Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2000, 12

Сэр

Окончание

Сэр

Анатолий НАЙМАН

  • Глава VII. . . . . . . . . . . . . . . . . 1
  • Глава VIII . . . . . . . . . . . . . . . . 5
  • Глава IХ . . . . . . . . . . . . . . . . . 9
  • Глава Х. . . . . . . . . . . . . . . . . . 14
  • Эпилог . . . . . . . . . . . . . . . . . . 20




Глава VII

“— А как вы считаете, существование Бога Кант, скорее, доказал или, скорее, не доказал?

— Бога Кант не доказал. Не доказал, и невозможно Его доказать. Теории Декарта и всех других ошибочны. Что за иллюзия! Все эти шаги доказать существования Бога являются ошибкой. Это как раз главная заслуга Канта. Потому что существование — это не имя прилагательное, существование — это не атрибут. Есть люди существующие и несуществующие. Есть люди, которые существуют, есть Леонардо, который существовал, и пять других Леонардо, которые тоже были там, но не существовали. Что он был высоким — да; что у него была борода — да; что он жил в ХVI столетии — да; что он писал картины — да; но что он существовал, это должен сказать сам Леонардо, это не атрибут, который можно отнять или принять. Поэтому доказательства всех этих людей... Вы знаете это доказательство через совершенство: что везде совершенное, везде совершенство, что совершенство должно существовать, что если бы его не существовало, чего–то недоставало бы — а то, что совершенно, имеет все, включая существование. Так что объект — существование — не есть quality, атрибут...

Он верил в Бога, он считал, что, если нету Бога и нету того мира, так это слишком плохо, представить себе нельзя. Это было не так. Он верил, но можно ли веру доказывать?.. Я вам расскажу историю про Бога. Был в Германии граф Цинцендорф. Цинцендорф. Он был один из этих муравьевых братьев, о которых Толстой пишет. Из муравьевых братьев, в Моравии. В Моравии были эти полумистические христианские секты, из которых методизм и баптизм, все эти движения оттуда идут. Он сказал очень острую вещь: “Человек, который доказывает существование Бога рациональным путем, атеист...”

Еще про Канта. Кант был первый, кто сказал, более или менее получилось у него, что Добро и Зло — не только Добро и Зло, но и, как это сказать Right and Wrong — по–русски этого нету. Что такое обязанность? Я обязан. Если я не исполняю обязанность, я делаю что–то не только плохое — неверное, неправильное. Морально неправильно — можно так говорить? Этически неправильно?

— Не очень.

— Но в этом есть нужда, Right and Wrong, это есть на всех языках,— но, может быть, нет по–русски. You must do what is right — вы должны делать то, что правильно, но в каком отношении правильно? Как вы скажете? Морально правильно?.. Во всяком случае: Кант сказал все эти вещи: правильно — неправильно, всякий человек знает, это написано у него в душе, для этого не нужно иметь представлений, это абсолютно, и каждый человек живет под этим и знает, что он живет под этим. Никто раньше этого не говорил. Раньше говорили, что это имеет какое–то отношение к добру и злу. Он сказал: нет, не то”.

Верующий человек из России остро чувствует разницу в одних и тех же словах, когда разговор о Боге, подобный тому, что вел Берлин, идет за границей или на родине. За границей чувство принадлежности к своей церкви напряженней; почти все стороны повседневности — другие: вся культура, быт, язык — а она равна себе. Русские православные составляют в Оксфорде небольшую общину и вместе с греками и православными англичанами сходятся на службу в той самой, как окрестил ее таксист, “Русской Греческой Стамбульской Турецкой Православной Церкви” на Кентербери Роуд. Русские в столице приезжают в Лондонский Успенский собор, где многие годы епископствовал Антоний Блюм, самая значительная и заметная фигура Русской Церкви в Европе последних десятилетий. И есть еще одно, особо притягательное для русских верующих, уникальное место в Англии — монастырь Иоанна Крестителя в Эссексе. Его основал в маленькой деревушке и до своей смерти в 1993-м возглавлял архимандрит Софроний. Я несколько раз ездил туда, однажды он подозвал меня к себе и потом приглашал меня гулять — медленно, внутри монастырской ограды. Ему было за девяносто тогда, и вера, и религиозное проживание жизни выражались в нем совершенно конкретно, этого нельзя было не почувствовать.

Именно после одной такой прогулки, например, мне сравнительно ясно представились границы надежды на милосердие. Конечно, для всякого, кто верит в Бога, есть только она одна. Но у нее есть степени: когда знаешь, что стараешься жить, как следует, но все равно желаемого результата заслужить не можешь; и когда плывешь по течению и знаешь, что ты дрянь. Не дурной, а больше дрянной. И в таком случае иногда, в минуту честности, думаешь, что не надо милосердия, потому что используешь то, что Бог милосерд,— “обманывая Его”.

Как–то раз под ясным ночным небом, когда Софроний показал палкой на маленькую звездочку, а я удивился, что он, жалующийся на зрение, ее разглядел, и он сразу, как будто заранее к моему замечанию и ответу на него готовый, проговорил: “Да, да, я симулянт. Я не такой дряхлый и больной, как моя видимость. Я симулянт — но из тех, которые все–таки умирают”,— я задал ему два вопроса, один за другим, без паузы, как если бы то, что он умрет, заставляло предельно экономить время. Об истощении истины при уточнении ее; и о роли евреев на протяжении всей их истории, а не до– и послехристианской. Он не ответил прямо, а скорее исправил мои вопросы ответами — возможно, по принципу, что “думают, что просят рыбу, а просят змею, потому и не получают”, как сформулировал его один русский богослов. Он заговорил о грандиозности “Я есмь Сущий”, что предопределило не только избранность, но и высокомерие евреев. “Моисей — величайший пророк: как он смотрит на иконе на купину!” Ему написал в письме протестантский богослов, что Блаженный Августин сказал: “Я могу показать вам путь: там Христос. Но я не могу показать вам Христа...” “Теперь будет имя тебе Авраам... Сарра...” То есть не клички Аврам, Сара, а — “теперь будет имя тебе”. На следующий день, после завтрака была его беседа — для братии и всех, кто приехал в монастырь. Он рассказал про монаха, которого он спросил, что бы тот сделал, если бы имел абсолютную власть,— “Ничего, потому что не мог бы ее употребить в силу именно абсолютности”. Так и Иисус, имея абсолютную власть, употребил ее, чтобы взойти на крест, то есть абсолютно смириться. Он показал, что значит “исполнить старый закон до иоты”: так его исполнял, чтобы научить смиренной любви, научить истощанию ее — чтобы люди не боялись приближаться к Богу. Потому что все ложные боги — пожигающие, а Христос — купина несгорающая”.

За каждым звуком речи стояло знание, а не догадка; ведение, а не принятие на веру — и потому убежденность, точность и естественность. Когда он сказал, что Иисус взял на Себя грех мира, то на глазах у него показались слезы, и он на минуту замолчал. Молитвы, которые он прочел перед беседой и после — к Божьей Матери, к Иоанну Крестителю, к Силуану,— интонацией, размеренностью произнесения создавали ощущение, что достигают слуха тех, к кому обращены. Вечером, гуляя с ним, я сказал об этом — он ответил подтверждающе: “Да, мы разговариваем с друзьями”. Потом прибавил: “Это народная патрология — безошибочный тон обращения, например, к Целителю Пантелеимону, мирян, прикладывающихся к иконе”. В другой раз, когда он пригласил меня к себе в домик и мы говорили — он оптимистично, а я с тревогой — о моем восемнадцатилетнем сыне, которого он знал и которого я оставлял в Англии одного, и я попросил: “Вы уж его не забывайте...” — я имел в виду, но не произнес “...вашими молитвами”,— он отозвался: “А вы думаете, я все это без молитвы говорил?”

Он любил говорить весело и шутить. В молодости, до радикального религиозного обращения к Богу, он был художником, у него были выставки в Париже, в Европе, потом он брал кисть, уже только чтобы расписывать церкви и писать иконы. Композитор Пярт и его жена, купившие дом неподалеку от монастыря, показывали владельцу студии звукозаписи, навестившему их, роспись монастырского храма: миниатюрная хрупкая жена объясняла: “Белые части херувимов — те же паузы, что в музыке Пярта; штукатурка”. Софроний, встретив в один из мартовских дней ее и меня на дорожке, обнял ее и, улыбаясь, произнес с торжественной назидательностью: “В маленьком футляре крупная вещь”,— потом мне, с театральным жестом, пушкинские полстрочки из стихотворения “Поэту”: “Ты царь: живи один”. И мне же при другой встрече, когда я рассказал ему про ходившие десять лет назад настойчивые слухи о возможной канонизации патриарха Сергия, фигуры двусмысленной, проповедника симфонии между церковью и государством, уничтожавшим церковь, он ответил почти резко: “Вы черпаете ваши сведения из источника, из которого течет нечистая вода”. И, опять как будто не на тему, продолжил, как, в 1958 году приехав в Троице–Сергиеву лавру, просил тогдашнего патриарха оставить его в России, и тот сказал: “Я не все могу”. Помолчал, потом, улыбаясь, поднял указательный палец: “Промыслительно”.

И Софроний Сахаров, и Антоний Блюм, как и Берлин, родились в России, первый был на десять лет старше, второй на пять моложе. Знавший Блюма еще в молодости в Париже Дмитрий Дмитриевич Оболенский, с которым мы на Рождество оказались вместе в Успенском соборе и потом возвращались на автобусе из Лондона в Оксфорд, сказал, что сегодняшняя проповедь Антония была из удачных. Мне же хотелось, чтобы эта служба прошла вообще без проповеди. Антоний говорил, что сейчас стоит такое историческое время, что надо особенно любить, любить друг друга и всех. Говорил проникновенно, просто, убедительно. Но я слушал это ушами слушающих в России трансляцию рождественской литургии по Би–би–си — и уже невозможно было слушать слова. Не именно эти, а любые: там слушать отсюда, из отнесенного в нерусское, чистое, ухоженное, пронизанное ангельскими голосами певчих и нежным звоном кадил пространство почти идеального далёка. В сферу, по отдаленности своей близкую той нездешней, где и мог младенцем родиться Бог. Именно бессловесный в Рождество Бог — потому что младенец. В странной лондонской церкви. В церкви, как обычно по таким дням, более светской, чем всегда,— не только принаряженностью, но и праздничной манерой поведения, радостностью встреч, приподнятостью обращения друг к другу.

Уезжая из монастыря, я со всеми по очереди прощался, я слышал от Софрония: “Вы желанный гость”. Гуляя — по лугам и по тропинке в сторону моря, я сталкивался с кем–то, кто, как и я, гостил в монастыре, с теми же Пяртами — мы здоровались, как добрые знакомые, перебрасывались несколькими фразами, останавливались, чтобы поговорить подольше, продолжить путь вместе. Садясь за стол, я оказывался в многочисленном обществе местных греков, которые были все–таки “свои” и все казались милягами. И это чувство свойскости, казалось, тем более — а лучше сказать: само собой — распространяется на своих по определению. Само собой, и на Берлина. Потому мы, так сказать, и свои, потому мы и называемся “мы”, что тем же способом, что и каждый другой из “нас”, думаем, любим, верим. Не обязательно в того же самого Бога, не в “христианского” пусть, а в “еврейского”, в “мусульманского”, но, во–первых, принимаем то, что можно верить и в пленившего других, а главное — верим. Как и любим не то и не тех, что другие, но принимаем, что можно любить и любимое ими, а главное — любим. Поэтому растерянность моя была классической, полной, когда я почти мимоходом бросил в разговоре с Исайей: “Вот вы, верующий человек...” — и услышал перебивающее и, как мне показалось, совершенно в эту минуту в этом месте обсуждения далекой от Бога темы не требующееся: “Нет”.

