Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2000, 8

Письма в Кейптаун о русской поэзии

Письмо второе


Отличье ямба от хорея

Кирилл КОБРИН

Письма в Кейптаун

о русской поэзии

  

В пятом номере “Октября” за этот год было опубликовано первое мое письмо Петру Кириллову — старому другу по горьковской юности и молодости 80-х, эмигрировавшему в 1990 году в ЮАР и добившемуся больших успехов в невероятно трудной и тонкой профессии — виноделии. Предыстория публикации такова. Несколько месяцев назад я внезапно (после почти десятилетнего молчания) получил от него весточку, контакты наши благодаря электронной почте возобновились, и Петя стал вдруг требовать от меня подробных отчетов не о чем-нибудь, а... о состоянии современной русской поэзии (до которой лет пятнадцать назад был великий охотник). Не имея много времени, я решил писать ему изредка по письму, которые, повинуясь неискоренимо-гнусному зуду публикаторства, хочу периодически представлять и на суд читателей “Октября”. Мои “Письма в Кейптаун о русской поэзии” многим обязаны гумилевским критическим эпистоляриям, а также — “Письму в Пекин” Михаила Кузмина. Впрочем, в них не будут выстраиваться никакие новые поэтические иерархии, не будут рушиться никакие старые. Автор не претендует на объективность и сколько-нибудь полный охват темы (невозможный, конечно, и сам по себе).

Письмо второе

23 мая 2000 года

Дорогой Петр!

Я потрясен. На днях в теленовостях показывали сюжет: вина твоей второй (внеисторической? Хотя кое-какая историйка там есть) родины завоевывают итальянские рынки. Вах-вах, как говорят на алкогольно-абстинентном исламском Кавказе. Ты, наверное, слышал, что за “ рубку леса ” с “ фаталистом ” у нас там разыгрывают... Впрочем, вернусь к более приятным вещам, я бы сказал, более насущным. К вину. Я понимаю: итальянский винный рынок не столь строг и прихотлив, как, например, французский; он более “ неореалистичен ” , подвержен мимолетным увлечениям, демократической моде, желанию чего-нибудь дешевенького. Марио! Иди сюда! Пьетро, еще стаканчик красного за мой счет! Что-то в этом духе. Но все же... Ведь у них там и кьянти, и вальполичелло, и каберне фран! Всех-то вы, антиподы с мыса Доброй Надежды, объехали на сивой зулусской кобыле, обскакали на коренастых бурских пони. А твои каберне с совиньоном там присутствуют? Можно ли завалиться в венецианскую тратторию Fiaschetteria Toscana, а еще лучше — в тот чудный бар на Фондамента Нуова, где щедрый бармен дает пробовать все восемь сортов тосканского бренди, и потребовать там стаканчик “ кирилловского ”? Нальют? Вот будет счастье великое для моей русской души! Вот было бы действительно историческое событие в русской истории, не чета разным брежневским и ельцинским пакостям!

Кстати об истории. Ты пишешь мне, что десятилетие твоего отсутствия было “ историческим ” для возлюбленного Отечества; быть может, не знаю. Возможно, оно было а-историческим, но речь сейчас не о том. Ты спрашиваешь меня, как стихотворцы отечественные среагировали на эту историю; пожалуй, ты даже пишешь об Истории — с большой буквы.

Трудно сказать. Их — стихотворцев — было и есть великое множество, разных и по эстетическим, и по политическим взглядам. Кажется, еще в бытность твою не южноафриканским виноделом, а позднесоветским кооператором прозвучал довольно умильный кушнеровский вопрос: “А ты и с политикой дружен? И с ней... ” Уже после путча какой-то друг собрал книжечку стихов московских поэтов под гениально идиотским названием “Поэты на баррикадах ”. Года два назад вышло похожее издание, только там поэты не демократию защищали топлесс, а поддерживали нынешнего Керенского по фамилии Явлинский. Вот и все о поэтах, вляпавшихся в историю (или Историю, как тебе будет угодно). Другое дело, что происходит с исторической рефлексией (не забыл еще истфак?) в нынешней поэзии. Об этом порассуждаю с удовольствием.

