Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2000, 7

Внутри

Рассказы


Максим ГУРЕЕВ

Внутри

РАССКАЗЫ

ПУТЕШЕСТВИЕ

Непонятное время суток какое-то. .

Варавва долго сидел на берегу озера, пока ветер не стих.

Перед этим происходил шторм — опрокинулась огромная купель под небом и затопила лес, где стволы сопрели и камнем ушли на дно, шелестя трухлявой опилочной корой, вырывая куски глины, кадя песком.

Варавва знал, что, если на озере ветер, катер не пойдет на острова. Рассказывали, что на этих островах жил Гермоген, питавшийся исключительно травой и рыбой, которую он ловил руками на отмелях, а Лысая Гора после потопа заросла лишаями, покрылась гнилыми, покосившимися заборами там, где росли кущи. Сети. Фигуры иноческих образов. Да еще стояла вышка, привязанная к земле проволокой.

Возносилась дерзновенно.

Желтые лишаи шевелились картонными цветами, а ветер их трогал, чуть донося запах водорослей, мохнатого дна, валунов и цветения плеса.

“Пускай их поплавают по воле вод”.

О наступлении вечера далеко за городом свидетельствовали колокола:

Уар — тяжелый треск рассохшихся балок, однообразное шипение растрепанного суровья, Иов — пронзительный вой в ночи, треск в эфире сквозь вислую марлю, Иона Сысоевич — в углах рта окаменела плесень, в ухе запеклась кровь, глаз заплыл, вероятно, от побоев, Водовзвод — что медное било и Энколпион — вычерпывающий воду из железной плоскодонки. Кстати, есть сведения, что в глубоких карманах прорезиненного плаща сохраняются гвозди, правда гнутые, и химический карандаш.

О наступлении же рассвета повествовал туман: на восход солнца смотрят иней жухлой травы и цепная собака, которая, кажется, никогда не спит, на за-кат — внутренний двор. Здесь, во внутреннем дворе, мы иногда раздуваем костер из старых, пожелтевших газет и пьем вино с ребятками.

Варавва знал сторожа-воротника, которого задавило во время потопа, перепутав цепями для сплава, напоив до одури бензиновой водой.

Теперь лед гулко трещит по всей снежной равнине: “Нет, здесь никто не живет”.

“Сегодня похороны сторожа-воротника, оденься в черное, мы пойдем и отдадим ему последние почести”,— говорили. Да, так все говорили. Например, соседи — закрывали лица ладонями, потом чередой приглашали на погребальные пироги или даже выносили на свежий, пряный воздух горячий промасленный противень, снабженный кучей желтых опилок, речным песком и рыбными плавниками, источавшими дух паленого пера, ведь плавники — те же крылья, нечто вроде причастия для убесых.

— Просим откушать.

— Спаси Господи.

— Меня зовут Варавва Иоасафов, что прозван так.

— Не желаете ли к сему присовокупить перцовой настойки домашнего изготовления?

— Я нынче, видите ли, нездоров...

“Я нынче нездоров” предписывало Варавве сидеть на берегу озера под деревом. Он, несомненно, прогонял от себя дурные предчувствия-предзнаменования-предвкушения: вот и этой ночью дурно спал, просыпался, влекомый слабой тошнотой, подползал к окну. Ворота открывались и закрывались, открывались и закрывались. С той стороны к мраморному стеклу окна подходила цепная собака и тоже смотрела в него. Смотрела на Варавву . Потом молча отходила, растворяясь в темноте.

Пили чай, вытирались мокрым полотенцем.

В ужин хозяйка Вараввы поставила на стол ведро супа, позвала мужа-рыбака, включила свет.

“Есть сведения, что в карманах сохраняются гвозди, правда гнутые, и химический карандаш, обнаруженный во время непродолжительного лежания на песке у самой воды”. Муж-рыбак чувствовал, как озеро трогало его руку, ладони, ногти с присохшей к ним краской, а еще и сапоги. Он смотрел в небо — местность не привлекала внимания путешественников...

Калитка х размахнулся и ударил Варавву ложкой по лбу: “Вот так тебе, придурок!”

Лоб вспыхнул.

Хозяйка села в углу, а вода затекала ей в галоши, которые она обычно надевала на босу ногу.

В ведре плавали просоленные куски мяса, разваренное пшено и лук пергаментом: Варавва облизнулся. Лоб уже совсем не болел.

Всем налили по миске супа. Все стали есть “в глубоком благоговейном молчании”. Пар полностью залепил глаза, но муж, обжигаясь, съел быстрее всех и попросил добавки. Молниеносно вычерпал и ее разбухшим хлебом, “шелестя трухлявой опилочной корой”, и потом сказал, сыто ковыряясь спичкой в зубах: “А это, мать, курам снеси, пускай их поклюют!”