Слушая потом, уже после его смерти, записанную на магнитофонной ленте паузу, последовавшую за “нет”, а она длилась и длилась, передавая мою обескураженность и его удовлетворение от нее, я в конце концов в голос засмеялся. Беспомощно и обреченно, зная, что его “нет” неотменимо и мое представление о безусловности его веры невозвратимо, я через тридцать, через сорок секунд говорю: “Но вы верите в то, что Бог есть...”

— Нет. У меня проблемы с Богом. Я не говорю, что... Я не атеист. Атеисты — это люди, которые понимают, что такое Бог, и говорят: нет такого. Потом есть люди, которые не знают, есть ли Бог или нету. Это тоже не про меня. Моя трудность в том, что слово “Бог” ничего не означает. Я не знаю, что люди под этим думают, что это такое. Понимаете, есть такой микеланджеловский такой старик — в это я не верю. Но если это не старик из Микеланджело, тогда я понятия не имею, я вам правду говорю, не знаю, что такое есть Дух, который витает над землей. Не знаю, что такое есть бесконечная, так сказать, какая–то сила, которая нами правит, которая нас создала.

— А тогда что...

— Если Бог существует, он личность. Если он не личность, то и молиться некому.

— А что такое тогда первые две главы Бытия? “Бог создал небо и землю”, и так далее...

— Да, да — я прочел это вполне спокойно, не удивляясь. Думая, что, вот, они это говорят.

— Они говорят, но вы так не думаете?





— Ни да, ни нет. Тогда — когда я был ребенком.

— А сейчас?

— Сейчас это ничего для меня не означает. Я хочу сказать: я понимаю религиозные чувства. Религиозная музыка — я понимаю. Религиозная какая–нибудь поэзия, живопись религиозная — она мне не чужда. Я не такой острый атеист. Не сухой атеист. Да нет, я понимаю, что такое быть религиозным. Что эти люди, которые религиозные,— какие у них чувства, я понимаю. А к кому, к чему это относится, понятия не имею. В традиции я верю. Я принадлежу к синагоге.

— Я как раз хочу про это спросить: вы принадлежите к синагоге, а там все–таки, я прошу прощения, Бог — мягко говоря, центральное место.

— Еще бы.

— И что вы в таком случае делаете, когда об этом недвусмысленно объявляется?

— Ничего. Ровно ничего. Я просто хочу каким–то образом идентифицироваться. С этой расой. Которая продолжалась три–четыре тысячи лет. Я член ея, и я хочу быть членом ея во всех отношениях. Быть с ними — быть с ними. “Бог” — меня не обижает, слово “Бог”, кто они имеют в виду этот Бог и все такое — не обижает, просто оставляет в стороне.

— А вы верите в историчность Иисуса?

— Да. Я ничего против не имею. Может быть, да, может быть, нет. Люди говорят, что он не существовал,— может быть, и нет. Может быть, он какая–то такая комбинация разных Иисусов,— теперь говорят: на этих, знаете, свитках его нашли. А может быть, был! Может быть, был такой, да, да, все это было, и его распяли, все это так.

— А вы как–нибудь объясняете в таком случае то, что так или иначе, комбинация или не комбинация, но христианство получило вдруг такой размах?

— Не знаю почему. Читал книги по этому поводу. Нету объяснений... Послушайте, даже важные, огромные моменты в истории — не объяснить, история их не объясняет. Почему вдруг распространилось христианство, а не митраизм? Никто точно не знает.

— А не напрашивается такой ответ: потому что это — был Бог?

— Да, понимаю. Это ответ мне непонятный. Я понимаю, что так люди говорят — грамматически я это понимаю. Да. Но только грамматически. Особенно, когда вы сказали. Потому что был другой, был — сатана, например, потому что был... Вы знаете, есть довольно интересный анекдот восемнадцатого столетия. Был такой человек — Галиани. Он был, по–моему, посланником или чем–то Неаполитанского королевства в Париже. Был другом всех энциклопедистов, всех этих важных людей, всех этих Гельвеция, и Гольбаха, и так далее, Дидро, и так далее. Он когда–то сказал им: “Знаете что, я вам докажу, что существует Бог, чисто на основах...— как probability по–русски?

— Вероятность.

— ...вероятности. Пожалуйста. Так. В общем, люди как–то планируют свою жизнь, хотят разных вещей, стараются. Число неудающихся планов куда огромнее, чем число удающихся. Если вы играете в карты с кем–то и тот все время выигрывает, хотя у него плохие карты, вы начинаете думать: тут что–то не то.

У него, понимаете, что–то, он каким–то образом, понимаете...

— В рукаве что–то у него.

— В рукаве, что–то есть. Неужели неясно, что если б он был абсолютно нормальным, так число удач было бы равным с числом неудач? А неудач куда больше. Значит, кто–то играет против нас. Это Бог”. Можно сказать тоже — дьявол. Потому что есть что–то, какая–то сила есть, которая играет против нас. Ему приятно, что мы проигрываем. Вот вам.

— В достаточно тонком, но достаточно вместе с тем огнеупорном слое интеллигенции ваша книга “Четыре эссе о свободе” взята на учет, на нее ссылаются...

— В России?

— В России, да. Одна из главных ее идей — это что нечего валять дурака и притворяться: если ты идешь в рабство сознательно и охотно, то это не отменяет того, что ты — раб.

— Раб! Правильно.

— И как, по–вашему, это соотносится с таким качеством, как смирение?

В том, например, виде, как о нем сказал...

— Смирение вполне за вами. Это — свободно. Это выбор. Смирение не значит, что вы отдаете все права на изменение ваших позиций.

— ...но если, как о нем сказал Элиот, humility is endless, как несколько раз он это по–разному повторяет, смирение бесконечно, это значит, что с человеком идеально смиренным — с ним вообще ничего невозможно сделать, не так ли?

— Да, это, вероятно, так. Он решил это, он абсолютно свободен. Он делает, что он хочет, он делает, потому что какая–то есть цель, которая — его цель.

— Это не разрушает вашу систему?

— Нет. Нет. Он бы мог перестать. Конечно, если он делается смиренным таким образом, что не может не быть смиренным, то в этом случае у него никакого выхода нет, и он перестает быть свободным.

— Тогда как быть с такой историей? В “ГУЛАГе” описаны тысячи случаев, которые все укладываются в солженицынскую схему полярной расстановки сил: убийцы с одной стороны и жертвы с другой. Несколько раз, не много, он натыкается на так называемых “религиозников”, и тогда его концепция дает сбой. Такая сцена: на разводе, то есть каждое утро и каждый вечер заключенный должен назвать статью и срок — на сколько лет осужден. И монахиня одна говорит каждый раз: статью не помню, а сколько лет, один Бог знает. Над ней уже начинают смеяться и вдруг за семь, не помню, за восемь лет до срока выпускают. Для нее объяснение совершенно очевидное, не будем сейчас им заниматься. Но у меня впечатление, что, когда вы говорите, что смиренный человек свободен,— это свидетельство несовершенства, неуниверсальности вашей системы. Не в понимании того, что такое свобода, а...

— Нет, смиренный человек не отдает свои права. Он не пользуется ими, но не отдает. А раб отдает. Отдал. Получить назад не может. Каратаев в “Войне и мире” — смиренный человек, делает то, что ему кажется верным, правильным.

— Когда мы говорим смирение, за этим, как правило, стоит христианское смирение. Не разрушает ли последовательное христианство вообще мироустройства?

— Ну почему? почему? каким образом?

— С Каратаевым ничего невозможно сделать. Можно ли что–то сделать с общиной Каратаевых? Или вы не хотите говорить на темы выдуманные?

— Нет, нет, темы в порядке, в полном порядке. Ну хорошо, выдумаем тему: все — Каратаевы. Что с ними нужно делать?

— Им говорят: ты идешь на войну. — Я не иду на войну.

— Я не иду, да.

— Распад государства, армии и так далее — толстовские грезы.

— Ну хорошо.

— Вы же исходите из некой реальной идеи, вы не занимаетесь...

— Этого быть не может. Постольку поскольку люди имеют какую–то природу, человеческую, этого не будет. Теоретически это могло бы быть: если все сделались анархистами, или все сделались против войны, то всё распадается. Это анархисты говорят: нужно отменить государство. Нужно отменить деньги. Нужно отменить — всё. Тогда мы будем свободны. Может быть. Может быть. Только ничего реального это не говорит. Другое дело — “я–думаю”. Но такая жизнь — это жизнь монастыря, где именно это и делается.

— А как вы относитесь к чуду? Бывают чудеса?

— Почему нет? Бывают.

— Вы можете их объяснить?

— Нет. Кроме как: поэтому это чудо.

— Чудо?

— Да. Это необъяснимо. Чудо — значит перерыв обыкновенной регулярности натуры. Когда это есть — это есть; бывает — так бывает. Я не совсем верю в строгость законов, всякое может быть.

— Даже природных, да?

— Да. Природа, в общем, повинуется законам, которые мы каким–то образом, вероятно, для нее производим. Мы так о ней думаем. Всякое может быть, вдруг может быть перерыв. Ни с того ни с сего что–то вдруг происходит: откуда — мы не знаем. Мы ищем — не находим. Самое главное, что есть — я верю,— что не все идет по одной линии. Может быть, вдруг что–то, какая–то кривая обнаружится. Понятия не имеем — откуда, зачем, куда. И спрашивать нельзя. Можно искать причину: если вы не нашли причину, вы должны говорить о том, что нет причины. Есть беспричинные вещи. Много народу, которые этого не думают, обыкновенно думают, что все причинно.

— Ну вот, положим: в многочисленных жизнеописаниях святых есть такой стереотип: скажем, кто–то помолился, святой явился и помог.

— Да.

— Вы не находите здесь причинной связи.

— Никакой. Если есть святой, если он... если святой это сделал, то он это сделал, но так как я не верю в этих святых, не верю в тот мир...

— Но до молитвы он не являлся, а вот по молитве он явился.

— Почему нет? Есть причина. Есть причина, это молитва. Всякое может быть, всякий факт может быть причиной другого факта. Вполне возможно. Если есть святой, и он говорит: будет свет — так будет свет. Как Бог это сказал...

— Удерживаюсь — но какое–то физическое насилие произвести над вами хочется, когда вы говорите: иногда это бывает...

— Я такого не говорил. Это может быть. Я не говорю, что бывает. Может быть.

— Ага.

— Я никогда на это не наткнулся.

— А о вечности вы рассуждали?

— Это для меня довольно непонятное понятие. Я понимаю, что слово относится — вечность, бес... как это? infinity.

— Бесконечность.

— Бесконечность, вечность, вот эти слова очень мне кажутся зага... довольно загадочными. Я понимаю, что люди имеют в виду, что думают, когда они это говорят,— но как это быть может и что это такое, никогда не понял. Я не отрицаю, но, мне кажется, это мистерия.

— Так что вам все равно, например, конечен этот мир, когда вы смотрите на звездное небо, или бесконечен?

— Мне не все равно, нет; мне было бы ин... нет, мне совсем не все равно. Если мир конечен, то я тоже конечен. Если мир бесконечен, может быть, я могу быть бесконечен? Нет, не все равно, совсем не все равно. Это факт моего мира: бесконечен или нет. Или — или. Это в конце концов эмпирический вопрос.

— Вы заинтересованы в ответе? Вы хотели бы, чтобы ответ был “да” или “нет”?