Владимир Салимон, которого в неразборчивые восьмидесятые числили, как ты помнишь, то ли “ иронистом ” , то ли “ метаметафористом ” , то ли кем-то еще московским, оказался просто поэтом, совершенно особым и непохожим на легионеров той несостоявшейся когорты. “ Гуляка праздный ”, “ московский чудак ”, “ легкомысленный моралист ” — вот его лирический герой, столичный обыватель, любитель прошвырнуться и поглазеть. Салимон недавно выпустил большую поэтическую книгу “Бегущие от грозы ” (замечательную еще и тем, что все стихи сочинены в короткий срок: с апреля по август 1999-го), в самом названии которой есть странная перекличка с “Унесенными ветром ”. Герои американской эпопеи (каюсь, не книги, а фильма; книгу не читал) унесены “ ветром ” — “ историей ” , тут уж действительно приличествует заглавная буква — “Историей ”. Унесены — и нет их. Лирический герой Салимона от “ грозы ” (той же самой “ истории ”, “Истории ”) — бежит; в отличие от Стивена Дедалуса он не проснуться хочет от “ кошмара истории ” , а улизнуть от “ грозы истории ” (“ гроза двенадцатого года ” так и просится на язык). “История” — не “ кошмар ” , а “ гроза ” во всем богатстве значений этого слова — от “ природного явления, выражающегося в громе, молнии, ливне ” до “ угрозы ”. Впрочем, и убежать Салимон хочет не так, чтобы очень серьезно — с отчаянным лицом, на последнем дыхании, — а весело, босиком, с криками и шутками, как в черно-белых советских фильмах 50 — 60-х.

Детей, бегущих от грозы,
веселых рыбарей и землепашцев хмурых,
кобылок сивых и каурых,
забредших поутру в овсы... и т. д.

В этом есть, конечно, толика созвучного последним пяти — семи годам специального (и, увы, популярного) эстетизма, исповедующего очищенную от страха дурашливую совковость, неглубокий драматизм, наивное морализаторство; в общем, все то, что ты мог (в самом еще начале) лицезреть на выступлениях гостившего в Горьком в 1986 году Пригова. Но было бы ошибкой причислять Салимона к синдикам этого цеха. Он чистый лирик, без, прости господи, “ концептов ” ; он знает цену своему поэтическому хозяйству и не позволяет инструменту становиться больше своей инструментальной функции. Что же до “грозы” , то она пришла, напугала и:

Нас напугала туча грозовая ,
воронья стая,
поднявшаяся в небо столь поспешно,
что тотчас стало нам известно:
сопротивленье — бесполезно
и отступленье неизбежно.

Отступленье описывается, как отступление армии; впрочем, это опять-таки скорее кинематографические реминисценции, из “ Унесенных ветром ”:

Чуть свет потянутся повозки,
вслед за подводами — телеги,
в них будут свалены на доски
кровоточащие калеки.
На историческую свалку
свезут и бросят всех вповалку.

Что же до лирического героя, то он, слава богу, успел добежать до дома и благополучно пересидеть грозу:

... Я решил, что это — отголоски,
отзвуки — кружочки и полоски.
До того примерно с полчаса
с севера на юг прошла гроза *.

Свежестью дохнуло.
Липой сладкой.
Так, как будто сливочной помадкой,
поманили нас издалека
тающие в небе облака.


История не только прошла и не тронула, но и на прощание поманила советской сливочной помадкой. Слатенькой.