Пили чай; вытирались мокрыми полотенцами. Муж-рыбак вытирал и свою всклокоченную бороду.

Домой возвращались поздно .

По радио передавали “дождь”. Светофоры — по всей обозримой глубине. Деревянные мостовые. И как это обычно бывает — Варавва осенью болеет, зимой болеет, весной сердится, летом плачет.

Продавщица из молочного магазина выходит к воде и моет деревянный настил, купает его, как ребеночка, как свою девочку Анечку и своего мальчика Иону. Странное имя!

— У нее же нет никакого брата!

— Есть! Есть у Анечки братик, только маленький, крохотный такой — мальчик с пальчик! У Вараввы-Варнаввы ножки сухие, как корешки!

— И отца она своего не помнит!

— Помнит, помнит, вот тебе крест святой! Ведь помнишь же отца своего родного?

Муж-рыбак закрыл губы пальцами. Затворил. Сотворил “благое молчание”.

— Ну разве что мать... как же ее звали. Нина Ивановна, что ль?

— Не шуми, мати зеленая дубравушка... баю-баюшки-баю, не ложися на краю, прийдет серенький волчок...

Варавва облизнулся.

— Все никак не нажрешься?

Долго шли вдоль озера, ветер стих совершенно, пахло травой, в поселке и на лесопункте зажгли огни. Мимо лица проплывали мертвые деревья, ветки, неструганый хрящ, ямы, оставшиеся здесь после раскорчевки, пни. Вот тогда-то хозяйка и отстала. Присела отдохнуть, прилегла на болотный дымящийся мох.

Момент полнолуния.

Варавва видел перед собой широкую спину мужа-рыбака в прорезиненном плаще, и дурнота раскачивалась вместе с этой невыносимо пахнущей солью и йодом спиной, лес курился болотом.

Да, ведь именно тогда хозяйка и отстала от ночной безмолвной процессии, когда еще было светло за горизонтом и на Лысой Горе было светло — там, где стояла вышка, скрипящая ржавой проволокой.

Пресуществилась.

...пресуществилась. Так вот, отстала и легла спать до следующего утра. Не выдержала томительно извивающейся коралловым свечением белой ночи.

Варавва неотвязно смотрел на город, на дома, на заборы, потому что какой же город без заборов, на огороды, на прогоны для скота. Любовался этим воском и пластилином, дегтярным мылом и канифолью. Стыдился этого чувства, столь внезапно нахлынувшего, но ничего не мог поделать с собой. Вот хозяйка развязывала платки, топила пуговицы, в прихожей гремела сапогами, путалась в складках прорезиненного плаща.

— Разбойник ты все-таки, Варавва! Ну чистый разбойник! — повторял, тяжело дыша, муж-рыбак. Плевался в мокрый от ночи песок, трогал языком пересохшие губы, нес Варавву на руках, а тот стонал, пытался освободиться, задыхался.— Не ори, сволочь! — Муж закашлялся, но не выпустил Варавву на землю, воткнул в него свою бороду.

После наводнения сторожка почти лежала на болоте, расчерченная черной, закисшей корой.

В поселке и на лесопункте зажгли огни, путешественник мог задержаться здесь лишь по невозможности двигаться дальше в тайгу. Мучался спазмами в низу живота, изжогой. Лошади вязли, минуя заставы, потемневшие и вросшие по самые окна в землю дома. Неведомый попутчик, исчезнувший однажды утром сквозь мглу дождя — восходящего или нисходящего,— надевал на голову мятую шапку, подбитую газетами “Губернские ведомости”: дивные сенсации, путешествия, хождения, паломничества,— чтобы было теплее на пронизывающем

ветру.

Это местность глубоко посаженной реки, как, впрочем, и близко посаженных глаз, где кусты внезапно погружаются в воду и там извиваются, подобные мохнатым бровям, змеям.

Конечно, у путешественника существуют некоторые прожекты по части препровождения времени, есть еще мысли о маршруте отверзаемом. “Полагаю, братец, талейку жупела пропустим с углами во фрунт.— Это он сам с собою ведет неторопливую беседу.— Не вижу препятствий, оченно даже можно с таковым раскладом карточек, коий в высшей степени недурен для начала,— унылый крест в соседстве с красной мастию, однако позвольте, позвольте! А что если немедля загнуть в арьер и тут же получить тайную или явную, не суть важна, недоброжелательность. Вполне, вполне допустимо, вы, смею заметить, должник-с! Должки изволите любить”,— язвит, посмеивается, поджидает коварно, уподобляясь при этом ложной заботливости. “Пум-пум-пум”,— гудит себе под нос духовыми инструментами, совершая недалекие, но вполне основательные экскурсии в собственной бороде. Путешественник наудалую просит двойной банк, что неминуемо влечет за собой “па” и “анкор ун фуа па”. “Докладываю: первый круг прошел по “роялю” соперник же — по “зеро”. Не везет в карточках, повезет в любви”.— Путешественник выглядывает в окно, а что еще остается делать, говорит “авенир”. Заказывает. Конечно, немедленно является вонючий чай, который можно пить, исключительно завязав нос полотенцем. “Не желаете ли к тому же поразвлечься и в фанты, кубики, кости, стишки, в крайнем случае — в дурочку?” “Нет, не желаю!”