— Да, да, да, я бы был очень рад, если бы мне сказали, как это. Но я не верю в это, потому что я не знаю, откуда они получают этот ответ. Если бы мне кто–нибудь доказал это — но доказательства быть не может.

— Вы не считаете, что есть книги, которые написаны не людьми, но продиктованы, скажем, пророческие...

— Да.

— ...Тора, например, да?..

— Да.

— ...что это книга не такая же, как Дора, например? (Тут он весело, громко рассмеялся, мне тоже, в общем, понравилось; но надо было продолжать:) I’m sorry for the pun, за каламбур прошу прощения. Да. Что в ней, скажем так, несравнимая с упомянутой книгой истинность? Что эта книга продиктована, попросту говоря, не человеческим разумом?

(Он захотел понять мое “не человеческий, а другой” как “нечеловеческий” и возразил немедленно:) — Я не знаю, что такое нечеловеческий разум. Не понимаю, что это значит. Разум, который существует где–то, обитает где–то в воздухе? Ничего не понимаю. Разум для меня соединен с телом.

— Нет. Садитесь вы, Исайя Берлин, или моя недостойная персона, мы садимся, вы пишете книгу, я пишу книгу, и там нет ничего похожего на то, что сказал Бог: да будет свет, и стал свет. Да?

— Да.

— Откуда...

— Люди верили в это. Люди верили, что есть Бог и что он может это сделать.

— А не то, чтобы был Бог, и поэтому он продиктовал, и люди стали верить?

— Нет, конечно. Никакого говорящего Бога. Я не знаю, что такое Бог. Я вам это раньше сказал. Я понятия не имею, что такое Бог. Если есть какое–то существо, оно, конечно, могло все это сделать. То есть, я знаю, что о нем говорят, я только не понимаю. Для меня этот язык — загадочен. Я пробовал понять, но не понимаю. Я богословие не считаю наукой. Я не считаю, что это предмет. Есть люди, которые верят в это. Конечно, я понимаю, что значит — верить. Я знаю, что такое вера: верить можно во всевозможные вещи. Можно верить в бесконечные миры, можно верить, что мы попадем на планету, не знаю, Сириус, и там все будет иначе. Можно верить, что можно будет ходить по времени взад и вперед — как мы теперь — не делаем,— что время будет, как пространство: можно будет путешествовать и вернуться сюда. Вы скажете a–b–c, вы скажете абракадабра, и после этого, представляете, вдруг поехали назад в семнадцатое столетие. Но что, как это — не понимаю. Если кто–то говорит: я это сделал, ну хорошо, пусть. Я не понимаю, как он это сделал, не верю, в общем. Некоторые я понимаю слова, но те, что есть, слова не дают возможность верить в это или понять.

— Скажите, встречались вы в жизни с какими–то близкими людьми, которые не верили вам, что вы не верите?

— Нет.

— Вам верили?

— Меня никогда не спрашивали. Никогда не спрашивали. Некоторые говорили: вы верующий человек? Нет. Стоп.

— По–русски — “до свиданья”. Знаете, ваша позиция...

— Я грубой реалист. (Слово “грубой” он услышал от меня, при первой встрече, и оценил, и сразу взял в оборот — например, говоря о Кагановиче; это бабелевское слово, какой–то биндюжник–еврей в его “Одесских рассказах” — “грубой”).





— ...то, что вы говорите, это очень привлекательно. В самой такой честности есть очаровывание...

— Я же грубой реалист. То есть без воображения — тот, кто так может говорить. У меня довольно мало воображения. Метафизического воображения у меня нету. Что люди имеют его, это ясно.

— Что, что? Что люди...

— ...что у людей есть метафизическое воображение. Или — богословское воображение. Без этого эти мысли б не входили в человеческие головы. Люди верят, что есть кто–то там — кому я молюсь. Есть кто–то там, который создал мир. Не может быть, чтобы весь этот мир, с его правилами, с его, понимаете ли, замечательными вещами, что, понимаете ли, ласточка — это просто результат какой–то случайности. Не может быть. Только какой–то индивид мог... кто–то — должен был это изобрести. Без этого не могло быть. Я понимаю, что эти люди говорят, я только не верю”.

В одной–единственной вещи архимандрит Эссекского монастыря Софроний и феллоу Колледжа Олл Соулс Исайя Берлин совпадали, но вещь была центральной, главнейшей. Софроний любил повторять: “Я основывал монастырь православный — а не английский, не греческий, не русский, не румынский”. Берлин “имел проблемы” не только с верой в Бога: “То же самое с разными философиями, в которые я не верю. Я не верю в Гегеля, я не верю в — я не знаю — в Фихте, я не верю во всяких немецких метафизиков, это тоже, понимаете ли, такие миры, которые они вообразили, но я просто... для меня они не существуют”. Оба стояли только на том, что вызывало у них доверие полное, без малейшего изъяна и сомнения, для обоих первостепенный смысл имела неопровержимость: для одного — Веры, для другого — Опыта. Для того и для другого важна была суть, а не ее разновидности.

Может быть, спрашивая Берлина, были ли среди людей, знавших его достаточно близко, такие, что “не верили, что он не верит в Бога”, я объявлял прежде всего о себе, о затруднительности так, сразу отказаться от его образа, в который, как казалось, религиозность должна входить само собой разумеющейся компонентой. Я искал союзников, хотел, чтобы еще кто–то подтвердил, что у меня были основания в этом ошибиться и даже есть вероятность, что тут ошибка обоюдная — его так же, как моя. В конце концов, убедительно объясняя себе и всем, почему абсолютно невозможно любить кого–то, сам в глубине души знаешь, что нет, не абсолютно, не стопроцентно, что наедине с собой случалось думать о нем с любовью; и что, не веря в неизвестное, в Белого Кита или в Потоп, поглотивший весь мир, все–таки и веришь тоже. В конце концов труднее всего поверить именно в то, что можно, двигаясь путем Экклезиаста, прожить жизнь и без депрессий, и без Бога. Поэтому я цеплялся, искал опровержений хотя бы косвенных.

“— А был у вас когда–нибудь период или момент, когда вам не хватало Бога? когда вы чувствовали некоторую боль по этому поводу?

— Нет.

— Никогда?

— Никогда. Это вас шокирует.

— Да нет, Исайя, нет, я только...

— Когда шокирует, так шокирует.

(Если ты — говорили эти слова — вызываешь меня на такую откровенность и ждешь от меня признаний о моих душевных переживаниях, изволь и сам откровенно признаться.)

— Не то чтобы шокирует, а...

— Нет, я вижу, вас это шокирует как следует.

— Скорее внушает тревогу, какую–то тяжесть...

— Думаю, что шокирует. Он никогда не нужен был мне.

— Никогда не нужен... А вы как–нибудь объясняли себе боль, которая существует на свете?

— Боль?

— Боль.

Он проговорил печально: — Да; да, конечно. Но... есть боль. Почему она — но она есть. Вопрос “почему?” значит: кто это назначил? Кто это сделал? Для чего это было сделано? Раз для чего, так кто–то этим орудует. Я не верю в это использование... Поэтому я, правда, понимаю мир, как он есть. То, что есть, есть.

— И вы никогда не завидовали людям, которые?..

— Цель — это всегда человеческая цель. Цели только мы имеем. Цель вся в том, для того, чтобы мы это построили. Цель стола — это то, что мы так устроили все вещи для пользования ими. А цель мира — ничего не означает.

— А то, что время идет только в одну сторону, это что–то означает?

— Нет,— сказал он,— не означает.— И заговорил о “факте”, brute fact, “грубом, но факте” движения времени в одном направлении.— Так оно есть. Переменить нельзя.

Я продолжал его “уличать”.

— А отсутствие, как вы утверждаете, у вас воображения никак не сказывалось на вашем восприятии искусства — которое, согласитесь, все–таки достаточно вообразительно?

— Не знаю — вероятно, как–то сказывалось: я не знаю как.

— Когда вы читаете стихотворение, посвященное вам, и там натыкаетесь на строчку “Как отторгнутые от земли, высоко мы, как звезды, шли”...

— Да, да.

— ...вам это не говорит ничего?

— Говорит.

— А что?

— Говорит то, что там, за этим стоит. То, что стоит. Это не факт, это не является, понимаете ли, statement of fact, изложением факта. Это является словами, которые производят во мне известное впечатление. На меня накладывает, делает известное впечатление. Я реагирую на это.

— А не то чтобы это взаимодействует с вашим воображением?

— Нет, ну не знаю. Я не знаю, что такое воображение, я не уверен. Ну, конечно, да, но это не значит, что мне это открывает какой–то мир. Ну, конечно, на меня это производит глубокое впечатление — поэзия, такая поэзия. Так же, как Библия. Замечательные вещи там есть. Это поэзия. Но это не описание мира. Не моего мира.

— Известно, что из искусств вы отдаете предпочтение музыке...

— Он не прав все–таки, Бродский. Что то, что невыразимо, того нет. Вот вы меня спрашиваете: вот есть строчка поэзии, на вас производит впечатление. Ну хорошо, выразите это впечатление. Объясните его, опишите, что это вам говорит. Я не могу. То есть как вы не можете? — все то, что вы думаете, вы думаете словами. Как же у вас слов недостаточно? Вероятно, недостаточно: я знаю, что что–то я чувствую. Чувство — это не то же самое, что мысль. Это чувства. И вся этика — это чувства. Чувство добра и зла, чувство этого и этого. Вы спрашиваете: что такое добро и зло? это факты? это — можно это найти? Найти где–нибудь тут около? Можно ложкой это поднять? Нет. Что такое добро? Об этом этика и есть. Ей это нужно объяснить. “Это то, что люди хотят”. Нет, не совсем. “То, к чему люди стремятся”. Не всегда. И так далее. В этом философия и есть. Что эти слова означают. Это очень нелегко. Но в конце концов можно просветить, есть какой–то свет. До конца — мы не дошли бы. Какая разница между добром и злом — скажите двумя словами. Я не могу.

— Но вам неинтересно знать, например, почему стоят два совершенно одинаковых человека и один из них говорит...”

Разговор происходил за ланчем, и дворецкий, появившийся в эту минуту в дверях, спросил, нести ли кофе. “Где будем пить кофе,— обратился ко мне Исайя,— тут или в кабинете?

— Тут, там — все равно.

— Тут лучше.

— ...два одинаковых человека, один говорит: “Вот ласточка вьется перед окном”,— и на вас это не производит никакого впечатления, а второй человек — Осип Мандельштам, он говорит: “Слепая ласточка в чертог теней вернется”, и мы чуть ли не плачем.

— Так.

— Вам не хочется это объяснить?

— Нет. Я не понимаю — я это чувствую. Я этим могу восторгаться. Но объяснить?..

— Нет, не объяснить. Не образ и не строчку, ни в коем случае. Я тоже нет, но почему поэт...

— Один говорит это, а другой...

— Почему одному удается сказать, а другому нет?

— Кто это знает? Человеческая душа — потемки, как говорили в России. Нет, нельзя объяснить. Это значит какой–то недостаток чего–то. Недостаток чув... известной... какой–то связки чувств. Назовите воображением.

— А вот то, что у древних: поэт — это тот, проходя через кого язык преобразуется таким образом, что из профанного слово становится священным, священным — вы не хотите это принять?

— Я не знаю, что такое святое. Священное — мне ничего не говорит.

— Would you prefer coffee with milk? — спросил дворецкий.— С молоком?

— Без молока, половину чашки.

— Сахар?

— Да, коричневый.

