Только так! Разумно, удобно и красиво.

И слуга — официант — у него оказался очень правильный. Так все у него получалось ловко и доброжелательно. Оказалось, профессиональный актер, в настоящее время безработный. Вот занимается смежной профессией и надеется на осенний ангажемент. Мы вежливо удивлялись легким гримасам капитализма. Наше гордое ремесло в те годы еще не предполагало подобных странных совмещений.

Итак, мы питались, выпивали виски-джины и по всем линиям старались не ударить лицом в грязь. Мадам хозяйка была обворожительна. Мистер Грегори был весел и демократичен.

В какой-то момент он подхватил меня под руку и повел по широкой полукруглой лестнице наверх. В руках у нас были бокалы с джином. Не имея определенного языка для общения, мы обменивались междометиями. Мы вошли в верхний кабинет мистера Грегори. На стенах висели красивые картины. Ночной лондонский пейзаж в окне тоже напоминал красивую картину. Мы расположились в очень удобных креслах. Я выразился в том смысле, что все это “вери бьютифул”, и отхлебнул из своего бокала. Над письменным столом висели фотографии с дарственными надписями. Я узнал Лоуренса Оливье, Доротти Тьютин, Пола Скофилда... (Бог мой!) Алека Гиннеса. И вдруг...

(Я почувствовал, как кровь жарко пульсирует в висках.) И вдруг... в центре иконостаса я увидел... себя. Я утер пот, обильно выступивший на лбу и на шее, и уставился на мистера Грегори. А мистер Грегори легко поднялся с кресла и заговорил на английском (как сами понимаете) языке. Он сказал (насколько я мог догадаться) добрые слова о каждом из своих великих друзей. При этом он указывал то на одну, то на другую фотографию. Потом он показал на мою фотографию (хочу подчеркнуть — она была в рамке!) и сказал самые лестные слова о ролях, которые я играл,— Илико в грузинской пьесе и Фердыщенко в “Идиоте”. Слова “Илико” и “Фердыщенко” я разобрал в его речи, остальное предположил. Ну в самом деле не стал бы он говорить, что, дескать, слабовато изволите играть, и при этом любовался моей фотографией.

Мистер Грегори снял со стены мой портрет, вынул фотографию из рамки, протянул мне вместе с фломастером и дал понять, что просит что-нибудь написать на память. Я сделал это. Я был потрясен! Потрясен и отчасти озадачен. Чего скромничать, я думаю, что хорошо играл Илико. Я обожал эту роль. Пожалуй, я прилично ввелся и в эпизодическую роль Фердыщенко. Но чтобы выделить меня ИЗ ВСЕХ?! А Смоктуновский?! А Доронина?! А Копелян?! А Стржельчик?! А Татосов?! А вообще все остальные, кто в данный момент гуляет там, на первом этаже?! Но факт есть факт — в личном иконостасе мистера Грегори ИЗ НАШИХ только мой портрет нашел свое место.

Мы пожали друг другу руки, чокнулись, допили наш джин и спустились к гостям. Я чувствовал, что взошел на какую-то вершину и что за спиной у меня надежные крылья. “Оказывается, и в Европе можно найти понимание”,— мелькнуло в голове. Подошел официант и спросил, чего я хочу. Я сказал: “Чистый виски. Двойной”.

Лондон вспоминался как блаженный сон. Жизнь побежала дальше. Я никому и никогда (никогда!) не рассказывал о том, в какой компании висит мой портрет в одном замечательном лондонском доме. И прошли годы.

Однажды приехали знакомые из советского посольства в Великобритании. Встречались небольшой группой. Выпивали, вспоминали. Стржельчик расспрашивал, как там мистер Грегори: здоров ли, стал ли он сэром? Приехавшие рассказывали. И Владик рассказывал, что очень хорошо и очень лично сблизился с нашим бывшим продюсером. Оказывается, мистер Грегори абсолютно высшим баллом оценил исполнение Стржельчиком роли Гани Иволгина в “Идиоте”. Он даже захотел иметь фотографию Владика в своей коллекции. Я насторожил уши. Но в разговор не вступил. А потом еще выпили и перешли к другим темам.

Читаю как-то в журнале большое интервью со Смоктуновским. Въедливый интервьюер достает воспоминания с самых дальних полок памяти артиста. “А как Европа к вам отнеслась? А как вы ощутили, что вас понимают? А когда в первый раз вы почувствовали, что...”

И вот Иннокентий Михайлович среди разных живых зарисовок и эпизодов рассказывает: играли “Идиота” в Лондоне. Публика ломилась на русский театр, и успех был большой. Но что интересно, помимо прессы и прочего, есть еще приватные, личные реакции людей. Продюсер давал прием театру у себя дома. И вот по ходу приема поднялись они вдвоем в личный кабинет хозяина. И там над столом среди фотографий самых прославленных английских актеров видит он своей портрет в рамке (это важно отметить — в рамке!) и просит подписать фотографию на память. Это ведь человек не для публики делает, а только для себя, что особенно ценно.

Совсем недавно вспоминали мы былые дни с Володей Татосовым... Володя рассказал, что тогда в Лондоне...

Мистер (ныне СЭР) Грегори был тогда великолепен. Совершенно искренне — он более чем достоин рыцарского звания.

ЧЕЛОВЕК БЕЗ ГАЛСТУКА

Памяти Миядзавы-сан

Он должен был приехать 31 мая. Каждый раз меня поражала и слегка смешила эта фантастическая распланированность жизни у японцев. Он позвонил мне сразу после Нового года и сказал, что прилетит утром 31-го — надо будет обсудить осенний концерт.

Помню, что при первом знакомстве я тоже был огорошен странным для меня отношением к будущему, которое проявил худощавый, очень хорошо, но очень медленно говоривший по-русски японец. Долго беззвучно пожевав губами и не глядя мне в глаза, он произнес: “Согласны ли вы (пауза) поставить с артисткой Комаки Курихарой и (пауза) другими японскими артистами (пауза) пьесу Алешина (пауза) “Тема с вариациями” в Токио? (Пауза.) Премьера состоится в театре “Хаюдза” десятого февраля (пауза) тысяча девятьсот (пауза) восемьдесят шестого года”.

Разговор происходил в Москве осенью 83-го года. Я тогда был невыездным, о чем и сообщил господину Миядзаве. Он ответил, что знает об этом и отчасти именно поэтому делает мне предложение.

Я согласился. Я абсолютно не верил в реальность затеи, но устное согласие меня ни к чему не обязывало. Кроме того — через три года! Да что там будет еще через три года!