Путешественник продолжает прихлебывать из кружки, по случаю поднесенной человеком.

— Ты знаешь что, человек, поди-ка ты прочь! — вздрагивает.— Я, видишь ли, сегодня грустен до чрезвычайности.

Местность располагает к тому: озеро, Лысая Гора после потопа заросла лишаями и покрылась гнилыми, покосившимися заборами, за которыми произрастают кущи. Сети. Фигуры иноческих образов. Да еще стоит вышка, привязанная к земле ржавой проволокой...

Вознеслась гордо. Возгласила. Исторгнула. Возопила. Пресуществилась...

Лес стоит в воде, дорога идет через болото, стволы сопрели и камнем ушли на дно, ветер стих, перед этим был шторм.

Двухэтажный дом для проезжающих, где зала была низка и густо закопчена, где хозяйка вымыла пол, и он стал черным, ртутным, имело бы смысл его и поскоблить немного тупым ножом, принесенным с кухни.

Путешественник прошелся по полу, как по льду, стараясь удержать равновесие, несколько раз поскользнулся, но успел ухватиться за удачно подоспевший табурет, стол, комод-поставец, косяк двери.

Хозяйка вылила грязную воду во дворе, развесила тряпки на заборе, сняла галоши, она обычно их надевала на босу ногу, и пошла по дороге домой.

Утром путешественник уехал.

Варавва сидел у окна и видел, как он медленно передвигался, словно был болен, ведь движения его были столь неверны и неумелы. Еще Варавва видел, как он растворялся во мгле леса, сначала сутулая спина его отделялась вослед голове, ног уже было не разглядеть, руки все еще цеплялись за какой-то ржавый поручень-посох, но и они вскоре стали невесомо тяжелыми. Полуобморочным сном вновь мелькнула спина, задымился затылок и, кажется, мятая шапка, уснащенная мягкими газетами, и, как это у него было принято, он оглянулся. Вот, вот этот взгляд-знание: “Что холодно нынче и однообразно больно, и праздник, и непраздник, и суп картофельный, и от супа мутит, и маленькая девочка Анечка, “и ухватит за бочок...”, и продавщица деревянный настил купает, и зовут меня Гермоген-Ермоген”. Вот так вот...

Потом Варавву перенесли к столу. Были тут и один ложка-глаз, и другой ложка-глаз. По радио передавали “осень”. Все ели “в глубоком благоговейном молчании”.

Опять так.

Калитка хлопнула на ветру, ворота открывались и закрывались, дверь сорвало с петель.

— Хороший был сторож-воротник человек, да вот только задавило его во время потопа. Так он и лежал на песке у самой воды, а озеро трогало его там, где в углах рта уже окаменела плесень, кровь в ухе запеклась, глаз заплыл, от пьянства ли, от побоев?

Он лежал, перекатываясь в волнах прибоя, он гремел гнутыми гвоздями в кармане, он смотрел в небо. Небо было высокое, чистое, прозрачное.

Путешественник, как это было у него принято, оглянулся. Варавва, мальчик Иона, хозяйка, Гермоген и Нина Ивановна, все смотрят на него, а он — на них. Улыбаются.

О наступлении вечера далеко за городом свидетельствовали колокола — Уар, Иов, Иона Сысоевич, Водовзвод, Энколпион. О наступлении же рассвета повествовал туман. Густой, более напоминавший изморось, туман.

Муж-рыбак проснулся рано утром на скамейке во дворе, напялил на голову капюшон, значительно развел руками, икнул, прокашлялся, проговорил: “На острова нынче пойду”. Потом он долго вычерпывал воду из железной плоскодонки и отправлялся.

Он отправлялся в путешествие.

МОСКОВСКАЯ ЭЛЕГИЯ

Было довольно безоблачно и пустынно, с летающим сеном, разве что беспризорные непослушники из района Провиантских складов и Преображенских казарм, прибегая к услугам слоеной фанеры, картона и мануфактуры, весело, безмятежно катались по покрытым первой зеленью холмам, обозримым из окна белой палаты.

Простыня опять лежала на полу, чай остыл, и внука он всегда называл “голубчиком” — этот послевоенный, всеми, но не Богом, забытый и никому не нужный Пантелеймон. Пил воду из графина, потому что в горле пересохло от бесконечных лекарств.