Хотя, конечно, Петр, Москва и нынче есть Москва — бегущая от своей истории, от Истории вообще — в наив, в модную французскую философию (обратно тому, как рвалась она в Историю лет сто шестьдесят назад, и опять же не без философии — модной философии — только немецкой), в мухоморные глюки, в пикейную политику, наконец. Противоположность ей, как и раньше, — Питер, завороженный Историей, которая видится ему в скульптурной пантомиме металлических истуканов, в вытертой строчке полузабытого поэта, в краеведческой подкованности. Лев Лосев, поэт петербургского разлива, поэт поколения Бродского, Кушнера, Уфлянда, Еремина, неожиданно (прежде всего, как мне кажется, для себя) стал едва ли не главным поэтом нынешней русской словесности. Его первая книга вышла в Штатах в тот год, когда мы с тобой, Петя, хипповали и катались в Питер на концерты богоравного БГ . Два года назад вышла предпоследняя, названная, впрочем, как последняя : “Послесловие ”. Книга эта буквально соткана из Истории, тем паче что непосредственным поводом к ее изданию стала смерть Бродского. Но я сейчас не о том; исчезновение “ последнего римлянина ” с поэтической карты Империи Русского Стиха сто─ит отдельного письма...

В “Послесловии ” действительно все — История, с большой буквы История, а не частная — с маленькой. Здесь стихи начинаются с эпиграфов из Вейдле, с “ коринфских колонн Петербурга ” , а заканчиваются “ жмыхом в блокадном хлебе ”, “ латинским металлом ”. Лосев совершает удивительный трюк: чтобы не сойти с ума от постоянного присутствия Истории, он превращает ее в произведение искусства, в артефакт, вещь мертвую по определению, а значит, не страшную. Фокус иной, нежели у москвича Салимона, но результат тот же. Лев Лосев видит Историю по-александрийски, по-позднеалександрийски, в духе Кавафиса и Даррелла: как прекрасный, полуразвалившийся памятник культуры, взывающий к чувству прежде всего. К минорному чувству принадлежности к постисторической эпохе. История кончилась, остались только детали. Ее детали. Так мыслят лишь “poetas minoris” , точнее, поэты, сознательно играющие эту роль. Например, Случевский.

Случевский и есть один из главных героев (и соавторов) книги Лосева. Роль его двояка. На первый взгляд, он исторический двойник самого автора, “Лосев до Лосева ” , предваряющий его стихи своим эпиграфом, наставляющий в поведении, в принятии культурно-исторических поз:

    Научился писать, что твой Случевский.
        Печатаюсь в умирающих толстых журналах.
            (Декадентство экое, александрийство!
                Такое бы мог сочинить покойный Кавафис,
                    А перевел бы покойный Шмаков,
                        А потом бы поправил покойный Иосиф.)

Да и сам растолстел. Что твой Апухтин,
До дивана не доберусь без одышки,
Пью вместо чая настой ромашки,
Недочитанные бросаю книжки,
На лице забыто нечто вроде усмешки.
И когда кулаком стучат ко мне в двери,
Когда орут: у ворот сарматы!
оджибуэи! лезгины! гои! —
говорю: оставьте меня в покое.
Удаляюсь во внутренние покои,
прохладные сумрачные палаты.

Эпикурейство эпохи тяжелой бронзы и расчесанных надвое бород. Фин-де-съекль, только не нынешний, а прошлый: под романс на слова Апухтина или Ка Эра, под золотистый ветерок левитановых пейзажей, под арию подстреленного Ленского из “Евгения Онегина ” , под далекие залпы англо-бурской войны, чтобы тебе было понятнее. Ладно-ладно, не обижайся .

Однако ты, наверное, уже заметил, что Случевский здесь не только знак определенного культурно-исторического типа. Еще он — зеркало, в котором отражаются Кавафис, Шмаков, Иосиф (Бродский, естественно), Апухтин. Заметь, все они, как изящно выразился поэт, “ покойные ”. Толстые журналы — “ умирающие ”. Все, что составляет жизнь этого стихотворения ,— мертво, ибо — артефакт. Все, кто грозит в нем смертью — сарматы, оджибуэи, лезгины, гои, — живы и находятся у ворот самого царства смерти под названием “ Культура ”. Лосев поворачивается к живчикам-варварам спиной и, будто последний римский патриций (вспомни латинский профиль растолстевшего Бродского), преспокойно уходит от их кипящей протоплазмы к себе, “ во внутренние покои ” , к холодным питерским истуканам в “ прохладных сумрачных палатах ”. Истинное “ послесловие ” , не так ли?

