Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2000, 5

Письма в Кейптаун о русской поэзии


Литературная критика

Отличье ямба от хорея

Кирилл КОБРИН

Письма в Кейптаун

о русской поэзии

 

В кейптаунском порту, с пробоиной в борту... Бог мой, кто бы мог подумать. Уж явно не те развеселые мэнээсы в грубой вязки свитерах, помававшие шкиперскими бородками в такт этой песенке... Кто вообще мог помыслить о некоем Кейптауне не как о “некоем”, а как о конкретном, настоящем, зримо осязаемом, с белым, черным и индийским кварталами, с колониальной архитектурой под охраной корбюзьеанских коробок, с настоящим портом — шумным, грязным, полным мышцатой матросни, будто сошедшей со страниц комиксов Тома-Финляндца? Что само слово “Кейптаун” имеет отношение не к строчке, а к точке, географической точке, расположившейся чуть выше 34-го градуса долготы, в бухте “Столовая”, километрах в сорока от легендарного мыса Доброй Надежды? И что заплывет сюда не романтическая “Джанетта” с коварной пробоиной в деревянном боку, а остатки экипажа потонувшего сверхлайнера под названием “СССР”? На берег был отпущен экипаж...

Среди нас, отпущенных последним генсеком на все четыре стороны, был и мой друг Петя Кириллов. Мы — последние везунчики Советского Союза, 1964 г. р. Последние, кого не брали в армию из институтов и университетов, кто получил заветный (и уже почти бесполезный) диплом в восемьдесят шестом; последнее поколение, выросшее при настоящем совке, вступившее в жизнь при совке упадочно-декадентском, сделавшее рывок (или павшее, или заснувшее навек) при совке агонизирующем. Вот как сделали этот рывок, так и бежим, остановиться не можем. Петя вот добежал до Кейптауна. Впрочем, обо всем по порядку.

Мы учились в одной группе на истфиле университета, травились одним и тем же портвейном, влюблялись в одних и тех же девиц, спали с одними и теми же, только с другими. Читали, естественно, одни и те же книги. Можно было бы считать его моим “alter ego”, если бы не весьма важное обстоятельство: Петя стремился стать скорее “художником жизни”; я — скорее просто “художником”. Уже тогда, в середине восьмидесятых, я стал сочинять нечто невообразимое в стихах и прозе; друг мой презрительно оставался лишь читателем. Читателем он был явно лучшим, чем я — писателем. Ближе к концу того ацетатного десятилетия обстоятельства наши стали несколько разниться: я завалился в полуанонимную педагогико-академическую нишу, он же ушел из школы и предался непрочным радостям тогдашнего кооперативного движения. Общаться мы не переставали; обсуждениям скудной читательской добычи не было конца — левкинский “Родник” ( в нашем провинциальном городе, как выяснилось, было лишь два его подписчика; догадайтесь, кто), странная “Даугава”, отвязный “Гуманитарный фонд”,— все это обсасывалось до последних косточек, из которых потом мы возводили памятники новым литературным иерархиям. Петя (в отличие от меня) особенно любил современную поэзию: каждую неделю он заболевал то приговским идиотизмом, то католическими заговорами Елены Шварц, то монотонным кононовским бормотанием. В конце девяностого все это кончилось. Петя вдруг пропал на пару месяцев, видеозальчик свой передал еще одному нашему одногруппнику (тогда недурному рок-певцу; ныне — зам. начальника Пенсионного фонда где-то в Калмыкии), с квартиры, которую снимал, съехал. Затем все-таки объявился и сообщил, что завербовался ехать в ЮАР. Тогда многие уезжали в эту страну капитана Сорви-голова; хотя в расползающейся империи уже тлело с десяток англо-бурских войн, “Копи царя Соломона”, “Трансвааль, Трансвааль, земля моя в огне” и рок-шоу в пользу великого чернокожего сидельца выглядели явно романтичнее. Вот Петя и отправился в противоположное полушарие то ли укреплять треснувший апартеид, то ли вызволять Манделу с острова Иф. Широк русский человек.

