Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2000, 5

Сатори

Рассказы


Евгений ШКЛОВСКИЙ

Сатори

РАССКАЗЫ

КУМИР

Ох, и надоело, если честно! Только и разговоров что про него, про Георгия . Чуть что, сразу Гога.

Брат.

Чей брат, отца или Сашин, не совсем понятно. Иногда казалось, что отца, и тогда ясно, что он Саше — дядя . Иногда, что он все-таки брат Саши, хотя какой-то очень дальний (бывают братья ближние и бывают дальние) — даже и не двоюродный, а так, седьмая вода на киселе. Сын двоюродной тетки Сашиного отца. Саша и незнаком с ним по-настоящему, разве заочно, по фотографиям и, разумеется, по телевизору, где тот часто появляется .

Но родители говорят: брат... “Ты знаешь, что брат поехал в Англию? ”

Ну поехал и поехал, ему-то что?

Гога — известный артист. Биографию его Саша, кажется, выучил наизусть: сначала тот работал в театре, снимался в кино, известность мало-помалу росла, а потом пригласили на телевидение, где он теперь ведет разные передачи и считается довольно модным телеведущим. Иногда он выступает и по радио — читает стихи и прозу классиков и современников. Его имя часто мелькает в разных газетах и журналах, о нем пишут, его интервьюируют, снимают для рекламы, даже поздравительную открытку выпустили: он радостно так улыбается с раскинутыми словно для объятия руками.

Действительно, очень популярный, а самое главное, Саша уже не раз сталкивался с людьми, которые буквально тащились от него, не могли пропустить ни одной передачи с его участием, страсть начинала бурлить в их голосе, стоило заговорить о Гоге, даже как-то неловко делалось. Хотя, может, это и нормально — артист есть артист, а если он связан с телевидением, то это еще больше поднимает его статус, поскольку в театр или в кино народ ходит не так чтоб часто — зато “ ящик ” смотрит каждый день, а некоторые, особенно пенсионеры, просиживают перед ним многие часы. Тут поневоле станешь почти как родственник.

Собственно, все понятно, к тому же Гога не лишен обаяния, даже по-своему очень хорош, хотя далеко не красавец. Есть в нем притягательность, жесты такие самоуверенные, располагающие, голос густой, зычный, может и спеть не хуже какого-нибудь Киркорова. Но на Сашу почему-то не действует. Ну не находит он в своей душе никакого отклика. Даже, пожалуй, наоборот. Родительские постоянные разговоры, в которые они всякий раз пытались вовлечь и Сашу, словно он такой же фанат, его раздражали. Родители, конечно, в недоумении: как так, если половина страны млеет от каждого слова и движения Георгия, а он нет, тем более что родственник, пусть даже не брат, но все равно ведь есть общая кровь.

Родители время от времени ходят на его спектакли по контрамаркам и раза два участвовали в телешоу, где тот был ведущим: знойно слепили юпитеры, в зале было много известных людей — артистов, политиков, писателей, — неизгладимое впечатление, а Георгий находился на просцениуме, в центре или на возвышении или ходил по залу с микрофоном, задавал вопросы, улыбался, шутил, и им казалось, что он делает это именно для них. Им улыбается, даже смотрит только на них. И родители, едва только появится возможность (в гостях или еще где-нибудь), обязательно вспомнят: да, Георгий Н-в, между прочим, наш родственник — и все тут же ахают и охают: неужели, надо же! Чуть ли не поздравляют. Всем он нравится, такой талантливый. Никто не пропускает его передач. И потом разговор долго вертится вокруг его персоны, что Сашу выводит из себя .

Родители словно нарочно поддевают сына: а вот ему, дескать, не нравится, будто кому-то есть дело, нравится Гога Саше или не нравится . Но он все равно вынужден невольно оправдываться, хотя много раз давал себе зарок не вступать: не в том дело — не не нравится, а просто он равнодушен . Не действует на него. Тут, однако, все начинают обязательно удивляться: не может быть... Георгий ведь замечательный, как же это?..

Все всё про него знали, как и родители: кто нынче его жена, где учится дочь, сколько метров квартира и даже что в гостиной у него сделана мраморная стойка, как в баре. Стойка эта почему-то совсем добивала Сашу. В самом деле, зачем мраморная стойка в обычной квартире? Однако всем она почему-то чрезвычайно импонировала, словно в ней был какой-то особый шик, свидетельство таланта и взлета.

Отец время от времени звонит Георгию, сообщает семейные новости, про Сашу в том числе, а больше расспрашивает про успехи. Поэтому родители всегда в курсе его дел — тот же привык, что это его родственники и что они им восхищаются, а восхищение, надо признать, всегда, даже у самых избалованных, имеет свои особые права. Родители знали и жену Гоги (четвертую), и его дочь (от третьей жены), и как дела у каждого, вплоть до того, в какой город недавно летал Гога на гастроли, какое манто приобрела Лера (жена) и как закончила четверть Люка (дочь). Делами самого Саши они почему-то интересуются гораздо меньше.

Эти умилительные разговоры про Гогу Саша слышит с самого детства. Какой тот умный и талантливый. Как его ценят. Долгое время Саша просто пожимал плечами, когда родители начинали ему про Георгия, а они серьезно обижались на такое его равнодушие. Да, равнодушен, что ж тут поделать? Он даже находит Георгия несколько вульгарным, тому, на его взгляд, не хватает вкуса, видно, что ломается, жеманничает... И вообще не предмет для разговора.

Чем больше он уклонялся, пряча закипающее раздражение, тем чаще и настойчивей родители затевали какой-нибудь разговор, который непременно касался в какой-то момент и Георгия . Начинался он, положим, с чего-то очень далекого и абсолютно не имевшего никакого отношения к нему и к тому, чем он занимался (лицедейство — Сашина формулировка), например, с того, что цены растут, все трудней сводить концы с концами (им-то хватает — они непривередливы, им много не нужно), а затем разговор почему-то соскальзывал на Георгия, который процветает, за выступления платят большие деньги (сам признавался), ну и на телевидении перепадает. Выходило так (невольно), что вот Георгий может, а Саша нет, хотя ему до окончания института еще два года (к тому же он и подрабатывал в одной конторе)...

Вроде как родители сравнивали его и Георгия, даже, возможно, не нарочно, просто у них так получалось, потому что Гога занимал все их мысли. Ну да, кумир, можно сказать. Идол. Саша же ничего не отвечал, а торопился куда-нибудь исчезнуть — в ванную или в туалет, даже если было не нужно. Они же, словно чувствуя его ускользание, его сопротивление, его неприятие, начинали охоту — сюжет должен был быть непременно завершен, а завершен он мог быть исключительно только с его участием. Он должен был выслушать все про Гогу и потом непременно высказаться, пусть даже критически.

— Ты ему просто завидуешь, — как-то заметила мать.

— Ну да, с чего бы? — искренне удивился Саша (закипая ).

Однажды он обнаружил на телевизоре в столовой новый портрет Георгия (по стенам тоже были развешаны) — фотографию в деревянной резной рамочке, на обратной стороне размашистым почерком дарственная надпись: “ Дорогим родственникам на добрую память! Любящий Георгий ”. Чуть вскинутый мужественный подбородок, холеное телегеничное лицо, уверенное во всеобщей любви, лукаво прищуренные глаза, победительная улыбка...

Прежде этой фотографии вроде не было, а, впрочем, может, и была, но только теперь вот — рамочка. Саша хотел было отойти, однако неожиданно для самого себя задержался: родственник как-никак... Брат. Правда ведь, успех сногсшибательный, если тебя в рамочку или на стену, чтобы ты все время на виду, — лицо, улыбка, взгляд, поворот головы... Ты где-то там, неведомо где, но в то же время и здесь, и там — везде. Не важно даже, родственник или не родственник. Тем более если не родственник. Может, Саша и впрямь ему завидовал, его успеху? Да нет вроде, не завидовал же он Боярскому, или Гребенщикову, или еще кому-нибудь. Зря мать ему приписывала. Ну нравится им Георгий — и пожалуйста, он-то, Саша, тут при чем?