Отец моей мамы.

Это отец моей мамы с руками, крестообразно, как во время причастия, сложенными на несуществующей, выпотрошенной груди, на отверстии в темноту, на воспалении легких... Итак, стояло молчание, только где-то далеко разносились бубнящие простуженные голоса, шаги прозрачных субтильных медсестер, видимо, практиканток. Заработало радио: “Поднимите мне веки, черт возьми, я ничего не вижу” или как вариант: “Это и есть мой внук по имени “голубчик”... Разве я не прав?”

Мама садилась на край кровати. Окна были зашторены.

И все-таки он значительный оригинал своего времени.

Систематически, в смысле ежедневно, он объезжал на огромном немецком мотоцикле с коляской заводские новостройки в районе Сокола и Коптева, подолгу курил, грохотал, топал по бесконечным коридорам недостроенных бараков.

Этот послевоенный Пантелеймон из Последнего переулка, что в районе Сухаревки, вместе с группой смелых людей в полосатых трико абсолютно незавидного кроя выполнял гимнастические, упругие железной струной махи ногами и руками, предвкушая исполнение атлетической фигуры “пирамида”. А происходило это так: уперев жилистые ноги в примятую, слегка подкисшую траву на Цветном бульваре и снабдив разверстый рот жестяным рупором, он, забытый всеми, покинутый всеми, кричал: “Делай раз!”. Полосатые трико проворно взбирались друг по другу наверх, пуча глаза от напряжения и головокружительного кошмара. А он кричал: “Делай два!”. Прообразуя вавилонский горовосходный холм, многометровую композицию венчал юный и потому трогательно тщедушный гимнаст-пионер в сатиновых трусах флагами. С земли мальчика было уже не разглядеть, ибо жидкие волосы, тонкая шея, острые ключицы, укутанные красным ситцем, узловатые колени и синеющие от непомерного напряжения пальцы на ногах прятались в облаках и птицах, весьма щедро орошавших гимнастов своим горячим пометом. “Вот падлы”.

Все, кто присутствовал при этом умопомрачительном действе, складывали ладони воронкой и, терзаемые завистью, любопытством, истерично просили рассказать, что же там было видно с вышины.

Аэропланы ли? Высотные здания? Дирижабли, наконец? А?

Однако жестяной рупор неумолимо заключал: “Рассыпсь”,— и физкультурники, к тому моменту вволю вкусившие шального ветру ржавых крыш и дырявых чердаков, беззаботно сыпались на землю перезрелыми плодами, этакими яблоками с бочка─ми. Боже мой, а ведь они простояли в столь противных природе позах некоторое небыстрое время суток.

Наконец, “Делай три”, и кто-то, разумеется, имея таковое намерение, вытягивался в неживописную, кривую, опухшую от голода “цапельку”, выполнял горизонтальный вис у табачного киоска, отжимался от скорбного вида скамейки, кряхтя и пуская ветры. Здесь же бесплатно раздавали газированную воду с сиропом...

Отец моей мамы, мой дед, болеет. Может быть, от старости, может быть, от одиночества? Не знаю, мне трудно ответить на эти вопросы.

Мама сидела у его кровати, и окна были зашторены. Из шлангов поливали мостовые, открывалось метро. С добрым утром, с добрым утром!

Послевоенного внука середины шестидесятых годов Пантелеймон неизменно называл “голубчиком”, постоянно мучился горлом, пил пустой чай без сахара, постепенно и неотвратимо приходя в негодность, проживая долгие дни и ночи, ночи и дни, к примеру, пятница заканчивалась, надвигалась суббота, а там и воскресенье не за горами. Хотя воскресенье совершенно не означало воскресения. Увы.

На круг прибывают трамваи с ночной сменой, гремят на рельсовых стыках, сигналят, минуют ямские и питейные заведения, блестят начищенными бузиной поручнями.

Участников тех далеких событий встречали заброшенные садово-огородные или дачные колонии, обветшавшие пристанционные закуты для почты, гаражи, забитые товарными вагонами железнодорожные разъезды.

Кунцево — мавританский стиль был тогда в моде. Фили — дань промышленному конструктивизму 20-х годов и, наконец, Белорусский вокзал, заблаговременно увитый цветами и плющем.

Люди, проведшие эту свежую ночь едино на балконе, выбивали крахмал потрескавшихся одеял и блины полосатых тюфяков, бодрствуя таким образом, находя успокоение в непрекращающейся и порой бессмысленной работе. На кухнях взрывались чайники.

“О Отрадное, отрада моя!”