А через три года 10 февраля в Токио в театре “Хаюдза” состоялась премьера спектакля “Тема с вариациями” с участием Комаки Курихары и других японских актеров. Мы отмечали праздник в маленьком ресторанчике в районе Роппонги вместе с драматургом Алешиным и переводчиком пьесы Шуничи Миядзавой.

Все-таки мы очень разные. Имя произнести — и то проблема. Шуничи, или скорее — Суничи, нет, Сунити... или даже Шунитши. Я никогда не звал его по имени. Звал, как звали его все в Москве и в Японии — Миядзава-сан.

Миядзава-сан любил Россию. Русский язык был не только его профессией, но и страстью. Вот слово, которое, кажется, никак не соответствует этой странной натуре. Неподвижность, застывшесть его худого тела — основная позиция. Лицо без мимики, внезапно резко меняющееся, как будто другую маску надели, искривленное и смягченное улыбкой, беззвучным смехом. Повторяю: у этого человека была страсть. И предметом этой страсти была Россия. Когда-то он работал в Москве в издательстве “Прогресс”. Потом в Токио в компании с друзьями создал издательство “Гундзося”. Издавал и редактировал журнал “Советская литература”. Много переводил сам. Инициировал постановку в Японии пьес Александра Гельмана. Летал в Иркутск: два иркутянина стали его долгим увлечением — Александр Вампилов и Валентин Распутин. Переводил, издавал. Влюбился в искусство Анатолия Эфроса и проникся сочувствием к сложностям его жизни. Преодолел все официальные препоны и сделал возможным его постановку с Комаки в главной роли в Токио. Вот некоторые анкетные факты, все то, что я знаю. Но эти знания не создают живую картинку перед моим внутренним зрением. Вижу я совсем другое.

Он был спрятан. Мы были знакомы более пятнадцати лет. Смею надеяться и потому смею сказать: мы были дружны. Но странной была эта дружба. Он был инициатором и администратором всех моих поездок в Японию. Он был моим антрепренером и переводчиком. Известное устоявшееся парное сочетание — творец и продюсер. Ну всем же известно, что творец переменчив в настроениях, живет по воле внутреннего ритма, не склонен к дисциплине, потому что зависит от “вдохновения”, капризен и тому подобное. Продюсер же обладает железной волей, подает пример точности в отличие от творца, погруженного в процесс создания, более всего заинтересован в результате и так далее. С Миядзавой получалось наоборот.

Это он исчезал внезапно, и иногда надолго. Его нельзя было найти нигде. Потом вдруг звонил по телефону и сообщал, что плохо себя чувствовал и потому много дней ничего не ел, а только пил водку. Он мог, приехав в Москву, сказать: “Меня нашла такая-то (общая наша знакомая) и просила передать вам письмо (пауза), но я его потерял (пауза), это не имеет значения, потому что она и на словах передала мне это сообщение (пауза) для вас (пауза), но я забыл, про что она говорила”.

При этом — я повторяю — все его фантастические подчас затеи осуществлялись. Ведь поставил же я, русский режиссер, с японскими актерами ИБСЕНА! Ведь состоялся же в довольно большом токийском зале “АВС” мой пушкинский концерт.

Он мог через знакомых передать, что приедет проводить меня в аэропорт. Я знал, что у него в это время были тяжелейшие домашние обстоятельства и сам он был серьезно болен. Я не мог его разыскать и опять же через знакомых уговаривал его не приезжать, проститься по телефону. Поездка из Токио в аэропорт Нарита — это тяжелое путешествие. Туда и обратно полдня — не меньше. На машине еще дольше — трафик. Ехать надо поездом. Все договорено: нас с Наташей проводят до вокзала, и мы доедем сами. А ему до нашего отеля от его дома добираться еще около двух часов. Умоляю — говорил я знакомым — уговорите Миядзаву-сан, что провожать нас не надо. Такая жара, и такие ливни... а он болен. Знакомые пожимали плечами — уговорить Миядзаву-сан нельзя. Захочет — приедет.

Он приехал. В поезде мы почти все время молчали. Он был в своих мыслях и в своих бедах. Я сфотографировал его на фоне окна и проносящегося за окном пейзажа. Простились у пограничного контроля, и это в последний раз я видел его. Он опять исчез. Приезжал в Москву. Назначал свидания, но не приходил. Звонил из Токио.

Последний раз в январе звонил. Сказал, что прилетит 31-го. Утром. Но больше я его не видел.

Миядзава не носил галстук. Никогда. И весь круг его товарищей, коллег, сотрудников не носил галстуки. Я тоже галстук не ношу. Но по торжественным случаям в жизни и на сцене надеваю “бабочку”. Все официальные люди в Японии обязательно носят галстук. Если попадешь под конец рабочего дня в район Синджюку возле гигантского вокзала городской надземки, кажется, что движутся миллионы галстуков. Зонты и галстуки делают людей похожими друг на друга. И еще динамика походки. Все активно движутся в разных направлениях, но к одной цели — от работы к “неработе”. Миядзава по ритму, по цвету костюма (скорее по отсутствию цвета), по отсутствию галстука и зонтика выламывался из несметной толпы. Толпа куда-то рвалась и чего-то хотела. Человек без галстука никуда не рвался и, казалось, прислушивался к чему-то внутри себя. Казалось, он еще не решил, куда двигаться. Он оставлял за собой СВОБОДУ избрать любое направление.

Давно (теперь уже давно) — в середине восьмидесятых — он познакомил меня со старым русистом профессором Нодзаки. Мы ужинали в ресторане на вершине одного из токийских небоскребов. Я был абсолютным новичком в мире капитализма. Я восхищался зданием, отделкой интерьера, обслуживанием, петербургским произношением профессора Нодзаки, видом из окна, тем, что виски в заказанной бутылке можно не допить, на ней напишут твою фамилию и сохранят остаток до следующего визита. Мы спустились в скоростном лифте с пятьдесят какого-то этажа, простились с профессором и пошли пешком, вдыхая ароматы близкого парка и близкой весны. Я продолжал восхищаться. Миядзава сказал: “Я ненавижу Японию”.— И замолчал надолго.

Гораздо позже, побывав в Японии еще и еще раз, я понял смысл тогдашнего поразившего меня разговора. Я узнал ближе его друга — режиссера Хаякаву, узнал руководителя театра и актера Ямаду. Дважды я работал с выдающимся актером Мидзухо Судзуки — тоже из людей его круга. И я начал понимать — они социалисты. Они живут в строгой стране, где есть, однако, гарантированные законом свободы. Но они — Миядзава и люди его круга — ищут земную троицу, раз и навсегда сформулированную Великой французской революцией: Свобода, Равенство и Братство. Во имя Равенства и Братства за гроши, а порой и бесплатно работают они в своих театрах и издательствах. Равенство и Братство мерещились им в глубинных пластах устройства советской жизни. Отсюда любовь к нашей драматургии, к нашей прозе, к нашим песням.