Наверно, если присмотреться , Гога действительно был — какой? Приятное такое лицо, трудно возразить. Звезда. Артисту или телеведущему, тем более известному, трудно быть просто человеком, он уже как бы не принадлежит себе. И лицо его не принадлежит. Верней, так: он принадлежит лицу, а лицо — публике. И ничего тут не поделаешь. Все тебя узнают, все всё про тебя знают. И постоянно нужно что-то изображать из себя, а когда не изображаешь, то опять же кажется, что изображаешь. Не жизнь, а

сцена.

Саша повернул фотографию лицом к стене. Вот... Нет лица. И ничего нет.

В глубине души Саше почему-то казалось, что Георгию абсолютно наплевать на его родителей, — седьмая вода на киселе, досаждают своим поклонением, своими звонками, и без того ведь дел по горло, от них же самих Саша слышит, какой Георгий занятой, как его рвут на части. А тут еще эти звонят, отрывают, навязываются в качестве родственников. Стыдно за них, за родителей, стыдно и жалко их, что они так стелются . Сашу же они упрекают в недостатке родственных чувств — сколько раз говорено, что нужно быть более внимательным к родственникам, пусть даже не самым близким.

Они ему все того же Гогу в пример ставят: вот он — другой, всегда с Новым годом поздравит, не поздравительную открытку пришлет, а позвонит, хотя Саша ни одного звонка от него не слышал.

Как бы ни было, хороший человек. Теплый. А как он замечательно сыграл в фильме Рахматуллина, такой запоминающийся образ! Не случайно его на какую-то там престижную премию выдвинули за лучшую мужскую роль. Вот если бы Саша посмотрел этот фильм, он бы убедился, потому что без души так ни за что не сыграешь. Он просто обязан посмотреть этот фильм, даже не один раз (самому потом захочется), чтобы оценить. У Гоги душа большая, высокой пробы, какая и должна быть у настоящего артиста.

Возражать, опровергать, убеждать в противоположном — бесполезно. Гога — образцовый во всех отношениях. Артист, родственник, семьянин (четвертая жена, вторая дочь, первый сын остался со второй женой), поэт (выпустил недавно сборник стихов, обещал непременно подарить — при встрече), художник (выставка готовится в Доме кинематографистов) — судьба редко кого так щедро одаривает. “ Вася ! Скорей сюда, Гогу показывают! ” — звонкий, радостный голос матери, поспешные шаркающие шаги отца, скорей, скорей, показывают Гогу, Гога на каком-то там форуме, их замечательный Гога, на мгновение мелькнуло знакомое лицо, но все равно приятно: это ведь их Георгий, Гога...

Брат (чей?).

Фильм Рахматуллина Саша посмотрел. Дважды. В первый раз не понравилось — ничего особенного. Гога играл там пожилого уставшего человека, много пережившего. Архитектор спроектировал роскошное здание — для нового века, однако проект забраковали из-за гнусных интриг соперника, и теперь герой живет воспоминаниями об этом проекте, модернизирует модель, а влюбленная молодая женщина (не жена, которая в отличие от преданной подруги считает его неудачником) кормит его гусиным паштетом, он обожал в детстве гусиный паштет. В общем, пожилой человек постепенно западает в прошлое, но еще способен на глубокое взаимное чувство, которое не дает ему окончательно быть побежденным старостью.

Однако потом Саша почему-то стал часто вспоминать этот фильм, благородного Гогу с седыми волосами и бородкой, который мудрит над макетом уникального здания будущего и вместе с любящей его женщиной мечтает, как они могли бы жить в таком роскошном доме.

Дом был бы во всех отношениях замечательным, так что и люди в нем жили бы только благородные — такое магическое воздействие оказывал бы на них этот городской (а вовсе не деревенский — полемическая нота) дом, потому что окружающее пространство (заветная идея старого архитектора) определенным образом воспитывает человека. Тот становится лучше и чище.

Саша пошел во второй раз, хотя что-то в нем противилось. То есть, с одной стороны, противилось, с другой, наоборот, подталкивало. Что-то его беспокоило в этом фильме, и даже не столько в фильме, сколько в самом Гоге. То ли в Гоге, то ли в созданном артистом образе. Не поймешь.

После он ходил и думал: что же его так тревожит? И вдруг озарило: Гога ведь давно уже не Гога, а немолодой человек, такой же седой, как и его герой-архитектор. У родителей же получалось, что он чуть ли не ровесник Сашин, ну разве Гога чуть постарше. То есть брат (а тем более дядя), собственно, мог быть и гораздо старше — так случается, мало ли как складываются людские судьбы, но ведь... И потом в благородном лице седовласого интеллигентного архитектора Саша вдруг уловил действительно нечто родственное, похожее на их породу. У отца тоже был этот тонкий доброжелательный прищур. И ранние Сашины залысины на висках также напоминали Гогины, и рисунок губ (Саша после фильма долго рассматривал ту фотографию на телевизоре), и абрис подбородка, который, впрочем, был скрыт у архитектора интеллигентской бородкой (на фотографии ее не было).

Тут крылось сразу много чего. Саша, если честно, никогда не верил по-настоящему в искренность родительского обожания Гоги, всегда ему мерещилось, что это не просто так, а нарочно, чтобы ему, Саше, что-то доказать, показать, в общем, неведомо что. Даже досадить. Ну вроде как он, Саша, не такой, какой должен был бы быть по большому счету. Не такой, каким бы хотели его видеть родители. А хотели бы они его видеть таким, как Гога.

И вот теперь вдруг стукнуло в голову, что, возможно, Гога — действительно брат, причем не метафорический, не седьмая вода на киселе, как он думал, а кровный (сводный, кажется, так) — скорей всего сын его, Сашина, отца: у того ведь была в прошлом другая женщина (не мать). Некая романтическая история из отцовской молодости, о чем в семье почти не говорилось, но отец про нее не забыл и мать тоже. Кажется, та женщина жила в другом городе, но ведь и Гога был не москвич, а из какого-то другого города, чуть ли не из Сибири.

Ну да, Гога вполне мог быть его единокровным братом (по отцу), и отец желал, чтобы Саша, не зная тайны, тем не менее полюбил его как родного. Трудно сказать, была ли в курсе этого хитроумного замысла мать, которая, впрочем, в любом начинании поддерживала отца, но даже если и не была, то все равно могла из чисто воспитательных целей или просто из женского восторженного энтузиазма также создавать из Георгия культ. Она могла чисто по-женски (с отцовской подачи) увлечься им как артистом. В общем, ларчик, оказывается, открывался довольно просто. Гога — брат и как настоящий брат вполне был достоин Сашиной любви.

Теперь Саша часто подходил к фотографии на телевизоре (когда родителей не было) и подолгу разглядывал благородное лицо Георгия, находя в нем все больше симпатичных черт, которых не было у него самого. Вот, например, у Саши чуть приплюснутый, с несколько широковатыми ноздрями нос, а у брата нос прямой, правильный, крылья же носа какой-то особенной, изысканной формы. И губы, похожие на Сашины, изгибаются чуть насмешливо, но тоже благородно. Саша (подходя к зеркалу) пытался складывать их так же — иногда получалось, иногда нет. Он стал замечать, что часто смотрит как бы взглядом Гоги — чуть прищуриваясь и приподнимая слегка левую бровь. Получалось более солидно и опять же благородно. Как если бы он и сам был артистом. Отец ведь тоже был не без артистической жилки, в молодости даже играл в любительском театре при Доме культуры их завода. Так что и Саше тоже, может, кое-что перепало через гены. Правда, театром он не очень увлекался, но ведь себя никогда по-настоящему не знаешь, мало ли ему еще предстоит открытий.

А вот кино его интересовало больше. И на фильм Рахматуллина он пошел в третий раз, очень уж его завел Гога в роли архитектора. А может, не давала покоя все та же тайна, которую он почувствовал, посмотрев этот достаточно банальный по сюжету фильм, который только и держался ( Саша с этим был полностью согласен) на отличной игре Гоги. Нет, не Гоги — Георгия, не шло как-то имя Гога архитектору, верней, артисту, его роль исполнявшему. Ни архитектору, ни артисту, ни брату, ни даже дяде... Только вот и брат в роли артиста, то есть архитектора, был как бы вовсе и не брат: с седыми волосами и бородкой, любовно склоняющийся над моделью своего здания, трогательный и благородный, скорей уж он был похож... на отца...