— “Что вы предпочитаете?” — повторил Исайя по–русски, и это почему–то развеселило его,— ну да... Не знаю, что это, когда говорится “свято”, “священное”. Вы понимаете эти слова. Значит, люди к этому относятся известным образом. Преклоняются перед этим. Ожидают, может быть...

— Почему, если я говорю: “Я бы хотел поставить себе памятник”,— а Гораций говорит: “Exegi monumentum aere perennius”,— почему мои слова остаются профанными, а его становятся неотменимыми? Вы не хотите этого знать?

— Я не могу этого знать, я не знаю, как это знать и кто знает. Кто может мне объяснить. Если я хочу знать, я хочу, чтобы кто–то мне объяснил — никто мне не объяснил.

— Но — это происходит, правда?

— Конечно.

— Через него это происходит. Вы не хотите сказать: да, поэт это такое священное животное?..

— Я знаю, что так говорят, но я бы так не выразился. Потому что “священное” — такого слова я не употребляю. Гений делает мне это непонятным, но я этим восторгаюсь. Я вам дам на это, понимаете ли, калам... не каламбур, а пояснение. Я уже тысячу раз его давал. Кто–то меня спросил когда–то, что такое гений. Я сказал: вы знаете, я объясню вам, что такое гений. Это совсем не так замысловато. Гений. Не величие, это другое дело. Великий человек — это человек, который меняет историю, известным образом. А гений. Танцор Нижинский. Нижинского спросили, как он умеет так прыгать — так не падать. Он сказал: вы знаете, люди, которые прыгают, обыкновенно спускаются сразу вниз. Этого не нужно. Подождите. Зачем делать это сразу? Подрожите там, немножко надо полетать — как бы сказать это по–английски? — hovered...

— Паря. Повиснув.

— Вот так. Не сразу спускаться — а вот так. А потом спуститься... Это гений. То, что они делают,— просто. И ясно. И вы чудно понимаете, что делается. Как это делается, понятия нет. И что для этого нужно, вы не знаете. Но это не от одного таланта. Это сразу действует на вас таким образом. То же самое в музыке. Музыка — это отдельное дело. В музыке я это более или менее понимаю. Музыка очень непохожа на другие искусства. Непохожа. Совсем нет. Все другие искусства имеют отношение к миру. К миру... как сказать?..

— Натуральному.

— ...натуральному. Тогда как поэзия — это слово. Словами так или иначе пользуются. Слова. Художество — это краски, формы, это мы видим в натуре, видим натуру в конце концов. Сами мы бы это сделали иначе. Музыка — это не подражание, не знаю, птицам. Это не подражание чему–то, которое мы слышим там. Ритм — может быть — обозначен в нашей крови, пульс.

— Что–то биологическое.

— Да, есть. Но мелодия — нет. Это что–то совершенно отдельное, что мы производим из себя, и не имеет никакого отношения к другим искусствам. Поэтому ангелы только занимаются музыкой и картин не пишут.

— Ангелы?

— Да. Играют. Играют на арфах. Играют на трубах.

— Вы, Исайя Менделевич Берлин, говорите об ангелах?

— Я говорю о художниках, которые представл... которые показывают нам ангелов. Ангелы у художников играют на трубах, играют на арфах. Потому что ангелы не занимаются земными делами. А тут что–то неземное. Я могу себе представить ангела. Не ангела с крыльями, а вот этого старого еврейского ангела — тот ангел, который пришел к Аврааму и сказал Сарре, что у нее будет ребенок. Этот ангел не имел никаких крыльев. Это был какой–то господин. Свалившийся оттуда.

— Итак. Музыка для вас номер один среди прочих искусств.

— Да, да.

— А еще вы дружили со Спендером, с молодости; и вообще знались с поэтами. Выпускаем такую замечательную довольно часть вашей биографии, которая мне открылась, что вы сами писали ежедневные стихи...

— Ни при чем, это была механическая вещь.

— Я шучу, шучу... А был у вас в жизни период большей остроты отношения к поэзии или меньшей? Или это зависело только от...

—...поэтов, которых я знал. Есть поэты, которых я люблю, и поэты, которых я не люблю. Я читаю, могу читать поэзию. Шекспира я могу читать, сонеты, с наслаждением. Мильтона тоже. Тютчева тоже. Пушкина тоже, Лермонтова тоже. Блока тоже. И так далее. Главным образом по–русски. Потому что поэта надо всегда... поэт больше всего относится к тому языку, который вы знаете ребенком. Поэтому русская поэзия больше для меня означает, чем английская.

— А как вы относитесь к поэзии Иосифа?

— Положительно.

— Ну, Исайя, ну правда.

— Не негативно.

— Да–да–да. Это не вы ли когда–то ответили...

— Я никогда не считал Иосифа гением.

— Не считали, ну и не надо, но он невероятно талантлив. В отдельных вещах и гениален.

— Гениален, но не гений. Можно сказать “гениален” только по–русски, и по–немецки это можно сказать; нельзя сказать по–английски. Есть просто... есть такие моменты гения, но не гений, в полном смысле — в котором Блок был гений. Настоящий гений.





— А Пастернак?

— Ну Пастернак, par excellence. Мандельштам — гений. Ахматова.

— А вы никогда не выделяли Мандельштама особо? Как не только лучшего русского поэта двадцатого века, а поэта ранга, например, Данте, например.

— Я понимаю.

— Но так не считаете? У вас нет такого отношения к нему?

— Нету, нет. Я думаю, так должно быть, вероятно даже, так и есть. Но нет, нет, мое отношение к искусству недостаточно глубокое. Не меняет мою жизнь.

— А у кого вы видите глубокое отношение к искусству?

— О, у меня есть друг, Hampshire, Хэмпшир, философ. На самом деле, его жизнь меняется этим. Я понимаю, есть люди, на которых искусство, в частности, поэзия, на самом деле сильно действует. Они видят мир другими глазами. Мир меняется перед их глазами, если какой–то поэт что–то сказал. Я это прекрасно понимаю. На меня производила такое действие проза Вирджинии Вулф. Поэтому когда я ее читал, я видел улицу другими глазами. И дома тоже. Это может быть, это эффект поэзии вполне понятный.

— Вы никак с ней не пересекались?

— Да. Я ее не знал, но я ее встретил, по–моему, три раза.

— И никакого разговора не было?

— Был разговор, но не очень интересный, она описывает разговор этот довольно точно в своих письмах. Я на нее произвел не особенно такое приятное впечатление.

— Да?

— Virginia была глубокая антисемитка. Хотя муж ее был еврей. Она абсолютно ему была предана. Он для нее все сделал. Она знала это. Верила в него. Когда она покончила самоубийством, в ее последнем письме она сказала ему, какой он был замечательный человек. Как он ей... что он сделал для нея, для ея жизни. Но! Не в этом дело. Я ее встретил... за обедом в New College. Она была... двоюродная сестра главы Нью Колледжа. Мистера Тишера. Mister Tisher был в свое время такой ученый–историк, занимался всякими языками, Наполеоном; во время первой войны он был министром просвещения, у Ллойд Джорджа, большим другом, попал в Парламент, и — его мать и мать Вирджинии Вулф были сестры. Он меня — и ея — пригласил обедать. Она не очень хотела, но приехала.

— Примерно год какой?

— Тридцать четв... третий? тридцать четвертый? Я сидел напротив. И дрожал от нервности, потому что чувствовал к ней невероятное, понимаете ли, уважение. И она только... как–то ничего о разговоре не пишет, говорит “около меня сидел, против меня сидел довольно известный Исайя Берлин...”. Известным я тогда не был, но она все–таки думала, что я был ее друзьям известен. “...как я слышала, коммунист”. Между прочим. “Выгля... По виду португальский еврей”. Почему португальский? Это номер один, письмо, которое написала своей сестре.

— Описывает встречу?

— Описывает вообще этот вечер. Потом, примерно то же самое пишет, она говорит: “Он немножко... как это по–английски?.. Слишком умничает”, что–то вроде этого. “Похож на молодого Кейнза” — это Кейнз у нее был большой друг. Это приятно, конечно, комплимент можно видеть. Если хотеть. “Похож на молодого Кейнза”... э–э... и все. Потом я ее встретил опять, разговаривали о том, другом и третьем. И о Стивене Спендере, и о его любовниках, и о других вещах. Потом я ее встретил, она пригласила меня на обед. Я пошел, и она была довольно... ничего замечательного не было — и со мной никакого специального разговора не было. После этого она меня опять пригласила — но к этому времени она уже покончила самоубийством: письмо пришло в Америку после самоубийства. Немножко жутко было. Это получить. Она красавица была.

— А она что с собой сделала?

— Она бросилась в реку, утопилась.

— Это депрессия?

— Кто знает.

— Вот именно: кто знает.

— Нет, она сходила с ума. После каждого написанного романа — что–то происходило. Она была не нормальная в этом отношении. Что–то происходило, какие–то сумбуры. После того, как писала роман, ее нужно было смотреть психиатру.

— А она не производила впечатления величия — такое, как производила Ахматова?

— Не величие, нет, но очень она была невероятно красивая, тоненькая, говорила замечательно, говорила немножко, как Пастернак говорил. Пастернак говорил иногда чушь, а иногда гениальные вещи. Вперемешку. Так было немножко с ней. Когда она, например, начинала описывать, как ее платье загорелось где–то, это было замечательно слушать. Это всегда было живое, полное, поэтическое и самое приятное, которое я когда–либо слышал; чтобы так говорили, с таким воображением, так живо и не только живо, но замечательно красиво”.

Наступает день и час “Мемориала”, когда между половиной одиннадцатого и половиной первого ночи Бог объявляет Паскалю о своей действительности так же явственно, как геометрическая циклоида о своей формуле. Или не так явственно, но разными способами все–таки подталкивая к признанию этой действительности. Или не наступает ни в каком виде. Мир, в котором Бог есть, а тем более мир, который Бог содержит,— целен, полон и един. Само принятие Бога, Его действительности, все равно — доказательное или бездоказательное, логическое или на веру — обеспечивает эту цельность, полноту и единство. С Богом жизнь не становится беззаботней и легче, но, во всяком случае, гармонически ориентируется. “Ибо все из него, им и к нему”, как разъяснял римлянам Павел. Без Бога человек находится в мире разобщенных картин, явлений, лиц. Нижинского лишнюю долю секунды поддерживает в воздухе не ангел и не демон, а такая бесспорная данность, как его гениальность, столь же убедительная, что и особый склад его мышц и костей. Голоса Мильтона и Блока озвучивает не неведомый, вне их существующий ритм, а их персональная гениальность. Поэзия — не невыразимые “звуки небес”, а конкретные “песни земли”. Борис Пастернак и Вирджиния Вулф меняют обыденную картину мира не взыванием к потустороннему прошлому человеческой души, а потому что вот так, они это умеют, такими родились, родились гениями.

Без ночи “Мемориала” или хотя бы приближения к ней рассудок и душа человека остаются с миром, как он есть, неисчислимым и несводимым ни в какую систему. Принять его в таком виде, разобраться в нем таковом, признать, что для человеческих личностей, делящихся, как простые числа, только на самих себя и на единицу, нет общего знаменателя, кроме произведения от перемножения их друг на друга, требует не меньшего мужества, чем добровольно принять Бога, разобраться в Его и своем собственном месте, и в Нем найти общий знаменатель для себя, для любого, для всех — для несводимого в систему, неисчислимого мироздания. Позиция Берлина не богоборчество, а честность — подкупавшая в нем, о чем бы дело ни шло, о Торе или о Доре.