Миядзава любил Японию. Любил сильно и трагично. Он любил бедный послевоенный Токио. Любил молодые надежды своего поколения. Путь еще не был выбран. Японское чудо технического взлета еще не началось. Еще не было этой безумной динамики жизни, этих бесконечных галстуков, этажей, электроники, подражания, рекламы, скоростей, очень больших зарплат и недосягаемой дороговизны жизни. В театре “Дора” (“Гонг”) мы вместе смотрели спектакль “Икебукуро — Монпарнас” — о том послевоенном времени, когда был выбор чему расти: духу или технике. Выиграла техника.

Еще Миядзава любил свою жену. Ее звали Мичико. Она стала моей переводчицей при первой постановке в Токио. Мы работали так, как работают в Японии, то есть много. Ежедневно и по многу часов. В перерывах ходили в закусочные, в дешевые ресторанчики, разговаривали. Изредка совершали прогулки. Пару раз были в театре. Миядзава обещал присоединиться к нам, вместе глядеть и объяснять мне театр “Но”. Но... исчезал, не являлся. Мичико говорила, что заменить его не сможет, что Миядзава рассказал бы все лучше. Она была скромной и, как и он, очень закрытой. За ней стояла тайна. Детей у них не было.

Когда она умерла, Миядзава надолго выпал из жизни и из всякого общения. Он всегда был очень худым, но от этой худобы горе отняло еще половину. Он стал почти бестелесен. Тонкие, тонкие смуглые руки. Много морщин прибавилось. Я так и не смог угадать его возраста. Примерно мой ровесник. Или постарше. Или сильно младше? Иногда (редко) он молодел прямо на глазах. Иногда выглядел глубоким стариком. Нет, все-таки постарше — после войны он был уже взрослым.

У Миядзавы живы родители. Оба — отец и мать. Обоим под сто. Живут отдельно от него. Но видятся часто. Весной девяносто восьмого, во время цветения сакуры, он ездил к ним каждое утро на рассвете. Часов в пять. Сажал в машину и вез на открытое место на холме. Вместе встречали солнце. Каждый день. К вечеру клонило в сон, и он почти не появлялся в театре и в компаниях. Мы виделись мало, хотя я почти два месяца работал в Токио. Однажды он заехал за мной и повез на собрание русского кружка.

Собрание узкое — на квартире одной из переводчиц. Я почти всех знал. Миядзава, как всегда, занимал не председательскую, а “угловую” позицию. Однако его первенство и авторитет были очевидны. Он рассказал среди прочего, что создал “Платоновское японское общество”. Они решили перевести и издать полного Андрея Платонова — пять томов! По-русски такого издания еще нет. Я спросил, надеются ли они на большой читательский интерес. Он сказал: “Не надеемся”. “А на малый?” — спросил я. “Ни на какой”,— сказал он. “А зачем же тогда...” — начал я, но продолжать не стал. Любой, кто знал Миядзаву, поймет меня. Для него понятия ИСТИНА и ВЫГОДА не совпадали ни в одной точке.

В год пушкинского юбилея Миядзава и его коллеги пригласили меня дать концерт в Токио. Был июнь 99-го. Миядзава приехал в аэропорт на своей новой машине. Удивил он меня. Машина была какая-то невиданная. По форме, по цвету и по внутреннему оборудованию. Салон был напичкан электроникой, как головы играющих в “Что? Где? Когда?” ненужными знаниями. Я был поражен. Но, кажется, поражен был и сам Миядзава. Он не привык еще к новому своему детищу. Пальцы медленно блуждали между кнопками и клапанами. “Куда мы едем?” — спросил я. Миядзава, как всегда, говорил загадками. На дороге были страшные пробки. Только через пару часов выбрались на боковое шоссе и тронулись в сторону от города. “Куда едем?” — снова спросил я. Мы с Наташей были в дороге уже пятнадцать часов и пересекли пять часовых поясов. Миядзава достал маленькую кассету и сунул ее в мини-телеаппарат. На экранчике появилась крупномасштабная карта, и женский голос произнес по-японски короткую фразу.

“Я сам не знаю, куда мы едем, она сейчас скажет”,— произнес Миядзава. Он вступил в диалог с машиной. Что-то спрашивал и нажимал на кнопку. Машина отвечала приятным девичьим голосом. Миядзава спрашивал одно и то же, и невидимая девушка отвечала одно и то же. Во всяком случае, мне показалось, что они повторяют одни и те же слова.

“Что происходит, Мори-сан?” — спросил я сидевшего рядом коллегу Миядзавы.

“Это такая программа — говорит, куда ехать. Миядзава-сан хочет отвезти вас в отель, в горы. В другую префектуру”.

“А почему они повторяют одно и то же?”

Мори-сан смущенно похихикал и шепнул: “Миядзава-сан спрашивает, где туалет”. — “А она и это должна знать?” — “Она не знает. Она говорит: у вас сейчас левый поворот”. — “А про туалет?” — “Она говорит: сформулируйте точнее вопрос”,— хихикнул Мори-сан.

Мне уже случалось видеть автомобиль с телегидом на экранчике. Но чтобы всеведущая кассета говорила человеческим голосом и вступала в пререкания?! Ну на то и Япония. Миядзава и девица стали раздражаться и заговорили на повышенных тонах (в японском, разумеется, варианте, то есть оба стали говорить чуть тише и мед-лен-нее!). Сошлись на придорожном супермаркете, где должен быть туалет. Мори-сан оставил нас и умчался на такси по своим делам, а мы на чудо-машине тронулись дальше, в горы дальней префектуры.

Периодически припускал дождь. “Дворники” с трудом справлялись с жирной пленкой воды. Машина блуждала по узким дорожкам какой-то деревни. Девичий голос требовал от нас взять то направо, то налево.

“А-а-а! Ничего она не знает!” — сказал Миядзава и выключил телевизор.

Под потоками ливня прямо перед нами вдруг возник человек. В левой руке он держал зонтик, а правой делал ласковые заманивающие движения. Миядзава-сан вздохнул облегченно. Лицо его скривилось в улыбке, выражающей тайную радость. Чудо-машина втиснулась в узкую щель, которая, казалось, была на полметра уже машины.