Вот!.. Вот где наконец сюжет начинает вливаться в нужное русло. Вот где близится желанная разгадка странных родственных связей человека по имени Георгий и нашего героя, совершенно затерроризированного его именем и образом.

Ведь Георгий Александрович (Гога)... ну да, ведь он, собственно, мог быть не кем иным, как отцом Саши.

Теперь-то наконец дошло: его родной отец был вовсе не отец, и он, Саша, вовсе не похож на отца, но на Георгия Александровича он точно похож — и рисунок губ, и ранние залысины, и прищур — нет, прищур у него образовался только сейчас, скорей все-таки не прищур, а разрез глаз, да и скулы так же выпирали. Только нос был материн, другой, немного приплюснутый и с широковатыми крыльями, тогда как у Георгия Александровича нос прямой, правильный.

Да ведь и имя Саша — случайно ли? Ведь и отец Георгия, то есть дед Саши (предполагаемый), тоже был Александр, тут намечалось не просто совпадение. Вопрос: знал ли теперешний отец Саши? Догадывался ли? И знал ли сам Георгий Александрович, которого почему-то выдавали за брата (дядю)?

Вероятно, у матери в молодости была любовная история, закончившаяся появлением его, Саши. Понятное дело, артист, красавец... Наверно, мать и не сказала Георгию (к тому времени они уже скорей всего расстались), что ждет ребенка. И отец (нынешний) ничего не знал (знает ли теперь, так горячо обожая Георгия Александровича?). А может быть, отец тоже был поклонником Георгия Александровича и потому с радостью согласился усыновить еще только намечавшегося ребенка, так как любил мать и поклонялся таланту Георгия Александровича.

Ох!..

В конце концов могло быть и так, что именно обожание кумира их и соединило, а брак стал вполне органичным продолжением этой страсти — не столько друг к другу, сколько к третьему, к одухотворившему их взаимное чувство чужому таланту. Страсти, в общем, вполне платонической, во всяком случае, перешедшей в разряд таковой.

Однако даже эти две гипотезы (или три, а то и четыре, поскольку они продолжали ветвиться) не могли удовлетворить Сашу. Теперь уже не Георгий Александрович, а архитектор с седыми волосами и бородкой мерещился ему даже на фотографии, которую он в отсутствие родителей переставлял на свой письменный стол и, готовясь к экзаменам, постоянно обращал к ней свой тоскующий взор, открывая в лице Георгия Александровича все больше родных черт.

В какой-то момент он вдруг даже начинал чувствовать, что это не он, Саша, сидит за письменным столом, а именно Георгий Александрович, архитектор, артист, телеведущий и т. д. И в телепрограмме на неделю он тщательно выуживал все передачи, где только мог появиться его отец (брат, дядя), а когда подходило время, бежал в другую комнату и включал “ящик ” , жадно выискивая родное лицо среди других (не всегда удачно, поскольку не всегда тот был участником), а если передача действительно была с Георгием Александровичем, или фильм, или спектакль, то Сашу уже точно было не оторвать от телевизора.

Теперь все семейство часто дружно собиралось у голубого экрана и, замерев, следило за любимым артистом, жадно ловило каждое его слово, жест... Чего, правда, Саша напрочь не выносил, так это комментариев родителей, которые любили сопровождать понравившиеся им эпизоды или сцены своими оценками и толкованиями. Или начинали вслух восторгаться, как бы соревнуясь друг с другом, чей восторг окажется больше. Тут он начинал нервничать, злился, а бывало, что и убегал из комнаты, если родители не успокаивались и не замолкали.

Если бы они знали, что он догадывается, то, наверно, восторги б свои несколько поумерили, поскольку выходило даже не совсем прилично. Но Саша всячески таил свои открытия, и родители по-прежнему оставались в неведении.

Неожиданные же перемены в нем они восприняли как должное (разве не этого добивались?) и только изредка многозначительно переглядывались, показывая друг другу глазами на сына, а тот делал вид, что этих переглядываний не замечает. В этой невольной игре он вдруг стал ощущать в себе некий ранее не обнаруживавшийся артистизм (ясно откуда) и умело изображал просто увлекшегося действием фильма, или беседой, или искусством чтеца, тогда как на самом деле продолжал разгадывать всю ту же загадку, пытался проникнуть все в ту же тайну, соединившую жизни четырех человек в одно неразрывное целое.

Если бы только родители (а Саша продолжал мысленно именовать их именно так) догадались, как стремительно разрастается в нем чувство к Георгию Александровичу, все глубже проникавшему в его душу, занимая в ней все больше и больше места, то наверняка бы их восторги и умиление тут же сменились тревогой.

Действительно, Саша за исключением разве совместных телевизионных бдений, когда он приходил в гостиную, садился молча возле телевизора и, казалось, весь уходил в него, так вот Саша стал проявлять дотоле незаметную отчужденность. Только когда он слышал имя Георгия Александровича, в лице его обозначалось некоторое внимание, но и то как бы мимолетное, случайное — вроде интерес, но в то же время вовсе и нет. Не поймешь. И еще он морщился и иронически кривил губы, услышав в очередной раз от родителей “ брат ”... В конце концов тут пахло пошлостью — нельзя так беззастенчиво искажать вещи, да еще и называть их не своими именами. Ведь все равно это ложь, потому что правда в ином.

Нельзя называть отца братом — в этом есть даже нечто кощунственное. И Гогой нельзя называть, потому что никакой он не Гога, столько лет прошло с тех пор, как он был Гогой, — теперь он великий человек, которого можно только по фамилии или имени-отчеству, и все равно получается вульгарно и фамильярно. Однажды мать сказала нежно: “Наш артист ”,— и это тоже резануло Сашин слух.

Ведь, в сущности, их семейная тайна тянула на высокую трагедию или по меньшей мере драму: девичье увлечение матери, перешедшее в страстную привязанность всей жизни, которая захватила и отца (отчима), примирившегося с ней (и даже отчасти разделившего ее), потому что это была привязанность даже не столько к конкретному мужчине, сколько к таланту. Или даже шире — к искусству. В этом была душевная щедрость, если угодно, и потому не стоило портить все пошлостью, которая так легко просачивается куда угодно.

Порой Саше в голову забредали еще и другие мысли, уводившие его все дальше. Ведь даже если бы Георгий Александрович был ему никем, то есть ни мать, ни отец, никто, одним словом, не был связан с ним родственными узами, то все это ничего не значило, все равно его, Сашина, связь (как, впрочем, и родителей) с кумиром была несомненна и глубоко экзистенциальна.

Тайна родства — вовсе не в генах и крови, а в духовной близости, которая способна вызывать даже определенные физиологические изменения . То есть Саша вполне мог быть похожим на Георгия Александровича только потому, что мать и отец горячо увлекались им в молодости. Дух, известно, дышит где хочет и проникает куда хочет, поэтому Саша мог вполне рассматривать себя... ну вроде как зачатого от духа, подобно Иисусу Христу. В этом смысле евангельская метафора была вполне жизненной, а его, Сашина, судьба повторяла отчасти евангельский сюжет. Если мать была Марией, то отец — Иосифом, а виртуальный Георгий Александрович понятно кем, так же как и сам Саша.

Как ни странно, но наш герой тем не менее не особенно жаждал встречи с вновь обретенным отцом, хотя, если честно, была такая минута: он даже представил себе, что позвонит и попросит о встрече, потому что ему надо сказать Г . А. нечто очень важное. И потом они встретятся где-нибудь в кафе или сквере и известный артист узнает, что он, Саша (175 см роста, вес 66 кг, русые волосы, серые глаза), его сын.

Встреча представлялась чрезвычайно трогательной: крепкие объятия, густой табачно-одеколонный благородный дух от отцовского кожаного пиджака, все узнают Г . А. и удивляются, насколько тот и Саша похожи. А потом...