С тех пор он не писал и не звонил почти десять лет. Для нас, оставшихся разбирать руины Третьего Рима, ухнула целая эпоха; в ЮАР, кажется, тоже. Здесь от жизни десятилетней давности не осталось почти ничего, кроме разве что вечнопрекрасной Пугачевой на концерте в День милиции. О Пете я и вспоминать перестал, зато наше увлечение восьмидесятых — литературу — превратил в (увы) малоприбыльную профессию. И вот месяца два назад по моему электронному адресу приходит послание, начинающееся как ни в чем не бывало словами: “Кирилл, привет, это Петр. Как дела?” Сначала я страшно разозлился. Затем — развеселился. Наконец решил внимательно прочесть письмо. Петя сообщал, что у него все хорошо; что не писал он потому, что было очень трудно и не хотелось жаловаться, что сейчас он писать может, так как завел собственный бизнес, разбогател, нашел хорошего управляющего и have a lot of time to read & write letters. Что пять лет учился в Австралии на винодела, выучился, и сейчас у него виноградники и заводик, где разливают недурные “Cabernet-Sovignon” и “Riesling”. Что плантации, заводик и его собственный дом располагаются под Кейптауном, в Дарбонвилле. Так-то вот. На берег был отпущен экипаж.

Но самым удивительным был вовсе не спокойный тон письма с того края Земли, не сногсшибательное его содержание, а содержащаяся в нем просьба. Петя писал, что обнаружил меня посредством Интернета (откуда и адрес взял), на неких литературных сайтах, где меня аттестовали как “критика и эссеиста” (со вторым согласен полностью, с первым — никогда!). Так вот, не могу ли я раза два-три в год посылать ему по эл. почте некие “письма о современной русской поэзии”, где бы назывались некие имена, которые, в свою очередь, он мог бы отыскать запутавшимися во всемирной паутине. Выписывать “бумажные журналы” в Капскую провинцию Петя наотрез отказался.

Честно говоря, я даже не возмутился. Причуда вполне в кирилловском духе. Пошел он куда подальше, Дон Периньон. Но забыть это письмо я так и не смог. Идея излагать южноафриканскому виноделу свои соображения по поводу современной русской поэзии показалась мне слишком безумной, чтобы от нее просто так отмахнуться. В конце концов разве нынешняя отечественная публика — не тот же самый Петя Кириллов, за десять лет не заглянувший ни в одну новую русскую книгу (истинно художественную, конечно)? И вообще, кто сейчас оный “русский читатель” — бур-африканер, зулус, ковбой, танцор фламенко, исландский программист, дублинский городовой? Кто вообще его, “русского читателя”, видел? Так что та пустота возлюбленного Отечества, в которую вываливаются новейшие романы и рассказы, стихи, эссе и критические статьи, ничем не отличается от запредельной, черной, глухой пустоты южной оконечности того самого континента, где располагается самая сердцевина тьмы, где бывшие русские мальчики выращивают виноград, а бывшие пожизненные узники принимают подношения от супермоделей и королей поп-музыки. Не “ниоткуда с любовью”, а “никуда с любовью”.

Думаю, Петя будет не против, если я (по неискоренимой гнусной привычке литератора) буду периодически печатать свои “письма о русской поэзии” на страницах “Октября”. Впрочем, был бы и против — все равно. В этих письмах не будут выстраиваться никакие новые поэтические иерархии, не будут рушиться никакие старые. Автор не претендует на объективность и сколько-нибудь полный охват (невозможный, впрочем, и сам по себе). Концептуально автор бездарен. Литературной политикой не занимается, будучи сугубо частным лицом, проживающим в сугубо провинциальном городе. Хорей от ямба, пожалуй, отличит.

Что же, с Богом!

(Нижеследующие письма, сколько бы их ни было напечатано, есть сокращенные варианты электронных писем, посылаемых автором Петру Кириллову. Сокращению и исключению подверглись только те их части, где речь идет о материях совсем не поэтических.)

Письмо первое

17 февраля 2000 г.

Дорогой Петр,

трудно передать, как ты позабавил меня своим посланием (не говоря, конечно, о радости получить весточку от человека, исчезнувшего в Африке десять лет назад). Так и вижу тебя там, в твоем трансваальском (капском?) далеке, у компьютера (что там у вас висит, Windows?), по моей наводке набирающего в окошечке искалки: “Салимон”, или “Седакова”, или “Померанцев”, или “Амелин”... Под рукой початая бутылочка собственного винца, пепельница, пачка не-знаю-чего-там-у-вас-курят. Наконец нужная страница открыта, урчит принтер, из него медленно выползает белый листок с русскими буковками. Ты вынимаешь его, прочитываешь, в этот момент тебе звонит управляющий и срочно призывает в офис. Сменив рубашку, ты исчезаешь из кабинета; на оставленном листе незримый подглядыватель (в данном случае — я) читает:

.........?