Это ехали гости из Марьиной Рощи. У Крестовской заставы брали пиво. Вот звучит граммофон, везомый чьей-то красной, в пороховых татуировках рукой, костюм ли, летняя рубашка ли, сандалии и щелкающие на теплом сквозняке парусиновые ноги. Бритые, остропахнущие горьким одеколоном “Красная Москва” головы мужчин, само собой, без уборов.

Без уборов...

Мимо трамвая “номер-номер” проплывали склады, навалы ящиков, в том смысле, что ящики возлежали.

А вот и Коптево, что завершается одноэтажной отекшей баней, но Неглинная-то начинается Сандунами, укрытыми паром в любое время года, паром, идущим из труб и вентиляционных коробов. Вспомнить, назвать живущего здесь практически невозможно, собирающего осенью на Рождественском бульваре сухие листья на изнанку потолка. Тем и занят был весь день , что приваривал к окну подвала тяжеленную ребристую арматуру или во дворе колол кирпичи гнутым ломом.

Гостям из Марьиной Рощи хорошо знаком трамвай “номер-номер”, идущий через Бутырский хутор. Хорошо знакомы коридор и соседка баба Кланя. Она всегда говорила: “Полей-ка мне на руки, сынок, из ковшика”,— и вода навсегда исчезала в недрах труб.

Дверь на чердак была заколочена, и, стало быть, не было никакой возможности обозревать покрытые жидкой зеленью пологие холмы, что уходили за горизонт, проваливались в заполненную черной водой щель реки Яузы, мокли под дождем, сохли под солнцем.

Обращаясь ко мне, мама говорит с сожалением: “Беспризорные непослушники из района Провиантских складов и Преображенских казарм, прибегая к помощи, к услугам слоеной фанеры, картона и мануфактуры, весело катались по этим скользким холмам.— И поясняет: Провиантские склады Василия Петровича Стасова — известного русского архитектора, находятся рядом с метро “Парк культуры””.

Дед с трудом вставал из-за стола, потому как уже изрядно набирался к тому моменту, и гордо сообщал: “Да, я являюсь поборником даггеротипии, в известном ощущении патологической любви к камере-обскуре, разного рода черным бумагам, красным лампам, таинственным комнатам и химикалиям из магазина “Химикалии”, что на Никольской”. Отсюда рукой подать и до Петровки, где в магазине “Фототовары” вскоре после войны он купил себе фотоаппарат “Киев”.

Магниевые вспышки слепят — начинается представление.

— Братья Филимон, Пентиселей и Аверкий Мусатовы — исполнение аккуратное и срочное! Ага!

Где он их только откопал? Не иначе как на Казанском вокзале...

Так вот, эти братья Мусатовы, обладатели архивной пагинации, авторских прав на представление и круглой печати с гербом СССР, являли собой обычный затрапезный раек, мистерию Цам, театр теней и луны, усыпанную опилками цирковую арену, улетающую трапецию или даже вертеп с грязным, вечно мочащимся под себя Пьеро и прочими тряпичными уродами. Таково, если коротко, было либретто предстоящего фарса.

Духовой оркестр выдувал воздушные шары для пришедших на представление детей из соседних дворов. Силачи, как всегда, пыжились своими бронзовыми, смазанными постным маслом лбами. Взрослая публика, ошалело глазевшая на крикливую, истеричную, выцветшую клоунаду, по большей части была уже нетрезва.

Тыкали пальцами.

Мама встала с кровати, подошла к окну и расшторила его, открыла фрамугу. В палату ворвалась музыка, на улице никого не было.

В коридоре раздались шаги и голоса, однако вскоре все вновь стихло.

Этот послевоенный, всеми забытый, но не Богом, не Богом, говорю, никому не нужный и приходящий в полнейшую негодность Пантелеймон чрезвычайно страшил всех медсестер, что выбивались из сил с известной долей безнадежности,— вот и молодость прошла, и жизнь миновала, и простыня опять на полу, и чай простыл, и ворочается сквозь боль.

“Старый дурак!”

“Да сами вы дураки и идиоты!” — мрачно отвечает им.

“Мы прочистили на кухне фуфло рукомойника от огуречной слизи”.

В курилку заглядывает дежурный врач:

“Ну что скажете, демоны?”

“Да ничего не скажем, ночь прошла вроде нормально...”

Итак, победители возвращались тогда через Кунцево, Рабочий поселок, возвращались и неожиданно становились гостями, даже не успев снять гимнастерки и галифе, оставаясь в фуражках или пилотках, дорожной пыли, неотвязном запахе креозота. Погружались во влажную духоту московского лета.

Увлекала и приковывала внимание грандиозная мойка грязных, накрест заклеенных газетными лентами окон, подоконников. Дед важно разглаживал усы и перекуривал после основательной мойки своего мотоцикла с коляской.