Потом... минута прошла. И желание звонить тоже пропало. В конце концов ему достаточно знать, что Г . А. существует, смотреть фильмы, спектакли и передачи с его участием и утешаться мыслью, что в их жилах течет общая кровь (или дух), больше не надо. Ведь раньше как-то обходилось, да и к теперешнему отцу Саша испытывал, помимо прежнего сыновнего чувства (несмотря на некоторое отчуждение), еще и признательность: ведь он все эти годы был ему настоящим отцом и Саша видел от него только доброе.

В отношении отчима (язык с трудом поворачивался называть его так, отстраненно) к Саше была еще и самоотверженность — отнюдь не легко знать (если, конечно, знал), что сын не твой и тем не менее относиться к нему именно как к своему, как к родному, ни разу не намекнув, даже в минуты ссор (как без того?), что вовсе они и не родные. Или родные, но только по крови, а не по духу. Ни разу отчим (отец) не дал ему почувствовать унижение брошенности, хотя был, что ни говори, в культе “ брата ” Гоги (почему все-таки брат, а не дядя ?) — в отношении к нему, Саше, — мотив второсортности.

Впрочем, теперь, когда Саша о многом догадывался, культ Г . А. в их семье не вызывал в нем прежнего раздражения, он даже готов был разделить его (храня свою тайну).

Собственно, и вся история .

Верней, почти вся, потому что не могло же так оставаться всегда — чтоб все всё знали и молчали, как подпольщики. Естественно, однажды возникла ситуация, когда отношения между родителями и сыном резко накалились, Саша мрачно выкрикнул (наболевшее), чтобы не смели называть Г . А . Гогой и братом, потому что никакой тот не Гога, и не брат, и даже не дядя — и тут, как искра, взметнулась кульминационная правда о родстве.

Надо было видеть изумление в лицах родителей, когда они услышали, что он... ну да, что Г . А. вовсе не брат ему и не дядя . И даже не еще более дальний родственник!

А кто?..

Кто? Они сами прекрасно знают... Пусть не отрицают, он это давно понял. И не важно, если даже отец не кровный, кровное родство ведь не главное, важнее — связь духовная, духовное родство.

Красиво сказал.

Тут бы можно и точку поставить, но без еще одного небольшого штриха все-таки не обойтись.

Родители Саши, несколько оправившись от потрясшей их до глубины души Сашиной проницательности, вынуждены были признаться, что действительно не брат. И даже не дальний родственник, хотя, не исключено, что все-таки дальнее-дальнее присутствует... Может, да, а может, и нет. Артист-то этот Г . А. талантливый, большой артист, потому и в душу запал. Никуда не денешься, волшебная сила искусства! Сами не заметили, как все произошло. Хотели ведь как лучше: у ребенка должен быть идеал — в наше-то безыдеальное, циничное время . На кого-то же надо ему равняться !

Действенное такое воспитательное средство.

Вот, однако, как...

 

СОСЕДИ

Когда приглашаешь в гости соседа, а тот не приходит, — обидно. Ты зовешь, а он не приходит и не приходит. И это тем более странно, что сосед, назовем его Н., тоже литератор, как и наш герой Р . Коллеги, одним словом.

А ведь литераторы, что ни говори, не только на немеряных просторах нашей огромной страны птицы достаточно редкие, но также и в масштабе многомиллионного мегаполиса. Это если они в буфете ЦДЛ, а тем более на форуме или съезде каком собираются, то тогда их, точно, много, даже слишком. А так, рассеянные по городам и весям или даже по различным микрорайонам столицы (включая и спальные), серьезного контингента не представляют. И если двое проживают волей судьбы неподалеку и вполне вроде симпатичны друг другу, не разделяемые никакими идейными или эстетическими (что среди литераторов случается) разногласиями, то такая разобщенность и впрямь может показаться весьма странной и заслуживающей более пристального рассмотрения .

Вполне возможно, впрочем, что все дело в характере литератора Р .

Тут мерещатся разные причины. Не исключено, дело просто в нехватке душевных сил — для общения их в последнее время действительно не хватает, особенно для необязательного. А здесь как раз необязательность: каждый сам по себе, соприкасаясь лишь случайно. И знакомство, собственно, тоже случайное, благодаря общему приятелю, с которым лет сто не виделись. Тот, оказывается, шел к Н. в гости и, столкнувшись возле дома с Р., тут же компанейски потащил его к Н . Раз уж встретились нежданно-негаданно — отчего ж вместе не зайти? Тем более Н .— человек радушный, никакого неудобства, да и коллеги как-никак.

И в самом деле — посидели, пива выпили, расположились друг к другу, поудивлялись, что, дескать, вот как судьба людей сводит — город-то какой огромный, а литераторов на этом свете не так уж много.

Так вот, Р. еще тогда заметил, что жена Н. их как-то сразу проигнорировала и, мимоходом поздоровавшись, больше в кухне, где сидели, ни разу не появилась — то ли компании не хотела мешать, то ли... В кухне беспорядок, посуда грязная и в углу свалка из пакетов, коробок, бутылок, бумажек и прочих отходов быта. Штукатурка свисает с потолка. Р. также обратил внимание, что Н., хоть и проявил радушие, но держался довольно напряженно, говорил какими-то афоризмами, как-то чересчур глубоко задумывался по ходу разговора и весьма картинно курил сигарету в длинном янтарном мундштуке, перстнем чуть ли не серебряным на полном безымянном пальце поблескивая . Да и наряд на нем был странноватый — какая-то буддийская хламида, впрочем, довольно живописная .

Р. это все видел, потому что литератор не может не быть наблюдательным, приглядчивость у него в натуре, ему без такого рода, казалось бы, незначительных подробностей не обойтись: он из них потом образ ткет и на нить сюжета нижет. Сюжет же выходил такой, что вроде Н. с женой своей, по внешности весьма недурной (насколько успел разглядеть в полумраке прихожей), живет весьма непросто, либо в тот день они немного повздорили и потому объединяться в приеме гостей не хотели. Могло быть и так, что они вообще жили наособицу, хоть и в одной квартире, и хозяйство у них разное. И что вообще в их семейной жизни, вероятно, немало экзотики, потому что над дверью в квартиру висела ржавая подкова, а в прихожей — большой крест из ценной породы дерева.

В общем, впечатлений сразу много, потому что литератор по природе своей не может не быть человеком впечатлительным, все он видит, все подмечает, а что особенно в душу западет — из того потом может прорасти какой-нибудь художественный цветок. Даже и из того сора, который в углу кухни Н .

С той встречи узнавали друг друга, руки жали (влажная ладонь), улыбались приветливо, укрепляясь во взаимной симпатии еще и чувством добрососедства.

Казалось бы, тут и затянуться узелку дружеских отношений. Однако у Р. тяги к более тесному общению почему-то не возникало. Верней, может, и возникала, да он не очень этой тяге хотел поддаваться . Его тянуло, а он отталкивался . Вроде и интересы схожие, и поговорить есть о чем, и вообще — кто скажет, что ему не бывает никогда одиноко в этом копошащемся, словно муравейник, Вавилоне?

Он и самому себе пытался объяснить такое сопротивление: дескать, в их возрасте новые друзья вообще появляются редко, и сам он не часто теперь шел на сближение, только в том случае, если человек действительно пробуждал какое-то особенное чувство приязни, совершенно иррациональное, то есть просто нравился и ничто в нем не задевало. Конечно, влажная ладонь — не ахти, но ведь могло быть и хуже — запах пота или замаслившийся ворот рубашки, испуганный взгляд либо торчащие из ушей волосы...

Впрочем, в случае с Н. иррациональное было, но не неприязнь, а именно сопротивление. Проходит, бывало, Р. мимо его дома к своему и вспоминает: ага, вот тут живет Н . Может, даже и на окно его взглянет, глаза подняв к

четвертому этажу: светится или не светится ? Если светится, значит, скорей всего дома (хотя, может, дома не он, а жена, его же самого нет), а следовательно, можно и зайти, потому что чудится — светится призывно, вроде как к нему персонально обращено: давай заходи по-соседски...

В самом деле, ежели соседи в огромном городе, то есть дома рядом и не надо тратить время на транспорт, чтобы добираться с одного конца города на другой, то отчего ж в самом деле не зайти, не посидеть за рюмкой водки или просто стаканом чая, не обменяться литературными новостями, не посетовать на всякие неурядицы, не обсудить текущее международное положение?