Глава VIII

В один из моих еще до–оксфордских приездов в Лондон он предложил встретиться в клубе “Атенеум”: “Пиджак и галстук. Увы, увы, увы, пиджак и галстук”. Стояла тридцатиградусная неподвижная жара, до портика “Атенеума” я нес пиджак на одном плече, галстук на другом. В дверях привел себя в клубный вид, вошел, швейцар спросил, к кому, сказал, что “сэр Айзайа” только что звонил, что задерживается на три минуты. Мне было предложено сесть в кресло, я выбрал самое дальнее, распустил галстук — швейцар немедленно оказался возле меня: “Я боюсь, вам так будет менее удобно, чем если вы завяжете галстук”. Вошел Исайя, в темно–синей тройке: шерстяном пиджаке и жилете, застегнутых на все пуговицы, в синем галстуке и с таким же платочком, выглядывающим из верхнего карманчика пиджака. Формальность нарушали брюки, ширинка была не закрыта, что называется, руки не дошли. Он сказал, что теперь, в его, как хозяина, присутствии я могу раздеться хоть догола. Он бегло показал мне какие–то гравюры и портреты на стенах, старинный барометр и термометр — и телекс, тоже показавшийся старинным, во всяком случае, как будто помещенный в уютную домашнюю шкатулку. Из него медленно ползли сообщения, прерываемые раздумьями аппарата, передавать ли следующее, достаточно ли не неприятно для членов клуба следующее, чтобы его передавать.

Возможно, эта мысль пришла мне в голову, потому что одновременно Исайя рассказывал о клубе, о том, что члены его — старые или очень старые люди, такие старые, что не всегда даже известно, живы ли они, и только вывешиваемый на стену портрет, вот, как, например, Диккенса, определенно удостоверяет, что человек умер. Он пригласил меня на второй этаж пить кофе в библиотеке, и едва мы сели, как из дальнего угла к нему двинулся именно такой старый или очень старый человек, и пока он, не торопясь, приближался, Исайя сказал, что не любит стариков, не любит с ними разговаривать, не любит старость, что старики и старость — недоразумение. Хрупкий долгожитель наконец подошел, чтобы осведомить Исайю, что позавчера слышал его по радио, это было очень интересно, thank you, Isaiah, получил в ответ “thank you, Jonathan” (или Terence, или Robin), и прежде чем он развернулся, чтобы поплестись обратно, Исайя с напором, словно бы доказав свою правоту, сказал мне по–русски: “Вот видите”.

Я спросил: а в каком виде люди существуют на том свете — средних лет; юные; старики? Он ответил: а ни в каком. Это было еще до серьезного разговора о том, что у него “проблемы с Богом” и главная “трудность в том, что слово “Бог” ничего не означает” для него. Я сказал пошучивая, примирительно: ну в каком–то небось существуют. Он поднял указательный палец и произнес, хоть и не отказываясь улыбаться, однако и не давая видимого повода для сомнений, что говорит вполне серьезно: “Ни в каком. “Того света” нет. Нет никакого “там””. Но в ту минуту я предпочел ориентироваться на улыбку.

Каково это было знать тому, чья жизнь состояла из постоянного общения с людьми, постоянного разговора, жадности к каждому новому дню, его новостям, пристального разглядывания уличной толпы, “засматривания на их головы, их лица”; тому, кого “всегда веселили люди — когда было скучно, люди приходили, и становилось более или менее весело”, тому, кто “никогда не скучал с людьми”! “Я просто не могу себе представить, что будет день, такой же светлый, шумный и счастливый, как этот, и — без меня”.

Из этого не следует, что он коллекционировал людей,— из этого следует, что, наоборот, он не коллекционировал людей: какой смысл в коллекции, когда “там” не будет ничего, потому что нет самого “там”? Не коллекционировал, но конденсировал в себе — по–видимому, точно так, как конденсировал в себе свет, шум и счастье каждого нового дня. Его книга “Личные впечатления” — не биографии, не портреты, не аналитические статьи, а дважды нестойкие, дважды “мягче меди”, дважды склонные ускользнуть, исчезнуть, стереться записки: потому что действительно впечатления, отпечатки легких прикосновений, и потому что личные. Этот метод постижения людей и их судеб распространялся и на характер его научных знаний и знания вообще. Его характеристики человека, явления, отвлеченной категории были энциклопедически точны и полны, но в какую–то минуту том энциклопедии захлопывался, уступая место впечатлению, а лучше сказать, впуская его: живой эпизод, анекдот, остроту, афоризм.

Однажды разговор на тему о русской эмиграции свернул на Билибина, его одноклассника, сына известного художника. “Да, да. Это был единственный русский мальчик в Англии, которого я знал в детстве. Потому что он был в моей школе, в том же классе.

— В той же деревеньке, в Сербитоне?

— Нет, нет, нет — когда я был в Лондоне в школе. В Saint–Paul School, в Сент–Пол. В Сербитоне я был только год.

— А какова судьба Билибина?

— Он только что умер. Он был царедворцем у претендента на русский престол. Всю жизнь это делал. Иван Билибин. Его отец был художник. Он умер, по–моему, в прошлом году.

— Вы поддерживали с ним отношения?

— Нет, не особенные. Я его встречал, может быть, раз в двадцать лет. Где–то, когда–то — когда мы были в хороших отношениях. Потому что я его знал только в школе, потом мы разошлись. Он сделался просто официальным монархистом, это была его карьера.

— Вот на это я слаб, это я у вас обожаю: “Такой–то; сын художника; профессиональный монархист. Это все замечательно, но мне он был мил тем, что ходил в школу в форменных коротких штанишках”.

— Понимаю. Нет, я просто его знал, он был полурусский, мать была англичанка — первая жена, или единственная жена, не знаю, Билибина, художника, и поэтому они приехали в Англию. Они были очень бедны: когда я к ним заходил в школьный мой период, давали черный хлеб с солью и тому подобные вещи — никогда много пищи не было. Потом он был в Оксфорде. В Оксфорде я не очень видел его — видел раз в год, может, два раза в год. А потом он уехал куда–то к претенденту, где он там жил, не знаю — Кобург, Испания, Бог знает где — тогда я с ним потерял отношения. Но — ото времени до времени я почему–то нечаянно с ним встречался. В каком–нибудь месте, на концерте, на, не знаю, в музее, что–то в этом роде...

— У вас были дружественные отношения.

— Вполне, вполне.

— А он к вам домой приходил в школе?

— Никогда”.

Все. Два мальчика в униформе школы Сент–Пол, черный хлеб с солью, царедворец в боярском костюме, которые так досконально рисовал его отец... Как быть, как поступить, если нет его самого, Исайи Берлина, чтобы так же, в той же манере — словарно строго преподав суть и не упустив подробностей, а затем неожиданно иллюминировав текст почти домашней зарисовкой и сердечной вспышкой — сказать о нем, об “Исайе Берлине”?

Сказать не получается, приходится пересказывать.

Интервью, какой бы вид оно ни принимало: вульгарно записываемых на диктофон вопросов–ответов или доносимых до дому по памяти фрагментов разговора и там “по свежим следам” предаваемых дневнику — всегда журнализм, и журнализм не очень высокого разбора. Берлин, естественно, никогда не “вещал”, я никогда не “внимал”, когда мы встречались и что–то обсуждали или просто болтали. Брать у него интервью так же не могло прийти мне в голову, как во время ланча с ним не есть то, что ложится на тарелку, а заворачивать в салфетку и уносить с собой “на потом”. Но начиная с середины 90-х общая наша знакомая — гораздо более близкая моя, нежели его,— стала регулярно и настойчиво убеждать меня, что я “должен” это сделать. Так как ее причины, почему я “должен”, не были моими, то в споре со мной ей приходилось подверстывать свои доводы под ту простую логику, что “должен”, потому что “могу”: “Потому что он рад будет такому разговору с тобой”. Словом, вся затея и ее обоснования оказывались, как принято было говорить в дофеминистские времена, типично “женскими”.

Наше с ней знакомство состоялось в Оксфорде, и благодаря Берлину. Однажды раздался телефонный звонок, и женщина, назвавшаяся Еленой, сказала, что собирается писать об Ахматовой, обратилась к Берлину, и он дал ей мой номер. Она была моего возраста и говорила на самом ходовом русском, хотя уехала из России лет тридцать тому назад. Из, кстати сказать, Риги. Мне не хотелось в сотый раз говорить и слышать об Ахматовой уже известное, и по обычному своему в таких случаях малодушию я отложил нашу встречу на неделю — из известных многим людям соображений, что когда–а еще эта неделя пройдет, а может, и не пройдет никогда. Через несколько дней в Ленинграде скоропостижно умерла моя мама. У меня был записан телефон Елены, я позвонил, объяснил обстоятельства и поехал в Лондон отмечать в советском посольстве выезд — тогда еще были такие порядки. Она ждала меня у ворот посольства с двумя тяжелыми сумками, набитыми сыром, ветчиной, консервами и так далее — для меня. Я отказался довольно резко, но это не произвело на нее впечатления: “Отдадите кому–нибудь — там есть кому отдать”.

Она позвонила после моего возвращения, пришла к нам в гости и с каждой минутой все менее походила на даму, пишущую о Серебряном веке, и все более на женщину, знающую настоящую цену настоящим вещам, в частности, труду и боли. Ее отец был неаполитанец, мать рижанка, он перед войной оказался в Италии, они в России, все 50-е ее к нему не пускали, но в конце концов в пору коротенького “потепления” визу дали. Она вышла замуж за парижского скульптора, черного, родила ему четырех сыновей, разошлась, вышла за известного, европейской величины, итальянского сенатора, прожила с ним несколько счастливых лет и похоронила. Еще одна русская история.

Почти на все конкретные вещи и события у меня с ней были разные взгляды, так что при наших сходных и по сходству несовместимых “легковоспламеняемых” темпераментах мы постоянно спорили и ссорились. Но в ней была одаренность, в пылу которой все, что вызывало мое несогласие, сгорало легко и празднично, как петарды. Она обладала врожденным и счастливо воспитанным эстетическим чутьем, близко дружила с многими замечательными художниками и скульпторами, помогала им, когда надо было, и вообще как–то естественно, незаметно и по существу заботилась о встречающихся ей людях. И вот она взялась, со своей энергией и напором, за осуществление этой идеи — моего с Берлиным “разговора”, который мало ли во что, хоть бы и в книгу, впоследствии может превратиться. Свои “нет” я произносил в диапазоне интонаций от иронической до хамской. Потом — я тогда преподавал в Нью–Йорке в NYU — она позвонила и сказала, что на каком–то обеде сидела рядом с Берлиным и объяснила ему, как было бы хорошо мне и ему вот такую беседу устроить, но я не хочу его затруднять, и он якобы ответил, что что же тут затруднительного.

Я был в ярости и написал ему, что все это исключительно ее фантазия, а я ни затруднять, ни не затруднять его этим ни одной секунды не думал, и не вижу в этом — полагаю, так же как и он,— никакого ни смысла, ни привлекательности. Потом, через месяц или полтора, я проснулся однажды и, как бывает иногда в минуты ничем не замутненной утренней ясности, захотел немедленно спросить Исайю про все, о чем в таком приблизительном виде сейчас пишу. Про то, что может русский извлечь из Европы, что может Европа сделать с русским, каково то и другое, если русский — еврей, если Европа — еще и специфически Англия, если время — двадцатое столетие от начала и до конца, если этот русский конкретно Исайя Берлин. В этом роде.