Где мы? Зачем мы здесь? Почему? Как всегда с Миядзавой, тайна окружала его намерения и действия. Мы оказались в странном одноэтажном доме с высокой антресолью. Мы сняли обувь и поднялись на возвышение с лакированным деревянным полом. На полу несколько татами. Низкая японская мебель. Все очень аскетично. Много пустого пространства. Похоже на декорацию. В самой середине просторного помещения очаг. Пара бамбуковых этажерок с книгами. Вглядываюсь с изумлением — “Новый мир” за 68-й год... Юрий Трифонов...

Друг Миядзавы построил этот дом недавно по собственному проекту. Они с женой покинули Токио и поселились тут окончательно год назад. В давние годы он был корреспондентом газеты “Асахи” в Советском Союзе. Долго жил в Москве, мы даже были немного знакомы. Теперь они сельские жители.

“А почему уехали из Токио?” — “Там дорого”.— “Но такой дом построить тоже немало денег надо?..” — “Да-а, тоже дорого”.— “Здесь, в деревне, все дома такие?” — “Нет, но некоторые похожи. Я люблю старые японские ремесла, а здесь хорошие мастера. Все, что в этом доме,— ручная работа”.— “Не скучаете?” — “Не-ет, некогда. Много книг надо прочитать, и хозяйство...” — “С

“Асахи” связь сохранилась? Пишете для них?” — “Редко. Иногда. Пишу книгу, тоже про ремесла. Но медленно”.— “А с кем общаетесь здесь?” — “О, знакомых много! Сюда уехали художники, учителя, переводчики... Они и здесь, и в соседних деревнях”.— “На дачах или постоянно живут”.— “Постоянно, постоянно. Похоже на ваше “Переделкино”. Только здесь нет Дома творчества. И все занимаются ремеслами”.— “А вы сами?..” — “Я приручил двух диких козлят, сейчас пойдем посмотрим на них. А жена делает валенки. (???) Покажи Наташе-сан и Юрский-сан валенки”.

Валенки были великолепны. Разных, очень нежных цветов, низенькие — чуть выше щиколотки. Необыкновенные валенки. И козлята необыкновенные.

Дождь все лил. “Спасибо,— сказал хозяин дома, прощаясь с нами у машины.— Мы очень рады, что вы приехали. Мы очень благодарны, что Миядзава-сан придумал эту поездку. Мы любим, когда он приезжает к нам. Мы еще повидаемся. Увидите кое-кого из наших людей”.

Миядзава почти все время молчал. Теперь он вдруг произнес задумчиво: “Сергей Юрьевич, вы не привезли водки из Москвы?”

Я почувствовал резкий укол в области солнечного сплетения. Собирались в дорогу торопливо. Покупали какие-то ненужные приблизительные сувениры. Водку на этот раз я не взял сознательно. После смерти Мичико Миядзава был в многомесячном, тяжелом запое. Это была болезнь, из которой только теперь он медленно выходил. Я знал об этом и счел бестактным звенеть традиционными бутылками. И вот теперь этот прямой вопрос.

“Где у вас продают спиртное?” — спросил я хозяина дома.

“Это не здесь... в соседней деревне есть магазин...”

“Нет, я не хочу виски,— сказал Миядзава.— Я хотел московской водки”.

“Я тебе говорила”,— сказала Наташа. И правда, она говорила. А я не слушал.

“Будет московская водка”,— твердо сказал я.

В Токио я не раз покупал в маленьких магазинчиках и “Московскую”, и “Столичную”, вполне кондиционного качества.

Хозяин дома сел в свою машину и поехал впереди нас. Дождь не утихал. Мы долго петляли по узким дорожкам среди холмов и редких домиков. Магазин был похож на сарай. Электричество почему-то не горело. Тусклый свет из окна освещал сотни полторы разных бутылок на полках. Проклиная себя, я искал и не находил того, что мне было нужно.

“Есть!” — сказал я, подходя к машине.

“Московская?” — спросил Миядзава.

“Вы давно в Москве не были, в Москве теперь пьют только “Смирновскую””,— сказал я и протянул ему 0,75 “Смирнофф”.

Миядзава пожевал губами и молча положил бутылку в бардачок.

Полчаса спустя мы подъехали к роскошному отелю “Diamont”. Массивные абстрактные композиции из камня в вестибюле. Много стекла, много света. Бесшумные служащие в униформе.

Мы с Наташей получили просторный номер с балконом, глядящим на лес. Сутки назад в Москве мы вышли из дома и только теперь могли перевести дыхание.

Миядзава исчез. Вместе с бутылкой. И обнаружился только к концу вторых суток. Мы с ним занялись делами будущего концерта. Я окончательно определил программу. Мы решили, что Миядзава будет выходить на сцену в паузах между связками номеров и не переводить меня, а давать самостоятельный комментарий. Внутренний сюжет концерта — вся русская литература за два века, включая самые яркие индивидуальности и самые модернистские изломы,— принадлежит эпохе, которую должно назвать Пушкинской.

Утром третьего дня мы уезжали в Токио. Снова лил дождь. И снова на дороге нам помахал рукой человек с зонтиком. Мы завернули в сельский ресторан.

Небольшой зал весь заполнен. Но стол для нас был заказан заранее. Кухня европейская — французская. Хозяин ресторана — бывший директор школы и учитель французского. Уйдя на пенсию, переселился в эти края и лет пять назад занялся ресторанным делом. Теперь его знают в округе. Приручатель козлят и мастерица валенок рассказывают о посетителях. Знают всех, и их все знают. Они оживлены, веселы. Самое удивительное, что почти весел Миядзава. Пожалуй, никогда не видел я его таким открытым, раскрепощенным. Вся мебель в ресторанном зале изготовлена бывшим историком искусств. Теперь он столяр и краснодеревщик. Вон он у окна — обедает с компанией. На стенах большие современные гобелены. Их автор — переселившийся сюда художник, целиком отдавшийся искусству гобелена. В соседнем городе у него сейчас выставка. Вот он, кстати, входит... можем познакомиться.

Миядзава среди своих. Он молчалив, как всегда в обществе, но я вижу — и тело, и душа его обретают здесь силы.

Лил дождь. Мы вырулили на основную магистраль и помчались в плотном потоке машин к столице. Знаете ощущение, когда, сидя в машине, проходишь в механической мойке туннель из вертящихся щеток и обвала пенной воды? Ласковая буря, которая, не касаясь тебя, обволакивает. Такое ощущение испытывали мы час за часом на пути из горной префектуры в Токио.

“Хорошие люди,— сказал Миядзава после долго молчания. И повторил: — Очень хорошие люди”.