И так призыв этот настойчив, так осязаем, что Р., право, готов сделать шаг в сторону подъезда, и даже уже намечается поворот туловища, уже и нога одна занесена, чтобы совершить этот решающий шаг, однако в последний момент поворот пресекается и восстанавливается первоначальное направление движения — к своему дому, к своему подъезду, тут же рядом, буквально в пятидесяти метрах .

Сколько раз уже так бывало — и не только по возвращении с работы, когда, понятно, лучше домой, потому что дома можно скинуть пиджак и остаться в майке, натянуть спортивные штаны с обвислыми коленками, плюхнуться в кресло напротив “ ящика ” и вкушать тихое вечернее забытье, глядя на мелькание в голубом зазеркалье, слушать, не слыша, бубнящие голоса — такой незамысловатый, ни к чему не обязывающий фон для усталого после долгого дня трудяги.

Бывало, что еще более естественно, и когда Р. выходил прогуляться вечерком в выходные дни — покурить, вдыхая вместе с табачным дымком знобкий весенний дух или осеннюю пряную сырость. Ведь отчего не заглянуть на огонек, коли есть свободное время, а тем более когда к горлу подкатывает комок душевной сумятицы: вроде как все не то и не так, вот и жизнь проходит... Тут ведь в самый раз воспользоваться соседством, ибо что лучше всего излечивает от таких внезапных приступов вечерней неприкаянной лихорадки, как не тихая, задушевная беседа с хорошим знакомым или тем более приятелем?

Короче, был повод, и даже не раз, но главное, что не собственное его желание зайти подталкивало, а как бы зов самого Н. или даже не его, а соседства как такового (изнутри пространства). Вроде как если есть знакомый сосед (симпатичный) и можно к нему зайти, то и надо зайти, потому что к незнакомому точно не пойдешь — ни к чему. Незнакомый — все равно что его нет вовсе, даже если он есть. Тут и не завязывается ничего, а если завязывается, то это уже — знакомство, пусть даже только о погоде, или о том, что мусор во дворе не убирают, или что опять эти проклятые байкеры ночью ревели моторами — никакого покоя ...

Мешало, впрочем, не столько даже зрение или обоняние, сколько что-то иное, труднообъяснимое. Как будто чувствовал, что попадает в зависимость от другого, чье существование вдруг начинает втягивать в себя, подобно омуту, приоткрываясь все больше в каких-то интимных своих извивах, требуя чего-то большего, нежели просто приветственный кивок.

Все в нем восставало против этого, как если бы над ним совершалось некое насилие. Наверно, это и было насилие, самое настоящее, потому что как же не насилие, если втягивало, затягивало, закручивало, ввинчивало так, что невольно прикипал мыслями — да, думал про этого человека: как у него дела, что он сейчас поделывает, может, одиноко ему и надо б навестить или по крайней мере позвонить. Вроде как участие проявить.

Однако не звонил и не навещал — потому именно, что чувствовал насилие. То есть на него давили и вынуждали — кто или что, трудно понять, но очень напористо, чем вызывалось еще большее сопротивление. За Р. это водилось: чем сильней напирали, чем больше навешивали и требовали, чем очевидней от него чего-то хотели, тем больше он уклонялся . Характер такой дурацкий. Не выносил, чтоб им манипулировали. Сразу упрямство в нем — хоть кол на голове теши, как в детстве раздраженно сетовали родители. И добиться ничего не удавалось.

Если не чувствовал напора, то тогда сам мог пойти навстречу. Это и вообще, и с женщинами в частности. Если липли и висли, быстро терял интерес. Так и тут... Только в данном случае, очевидно, ничего не происходило, и Н. ничего не требовал, раза два только позвонил и один раз пригласил на день рождения . Р., понятно, не пошел, сославшись на какие-то неотложные дела, — и правильно, потому что день рождения — такой праздник, на который приглашаются самые близкие. А если бы пошел, то это потом его ко многому бы обязывало, он как бы автоматически попадал в близкие, в избранные, а с чего бы? Ну да, живут поблизости, дома рядом, ну да, коллега, ну и что из этого?

Тем не менее слышал призыв. Отчетливый такой, словно бы Н. только и думал об Р., что тот живет рядом, а не заходит, не звонит, тогда как могли бы попить вместе чайку (или водки), поговорить — нашлось бы о чем. Вообще о жизни. Всегда ведь есть о чем поговорить. Может, даже стихи почитать. Как если бы Н. совершенно нечего было больше делать — только и мечтать о встрече с ним, с Р . Будто он такой одинокий и у него нет семьи и друзей, действительно близких, с которыми он учился в школе, или потом в институте, или работал вместе.

Так Р. проходил мимо соседнего дома и вдруг видел Н. возле подъезда на лавочке. С сигаретой в мундштуке. В наброшенном на плечи пальто, похожем на шинель (Грушницкий), как атаман в бурке. В белых адидасовских кроссовках на босу ногу и с плохо завязанными шнурками, болтающимися по земле. Ассоциации и сравнения сами напрашивались, несколько едкие, что нехорошо, хотя литератор без ассоциаций и сравнений — как водка без соленого огурца или без селедки.

Еще длинные темные волосы торчат в разные стороны из-под низко надвинутой на лоб кепки. И глаза за толстыми поблескивающими стеклами очков задумчивые. Вид, что ни говори, экстравагантный. Сразу ясно, что не рядовой человек.

Словно специально поджидал Р . Издалека его узнавал, вставал навстречу, радостно руку ему протягивал: как дела? Покурим? Р. принимал сигарету, прикуривал от любезно подставленной зажигалки, тоже присаживался на лавочку: ничего, помаленьку... И у Н. вроде дела нормально, жена вот ремонт затевает, а ему не хочется — и дорого, и времени нет...

Посидят, покурят, Н. еще за сигаретой полезет (много курит), но Р. встанет, рукопожатие теплое такое, дружеское (влажное слегка): может, все-таки зайдет чайку попить? Спасибо, как-нибудь в другой раз... Что ж, в другой так в другой — и разойдутся . То есть Н., может, еще останется покурить, глядя вслед удаляющемуся Р., или тоже пойдет в свой подъезд (а все равно взгляд), и у Р .— странное чувство вины, что не согласился зайти...

Только ведь приглашение — дань вежливости, ну еще знак расположения, за которым не обязательно что-то должно последовать. Р. уходил, будто с женщиной расставался, бред какой-то! Вроде оставлял ее, потому и кошки на душе скребли. Но если бы зашел на чашку чая (рюмку водки), потом еще хуже: зайти — сразу отчасти и прирасти, прикипеть, даже если не хочешь, а Р. точно не хотел, потому что — как с женщиной — сразу чувствовал себя должником. Вроде чем-то обязан или даже ответственность на нем — за нее, за женщину. Что вроде как он ее покровитель и защитник (это при нынешнем-то феминизме!).

А вот теперь Н. заболел, тоже жизнь. Ну да, и здоровье — жизнь, и болезнь, но если здоровье не столь требовательно, то болезнь уже нечто иное. Р. изредка встречал жену Н., которую не сразу узнавал (память плохая на лица), но иногда все-таки узнавал и тогда спрашивал, как дела у Н . Так вот, сначала дела были ничего, более или менее, а тут вдруг озабоченность и пасмурность в миловидном личике: неважно дела... Оказалось, что Н. давно уже заболел, тяжелый грипп, неожиданное осложнение — на почки, он не то что из дома не выходит совсем — с кровати встать не может (запрещено).

Почки — противно, посокрушался Р., у него тоже когда-то было, но сейчас вроде прошло, зеленый чай хорошо помогает, травы всякие. Но у Н., похоже, гораздо серьезнее, так Р. понял со слов жены его. Что уж там зеленый чай...

И вот теперь он знал, что Н. болен, лежит в своей квартире в соседнем доме и никуда не выходит, и уж теперь ему точно одиноко, потому что когда человек болен, то все обостряется (экзистенциальное), тут бы надо непременно зайти проведать, по-соседски, как навещают больного. Он лежит, не вставая, судно белое под кроватью, но все равно подтекает, потому что почки, противно, самому не справиться, а жена где-то замешкалась, и жутко неловко от своей беспомощности, и что на простыню — желтые пятна, мокро, запах...