Желание видеть и слышать его сию секунду было таким сильным, что память об этом оставалась совершенно живой и назавтра, и на послезавтра. На третий или четвертый день я получил письмо от него. Это был задыхающийся монолог о переживаниях, которые вызвал в нем третий том “Записок” Лидии Чуковской об Ахматовой. “Oh dear. I will not go on about it,— кончалось письмо.— Is there any chance of your coming to this side of the ocean? The three volumes of Neva create an agenda on which we could talk and talk and talk for days and days and days. Do let me know”. (О господи. Не буду продолжать об этом. Есть ли какая–то возможность Вашего появления по эту сторону океана? Три номера журнала “Нева” задают сюжет, о котором мы могли бы говорить и говорить и говорить в продолжение дней и дней и дней. Дайте мне знать.) Я позвонил ему и сказал про желание, которое так остро испытал в тот же, по–видимому, день и час, что и он.

Как часто бывает со старыми, то есть навсегда сложившимися, людьми, Исайя иногда соскальзывал с ответа на вопрос, поставленный специфически, в ответ на вопрос, близкий к заданному, кажущийся ему более существенным или центральным или просто на который он уже отвечал. Так было и с Ахматовой. Оглядываясь назад, я вижу теперь само собой разумеющимся, что ей — и никому вообще — нельзя задать какие–то вопросы в расчете услышать свод мудростей, сформулированный итог жизни. Что надо, будет сказано, и из этого что надо — услышано. Когда определенно, явственно, физически наклоняешься все ближе к земле, естественно осознать всю жизнь как долгий путь к корням, потому что естественно думать о корнях, вглядываться в корни — отдельных растений, конкретных деревьев, не охватывая умом их в целом, не формулируя, не обобщая в “лес”, тем более в “леса”. В Лондоне со мной познакомился молодой еврей, ревностный ортодокс, активный член синагоги и общины; через пять минут разговора нас прикатило к “иудаизму и христианству”, и он бросил с даже неосознаваемым и потому неправдоподобным хамством: “Не будем сравнивать Божий дар с яичницей”. Берлин, которому я об этом рассказал, прокомментировал: “Неудачно сказано”,— прежде всего потому, что предпочитал факт яичницы туману Божьего дара.





Другой особенностью того, что и как он говорил, была английская атмосфера, в которой он, ведя беседу, укорененно пребывал и которую, по его предположению, должен был принимать во внимание, беседуя с ним, я. Именно английская, а это отнюдь не то же, что вообще чужая, французская, итальянская. Я чувствовал себя, с первой минуты и до последней, попадавшим в английский роман, где надо знать условности не меньше, чем условия, надо знать, где и когда сказать “не по правилам” и где и когда не сказать “по правилам”.

И наконец, читая его речь, необходимо (насколько возможно) представлять себе ее музыкальность — которую следовало бы помечать ударениями, паузами, нотными значками. Или хотя бы снабжать ремарками, вроде театральных, его похлопывание ладонью здоровой руки по больной, когда он выходил на заключительную, синтетическую, неоспоримую часть пассажа, или выразительно копировал персонажа своего рассказа, или переходил на шепот, закашливался, делал непринятое, но оттого выразительное, ударение, посмеивался. Надо воспринимать его “понимаете ли” и “такое, я не знаю”, и вообще всякое проходное, намеренно затягиваемое слово как свойственное любому разговору и даже болтовне средство вспомнить, что дальше: “Я–я — бы–ыл — на прие–еме” — и дальше скороговорка: “у–индъссква–псла” (у индийского посла). Надо помнить, что его русская речь была энергичным выключением из постоянной английской, поэтому звучала и куда беднее английской, и часто выглядела как синхронный перевод: “под Хрущевым он вернулся”, “под царем”, “под обеими революциями” — under Khrushchev, under the tsar, under both revolutions; “сделал влияние”, “сделал впечатление” — produced influence, made an impression. Он говорил Хьюм вместо Юм, Чёчилл вместо Черчилль, и вообще произнесение всех английских имен по–английски — так же как французских, итальянских и немецких по–французски, итальянски и немецки. При всем при этом его русская речь была богато интонирована, звучала выразительно, часто вызывала улыбку, иногда смех, я с удовольствием смеялся. У него были свои ударения: “агент”, “неземное”, “пергамент”, “скрипичный”, “демократия”, “индивидуум”. Он мог едва заметно споткнуться на “даровитый” вместо никак не приходящего на память “одаренный”, но не тратил времени на подыскивание слова, считая, что мне понятно, как это исправить; а мне, когда я слушал запись, как раз не хотелось ничего исправлять.

Некоторые, короткие, блоки его речи звучали неразборчиво, иногда я переспрашивал, чаще нет,— в записи они просто пропадают — еще и потому, что он претендовал на роль знатока техники и помещал диктофон, как ему казалось, в идеальную точку — на практике довольно неудачную. Когда голос начинал звучать глуше, я говорил: “Давайте кончим на сегодня”. Он отвечал: “Сделаем перерыв, я должен позвонить сейчас. Потом буду в вашем услужении.

— А может быть, вообще хватит?

— Почему? Парадоксально, но единственная вещь, которая меня утомляет,— это говорить. Как ни странно. Я говорливый человек, всю жизнь говорил. Когда у меня голос мой испортился, из–за болезни звуковых связок...

— Когда это случилось?

— Я думаю, лет пятнадцать тому назад.

— А что случилось?

— Просто перестал функционировать, это был паралич этой самой вещи, связок. Никто не знает почему. Это был — как эта вещь называется? причина этой болезни, по–английски тоже забыл, не микроб...

— Вирус.

— Вирус. Неизвестный вирус. Я лекции не могу давать, после обеда не могу говорить, с людьми не могу громко говорить, только в комнатах. Меня это спасает от разных обязанностей. Но если бы тот второй нерв, вторая половина связок тоже ушла, я бы сделался немым. Было бы для меня не очень неприятно, но люди бы смеялись”.

Парадоксальность — конкретного человека, явления, самой жизни — была для Берлина необходимой компонентой подлинности. Парадоксальность речи — тоже, но не в качестве приправы, а как сок, вытекающий из плоти того, о чем речь шла. Парадоксальность была солью реальности, без нее реальность становилась пресной, то есть не вполне реальной. Когда Елена условилась встретиться с ним в кафе, и то ли один из них перепутал место, то ли опоздал, и каждый утверждал, что был там в срок и не застал другого, он привел довод неоспоримый: “Уверяю вас, что вас там не было”. Уверяю вас, что вас там не было; уверяю вас, что вы там были,— доказательство парадоксальным образом куда более внушительное, чем бессильное перечисление честных свидетельств. “Вы знаете мою первую встречу со Стравинским? Хотите я вам сейчас расскажу? — Это он сказал с воодушевлением в самом начале нашего знакомства.— Это Николай Набоков устроил.

— Простите, а Владимира Набокова вы знали?

— Да, только я встретился с ним два или три раза. Я его не знал, он не был другом, не был знакомым, я просто с ним встретился раза два и разговаривал. А что вы хотите знать о нем? Малоприятный господин. А кузен его Николай, мой большой друг, был замечательный человек: плохой композитор, но абсолютно очаровательный.

— И у него были какие–то отношения со Стравинским?

— Очень близкие. Стравинский никого не любил, но он пользовался им, он был одним из приближенных. Он часто его видел: Ника он его называл. И это Ника устроил, решил, что нужно меня с ним встретить. Чего я не знал. Так. Он был в Лондоне, в Савой Отеле. Меня послали к нему, я постучался к нему в дверь, он был один, я дрожал. Гений, я не знал, что сказать.

— Какой год примерно?

— Я не знаю. Ну, лет тридцать тому назад, то есть после войны, ну да, пятидесятые годы. Он пригласил меня сесть. Говорить нам не о чем, полное молчание с обеих сторон. У меня — от испуга, я был очень испуган. В конце концов он сказал: “Ника говорит, вы интересуетесь русской культурой”. Я сказал: “Да, это так”. Молчание, потом он сказал: “В области музыки в России многое сделали, довольно замечательные вещи, нельзя этого отрицать. В живописи — почти ничего. Как вы это объясните?” Я когда–то прочел тогда какое–то эссе Виргинии Вулф о Тургеневе, где она говорит известную вещь, но говорит замечательно, что описание природы у Тургенева никогда не описание природы как таковой, а всегда имеет отношение к настроению у героя или обстоятельствам, в которых он находится. Всегда смешивается с тем, что происходит. Я об этом прочел, вероятно, за год до этого, и я ему начал лекцию давать: а вы знаете, французы используют натуру, они экстравертны, для них натура существует: краски и shape — как shape по–русски?

— Форма.

—...форма, краски и все это. Россия нет, Россия смотрит всегда вглубь, они все интровертны, у них скорее мысль обращается в глубины души, для них натура играет только роль какую–то побочной, замешанной с их настроением, с тем, что у них внутри происходит, и так далее. Я так поговорил, думал, что я, I’m doing quite well, что дело идет. Было молчание, потом: “Скажите мне, вы считаете, то, что вы только что сказали о русских, относится к Молотову?” И мой пыл, понимаете ли, лопнул, вся эта моя штука: он поднес иголку — и лопнуло.

— И вы полюбили его.

— Да. Потом я видел его довольно часто. И постоянно — какой–нибудь анекдот случался. Я его полюбил, да, мне с ним было всегда приятно, и ему со мной тоже. Он был недобрый, это правда.

— И с вами? Или с вами все–таки добрый?

— Очень любезный. Добрый — не то. Любезен — любезен был всегда. Весел и любезен.

— Крафт был почти членом семьи, да?

— Сделался, да. Amanuensis — что называется по–латыни. Тот, кто всегда под рукой. Человек, который работал для него, делал все. Был как слуга ему — на общественном уровне. Я вам еще расскажу, как мы в шестьдесят третьем году пошли на “Весну священную”. Было следующее. В один прекрасный день мне позвонил по телефону Игорь... Сергеевич? Федорович? Не помню, да... Стравинский — сказал мне: “Что делается в Опере “Ковент–Гарден”?” Я сказал: когда? Он сказал, н–ну — двадцать третьего. Я посмотрел в расписание, я сказал: идет опера, которая называется “Le Nozze de Figaro”, композитор Моцарт, а дирижер будет Шолти. Он говорит: “Можно пойти туда?” Я абсолютно удивился — никогда не слышал, чтоб Стравинский шел на концерты не своей музыки.

Особенно в Оперу. Никогда не ходил. Но — приказ это приказ, я сказал: да, конечно. Он сказал: пять билетов — для себя, для вашей жены; для Стравинского, для Веры Стравинской, для господина Крафта — для этого самого подручника. И–и–э, вот мы пришли вечером. Прежде чем началась опера, в фойе, Крафт подошел ко мне: “Я должен объяснить вам, что случилось. Вы знаете, что сегодня вечер пятидесятилетия — ровно — первого исполнения “Весны священной”, в Париже — под руководством господина Монтё. Сегодня точно пятьдесят лет прошло, он опять дирижирует это, в “Альберт–холле”. Конечно, в присутствии Стравинского. Стравинский сказал, что пойти “на изувечение моей работы, пойти на этого ужасного господина, этого ужасного дирижера, да, чтобы он испортил всю мою вещь — нет, никогда! Н–не пойду. Ни за что”. И поэтому вам позвонил, чтобы быть на другом месте”. И мы подошли и сказали: “Маэстро Стравинский, если бы вы просто сидели в Савой Отеле, может быть, это и прошло бы, как–нибудь. Но быть видным... видимым в другом месте, нарочно, когда ваша вещь идет в “Альберт–холле” — это вашей репутации добра не сделает”. Ну, он немножко... И тогда решил: ну хорошо, ну придется что–то делать. Он высчитал метрономически, сколько Монтё берет на эту вещь. Решил, что он может пойти на один акт “Фигаро” — все–таки хотел, чтобы его видели там. Мы просидели акт, все было хорошо, мы встали и начали медленно продвигаться к выходу. К нам подошла такая девица — не знаю, как они называются по–русски...