Концерт, кажется, получился. Полуторачасовое представление, в котором семьдесят процентов было на русском языке, японцы выдержали. Взявшись за руки, мы кланялись вместе с Миядзавой. За кулисами появились почти все участники поставленного мной год назад ибсеновского спектакля. Потащили в ресторан. Я искал Миядзаву, но его не было.

Тяжело заболела его старая мать. Оказывается, сегодня днем он положил ее в больницу и теперь, ночью, поехал проведать.

Миядзава исчез. Искал его по телефону и через знакомых. Потом он передал, что приедет провожать нас. Остальное я уже рассказал. Потом он позвонил в январе.

Я ждал встречи с ним 31 мая.

Умер он в конце февраля. Позвонили из Токио.

Я написал псалом и послал его факсом в Японию.

Мне сообщили, что текст перевели на японский язык и прочли над его гробом.

Вот этот текст:

“Друзья!

Когда вы будете прощаться с МИЯДЗАВОЙ-САН, хочу, чтобы вы знали,— здесь, в России, много людей переживают его кончину как личное горе.

Этот человек, никогда не носивший галстука,

Этот человек, живший, преодолевая бесконечную усталость,

Но успевший сделать так много, что кажется —

не под силу это одному человеку,

Этот человек, смеявшийся над тем, над чем не смели смеяться другие,

И делавший всерьез то, что другим казалось смешным,

Этот человек, задумывающий невероятное

и умевший невероятное сделать реальностью,

Этот человек, до собственной смерти сохранивший своих родителей,

Каждое утро вывозивший их в парк встречать рассвет нового дня,

Этот романтик с иронической улыбкой,

Страдавший и от одиночества, и от обилия знакомств,

Этот оригинальный ум,

Это отзывчивое сердце — МИЯДЗАВА.

Я шлю ему мою благодарность за нашу дружбу,

За неожиданности жизни, которые подарил он мне,

За мою любовь к Японии, которая пришла через него.

В этот траурный день я думаю о нем,

Я кланяюсь его светлой памяти, пробежавшей

по холмам и оврагам моей жизни,

Чтобы остаться недосягаемой и незабвенной”.

ДИВЕРТИСМЕНТ

Грузины

Вот как надо жить! Вот по каким улицам надо ходить! Вот как надо праздновать каждый день нашей мимолетной жизни! Вот как надо смотреть на женщин! Вот за какими столами надо сидеть! Вот сколько друзей надо иметь! Вот сколько надо иметь свободного времени! Вот город, в котором солнце ближе к тебе, чем в других городах, и кажется, счастье твое совсем где-то рядом,— ТБИЛИСИ!

Еще в детстве испытал я это впервые. Отец привез нас с мамой в Грузию в писательский Дом творчества “Сагурамо”. Но сперва был ГОРОД — ТБИЛИСИ. Был 46-й год. Победа. Но голодная победа. В Москве у нас жизнь была стесненная во всех смыслах. А тут... боже ты мой, как нас принимали! Какая была еда! Какие удобные машины нас возили! Какой просторный номер был в гостинице “Тбилиси” на несравненном проспекте Руставели. Правда, отец в то время был большим начальником всесоюзного масштаба. Но ведь он и в Москве был этим самым начальником. Почему же там ничего не было, а здесь было все? Э-э, слушай! Зачем голову вопросами забивать?! Гуляем! Целый день кутить будем! Ночь тоже!

А в 60-м году были первые гастроли товстоноговского БДТ в Тбилиси. Целый месяц! И с громовым успехом. И мне было двадцать пять лет! Ах!

Были и другие гастроли, приезды. И еще, и еще...

Гостем вообще хорошо быть. В России тоже принять умеют. Такие обеды, переходящие в ужины, умеют закатывать! Но в Тбилиси-то начинают С ЗАВТРАКА! Прямо сразу с утра — вот в чем разница-то!

Ладно, это я шутки шучу. И шутки эти с горечью пополам. Потому что в последние мои приезды в Грузию — уже в отдельную от нас страну — видел я в гостинице, где жил, вперемешку с гостями годами живущих беженцев. Видел нищих стариков на все том же проспекте Руставели, чего раньше быть не могло. Видел глаза моих друзей, в которых пряталась небывалая раньше грусть. И многих уже не стало. Потому и хочется на короткое хоть время перенестись в прошлое, расслышать навсегда полюбившиеся звуки кавказского оркестра и грузинское многоголосье и под этот аккомпанемент увидеть вдруг тех, кого нет теперь, и вспомнить... смешное. Обязательно смешное хочется вспомнить.

Додо Алексидзе был и главным режиссером, и председателем Грузинского театрального общества, и профессором, и депутатом, и членом множества множеств советов, комиссий и комитетов. Дмитрий Александрович источал доброту и дружелюбие. У него за спиной было достаточно успехов, побед и достижений. Теперь (так по крайней мере казалось) он блаженствовал в роли всеобщего благодетеля и руководителя. Он был зван всюду и был председателем и тамадой везде. Рядом с ним всегда находился его заместитель по Театральному обществу, актер Бадри Кобахидзе — высокий немолодой уже красавец. Эта пара — Алексидзе, похожий на пирующего князя с картины Пиросмани, и Кобахидзе, похожий на английского лорда,— пара эта была восхитительна. Непрерывные пиры и банкеты в честь неиссякающей вереницы гостей делали Додо, можно сказать, несколько рассеянным. Просто не хватало времени углубляться в какие бы то ни было проблемы. Некоторая поверхностность искупалась прирожденной интуицией и глобальным обаянием.

Алексидзе в речах горячо призывал молодежь брать пример с мастеров — больше читать, овладевать секретами профессии, целиком отдавать себя театру.

В десять утра собрались на расширенный худсовет театра — обсуждать пьесу американского драматурга Гибсона “Сотворившая чудо”. Собралась почти вся труппа — решали, принимать ли пьесу к постановке, кому ставить и кому играть. Додо Алексидзе взял слово, и все уважительно внимали ему.

Додо говорил, держа папку с пьесой в руках:

“Дорогие мои, когда я прочел эту пьесу, я с ума сошел — такой темперамент, такие характеры, такая сила в ней. И, конечно, особенно потрясла главная героиня. Это чудо! Как правильно называется эта пьеса — “Сотворившая чудо”! Именно так. Это превращение, оно должно восхищать нас”.

“Дмитрий Александрович, вы говорите о самой девочке или об учительнице?” — спросили с места.

“Э-э, какая учительница! Сама девочка! Конечно, девочка. Когда она говорит, ее слова должны обжигать! Все ее монологи, любая реплика — это блестящий выпад”.

“Додо, она же немая”,— шепнул Бадри, сидящий рядом за столом президиума.