Литератор все видит, и слышит, и чувствует — наблюдает, другой бы человек, нормальный, не обратил бы внимания, а если б и обратил, то не стал бы в себе держать, мало ли что в жизни, а он вроде нарочно пришел — за впечатлениями, за новым опытом, который хоть и с другим, а все равно — опыт, наблюдения, потом куда-нибудь, в какой-нибудь текст непременно вставится .

Так что и Н .— вроде не просто сосед и не просто Н., а все равно что подопытный кролик, все равно что рыбка в аквариуме. Все это чрезвычайно ясно представляется Р. (как будто действительно навестил), даже запах начинает чувствовать — урины, лекарств, видит, как капельки скатываются .

Но если бы это не Н. заболел, а Р .— разве иначе б было? Н. бы пришел и увидел точно так же, ну может, чуть по-другому: и свалку в углу кухни из всякого бытового сора (пакеты, картофельные очистки, скомканная бумага...), и мелькнувшее в полумраке прихожей лицо жены Р., и шинель Грушницкого, и крест из ценной породы дерева, и его самого лежащего, судно под кроватью, и подтекает, самому не справиться, а жена где-то замешкалась, жутко неловко от своей беспомощности, и подтекает на простыню, желтые пятна, мокро, запах...

Проходя в очередной раз мимо, Р. смотрит на окна на четвертом этаже, откуда (светящиеся или темные) — вроде как укор. Ведь рядом проходит, почему не заскочить, не расспросить про здоровье, не рассказать, что делается на белом свете?

А что делается на белом свете? Что было, то и есть...

Формально слишком.

И опять ведь узрит, вынаблюдает что-нибудь такое, что потом непременно будет просачиваться в текст (подтекать): чем резче и жестче, тем лучше (тем хуже), потому что литература — такое суровое и безжалостное, в сущности, дело, ей все в строку, даже самое гадкое и неприглядное.

Только Р. от этого, а еще больше — от себя самого, муторно. Потому он и не пойдет к коллеге Н. и не будет проявлять участие. Пусть тот живет как может, в шинели (Грушницкого), с мундштуком и с судном, с крестом или с подковой, с женой или без, пусть, главное, выздоравливает — но без него, без Р .

Не так уж они в конце концов знакомы, шапочно вполне, хотя и соседи. А что вроде как коллеги, причем достаточно редкой породы, тоже вовсе ничего не значит. Может, и тем более ничего не значит, потому что литератору от литератора, даже если они в разных жанрах и делить им нечего, лучше держаться друг от друга подальше.

Чтобы все-таки жизнь, а не сплошь литература.

САТОРИ

Исходное положение: стоя на коленях.

Выполнение: положить сплетенные пальцами ладони на пол. Положить голову (точки соприкосновения головы и пола на расстоянии толщины двух пальцев от линии волос) в чашу, образованную ладонями. Выпрямить ноги в коленях, оттянуть носки и поднимать ноги не сгибая до тех пор, пока тело и ноги не займут вертикальное положение. Внимание на щитовидной железе. Находиться в позе от 30 сек. до 5 мин.

Терапевтический эффект: благотворно воздействует на органы зрения и слуха, на мозг, эндокринную систему, систему кровообращения, систему дыхания, органы таза.

Первое, что он сделал, оказавшись в камере, это встал на голову (сиршасана — см. выше).

Он встал на голову прямо возле своей лежанки, подложив под нее на цементный пол дряхлую, сбившуюся комками внутри, дурно попахивающую подушку. И стоял так минут пять, вытянув кверху босые ступни. Потом осторожно опустил ноги и распрямился, приняв нормальное вертикальное положение (голова сверху), забрался на лежанку и сел с прямой спиной

и скрестив ноги. Сидение продолжалось больше часа. К нему заглядывали

в глазок, а он сидел и сидел, скосив глаза на кончик носа, слегка красноватого

(в камере прохладно).

“Матушка ”, “ батюшка ” — так необычно называл родителей.

Мы ему удивлялись. Какой-то он независимый, от всех, в том числе и от нас. Мы в кучу сбивались, как бывает обычно у подростков, в стайку, в которой как-то уверенней себя чувствуешь, а он отдельно, да и интересы у него были другие: музыку слушал в консерватории, хоть сам и не играл, в театры ходил, толкаясь перед входом и выспрашивая лишний билетик, книжки у него появлялись, про которые никто из нас не слышал, и непонятно было, что интересного. “Братьев Карамазовых ” читал на уроках, спрятав под партой, стихи Бродского, перепечатанные на машинке (пожелтевшие листки), в иконописи разбирался .

И знал уйму всего, особенно из древней русской истории.

Если уж попал сюда, то нужно использовать максимально время для приобретения каких-то новых навыков. И позаботиться о здоровье, не слишком крепком. Где и заниматься аутотренингом, как не в камере. Здесь он один (если, конечно, ему не подсадят кого-нибудь), причем неизвестно, сколько это продлится ,— неделю, месяц, год... По-своему даже замечательно, потому что на свободе не заставить себя, все откладываешь, откладываешь. Свобода отвлекает, если не сказать — развращает. А здесь что еще делать — только погружаться в себя .

Однажды перед уроком военного дела устроил дымовушку (с военруком — по причине принципиального пацифизма — у него были напряженные отношения), после чего урок, конечно, отменили, а нас всех трясли и таскали к директору. Догадывались, что его рук дело, но никто ничего не сказал. Молчали как партизаны. И он молчал, не признавался, хотя из-за него могли пострадать другие. Кинул мимоходом, сквозь зубы: “Всех не выгонят! ” — и баста. Улыбался тонко, словно и не улыбался, а как бы лицо у него такое. Джоконда. Ну да, в лице что-то от леонардовской Джоконды, немного, впрочем, и от Христа с картины Иванова, особенно когда рыжеватые волосы длинные (одно время носил), а потом и когда короткие. То ли улыбается, то ли нет.

Так это ничем тогда и не кончилось, шумели сильно, но без последствий. Его еще больше зауважали, что он оказался прав, и дымовушка была что надо, весь подвал, где проходили занятия, заволокло, едкий такой лиловатый дым — без противогаза не обойтись. Это у него был антивоенный протест — не хотел он учиться военному делу, и стрельбища в тире, куда нас водили иногда на уроке (а однажды даже возили за город на полигон — шмалять из Калашникова по выныривающим из-за бугра картонным фигурам), его совершенно не увлекали.

Вот он сидит в позе полулотоса (до лотоса еще далеко — ноги в такой степени пока не гнутся), с ладонями на коленях, обращенными вверх. Медитация — самое трудное, невозможно сосредоточиться, не отвлекаться ни на что постороннее: надо ведь не бороться с мыслями, а дать им спокойно проплывать мимо, как будто это белоснежные, истаивающие в бездонной голубизне неба облака. Или мерцающие светлячки звезд.

Он помнил звезды в ночном небе, когда вдруг увидел их как в первый раз. Сколько ему тогда было? Лет шестнадцать. На даче, кажется . Где-то сидели с ребятами, просто сидели, довольно поздно, стемнело давно, но почему-то не расходились. Он откинулся, прислонившись то ли к дереву, то ли к стене (кажется, возле барака в самом начале дачного поселка, там рядом был продуктовый магазинчик, а в бараке иногда крутили кинофильмы), затылком прикоснулся — и вдруг увидел! Темный бесконечный провал неба с мерцающими в нем крупинками. Синеватые льдинки в серебристой дымке. Все было усеяно. Аж холодком пробрало — такое неожиданно огромное, даже голова закружилась.

Еще в квартире на первом этаже их старого дома на Ордынке (теперь его нет, а на том месте площадка с торгующими всякой всячиной киосками), в его комнате был вырыт подвал не подвал, но что-то вроде, такая глубокая яма вроде колодца, обложенная кирпичом, и там установлен проигрыватель, на котором прокручивались всякие диски — Армстронг, Элла Фицджеральд, Поль Мориа... И, разумеется, классика — Бах, Моцарт, Вивальди... Акустика в этой яме была обалденная, звуки словно сочились из стен, проникали откуда-то из окружавшей яму земли, а там не только земля была, не только жирные пласты желтой влажной глины, но и всякие подземные коммуникации, древние, еще дореволюционные, охватывающие чуть ли не весь центр Москвы.