Что читает?

Вот вопрос из вопросов. Честно говоря, не знаю, о чем тебе писать. Перечислять, что произошло в русской поэзии за эти десять лет? Называть “основные тенденции”? Обозначать “мэйнстрим”? Вряд ли я смогу сделать это; и не только по причине невозможности и нежелания (не собираюсь же строчить диссертационное сочинение), сколько от отвращения к любому “мэйнстриму” и к любым “основным тенденциям”. Помнится, раньше, десять — пятнадцать лет назад, ты это мое отвраще- ние разделял. Так что не обессудь.

Впрочем, два слова о мэйнстриме скажу. Там все по-прежнему; Пригов тот же, что и десять лет назад, Кушнер тоже. Елена Шварц безуспешно пытается подтвердить закон гегелевской диалектики о переходе количества в качество, но на этих путях она никогда не угонится за полноводным Рейном. Кому-то из них дали какие-то премии, но не помню — кому что. По-прежнему на столицы методично наседает провинция: Кальпиди и Кекова стали классиками. Урал и Волга ликуют. Сейчас их успех развивает Елена Фанайлова из Воронежа. Были и неожиданности. Битов выпустил книгу стихов, а Гандлевский получил премию за отличную книгу прозы. Впрочем, денег в конце концов не взял. Рубинштейн оказался недюжинным эссеистом. Как ты знаешь, четыре года назад умер Бродский. Теперь в провинции молодые поэты пишут не под него, а под Тимура Кибирова. Либо — под Ивана Жданова. Кстати, о Кибирове. Года три прошло, как один культуролог объявил его новым Пушкиным и заявил, что ждет от поэта нового “Медного всадника”. Пока не дождался.

А теперь расскажу о других, тех, кого всегда любил,— о поэтах “нетипичных”, об “упрямых консерваторах”, о “махровых поэтических реакционерах”. Одним из важнейших событий в последнее поэтическое десятилетие стало для меня появление стихов Владимира Гандельсмана. Десять лет назад мы и знать не знали о его существовании; до эмиграции в США (на рубеже 80-х — 90-х) он напечатал на Родине одно стихотворение. И за границей — еще несколько. Его книги стали выходить, его подборки стали печататься сразу после того, как ты занялся виноградарством в Южном полушарии. В 1991-м появилась публикация в “Континенте”, в 1992-м в “Октябре”. Первую книгу стихов издал нью-йоркский “Эрмитаж”, в 1993-м там же вышел в

свет его изумительный (и, к сожалению, почти не замеченный) роман в стихах “Там на Неве дом”. Лучший, на мой взгляд, издатель стихов Г. Ф. Комаров (“Пушкинский фонд”) переиздал роман в России, он выпустил и “избранное” Гандельсмана “Долгота дня”. И все-таки первой книгой поэта, выпущенной в России, была “Вечерняя почта” (1995) в очень достойной серии (хотя и с несколько двусмысленным названием) “Мастерская” издательства “Atheneum/Феникс”. Года полтора назад вышло новое “избранное” — “Эдип”.

Первые стихи (из опубликованных) Владимира Гандельсмана датируются 1973 годом. Он — поэт сложившийся, с большой историей, долгим путем. Я бы сказал, что Гандельсман появился в русской поэзии 90-х, как Афина Паллада из головы Зевса,— во всеоружии. Его движение — от ранних, по-пастернаковски избыточных, полных криками, запахами, цветными кадрами стихов к более монотонным, скорее — черно-белым, изобилующим намеренными повторами,— все оно сконцентрировано до невероятной плотности в этих нескольких книжках, выходивших с разницей в год-два. Скажу пошлость, но Гандельсман — поэт совершенно “отдельный” (как и положено истинному поэту). Во-первых, он серьезен, серьезен онтологически, червячок модной нынче иронии не смог завестись в плотной плоти его стихов. Поэт сосредоточенно серьезен — в воспоминании ли, в наблюдении, в рассуждении; мне кажется, что серьезен он от осознания трагичности (а не драматичности, заметь!) мира. Трагедия эта немногословна и заключается не в страстях африканских (есть ли у вас такие в наличности?), а в постепенном и обреченном распаде самого мира, его картин, языка, вещей, людей. Остается только полусвязное, назойливое, повторяющееся бормотание:

Шел, шел дождь, я приехал на их,
Я приехал на улицу их, наих,
все друг друга оплакивало в огневых.
Мне открыла старая в парике,
отраженьем беглым, рике, рике,
мы по пояс в зеркале, как в реке.
("Баллада по уходу")

Гандельсман смотрит на все это с некоторой дистанции (он сам пишет в прозаических заметках: “Стихи образуются из той дистанции, которую поэт держит между собой и миром”), с дистанции взирает на горькую красоту полураспада окружающего мира, вместе с которым полураспадается и речь (“Не слишком красивая пара/ целуется у окна,/ короткие пальцы пожара/ любовного на затылке его она”. “В Блумингтоне”), сам будто дистанцируется от полураспада собственной памяти (в изумительном стихотворении “Воскрешение матери”). Куда уж серьезнее!

Во-вторых, в его стихотворениях происходят удивительные вещи. Не могу отказать себе в удовольствии процитировать одно из последних:

Тридцать первого утром
в комнате паркета
декабря проснуться всем нутром
и увидеть как сверкает ярко та

елочная, увидеть
сквозь еще полумрак теней,
о, пижаму фланелевую надеть,
подоконник растений

с тянущимися сквозь побелку
рамы сквозняком зимы,
радоваться позже взбитому белку,
звуку с кухни, запаху невыразимо,

гарь побелки между рам пою,
невысокую арену света,
и волной бегущей голубою
пустоту преобладанья снега,

я газетой пальцы оберну
ног холода в коньках,
иней матовости достоверный,
острые порезы лезвий тонких,

о, полуденного дня длинноты,
ноты, ноты, воробьи,
реостат воздушной темноты,
позолоты на ветвях междоусобье,

канители, серебристого дождя,
серпантинные спирали,
птиц бумажные на елке тождества
грусти в будущей дали,

этой оптики выпад
из реального в точку
засмотреться и с головы до пят
улетучиться дурачку,

лучше этого исчезновенья
в комнате декабря -
только возвращенья из сегодня-дня,
из сегодня-распри -

после жизни толчеи
с совестью или виной овечьей -
к запаху погасших ночью
бенгальских свечей,

только возвращенья, лучше их
медленности ничего нет,
тридцать первого проснуться, в шейных
позвонках гирлянды капли света.
. Прочитал? Еще раз перечитай! Знаешь, кого я вспоминаю в связи с этим стихотворением? Нашего любимца восьмидесятых Тома Уэйтса. Я долго не мог понять, почему; теперь наконец-то смогу артикулировать — при чем здесь дяденька Томас. Стих построен так (я первый раз с этим сталкиваюсь), что рифмы — ложные; то есть они, конечно, есть, но в потенциальном состоянии. Рифмы есть графически: “ут-

ром — нутром”, “длинноты — темноты” и т. д. Но на самом деле их нет — чтобы они были, нужно менять ударение. А значит, ломать ритм и метр. Получается, что скрытый сюжет стихотворения — война ритма с рифмой; стих начинает хромать и опираться на всякие костыли в роде внутренних рифм: “длинноты — ноты, ноты — позолоты”. Описать таковую походку в логических понятиях невозможно: так же, как игру Уэйтса на пианино (помнишь наше любимое алкоголическое: “The piano has been drunken, not me”?). Ведь так не играют! А он играет! Весь фокус в том, что, читая это стихотворение, все время ожидаешь “правильную” рифму, а она не вылезает. Начинаешь присматриваться к тексту. Визуально, буквенно она наличествует. Хорошо. Попробуем прочитать с другим ударением. Получается совсем никуда. Снова тормозишь. А если еще вспомнить, что все стихотворение — одна большая фраза, закольцованная, прихватывающая в своем движении два временных пласта, то эти отступления, паузы, прикидки так-сяк с ударением и рифмами, делают его бесконечным. И все же движение происходит, наркотическое, вальсирующее, дразнящее обманутыми ожиданиями гармонии. Действительно, бесконечный такой вальс — именно в духе Уэйтса. И вот что еще очень важно: все это кружение, кружевение, отступления и наступления на месте — происходят на пороге Нового года, будто автор никак не переступит роковую черту, отделяющую один год от другого, одну свою жизнь от другой. Такая вот “Blue Happy New Year Card”...