— Капельдинерша.

—...kapelldienung? Капельдинер, так и называется? ...капельдинерша, подошла и сказала: “Вы знаете, это не перерыв, это только demount, demount — это значит только немножко разъединение известное, тут нету, понимаете ли, антракта, скоро начнется опять. Нельзя выходить”. Тогда Стравинский сказал громовым голосом: “Мы пятеро русских, и у всех у нас понос! Diarrhoea”. Она, понимаете ли, была, не знаю, бедная девочка, эта девушка, я думаю, была — опрокинулась, в общем. Мы вышли, посадили его в такси, который его ждал, сами вернулись. Он поехал в “Альберт–холл”, пришел к концу, появился, поклонился, были невероятные, конечно, овации — аудиенция встала, я не знаю, был какой–то триумф. Потом были фотографии в газетах: Стравинский, обнимающий Монтё; Монтё, обнимающий Стравинского... Всё”.

Даже если Стравинский назвал пролетарское, кузнецкое имя Молотов потому, что его настоящей фамилией была артистическая, композиторская Скрябин, какое одно к другому имеет отношение? Вот это, что когда–то написала умевшая говорить “с таким воображением, так живо и не только живо, но так замечательно красиво, что это становилось полным, поэтическим и самым приятным” выражением того, что можно было услышать от человеческого рода, “невероятно красивая, тоненькая” Вирджиния, Виргиния, Вулф о природе, всегда взаимодействующей с настроением тургеневских героев; — к сталинскому обрубку Молотову, взявшему на себя во время войны огласить один из излюбленнейших по кровожадности лозунгов Хозяина “у нас нет пленных, у нас есть предатели родины”, не пискнувшему, когда жену закатали в ГУЛАГ, оставившему свой след в истории только тупым орудием убийства, бутылками с горючей смесью, прозванными “коктейль Молотова”, — какое имеет отношение? Какое — если не то, что одинаковые комбинации одних и тех же элементов Периодической системы Менделеева не могут дать сопоставимых результатов по той простой причине, что конкретная жизнь — не что другое, как парадоксальное ускользание от всего элементарного, комбинационного и систематического? И бурный понос сразу у пяти людей, причем исключительно русских, что придает ему размах дикой стихии,— это единственно необоримое конкретное средство борьбы с “изувечением” музыки “этим ужасным господином, этим ужасным дирижером”, который может только испортить, “да, испортить всю вещь — нет, никогда, н–не пойду, ни за что!”. Вульгарная диарея — чтобы предотвратить диарею вульгарного дирижирования.

Эксцентричность, однако, как ни привлекательна она была Берлину тем, что без нее местоположение центра никогда до конца не точно, он ни в коем случае не соглашался принимать в ущерб центру, тем более не давал ей подменять центр. В миропорядке Ахматовой, столь же убедительно реальном, сколь убедительно мифологизированном, Саломея Андронникова, по слову Мандельштама, “нежная европеянка”, по ахматовскому, “красавица тринадцатого года”, была неким связующим звеном между Берлином и ею, Ахматовой, и, во всяком случае, занимала место в его жизни прежде всего как ее давняя петербургская подруга. Так это выглядело по ее версии. Из его рассказа этого никак не следовало. Я спросил, как они познакомились.

“— В Нью–Йорке. На ней женился такой человек Гальперн. Гальперн был вот что. Александр Яковлевич Гальперн. Он был юрист, он был адвокат. Его отец тоже был довольно знаменитый русский еврейский адвокат, был дворянин, из немногих еврейских дворян. Он служил в Британском посольстве как советник, и этот сын тоже — когда началась революция. Я думаю, что в пятом–шестом году он был довольно левым, потом немножко поправел. Потом во время революции, когда убили, я думаю, этого британского атташе, убили советские солдаты и матросы, он решил, что немножко опасно. Уехал в Англию и занимался тут международным правом. Может быть, работал для разведки тоже. Саломея была в Париже, она уехала из России — я думаю, в восемнадцатом–девятнадцатом году. Без паспорта. И дружила с разными русскими в Париже. И он ее обожал, абсолютно обожал. Они поженились в тридцатых годах, я думаю.





— Ей было лет сорок пять.

— Может быть, раньше. Он был единственный человек, на которого можно было положиться. Она продолжала жить в Париже, а он в Лондоне, она к нему приезжала на месяц, на два, не больше. Потом началась война, он уехал в Нью–Йорк под видом какого–то еврейского общества, в котором он служил, ОРТ, было такое Общество Работы и Труда, его основали для евреев, которые приехали из бедной страны. И она приехала из Парижа как его жена, они жили вместе, в Нью–Йорке.

— И вы познакомились с ней.

— Я познакомился с ним. Кто–то сказал, тут есть интересный русский еврей, он вам понравится...

— Она, действительно, была так пленительна?

— Да, прелестна она была, но не была красавицей большой, она была такая belle laide, прекрасная не красавица, она была очень выразительна, она была очень элегантная дама. И она за него вышла просто, я думаю, мне всегда казалось, что она вышла за него pour s’arranger. Уладить жизнь. Она его любила, он был честный, можно было на него положиться, у него было жалованье, он чем–то жил, с ним было спокойно. Ей. Но она в него не была влюблена. Он ее обожал до конца.

— Он умер много раньше ее?

— М–м... да.

— И вы стали ей помогать.

— Муж моей жены, второй муж, до меня, их встретил, они ему понравились, и он купил этот дом, в котором они жили”.

Я слушал это как комментарий — лучший, какой только можно вообразить,— к знаменитому ахматовскому стихотворению “Тень”, адресованному Саломее. “Прозрачный профиль твой за стеклами карет”; “Как спорили тогда — ты ангел или птица! Соломинкой тебя назвал поэт. Равно на всех сквозь черные ресницы дарьяльских глаз струился нежный свет”. Мир меняется перед взглядом людей, если какой–то поэт что–то сказал,— он это прекрасно знал, на него такое впечатление производила проза Вирджинии Вулф: читая ее, он видел улицу другими глазами, и дома, такое может быть, это эффект поэзии, но факт — другое.

По ходу его рассказа случился конфуз. Правда, возник он за четверть часа до этого, но тогда еще не выдал себя. Тогда зазвонил телефон, Берлин снял трубку: “Алё?.. Очень хорошо сделали... Нет, постойте, где вы?.. А, вы на Waterloo, да. Я, по–моему, встречу вас завтра? С Сильвой... Что?.. Да... Да... Мы увидимся завтра... Сильва вам скажет точно, где и как. Я очень рад, что вы живы, что вы в порядке, что вы живы, что вы в Лондоне — очень хорошо... Да, да. Особенно я. Я так стар. Я невероятно стар, не понимаю, почему я жив, как я жив. Но все–таки, все–таки все собираюсь продолжать... Мы увидимся завтра, по–моему, в четыре часа, сейчас скажу точно когда, вы будете у нас на квартире, минуточку, погляжу когда”. (Я спросил: “Это Люша?”) “Это Елена, да, называет себя Еленой, Люша, не называет себя Люшей... Точно в четыре. Да. Я вас помню”. Он повесил трубку и объяснил мне: “Как если б я не знал, кто она: “Я Елена, я в Лондоне, я в Waterloo”...” Я сказал, что мы с ней сегодня оказались на одном самолете, и она, да, собиралась ему позвонить. “Люша” было домашнее имя Елены Чуковской, его знакомой, близкой подруги другой его хорошей знакомой, Сильвы.

Путаница заявила о себе как о таковой, когда телефон зазвонил еще раз. “Алё... Здрасьте...— сказал он.— Да, она мне уже позвонила... Люша... Это не вы звонили?.. Нет, нет, она сказала: когда мы встречаемся?.. Она позвонила с Ватерлоо... Она сказала: я... (Он повернулся ко мне: “Как ее имя?” — Елена.) ...я Елена. Я приехала... Уверяю вас... Она позвонила. Я с ней разговаривал. Я ей сказал: в четыре часа тут. Завтра... Да... Да... Ну, так ее зовут в ее окружении, и вы сказали: я Елена. Почему вы это сказали, не знаю... “Я Елена”... Сказали мне... Кто ж это была?.. Какая–то другая? Так, вероятно, она тоже придет в четыре часа?.. Я понятия не имею, я ей сказал в четыре, но не сказал куда. Придет сюда — будет скандал... Завтра в четыре часа появляйтесь с ней сюда... Сюда... Очень хорошо... Очень хорошо. Очень хорошо. Очень хорошо”. Он кончил разговор. Я сказал: “Я, вы знаете, что, боюсь, случилось — что в первый раз это была та Елена–итальянка.

— Какой ужас.

— Может быть, я ее предупрежу.

— Вы ее будете видеть?

—Я должен ее увидеть.

— Скажите, что завтра я ее видеть не могу. Вы правы.

— Наверное, она.

— Вполне возможно. Скажите, что, к несчастью, я сделал ошибку, и не могу ее видеть. Чтобы она опять позвонила, и тогда я ей скажу, когда можно. Это будет одолжение огромное. А то может быть тут скандал.

— Скандал не скандал, но это будет ни к чему...”

Я подумал: что ж, если совершенно разные Елены могут так совпасть друг с другом, то ангел, птица, красавица тринадцатого года вполне может быть одновременно belle laide, которая выходит замуж pour s’arranger. Belle laide — это то самое, что laide mais charmante, как сказала Ахматова о жене Мандельштама, еще когда та была молоденькой. На минуту вся реальность — нематериальных телефонных голосов, ничем не сдерживаемых совмещений, поэтических образов — стала почти той же природы, что сон. И я вспомнил ахматовскую запись сна о Берлине: “Я вдруг почувствовала от этих странных слов, что я для него то же, что он для меня. И... меня разбудили”.

“— А когда вы впервые вообще вошли в отношения с русской эмиграцией?

— Не вошел, никогда. С эмиграцией как таковой — никогда. То есть мои родители знали разных рижских евреев, которые тоже жили недалеко от них в Хемпстеде, и этих от времени до времени я видел, но с русской эмиграцией как таковой у меня не было никаких отношений.

— Вы рассказывали о Святополке Мирском, как он читал у вас лекцию о Пушкине...

— Другие люди отрицают это.

—... может быть, исполните на бис?

— С удовольствием. Хотя это отрицают — не знаю, кто отрицает, но, помню, кто–то, который был там в Оксфорде, говорил, что этого не было. А я помню это очень, очень, для меня это яркое воспоминание, страшно было смешно. Он был абсолютно пьян, это было главное. Это была встреча в Oxford University Poetry Society, Общество поэзии Оксфордского университета его пригласило. Это было в каком–то небольшом доме моего колледжа, и хозяин был некий сэр Томас (фамилию я не расслышал — Дарнет?) — и его ожидали. Он вошел, шатаясь, в комнату, было абсолютно всем ясно, что он пьян. Он не мог найти стула — к которому его подвели, к креслу — и посадили его туда. Потом было гробовое молчание. Потом председатель сказал: мы очень рады и горды, что князь Мирский нас посетил, он будет читать доклад о Пушкине. Но опять полное молчание. Нет — Мирский сказал, что он будет потом отвечать на вопросы. Председатель сказал: “Пушкин. Великий поэт”. Он сказал: “То, что Данте был для итальянцев, Гете был для немцев, Шекспир англичанам,— Пушкин!..” Он выпалил это слово, как пушка. “...Pushkin was for the Russians. Был для русских. Да, великий поэт”. Молчание. Председатель сказал: “Пользуется ли... Does he use many similes?” Как similes по–русски?