“Да, она немая! — подхватил Додо, изумленно поглядев на Бадри.— Именно потому что немая, так выразительна эта роль. Разве мы говорим только ртом? Глаза! Глаза могут сказать в сто раз больше! Она же все видит. Сказать не может, но она смотрит на этот мир и...”

“Додо, она слепая...” — проговорил Бадри.

Алексидзе втянул носом воздух, пожевал губами и продолжал на полтона выше:

“В этом все дело! Ползучий реализм надоел уже — болтают слова, а те атр — это не слова, а страсть! Пусть она немая, слепая... пусть! Так придумал американский драматург. Говорят другие и пусть говорят... но она все слышит. И именно в этом...”

“Додо, она глухая...”

“Она глухая! — крикнул Алексидзе, посмотрел на папку в своей руке, а потом швырнул папку на стол.— Что за пьесу вы мне подсунули? Что такое — героиня слепая, глухая, немая! Как это может быть? С ума сошли?”

Как хохотал весь худсовет! И громче всех хохотал Додо Алексидзе.

Напомню, что в драме “Сотворившая чудо” женщина-врач ищет пути к сознанию слепоглухонеморожденной девушки и в результате находит с ней контакт.

Тамада! Спикер застолья! В Грузии тамада — это очень серьезно. Вообще-то каждый грузин — тамада. Но бывают признанные профессионалы. Об одном из таких этот рассказ.

Мой друг актер Гоги Харабадзе привел меня в компанию незнакомых людей, далеких от мира искусства. Но одна из особенностей Грузии в том, что ее житель, как бы далек ни был он от театра, литературы, живописи, ГРОМОГЛАСНО и ИСКРЕННЕ уважает и то, и другое, и третье.

Стол был богат. За столом сидели человек двадцать пять. Тамада поднимал тост за каждого. Пили до дна. До этого места все понятно? Пойдем дальше. Речь тамады — большое искусство. Некоторые думают, что тамада поздравляет с чем-нибудь “тостуемого” или просто льстит ему. Это не так! Это плохой тамада. Хороший тамада говорит ПРАВДУ о человеке, он всесторонне понимает его, но В ДАННЫЙ МОМЕНТ предлагает всем присутствующим увидеть ЛУЧШЕЕ в нем. Это должно ВДОХНОВЛЯТЬ и того, о ком говорят, и всех, кто поднимает за него бокалы. Тамада не имеет права ВРАТЬ!

Конечно, все старинные искусства (а искусство тамады — старинное) в новое время немного упростились, истерлись, лишились строгости, но... все же! Гости ОЧЕНЬ внимательно выслушивали каждый тост и с гулом одобрения поднимали бокалы. Тот, за кого пили, стоя выслушивал обращенную к нему речь. Застолье шло по-грузински. Гоги переводил мне.

Дошло до меня. Тамада перешел на русский язык, извинился, что плохо его знает, и начал речь. Он сказал, что давно мечтал посидеть со мной за одним столом, что он, конечно, знает, какие замечательные роли сыграл я, что он никогда не сможет забыть того впечатления, которое оставило в его душе мое стра стное, полное силы и юмора искусство. Он сказал, что для него большая честь провозгласить тост за меня и поэтому... Тут он быстро произнес несколько слов по-грузински, Гоги что-то ответил тоже по-грузински, и тамада, повысив голос, проговорил здравицу. Я слушал стоя и из-за сильного его акцента не разобрал слов. А вот гости грохнули смехом, и я увидел, как громадный Гоги сползает от хохота под стол.

А произошло вот что: тамада понятия не имел, кто я такой, но не хотел этого показать, потому что другие гости знали меня по кино. Он, нарушая закон, наплел формальных комплиментов, но не знал даже моего имени. “Как зовут гостя?” — спросил быстро по-грузински. Гоги не мог сказать: “Сергей”,— он выдал бы тамаду. Он нашелся. “Закариадзе”,— сказал Гоги, имея в виду, что покойный великий артист звался Серго. Но наш тамада подумал о живом брате Серго, которого зовут Бухути. И он сказал мне: здравия тебе, наш любимый Бухути!

Эх! Ах! Тбилиси! С его теплом, вином, весельем, ляпами. Не забыть —

было! Прямо из аэропорта в турецкую баню. Теплый камень лежанок. Большая бочка с горячей водой. И мы набиваемся в эту бочку шестеро — хозяева и гости. Мы отмокаем. Мы уже начинаем говорить, и такое блаженство, что это будет длиться долго, что нам много дней будет интересно друг с другом, что мы нужны друг другу, что мы вместе!

Вечная память тем, кто ушел! Дай Бог сохранить себя живущим друзьям из теплой страны Грузии!

КОНТАКТЫ ЗЕМНЫЕ И ВНЕЗЕМНЫЕ

“Ученые — это люди, удовлетворяющие собственное любопытство к загадкам природы за счет государства”. (Кажется, Резерфорд, в разговоре.)

“Театр — чудесное учреждение. Если бы еще не спектакли и не репетиции, он был бы совершенством”. (Актер Карнович-Валуа, в разговоре.)

Шутейный стиль общения считался хорошим тоном. И в научной среде, и в театральной всякое важничание, обида на шутку, отсутствие самоиронии были гибельны. Ты ОБЯЗАН иметь юмор или должен ТЕРПЕТЬ юмор окружающих, если не хочешь быть отторгнутым сообществом коллег. Этим интеллектуалы и артисты отгораживали себя от власти, которая в ХХ веке была слишком серьезной и шуток с собой совершенно не терпела. Знаменитый спор “физиков” и “лириков” на самом деле был пустышкой. Это была игра, “заморочка” для ублажения начальства и собственного развлечения. На самом деле физики и лирики прекрасно уживались и очень любили совместные мероприятия. Но ведь для проведения мероприятия нужны средства, а средства (все!) были только у государства. Ну, значит, будем громко спорить, кто важнее, кто нужнее, а потом скажем государству: понимаете, хочется получше узнать друг друга, найти какое-то морально-политическое единство, чтобы ученые актерам что-нибудь объяснили, а актеры ученым спели бы что-нибудь, что ли... О! Морально-политическое единство серьезное государство поощряло. “Давайте! — говорило государство.— Устройте что-нибудь совместное”. “Так средства нужны”,— кряхтели хитрые физики и лирики. “Ну на такое дело и средств не жалко, выделим! — говорило государство.— И даже своего представителя пришлем, чтобы вы там не передрались”. “Да не беспокойтесь,— кричали физики и лирики,— не надо никакого представителя, мы хорошо будем себя вести, вы только средства выделите и больше ни о чем не думайте! Договорились? Лады?” “Ну тогда... лады!”