И вот, когда гости, само собой, после изрядной выпивки не имеют более сил на предмет отъезда домой, добрые хозяева решаются оставить этих абсолютно умоисступившихся людей, этих совершенно обессиленных людей у себя ночевать. Именно “решаются”, потому как иного выхода нет! Однако прежде всех выгоняют на улицу, чтобы не мешали стелить бивуачно расставленные раскладушки. Затем происходит то, что и должно происходить в результате закрытия метро, нехождения троллейбусов, автобусов, конки, трамваи тоже падают, поверженные всесильным Гюпносом, да и кучер спит на козлах василием, о чем нетрудно догадаться по оглушительному храпу, доносящемуся с заднего двора. Гаснет свет, и в нашем городе, более чем помраченном и обезумевшем за день, наступает неделя ваий.

“Не вы ли Иеремию камнями побили?”

И шум ветвей за окном.

Ветер поднялся.

Таким образом, прозревая веселую тошноту предстоящей короткой ночи, слегка пришедшие в себя на свежем воздухе гости, автоматически превратившиеся в постояльцев, скапливаются, именно скапливаются, специально толпятся у единственного окна, ведь мы жили в полуподвальном помещении рядом с бойлерной и дворницкой, так вот... у одного-единственного окна, размазав по стеклу свои дыхательные инструменты — носы, конечно!

Окна запотели.

Весьма и весьма!

Это так напоминало “учколлектор”, где продавались чучела животных и заспиртованные образцы ядовитых насекомых.

Смешно: “О, ты, не узнанный мной, зимой ждущий снега, а летом — солнца! Ты даже можешь поковыряться указательным пальцем в одном из этих застекольных “экспонатов”, пропев при этом растроганно: “Какой забавник!””

Эти обезумевшие гости из Марьиной Рощи, Замоскворечья, Лосиного острова, Измайлова, Малаховки и с Цветного бульвара кричат, веселятся, просят стелить гипотетически свою кровать лучше, чем кровать воображаемого соседа, начисто забывая о том, что плотное стекло, слава Богу, не пропускает их дурных голосов. Даже щиплют друг друга за ляжки и ягодицы, идиоты, даже показывают языки свои змеями.

Они.

И вот двери открываются, постояльцы заполняют пол и все прилежащие к нему территории: под кроватью и на ней, под столом и на нем, на подоконнике, в хорошо известной всему Цветному бульвару мотоциклетной коляске. Стулья идут в ход, становясь достоянием редких счастливцев из Колобовских переулков.

Добродушные хозяева — дед и бабушка, отец и мать — гордо говорят: “Сегодня у нас в гостях вся Москва, слава Тебе, Господи”.

Сон необычаен, томителен и дремуч, как лес,— “Ведь ты знаешь, как я люблю эти прогулки в лесу, в полном молчании, в полном одиночестве”. Сие как праздник, как ветер, как суббота — день наказаний, как нянечкино угощение,— мохнатые щечки, как еще Бог знает что.

— Спи, голубчик мой, спи, утро вечера мудренее.

Мама приходила домой и рассказывала о том, что снова провела у его кровати всю ночь.

Нянечка-ночница бесшумно перемещалась по палате, изучая содержимое шкафов и тумбочек, пялилась на уснувших, недоумевала, живы они или уже нет.

У телефона горела настольная лампа.

Конечно, в столовой кормили плохо и приходилось запасаться, набивая сумку в проходной, и в гардеробе набивая, и на лестнице полня, и в лифте едва удерживая. Вот, приехали! Это наш этаж! Теперь спешно спрятать кипятильник в карман пальто, а если потребуют снять пальто злые дежурные врачи — отпрыски не менее злых привратников, то должно успеть переложить его в переполненную сумку.

— Извольте миновать перевязочную комнату!

Мама минует ее.

— Извольте миновать процедурную комнату!

Мама минует и ее.

— Сегодня нет встречи с больными, неприемный денек выдался, о чем неоднозначно свидетельствует объявление, выполненное от руки шариковой

ручкой.

— А может быть...

— Но это едва ли...

Коптевские переулки до самого Тимирязевского леса застроены бараками с их вечным талым духом оттепели — “Да, горчит несколько на губах”. Потом можно было слышать, как привратник выходил на улицу из своей гробообразной каморки, скрипел сапогами, кряхтя расстегивал штаны, тужился довольно громко и крайне неприлично, облегчался в землю. Стонал, паразит, от удовольствия, что-то мял в руках, чем-то хрустел, заколачивал шаги в деревянную приступку, захлопывал дверь.

Привратник-привратник.