Там, в глубине, была старая Москва, древние стены, речка, трудно представить, но он все это знал, потому что жил рядом. Оттуда-то, казалось, и сочилась музыка, а он ее слушал, сидя на деревянном ящике из-под помидоров или чего-то в этом роде. Сверху была видна его рыжеватая макушка, волосы, падавшие на плечи... В школе гоняли стричься, а он уклонялся, и некоторое время ему удавалось, хотя потом все равно дожимали — иначе не пускали на урок, вызывали родителей, а они у него были очень симпатичные, интеллигентные такие и к его фокусам относились довольно терпимо, даже отчасти солидаризировались, особенно отец, инженер, балагур и весельчак с печальными глазами. Когда надо было позвать сына к телефону, он отвечал: “ Сейчас загляну в его келью ”. И впрямь в их коммуналке, в принадлежавшей им комнате яма была единственным способом уединиться — холодновато только.

Дымовушка вдруг приблизила его, а то он иногда казался слишком загадочным.

Потом, во время чтения какой-то книги про йогу, вспомнилось то ночное состояние (небо). Пахло казенным бельем, сырыми стенами и холодным каменным полом. Нельзя было терять времени, чтобы в конце концов это время победить. Время нужно было заполнять действием, теперь у него могла быть только одна цель, вернее, две, потому что в человеке изначально заложены две доминанты — самосохранение и развитие. Действие ведь не только борьба и протест, но и мышление. И созерцание — тоже действие. Созерцатель — тоже деятель.

Йога вселяла надежду, во всяком случае, в этих условиях. Ничего другого он здесь не мог — ни читать, несмотря на то что в тюремной библиотеке книги были, ни слушать музыку, ни писать... А раз так, значит, просто необходимо было встать на голову или сесть в позу лотоса. Необходимо было сосредоточиться на дыхании: вдох — задержка — выдох — задержка... Нужно было научиться медитировать. Медитация — тоже действие.

У Чехова, кажется, есть рассказ про пари, которое заключил некий человек с банкиром — что проведет в абсолютном затворничестве много лет при одном только условии: его будут кормить-поить и давать книги. Еще он, кажется, музицировал на фортепьяно. И почти выиграл пари, проведя в заточении-затворничестве положенный срок. Книг он прочитал за это время неимоверное количество. Уже близился час его освобождения, когда человек внезапно исчез. Буквально в ночь накануне. То есть просто взял да ушел — именно в ту минуту, когда вполне мог быть уверен в полном своем торжестве. Банкир, трепетавший в страхе, что придется расстаться с довольно крупной суммой, понятно, вздохнул с облегчением.

В оставленной же записке было сказано... Что же там было сказано? Презираю или что-то вроде... То есть герой презирал все: и книги, и музыку, и банкирские деньги, и самого банкира, и вообще...

Момент истины. Что-то он постиг, тот чеховский герой, для чего понадобились ему долгие годы заточения и штудирования многих ученых томов. Только стоило ли читать все это, чтобы понять безрезультатность?

Однажды, уже окончив школу, через год или два, пока еще не оборвались окончательно связи, вместе ходили на фильм Анджея Вайды “Пейзаж после битвы ”. И там, посреди сеанса, случилось странное: всхлип, запрокинутая голова — так он и сидел, запрокинувшись, как если бы у него внезапно пошла носом кровь и он хотел ее остановить (может, и вправду пошла). На экране в то мгновение, когда все случилось, кто-то, кажется, пытался наложить на себя руки... Как потом выяснилось, действительно потерял сознание. Обморок.

Восприимчивый чересчур.

Йога — практическое делание. Она может изменить человеческую природу, исправить ее, вывести на другой уровень. То есть сделать неуязвимым для боли, болезней и вообще страданий — два, недостижимым для реальности — три...

Путь освобождения .

Если овладеть йогой, то тюрьма уже не страшна: не жаль было бы потерянного времени, не жаль никого и ничего, тем более что и здоровье он не только бы не утратил, но даже укрепил. Если по большому счету, как бы заново переродился .

Его обвинили в продаже икон иностранцам. Ну да, но он также сотрудничал с каким-то антисоветским религиозным эмигрантским журналом. Может, он вовсе ничего и не продавал, а только сотрудничал (вполне достаточно), однако чтобы не начинать политическое дело, не производить слишком большого шума, нужно было пришить ему что-нибудь криминальное, для чего торговля иконами подходила идеально. Мало того что торговал — еще и расхищал национальное достояние, сбывая произведения искусства за границу.

Над дверью в его квартиру установили подслушивающие жучки, под окном дежурила “Волга ” с человеком в сером плаще. Так и осталось темным местом, продавал или не продавал. У него не спросишь — слишком он теперь высоко. Пробовали звонить. Либо автоответчик, либо занято, либо никто не подходит. Один раз женский голос ответил, что он в Боливии и будет через неделю.

А через неделю ответили, что во Владивостоке.

Не поймать.

С каждым днем время стояния на голове и сидения в позе полулотоса (все ближе к полноценному лотосу) увеличивалось. Может, и в самом деле менялся . Во всяком случае, то, из-за чего он здесь очутился, в этой камере с сырым, выщербленным цементным полом, вдруг перестало казаться столь уж важным. Не нужно никому (у матери инфаркт, у отца неприятности на работе), и ему в первую очередь. Неправильно, что из-за этого можно угодить в тюрьму, подвергаться гонениям, претерпевать всякие неурядицы. Свобода должна быть внутри. Тайная . Как яма у них в квартире на Ордынке, как неведомые мглистые катакомбы под городом.

Самое правильное — не имея ничего, ничего и не желать. И тем более не бороться за то, чтобы переменить статус-кво. Нет ничего запретного и незаконного, добра и зла, чистого и нечистого, все слитно, все правильно, все в порядке вещей. Они песчинки в грандиозном замысле мироздания . Нужно идти путем внутреннего освобождения . Ну и выбираться отсюда. И как можно быстрей!

На вопрос следователя, признает ли он свои действия противозаконными, мыкнул: “ Угу ”. Хочет ли выйти отсюда? Разумеется . Готов ли искупить свою вину перед государством публичным покаянием? Короткая пауза и твердое: “Да ”.

Выпустили его ровно через две недели после записи на телевидении: он публично признал свою вину, сказав, что считает свою деятельность безнравственной и разрушительной, а принимаемые государством защитные меры абсолютно правильными.

Его раскаяние выглядело вполне натурально, только в лице (для знающих) странная тень, эдакая полуулыбка, как на лице леонардовской Джоконды. Ну да, он был похож на Джоконду (и отчасти на Христа с картины Иванова), несмотря на наголо обритый череп.

Он уже был на пути...

РАБ

Раб — это про Петра. Жестко и пренебрежительно: раб...

Каждое утро его можно увидеть на соседнем участке — в синей спецовке, с лопатой или граблями. Выходит на огородные работы, словно по звонку. Правда, не один — вместе с матерью, не старой еще, однако все заметнее дряхлеющей, согнутая спина ее виднеется из-за яблонь и кустов красной смородины. Крупный, мускулистый, с выгоревшими на солнце светлыми (вперемешку с сединой) волосами и красным от загара лицом, он выглядит настоящим здоровяком — что значит чистый загородный воздух плюс физический труд!

Да и жизнь какая — покопал-порыхлил, поел, повалялся с детективчиком (к нам приходит просить) на диване, покурил на лавочке, глядя на плывущие в небе облака, наведался к кому-нибудь из соседей, кто в отпуске, про житье-бытье покалякать, чем плохо-то? В городе света белого не взвидишь — спешка, кутерьма, крутишься как белка в колесе, и так день за днем, год за годом... А он целое лето, вплоть до поздней осени, на пленэре, с лопатой, или если кто на соседних участках вздумает строиться или ремонтироваться — пожалуйста, отчего не подхалтурить — деньги-то нужны!