Научные ШКОЛЫ — ах, какая это была роскошь! Они устраивались в отдаленных (подальше от глаз начальства) местах. Высшего комфорта не требовалось, условия простые и демократичные, особые хоромы ни для кого не предусмотрены (потому власти туда и не стремились), еда простая, но на всем готовом, и дорога оплачена, и гостей можно пригласить по своему выбору, и... свобода! На пару недель — свобода!

Думаете, прагматичный мой читатель ХХI века, от трудов свобода? Нет! В снежных лесах, или в диковатых горах весной, или на покрытых желтой листвой опустевших эстонских курортах и водку пили, и песни пели, и любили, все было, конечно, но не комсомольские это были сходки. Именно здесь в свободном общении рождались, а иногда и оттачивались серьезные идеи. Такие вспыхивали искры на этих ШКОЛАХ биологов, физиков, математиков. И лириков зазывали сюда. И настоящей радостью бывали эти недели, где царили мысль, вдохновение и юмор.

Весенней порой были мы званы на ШКОЛУ биофака университета в армянские горы недалеко от города Дилижана. Группу “лириков” составлял квартет — Натан Эйдельман, Фазиль Искандер, Юлий Ким и я. Каждый из нас должен был занять аудиторию на один вечер после ужина со свободной программой. Были и приглашенные из дружественных областей науки, они читали более или менее доступные пониманию лекции. Вход везде был свободный, зал всегда был полон. Среди гостей был один астроном — Витя Ш. Он так и представлялся при знакомстве: “Я Витя”. А был он профессором, доктором наук, весьма заметным ученым и еще членом специальной комиссии Академии наук по связи с внеземными цивилизациями. Именно про эти связи и собирался он прочитать лекцию.

Какое бы слово подобрать для определения нашей жизни на этой Весенней Школе Биологов? Пожалуй, надо сказать — ОСВЕЖАЮЩЕЕ было время. Горные ветры освежали голову, встречи и знакомства освежали мозги, армянские вина и крепчайший кофе освежали внутренности.

Юлик Ким пел свои очаровательные песенки. Искандер прочитал с листа несколько новых глав про Сандро из Чегема. А Эйдельман царил как на кафедре, так и на сцене, и в кулуарах.

С Натаном мы были знакомы давно. Особенно сблизились и сдружились на частых посиделках у Сергея Александровича Ермолинского и его жены Татьяны Александровны Луговской. Это московское гнездо дышало дворянским стилем и укладом жизни старой интеллигенции. Дух Михаила Булгакова витал здесь — Ермолинский дружил с ним, а после смерти Булгакова испытал и тюрьму, и ссылку за эту дружбу. Здесь собирался круг людей, искушенных в слове, говорить умеющих: Д. Данин, Л. Лиходеев, Н. Крымова,

Н. Рязанцева, Л. Петрушевская, А. Хржановский, Б. Жутовский и, наконец, сами хозяева дома. Скажем прямо, я тоже в принципе человек говорящий, а не слушающий. Но в присутствии Эйдельмана редко кому удавалось открыть рот. Натан фонтанировал идеями, словами, цитатами и экскурсами в архивную историю. Так же весело и неостановимо покорял он ученые массы на той армянской Школе.

Всходить на горы — увлекательное занятие. Говорят! Не пробовал. В смысле — не пробовал всходить на настоящие снежные вершины. А просто на горы — пробовал. Действительно, здорово. Но совсем другое ощущение, и тоже прекрасное,— ЖИТЬ В ГОРАХ. Просыпаться в горах день за днем, идти по хребту горы и смотреть на овечье стадо внизу на склоне, сидеть на камне, нагретом солнцем, и, прикрыв глаза, чувствовать, как ветер шевелит волосы.

Так шли хорошие дни. Заканчивались они веселыми вечерами. Вот и я дал свой концерт и теперь был совсем свободен от обязанностей. В дневное время пришел я на лекцию Вити Ш. о внеземных цивилизациях. Для профессора был он молод, а выглядел еще моложе. Но не мальчиком гляделся, а сгустком свежей энергии. Очевидный семит, он в то же время не имел ничего общего с узкогрудым ученым-очкариком. Походка, жесты, речь, выражение глаз — все говорило о том, что доктор Витя Ш. ПЕРСПЕКТИВЕН И САМОДОСТАТОЧЕН.

Понравилось мне его вступление к лекции. Он сказал: “Я уложусь в сорок минут. Потом, если пожелаете, будет дискуссия. Будем экономить время. Я отвечаю на любые ПЕРВЫЕ вопросы. На ВТОРЫЕ не отвечаю”.

Это значило — не надо переспрашивать и не надо требовать уточнений. Самому надо додумывать тезис. Меня поразила такая формулировка. Лекция была хороша, но мне малопонятна. Речь шла о содержании тех сигналов, которые следует посылать в Большой Космос, чтобы обозначить во Вселенной нас, землян. Что самое важное и самое краткое можно сказать о себе, чтобы ТЕ — ДРУГИЕ, которые АБСОЛЮТНО НЕИЗВЕСТНО КАКИЕ, услышав, поняли. Вставал вопрос: так есть какие-то хоть шансы на контакт или нет? Витя Ш. сказал: “Пока молчание”.

Потом мы несколько раз встречались с ним, прогуливались вместе. Возвращалась эта будоражащая проблема: неужели мы ВООБЩЕ ОДНИ во Вселенной? Если так, то Бог есть. Он создал нас и все наше. А кто создал ОСТАЛЬНОЕ? Но, может быть, все-таки контакт будет, из Космоса придет ответ. Может, просто наш сигнал еще очень несовершенен? “Так вот над этим и работаем”,— сказал Витя Ш.

А работал он в обсерватории в Зеленчуке на Северном Кавказе, там, где гигантский радиотелескоп.

Школа кончилась, и мы простились, обменявшись адресами. Витя, оказывается, любил театр и сказал, что очень хотел бы прочесть лекцию для актеров. Они, дескать, более других восприимчивы к новым идеям.

Прошло время, и Витя объявился в Москве. Повидались. Он побывал в театре. Всячески звал к себе — в Зеленчук.

Я говорю: “У нас этим летом гастроли в Ставрополе”.

Он: “Так это же наши края! Приезжайте! От Ставрополя на Черкесск, оттуда на Нижний Архыс и немного наверх — Зеленчук. Мы машину за вами пришлем. Двести километров, и вы у нас. Дадите концерт сотрудникам”.