Вот опять Малаховка вопит блаженно, ползая в зарослях репейника, отплевывая изо рта куски глины и кислую мякоть обкусанной травы, ищет и ничего не находит, тут же устает, буквально молниеносно, шатается, падает, приваливается к куче свежего навоза, оказавшейся здесь по случаю, засыпает, тяжело уронив голову и вывалив красный вареный язык. Прощай, Малаховка! Поезд несется дальше.

На следующее утро маме сообщили, что за прошедшую ночь послевоенный Пантелеймон попытался построить “пирамиду” с другими, знавшими в этом толк, но упал и разбил себе лицо. Он говорил быстро и неразборчиво: “А чего же ты хотела, голубушка моя,— дочь он называл “голубушкой”,— ведь все происходило, как всегда, четко и беспрекословно, как в прежние годы, при этом все хотели спать и спали глухо-беспокойно, разинув пропахшие традиционным вечерним кефиром рты, стеная и клацая зубами. Ну разве я не прав?”

Конечно, конечно, дед был прав. Он с удовольствием угощался холодными котлетами, запивал их красным морсом из бутылки, заткнутой пушистой салфеткой. Потом нянечка или медсестра по имени “Боткинская-Урология” бинтовала потерпевшему раны, полученные этой ночью в результате неудачной попытки побега: “У нас, дед, не забалуешь”. Неспешно прогуливались строгие главврачи.

Военврачи еще помнились ему и нравились больше.

Мама не выдержала и заплакала: “Боже мой! Боже мой! Да что же это такое?” Тушь потекла по ее щекам.

По субботам мы с мамой ходили на Центральный рынок. Просто так ходили между рядов, останавливались у арбузных развалов, вдыхали пьянящий аромат ташкентских дынь и домашних солений. Обязательно заходили в магазин “Хозтовары”, где карнизы, петли, поддоны, гвозди, глушители, отвертки, молотки, топорища.

В покосившейся, крытой колотым шифером лавке идет торговля орехами, картонками, картинками. Кто-то орет на кого-то матом, наверно, сейчас будут драться: “Убей, убей его, суку такую!”

Рядом старуха в потертой синтетической душегрейке тихонько, закатив глаза, пела срывающимся дребезжащим голоском: “Честнейшую херувим и славнейшую, без сравнения серафим...” Раскачивала своей высохшей наподобие инжира головой, путалась в платках, когда отсчитывала медяки, вылезала из рукавов, блажила: “Подайте Христа ради Спасителя нашего на пропитание”.

Однажды, в одну из таких суббот, старуха пригласила нас с мамой к себе в гости, если, конечно, это можно было назвать “в гости”, даже не знаю, почему именно нас. Мы бессмысленно долго ходили проходными дворами. В ее комнате пахло простынями и клеем, окна выходили на лестницу, а тщедушная этажерка была покрыта шитьем, и это означало, что мы наконец пришли и стали ожидать приготовления керосинового чая, где в сахаре ползали муравьи.

Со стен на нас смотрели картинки-лубки: “Бова Королевич” и “Царь Максимилиан на коне”.

Мама несколько раз порывалась встать и уйти, ибо время, отведенное для визита вежливости, истекло по крайней мере в ее, мамином, представлении, но бабка слезливо упрашивала нас посидеть с ней еще хотя бы в полнейшем молчании. Из буфета доставала зверушек — старые каменные леденцы.

Зверушки выли во дворе. Собаки, собаки, конечно...

В длинном сумрачном коридоре мама указала мне на огромный эмалированный бак с краном и сказала, что здесь, видимо, нет водопровода и, очевидно, приходится мыться вот тут, разбрызгивая мыльную жижу на пол. “Прямо на пол?” “Да!” После чего, прибегая к помощи специально припасенной ветоши, тут необходимо было вытирать образовавшуюся лужу со всеми возможными

в этой вонючей темноте предосторожностями, со всем старанием, отдавая себе отчет в том, что подобное занятие должно было повторяться от раза к разу.

Заливало соседей снизу.

Тазов в этом доме не было.

Бабка, как мне показалось, заплакала при этих словах, хоть и были они сказаны полушепотом, или она подслушивала... Я был призван усмотреть в этом нечто дурное. Так вот, она, бабка, как-то задрожала, и когда мы уже вышли на лестничную площадку, тихо сказала: “Тут святая водичка но-лита, не хотите ли испить на дорожку?” И смотрела прямо на нас, потом — в окно. Стало совершенно невыносимо и отвратительно, во мгле коридора бак явился распухшим окаменевшим покойником.

Положение во гроб.

Потом мы с мамой долго шли по Петровскому бульвару и молчали.

Конечно, старуха ничего не подслушала, она просто все знала про нас. Я широко открыл рот, чтобы в него могли заглядывать птицы, сидящие на деревьях.