А теперь о другом моем читательском открытии — только не последнего десятилетия, а последнего года. О поэте молодом и имеющем все шансы стать модным. Пока он таковым не стал — несколько слов.

Вообще-то я считал, что Борис Рыжий — это псевдоним вроде Андрея Белого и Саши Черного. Выяснилось — нет. Борис Рыжий — настоящее имя молодого екатеринбургского поэта со шрамом на лице и чуть приблатненным прищуром в стихах. Он счастливо набрел на давно ожидаемую интонацию: отчаянного парня, сентиментального, душа нараспашку, природного поэта, не испорченного всяческой витиеватостью и центонностью. Прямая речь — и все тут. Есенинская челочка у парнишки из пролетарского гетто:

Выхожу в телаге, всюду флаги.
Курят пацаны у гаража.
И торчит из свернутой бумаги
Рукоятка финского ножа.

Тут, конечно, не только Есенин. Рыжий (перефразируя Гумилева) поддерживает воспоминание о некоторых традициях советской поэзии, учась у ее второстепенных представителей; особенно интересно то, что учится он у них — у Луговского, например, или Смелякова — посредством медиумического Рейна. Рыжий — прежде всего ученик автора “Алмазов навсегда” и “Нинели”; смесь романтического отщепенства с форсированной сентиментальностью, безусловно, от него; только вот у пролетария побольше энергии, чем у интеллигента:

Жизнь, сволочь в лиловом мундире,
гуляет светло и легко,
но есть одиночество в мире
и гибель в дырявом трико.

Столичной литературной публике очень понравился этот “новый Есенин”. Рыжему дали поощрительный вариант одной из литературных премий за (действительно удачную) стихотворную подборку в “Знамени”. О нем переговариваются в Интернете. Одного боюсь. Помнишь, Петя, фотографию прилизанного пейзанина в смазных сапогах, в косоворотке, с гармошкой в руках? Подпись “Сергей Есенин в салоне Мережковских. 1915 год”? Был бы я знаком с Рыжим, сказал бы ему: “Избегай, Боря, смазных сапог! Опасайся косоворотки! Не дай Бог Мережковские прибьют тальянку к твоим рукам!” А поэт он настоящий. Чего стоит одна только многозначительная пауза в чудном стихотворении “Восьмидесятые, усатые...”:

13 лет. Стою на ринге.
Загар бронею на узбеке.
Я проиграю в поединке,
Но выиграю на дискотеке.

Петя, ты чуешь в своей виноградной Африке это интонационное зияние: “Я проиграю в поединке,/ Но выиграю на дискотеке”? Биографическая справка в “Знамени” сообщает: “...в 1989 году был победителем городского турнира по боксу среди юношей...”

Мой эпистолярно-поэтический предшественник Гумилев замечал: “Любовь к сонетам обыкновенно возгорается или в эпоху возрождения поэзии, или, наоборот, в эпоху ее упадка”. Трудно беспристрастно сказать, какую из этих эпох мы переживаем сейчас (я-то уверен, что “возрождения”!), но в этой связи симптоматично появление книги стихов, открывающейся сразу пятью сонетами. Книга называется “Над черным зеркалом”, имя ее автора — питерского поэта и переводчика Алексея Кокотова — к сожалению, почти ничего не говорит читателю. А зря. Обрати внимание, Петя, на этого поэта; он как раз в нашем с тобой вкусе (если твой не изменился) — “махровый реакционер”, “упрямый консерватор”. Изящество и тщательность поэтической отделки, истинная (без манерности) культурность его стихов, тонкое чувство ритма, форсированная традиционность, даже старомодность — все это выдает в нем истинного маргинала, бережного ученика Ходасевича:

Оставь, не тронь пустой страницы,
Ты будешь смят в стремнине слов
Сопротивлением традиций,
Чужих ночей, чужих голов.

В четырехстопном ямбе стертом
Каких еще открытий ждать?
И рифму на стопе четвертой
Легко по первой угадать.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но звуком, средь строфы распятым,
Где пара рифм, как пара рук,
Я откликаюсь, чуткий атом,
Звучанью бубна звездных мук.

Как ты понимаешь, мережковские смазные сапоги Алексею Кокотову не грозят.

Ну вот, пожалуй, Петя, и все. Таково мое первое письмо к тебе о русской поэзии. Читай. Выделывай винцо и попивай его себе в удовольствие, счастливый ты человек. До следующей весточки.



Версия для печати