Ну нагнал я на тебя , Петя, мрачности. Но есть, есть у нас в поэзии и молодые, и совсем молодые; правда, тоже не шибко веселые. Вот юная Дарья Суховей из Питера серьезна донельзя: она разрабатывает особую поэтически-лексическую жилу, пытаясь декодировать некие английские словечки в банальных русских словищах.

В этой руде уже намыто несколько унций золота. Посуди сам:

Обратно. В темном кузове машины
с повешенным — на стенку — полотенцем:
совсем одни в разметанной стране.
И, разRUSSIAясь в выбитом окне,
спешим пешком к Христу на именины...

(стихи, естественно, именуются “ рождественскими ”).

Или совсем уж сканвордное:

Старое Северное Созвучие — Роковая
октава:
      до==ре==мифа — forget
          me — поворот руля
направо.

Интересно, узнал ли ты аббревиатуру бывшего своего Отечества?

Эти молодые люди — серьезные, догматичные, наивные — напоминают мне, Петя, героев левацких фильмов Годара (“Мужского-женского ” , например): они вполне способны долго и без иронической трещинки в голосе обсуждать насущные теоретические проблемы. Они серьезно верят в то, что искусство, поэзия — не просто плетение словес, но средство исправления (или прогресса — по склонности) языка (или — опять же по склонности — жизни). Ей-богу, они настоящие модернисты! Они иногда по-настоящему глубоки:

Ночевать лучше на улице, за как минимум двумя дверями
от того, от чего тоскуется вечерами.

Спится лучше на улице, ветерок щекочет ресницы,
ни о чем не думается, поэтому так спится .

Спится лучше на улице. Вода с суффиксом “ ка ”
невероятно приятна, но глубока.

Это холодное лето ветром колышет колени
тени.

Пройдут боль, века, электрички;
кончаются спички.

Я в этом письме уже поминал Стивена Дедалуса; в отличие от него Дарья Суховей от “ кошмара истории ” хочет не проснуться, а уснуть. Прямо, как видишь, на улице.

Другой замечательный поэт этого же “ нео-годаровского ” поколения — Филипп Минлос — немногословен, слова роняет, как роняет капли неподтянутый кран на кухне. Его книга “ да нет ” — самая “ современная” поэтическая книга сейчас, ибо в ней вообще нет ни “ Истории ” , ни “ историй ” , есть только “ сейчасные ” слова, возникающие в луче авторского внимания на миг и тут же ухающие в глухую тьму безмолвия . Слова кажутся случайно подобранными — на улице, из телепередачи, с рекламного плаката, — но в том и высший класс поэта, что он тщательнейшим образом проводит их селекцию. В результате эта внешне бесстрастная книга, не приправленная даже знаками препинания, волнует сильнее, чем любое рифмованное заклинание, нерифмованная исповедь:

солдатики
раззвенелись
по паркету

карамельные дни
медные всадники
ну оловянные
песочные часы

а потом опять
книга перемен

Поверь мне, Петя, это — лучшая из историософий эпохи второй чеченской войны.

На том и закончу. Извини за мрачность. В новостях крутят телефонный разговор одноногого Басаева с каким-то его подельником. В Москве, если верить все тем же новостям, бушует конгресс ПЕН-клуба. Журналисты митингуют в защиту собственной либертэ. Слушай, а сколько стоит билет из Москвы до Кейптауна?

Шутка.

Ладно, прощай и почивай на лаврах победителя европейских винных рынков. Когда твои бутылочки появятся в лавках “Victoria Wine” в Британии, считай, что ты переиграл историю столетней давности. Президент Крюгер победил Джозефа Чемберлена.

* Ты, Петя, обрати внимание на это “с севера на юг”. Помнишь, кто с кем воевал в гражданской войне в Штатах? А про какую войну “Унесенные ветром”?



Версия для печати