Это было соблазнительно. Нашлись два свободных дня, и мы с моим другом и коллегой из театра Сережей Коковкиным тронулись степными дорогами в сторону Кавказа. Вроде близко, а мир совсем иной. Жилища другие, не похожие. Лица другие. А названия! Буквы наши, но прочтешь перед въездом в село — ПСАУЧЬЕ ДАХЕ — только ахнешь!

В Зеленчуке были новые знакомства, осмотр телескопа. Был концерт, и был скромный банкет с тостами и разговорами. Витя показался мне изменившимся. Стал нервным. Прятал глаза. Может быть, показалось. Было ощутимо, что Витю глубоко и серьезно уважают тут и коллеги, и сотрудники. Опять говорили о внеземных цивилизациях. Я спросил: “Новости есть оттуда?” “Нет,— говорит.— Пока молчание. Но сейчас как раз я хочу опробовать одну идею. Может быть, это станет индикатором, указателем направления. Понимаете, я сделал некий расчет вероятностей. Если он верен, то ждать ответа ОТТУДА на наш сигнал нельзя. То есть если я ошибаюсь, то еще есть шанс, если я прав, то мир пуст. А я этого не хочу. Вот такой парадокс самоотрицания”.

Собирались говорить всю ночь, но мы с Сережей очень устали с дороги. Клонило в сон. Витя заметил это и оставил нас. Спали, помню, в каком-то большом помещении, где наши раскладушки стояли ни к селу ни к городу.

Наутро Витя нас провожал до Нижнего Архыса. Заехали на радиотелескоп. Для меня “телескоп” — значит смотровая труба со стеклами. А тут! А тут громадное много-многометровое кольцо, нашпигованное чем-то непостижимым. Из него и идет сигнал ТУДА. Витя сказал, что содержимое сигнала за последнее время еще удалось уточнить. Сказал, что его проверочная идея, о которой он не успел ночью рассказать, многое может определить. Если идея подтвердится, то... нету! ИХ НЕТУ!

И опять прошло время. Отодвинулся назад Ставрополь. Начался новый сезон в театре. Завихрилась московская жизнь. Однажды позвонил незнакомый человек, спросил, помню ли я Витю Ш. Попросил о встрече. Пришел. Долго молчал, сидя напротив меня в актерском фойе. Потом сказал: “Витя повесился”.

Ну, конечно же, я вскрикивал: “Как? Что? Почему? Когда?” Конечно, спрашивал: может, болезнь, может, несчастная любовь? Вроде нет. Неизвестно. А в научном плане, в карьере? Он же казался таким успешным.

Пришедший сказал: “Он и был успешным. Может быть, даже слишком. Он там в Президиум такую разработку послал, такую идею. Прямо-таки кардинальную в определенном смысле”.— “А ответ был?” — “Был! Подтвердилось!”

“Идея подтвердилась? — осторожно спросил я.— Так это значит... ТАМ ПУСТО?”

Пришедший рассказал подробности. Но это все была физиология. О причине самоубийства можно было только догадываться. Я спросил, почему он пришел ко мне. Он объяснил: в записной книжке у Вити были мой телефон и несколько строк о наших разговорах. Пришедший спросил, не напишу ли я некролог, что ли, или воспоминание о нем для одного научного израильского журнала, который хочет посвятить ему и его работам номер. Я согласился. И написал. Послал по указанному адресу. Но ни журнала, ни этого человека больше никогда не видел.

Когда смотришь на небо, особенно на юге в теплую ночь, так бывает приятно, уютно. Как будто все это небо, и звезды, и туманности только и созданы, чтоб нам, глядящим, было красиво. А в другой раз поднимешь голову — Господи, бездна! Как далеко от нас! Или это мы далеко? Откуда мы? Куда мы? Как вытерпеть?

Светает.

Звезды гаснут.

От редакции

Этими главами завершается публикация книги Сергея Юрского, имени которой писатель еще не расслышал. Книга создавалась в течение трех лет и печаталась в “Октябре” по мере написания глав. Мы гордимся опытом работы с прозой Сергея Юрского, наиболее полно отвечающим традициям литературного журнала, каким он был задуман еще в пушкинскую эпоху. Каждая глава этой целостной книги читается как самостоятельное произведение, объединены они писательским видением времени, свидетелем и участником которого был Юрский. Это не воспоминания актера Юрского, а развернутая метафора времени писателя Юрского.

Читая эту книгу, понимаешь, что река времени, уносящая человеческую жизнь к океану вечности, прокладывает русло с неповторимыми изгибами, порой создавая обманчивое впечатление, что воды потекли вспять. И нет ничего необычного в том, что события тридцати—сорокалетней давности осязаются острее и предметнее событий недавних лет, скомканных и стертых в своей дурной бесконечности. Литература пытается подражать реке времени. Мы знаем эпохи тотального бегства в будущее, эпохи, зашоренные днем настоящим или заполненные трудом воскрешения прошлого. Причины и условия, формирующие адекватное для писателя время,— тема неохватная.

Мы же два десятилетия наблюдаем, как переписывается история “победителей”, как в развороченный фундамент пытаются вправлять некогда отвергнутые камни. Чем больше мы узнаем о прошлом, тем больше у нас становится вопросов. Потому нам так важно увидеть, разглядеть живого человека во времени, понять его и полюбить, прожить с ним его историю и только тогда становиться “историками”. Книга Юрского соткана из переживаний, можно сказать, что каждая деталь его прозы “проживается” читающим, эмоции ушедшего мгновения неповрежденными (что составляет отдельную загадку творчества Юрского) присваиваются читателем.

“Я читаю выходящие книги о том времени Василия Аксенова, Толи Наймана и удивляюсь. Это рассказы о людях, событиях и местах моей молодости. Все совпадает — по дням можно проверить,— мы были в одном месте и в одно время. Но только это не обо мне. Мне нравятся эти книги, мне интересно узнать новое о том старом, из которого я вышел. Мы почти рядом...” (Глава “Пробелы”.)

Казалось бы, все, о чем рассказывает в главах своей книги Юрский, построено на реальных, часто общеизвестных событиях прошлого, но чудным образом события преосуществляются в литературное произведение, не отягощенное обязательствами перед грубой фактологией и законами физического времени.

Читателю необходимо верить, что пишущий предельно искренен, в этом залог самого существования литературы. Но не всегда писатель следует этому золотому правилу.

Владение собственным сердцем — редчайший дар — позволяет писателю Юрскому быть услышанным читателем.

Окончание. Начало см. “Октябрь”, 1999, №№ 5, 9; 2000, №№ 1, 6, 11; 2001, № 5. Полностью книга выходит в издательстве “Вагриус” в 2002 году.

Версия для печати