Как он живет в другое время — зимой или ранней весной, когда на даче еще слишком холодно, — неведомо, тоже, наверно, вкалывает. Хотя в городе у него что-то явно не складывается: устроится вроде куда-то — плотником или грузчиком, а в скором времени снова без места. Сам об этом невнятно рассказывает. Да и результат один. Всякий раз нелады с начальством, хотя по характеру-то вроде не вздорный, даже добрый, ну попивает (а кто без греха?), может, даже и крепко. Не так, однако же, чтоб под забором валяться . Под забором его никто не видел, во всяком случае, на даче. Но что принимает — точно. Согнется, бывает, в три погибели (ветки мешают) и так, пригнувшись низко, словно крадучись, перейдет границу участка (забора нет): то-се, как дела, а потом, багровея от напряжения, с некоторой даже неожиданной агрессивностью: можешь дать двадцать рублей?

Когда он денег просит — значит, под газом: глаза с красными прожилками, воспаленные, может, не первый день. Берет деньги, но как бы и не берет, а словно руку пожимает, сам же при этом оглядывается беспокойно, не видит ли кто. Шепчет: “Только чтоб мать не... ” Долг обычно не возвращает — то ли потому, что денег нет (все мать отбирает, что не удается утаить), а если есть, то долго не задерживаются — тратятся на выпивку (заколдованный круг). А может, просто не помнит потом, когда протрезвеет, что одалживал.

Есть у него и еще одна обязанность — приглядывать за племянницами и племянником (в основном этим занимается его мать, то есть их бабушка): их тут целых трое, мал мала меньше, дети его сестры. Та приезжает с мужем только на уик-энд или даже раз в две недели (работают), а в остальное время дети на матери (бабушке) и на Петре. Из-за кустов, разгораживающих наши участки, видно, как они катаются по дорожке на трехколесных велосипедах, и он тут же, сопровождает их, или слышен негромкий, хрипловатый его голос, когда он пытается погасить вспыхнувшую ссору между девчушками.

Со стороны — образцовый сын, может, так и есть, слушается он мать беспрекословно, и ни разу не было, чтобы он (или она) повысили голос — ни на детвору, ни друг на друга. Он и вправду очень спокойный, неторопливый (торопиться некуда), молчаливый. В детстве ведь другим был — шустрым, шебутным, ни одна проделка без него не обходилась.

Скорей всего это после армии он стал другим (служил на подлодке, не исключено, атомной): в плечах сильно раздался, в походке появились замедленность, основательность, ступать стал широко, как бы утверждая каждую ногу на шаткой поверхности земли. Может, и попивать стал тогда же (или уже на подлодке, сам ведь говорил, спиртиком баловались). Кто знает, как там ему было, наверняка ведь всякое случалось, хоть он и не распространялся . Надолго уходили в море, по нескольку месяцев дрейфовали. Такая вот подводная, загадочная жизнь, которую и представить-то довольно трудно: вроде все как обычно, а только за (под и над) стальной обшивкой — равнодушный бескрайний океан, бесконечная слоистая вода.

Уже за сорок перевалило, а он по-прежнему один. Детей рожает сестра, как бы компенсируя недостачу с его стороны, а он за ними приглядывает вместе с матерью. Девчонки-близняшки симпатичные, серьезные такие, застенчивые, прячут мордашки в бабушкин подол. Или в его синие спецовочные брючины, в которых он обычно ходит (и работает). Почему-то странно, что это не его дети, у всех на нашей улице полно чад, по двое-трое, много детворы на улице, больше чем когда-то было нас, несмотря на все кризисы и пертурбации. Что их много — даже как-то успокаивает. Раз рожают — значит, не все потеряно, значит, жизнь не кончена. Девчонок и сынишку сестра Петра одевает нарядно, ярко, сразу видно их сквозь листву — желтые, оранжевые, белые... Как цветы (у них и на участке их много — гладиолусы, флоксы, астры).

Сестра с мужем, приезжая ,— всегда в белоснежных футболках, в ярких, разноцветных спортивных костюмах. Мы-то привыкли: раз дача — значит, можно натянуть что-нибудь древнее, заношенное, с оттянутыми коленками и дырками на локтях, почти неприличное. Перед кем красоваться-то? Да и не для того здесь, чтоб под ручку фланировать по улице, — не Сочи. Там перекопать, здесь подправить крыльцо, забор подлатать, без дела особенно не посидишь. У них же все иначе — словно они с какой-то другой планеты. Ходят по участку, как денди. Правда, муж сестры, молодой видный мужик, машину свою “ ауди ” трет всякий раз (вместе с Петром), как приезжает. Марафет наводит. Потом сядут с женой в красный свой лимузин и отбудут, аккуратненько объезжая рытвины, по нашей раздолбанной дороге (а Петр будет стоять у ворот и смотреть вслед с неизменной дымящейся беломориной во рту).

Их аристократизм тревожит — будто они из иной жизни, хотя на самом деле все у них почти (кроме “ ауди ” ) то же самое, что и у нас. И синяя спецовка Петра не так уж режет глаз — вполне под стать их ярким фирменным одеяниям.

Иногда он приходит посидеть со мной на лавочке возле дома, глаза у него снова подозрительно красные, воспаленные, с запекшимся в уголках гноем. Некоторое время сидим молча, потом он спрашивает: “Серегу помнишь с Пятой улицы? Вчера с ним встретились, повспоминали, на его улице уже никого почти не осталось ”. Он долго рассматривает квадратные, с заусенцами, слегка зачерненные по краям ногти, руки — широкие в запястьях, сильные, привычные к лопате и топору. “ Перемерли почти все, — говорит он и после некоторой паузы как бы отвечает на мой непроизнесенный вопрос: — Кого замочили, кто спился, кто от болезни какой... Ванька вон младше нас, а обширный инфаркт — в реанимации лежит. Вроде и не пил... ”

И ведь действительно потихоньку помирать стали, даже и те, кто помладше. Это старшее поколение (некоторые) держится на удивление, крепкое — война не война, кризис не кризис, пенсия не пенсия ... Тянут свой воз — ничего не скажешь. А из нашего выпадать стали. Смотришь — того нет, этого... Инфаркт. Инсульт. Рак. Еще что-нибудь.

Он сидит, согнувшись, утвердив локти на коленях, смолит папироску и то и дело беспокойно поглядывает в сторону своего участка, не появилась ли мать. Я хорошо знаю эту женщину, когда-то она часто заходила к нам на участок, как бы инспектируя и давая разные полезные советы родителям (а потом и нам): когда что сажать, когда и чем подкармливать... У них-то на огороде всегда образцовый порядок, а если что вырастает, то отменного качества и объема: капуста так капуста, редис так редис, укроп так укроп, а не чахлые худосочные травинки, как у нас. Все грамотно, словно она профессиональный агроном, а никакая не медсестра в городской больнице.

Петр всякий раз сильно нервничает, стоит ему пересечь границу между участками. Эта граница вообще вызывает в нем какие-то сложные переживания . Подходя к ней или к забору, отделяющему их участок от улицы (даже и к калитке), он замедляет шаг, поглядывает беспокойно вокруг, словно собирается совершить нечто запретное, дыхание его учащается, лицо бледнеет. Его напряжение заметно невооруженным взглядом. Но, даже и пересекши границу, он не успокаивается, руки нервно мнут папиросу, на виске вибрирует набухшая синяя жилка.

Теперь, сидя со мной на лавочке, Петр смотрит туда, на свой участок, полускрытый яблонями и кустами смородины, где в любую минуту может появиться мать. И точно, не проходит пяти минут, как она выходит из дома, что-то делает во дворе, потом останавливается ... Петра нет! Но он уже возвращается, пробирается боком, сильно сгорбившись, наклоняясь все ниже, словно надеясь, что его не заметят, будто совершил некую провинность. Пролезает под низкими ветвями яблони, между смородинными кустами — тут он, тут, никуда не уходил... Надо пойти мусор выбросить, слышишь? Еще бы не слышал. Покорно, с ведром в руке направляется к мусорному контейнеру в конце улицы — над забором проплывает его голова (седина в волосах).

А по утрам глаза красные, воспаленные: хорошо на даче — не то что в городе! Рублей десять не будет? До завтра...

 



Версия для печати