С шестьдесят шестого по шестьдесят восьмой год мы жили в Первом Неглинном переулке — остренький дворик, заваленный помоями и снегом, Силоамский пруд, заботливые перила, лысые новогодние елки, под которыми в детстве мы с бабушкой звучали хотя бы и Рихардом Вагнером, бабушка аккомпанировала мне на рояле, а я толкался с рассохшейся у батареи парового отопления куклообразной виолончелью, становясь сквозь рыбьи глаза предметом наблюдения захмелевших в духоте гостей.

Я вылил соус на белый передник, я ел руками салат, уронил вилку на пол, сидя на самом углу стола, вилка упала на паркет, загремела и воткнулась в чью-то стопу. “Чья же это стопа?” Молчат, дураки, не дают ответа, превозмогают адскую боль. Я путешествовал под столом, плутал в дубраве расставленных здесь ног.

“Вы знаете, что вытворил ваш сын-бандит? Нет? Сейчас я расскажу! Он подложил в торт керамическую фигурку баяниста, о которую Алексей Даниилович сломал себе зуб, а еще он посмел подглядывать за Верочкой Арнольди, когда она укрепляла на голове парик, подкрашивала глаза, переодевалась, наконец! Мерзавец!”

К осени деда выписали из больницы, и он вернулся домой, где его все ждали, потому что без него продали его немецкий мотоцикл с коляской.

И вот теперь уже бывший мотоциклист, бывший исполнитель атлетической фигуры “пирамида” на Цветном бульваре потребовал оставить себе только номерной знак на память да кожаное седло, которое отец впоследствии укрепил в самой непосредственной близости от входной двери. Чему, кстати сказать, изъявляла свое решительное одобрение женщина-почтальон, которая приносила деду и бабушке пенсию. Упрятанная в традиционно короткорукавный полушубок, она извлекала из рваных глубин своей дерматиновой сумки с надписью “связь” ведомость, присаживалась на мотоциклетное седло, водила пальцем по столбцам цифр и фамилий, читала ведомость вслух, как книгу, ей-богу, предавалась неторопливой беседе, довольствовалась хотя бы и полнейшим молчанием пенсионеров.

“А все-таки в наше время развлекались культурней, не то что сейчас...”

Гипсовые гости из Сокольников снимали пиджаки. Разгорячились. Эти мальчики с чубчиками, вероятно, футболисты с Ширяева поля, трогали свои чубчики, поводили плечами, поплевывали на ладони и пускались в диковатый пляс со свистом, руганью и припадками.

А он, вспоминающий свою молодость, странно улыбаясь или озираясь, шумно озорничал, орал какую-то совершенно безумную песню, несколько раз даже упал, но исправно вскакивал исправником — старая выправка, был весь в табаке, пыли, был командиром орудия, телефонистом, ушастым лыжником с обмороженным лицом, рогатым кашеваром с полевой кухни и дядькой с желтыми глазами.

Потом его вынесли на улицу, где он восхищался свежестью ночной

Москвы.

На следующее утро, как помню, шел дождь, и мама с трудом добудилась меня в школу. И это уже к самому началу тумана, поднявшегося из низких теплых переулков, за мной пришел одноклассник Арефьев со строгим и потому целеустремленным лицом и повел сидеть за одной с ним партой. Я упирался и по дороге вывалил все тетради в лужу, а он строго сказал мне: “Это даже и хорошо, что вывалил в лужу, теперь домашнее задание проверить будет нельзя, а ты скажешь, что все сделал...”

У школы нас встретил строгий старик вахтер и довольно спешно и неразборчиво рассказал о том, как он в 45-м году в Берлине поймал самого Гитлера и даже “заарестовал” его. Кретин.

Наступала суббота — день наказаний, а там и воскресенье не за горами. Неделя ваий — шум густых ветвей в вышине.

Из шлангов поливали мостовые, открывалось метро.

Гости из Марьиной Рощи и с Яузских ворот нехотя расходились, уже видели себя едущими в трамвае “номер-номер” мимо складов, мимо горящих ящиков, мимо навалов шпал, в том смысле, что шпалы возлежали. Уходили и смелые гимнасты в полосатых трико, и духовой оркестр с отекшими от ночного дудения легкими. Нет, больше это никогда не вернется! Никогда не повторится!

Мама подошла к окну, расшторила его, открыла фрамугу, и в палату ворвался ветер с улицы. На улице было пустынно, безоблачно, с летающим по воле воздушных течений сеном. Все завернуто в “китай” и винегрет рельефного крепдешина, спеленуто со сложенными на несуществующей, выпотрошенной груди руками. Крестообразно.

Положение во гроб.

За дверью по коридору неспешно прогуливаются строгие главврачи в белых халатах. Санитары. Сейчас, с минуты на минуту, они войдут сюда.

Придут за отцом моей мамы.

...а пока она одна.



Версия для печати