— Сравнения.

— “Yes! Да — он пользуется очень многими сравнениями. Все его сравнения очень, очень хорошие”. Точка. Больше не было ничего. Встал. Председатель произнес: “Благодарим за замечательную лекцию, которую князь Мирский так любезно нам прочел; надеемся, что в следующий визит к нам его выступление будет столь же ярким”. Потом он бродил по комнате, я слышал: “Вы только прочли четыре книги Маркса, а Маркса — сорок томов”. Он тогда уже сделался марксистом.

— Кому это он сказал?

— Кому–то в углу. Кто–то сказал что–то, а он ответил — “вы только четыре прочли, а их сорок”.

— А с кем–нибудь из русских философов, так называемых религиозных, у вас были отношения: Бердяев, Лосский, Шестов?..

— Да, я встретил Бердяева, он к нам приехал в Оксфорд. Он был другом такого господина, я вам скажу, его ученик, он все еще жив, его имя... Лямперт. Это был русский еврей по происхождению, то есть полурусский, полу–нет, что–то другое, и он учился в Парижской духовной академии, и он о нем как–то заботился. Не особенно приятный человек, по–моему. Другое дело — он мне посвятил книгу, из–за чего мне было очень неудобно. Во всяком случае, он приехал...

— Какую книгу?

— Первую книгу, о русских революционерах. У него две книги было. Он был стопроцентно просоветский человек. Евгений Лямперт, Женя Лямперт. Жена была англичанка... Бердяев приехал в Оксфорд, меня пригласили обедать, потому что глава моего колледжа, который писал русскую историю и прекрасно читал по–русски, не говорил на этом языке.

— Кто это был?

— Самнер. Он был довольно знаменитый английский историк России. Написал биографию Петра Великого, написал самую лучшую книгу о России между тысяча восемьсот семидесятыми и тысяча девятьсот десятым годом, в этом роде. Политика России и так далее. Он был настоящий ученый... Потом я сидел около Бердяева и переводил ему — главным образом. Потом мы пошли гулять. Вдруг на дорожке появился профессор философии Райл, был знаменитый философ, он увидел Бердяева: Бердяев носил такой beret, берет, маленькую сигару и бородку. Райл прошел и сказал мне: “Fraud?!” Подделка?! Я сказал: “В общем, да”. Потом ему дали степень в Кембридже, Бердяеву.

— А Бердяев не понимал по–английски? Поэтому вы могли шутить, да?

— Да.

— И вы ему ответили по–английски, Райлу?

— О да. Миновали друг друга, в саду, и так перекинулись друг для друга: “Fraud?” — “В общем, да”.

— “More or less”.

— Бердяев был очень умный человек, умный и довольно интересный человек, но к этому времени он сделался шарлатаном.

— В общем, да?

— Этот Лямперт, его друг, рассказывал странные вещи, которые были с Бердяевым: “Я с ним ехал в Париже, мы были на пароходе, там был такой местечковый еврей, явный местечковый еврей. Он посмотрел на меня и сказал: “Тот господин, он как будто какой–то восточный человек?” — “Думаю, это еврей”.— “Нет, восточное что–то. Я думаю, он восточный человек”.

— А вы это как–нибудь объясняете?

— Ну, он был до известной доли антисемитом. Это наверное.

— И он хотел немножко по своему собеседнику пройтись на этот счет?

— Да, по Лямперту, своему ученику. Лямперт удивился. Он не обиделся, но он удивился: какой восточный человек? Ясно: местечковый еврей. Он наивно как–то удивился: как это могло быть?.. Я знал, как это могло быть, а он нет.

— А Шестов?

— Шестова не видел. И Лосского я не знал, но видел где–то, да, он прочел лекцию какую–то.

— И вас это не вдохновило.

— Нисколько. Он был очень скучный человек. Скучный философ. А как было имя настоящее Шестова?

— Шварцман...”

“— Вы были знакомы с Александром Кожевым.

— О, да — Кожевников его имя.

— Вы были близки?

— Нет, нет. Я его раз в жизни встретил. Один раз.

— Яркая фигура была?

— Н–ну нет, ярким он не был. Но интересный человек. Он был русский русский — я думаю, не еврей. Кожевников, по–моему, не может быть еврейским именем. Это довольно мещанское имя, да. Он был... он учился... Я вам сейчас скажу, главное, что он сделал, это то, что есть книга о Гегеле. Которая имела много учеников, много последователей. Которую он произнес как лекции, в Париже. Его история простая: он родился в России, и почему–то они уехали в Германию — вероятно, от большевиков. И там он учился истории искусств, и потом он там не остался. Потом он... С чего начать, с него или с меня?

— С вас.

— С меня, хорошо. Я читал эту самую книгу о Гегеле, довольно — полумарксистскую. Левую книгу о Гегеле, забавную, умную, интересную, немножко не совсем, так сказать, солидную, но он имел много воображения. Понимал, о чем писал. Есть, был во Франции такой человек, которого знала моя жена, он был глава Французского Банка Национального. Потом он сделался послом, в Германии. Еврей. Не помню, еврейское имя. И он невероятно уважал, восторгался этим человеком. Он сказал мне: “Вы должны с ним встретиться. Вы же говорите по–русски, он тоже говорит, ему будет интересно и вам будет интересно”. Он устроил свидание. Когда я поехал в Париж, я к нему зашел.

— В каком году?

— Этого не помню.

— Ну — так...

— Н–ну, я думаю, вероятно, в пятидесятых. Зашел, очень хорошо, мы разговаривали обо всем. Он оказался забавным человеком, который сказал, что — “вы знаете, я объясню вам, вы хотите знать, почему Советский Союз, почему Сталин. Я за Сталина”. Я спросил: “А почему вы за Сталина?” — “Потому что русские — невозможный народ, они ленивые, они ничего сделать не могут. Их оставить в покое — значит, все рушится. Единственный метод сделать из России что–то новое и настоящее — это раздавить все. Сделать из этого гипс. Сделать глину. Из этого потом можно что–то делать. Поэтому Сталин был абсолютно прав: он обвиняет людей в преступлении, которое они не сделали. Если бы были просто строгие законы, если б был закон стоять на голове полчаса в двенадцать часов, люди бы стояли. Тогда бы они выжили. Но нужно так устроить, чтоб все боялись, все боялись всего, чтобы была полная деморализация. Тогда можно выстроить”. Это была его теория.





— Что и говорить, забавно.

— Забавно. Потом он сказал: “Вы знаете, я об этом писал Сталину”. Как ни странно, ответа он не получил. Он думал, что он Гегель, а Сталин Наполеон. По–моему, он об этом писал этому человеку в Кубе, как его зовут?

— Кастро.

— Кастро тоже, да.

— Тоже не ответил.

— Тоже не ответил. “Ну, Кастро — это комическая фигура. О нем не стоит говорить”,— он мне сказал. Потом он сказал... Я сказал ему: “Вы знаете, мы мало знаем о греческих софистах. Были довольно интересные люди. Мы только знаем о софистах Греции то, что рассказывают их враги — как, например, Платон и Аристотель. От них почти ничего не осталось. Один, может быть, один пергамент остался. Вы знаете, это как если бы мы знали о философии Бертрана Рассела только то, что о ней пишет советский историк философии”. Он сказал: “О нет. Если бы было только это, можно было бы думать, что Рассел важный философ”.

(Я засмеялся, Берлин, довольный, продолжал:)

— Он был против этого абсолютно, против позитивизма — позитивистской философии, всего этого. Он был чудак и знал, что он чудак.

— Он был вашего возраста?

— Вероятно, да. Да. Сперва он жил в Германии. “Я вам расскажу, что со мной случилось. Я читал Маркса, и — это было очень интересно для меня. Потом мне сказали, что за Марксом стоит Гегель. Я прочел Гегеля тоже. А потом мы выехали из Германии, во Францию, в тридцать третьем году”. Вероятно, он был коммунист — если не еврей, тогда зачем ему было покидать Германию? И там он прочел лекции, даже не знаю где. Я говорю: “Ваша книга...” — “Моя книга? Какая книга?” — “Ваша знаменитая книга”.— “Никаких книг не писал. Если люди хотят мои лекции, м–м, просто брать какие–то, записывать то, что я говорю,— это их дело. Книгу эту написал человек, который написал “Zazi dans le metro”, “Зази в Метро”. Был такой автор, забыл его имя.

— Я знаю книгу, Раймон Кено.

— Вот этот человек был один из людей там на лекциях. (Изображая естественность, гладкость и неотвратимость именно такого способа возникновения книги, Берлин начал похлопывать ладонью одной руки по другой.) Блестящие лекции, он все записал, другие записали, вышла книга. “Но я ее не читал”. Он, конечно, немножко кокетничал всем этим.

— Он был семейный человек?

— Не знаю. Была жена, по–моему. Но он никогда не был, никогда не имел философской кафедры, или другого какого–то академического средства заработка — он был чиновник финансовых дел Франции. Очень важный. Я ему тогда сказал... Его очень уважали французские банкиры и все эти люди. Я ему сказал: “Почему Де Голль отказал Англии вступить в европейское дело?” Он сказал: “Вы знаете, теза — это, в общем, Германия, антитеза — это Франция, нужно подождать до синтеза. Пока Англия не может вступить в это”.

— Теза — Германия?

— Да. “Подождем до синтеза — синтез должен произойти, еще время не дошло: тогда Англия, вероятно, тоже войдет. Мы ждем: это я делаю, и другие люди”. Он играл в этом роль, играл. Это был забавный человек. Еще он мне сказал: “Вы еврей”.— Да. (Это “да” Берлин, собственно говоря, не произнес: он разыгрывал их разговор, в его ответе Кожев не нуждался, но правила диалога требовали формального подтверждения, он ограничился “та”, почти беззвучным.) — “Вы как будто даже — мне сказал Бормзель — это был (слова я не разобрал) — он мне сказал, что вы даже сионист”.— Да.— “Не понимаю. Что это? Еврейский народ имеет самую интересную историю из всех народов земли. А вы, что вы хотели быть, Албанией?” Я ему сказал: да! Для нас Албания — шаг вперед. И тогда он говорит: “Да, да, я готов быть Албанией, быть Албанией — большой шаг вперед, вполне принимаю Албанию”. Я не остановился: “Я вам объясню, я скажу, побольше. Поймите, было шестьсот тысяч евреев в Румынии. Они, конечно, когда немцы начали наступать, пробовали бежать. Некоторые бежали, некоторые не успели. Точно то же число евреев было в Палестине, когда Роммель надвигался на Палестину — чуть–чуть не попал туда, чуть–чуть не покорил Египет. Они не двинулись, никто не уехал. В этом разница”. Н–не очень это произвело впечатление на него. Потом он немножко говорил о своих друзьях, философах — философски... Он был — фокусник”.





Глава IХ

В те годы, когда мы с Берлином виделись, еврейская тема, безусловно, была для него центральной. Но если представить себе ХХ век большой шахматной партией, то все, связанное в нем с евреями, выглядит вынесенным на периферию доски на ту самую клетку, за которую, под немыслимые, по всему полю схватки ферзей, ладей и слонов, шла почти никогда не выходившая на передний план, но постоянная и постоянно набирающая силу борьба. Даже Холокост во всей его инфернальной масштабности попадает в тень общего безумия второй мировой войны, а сталинские кампании против “космополитов” и “врачей–вредителей” при всей своей истребительности несопоставимы с размахом той же коллективизации и прочих направленных против поголовно всего населения репрессий. Однако эта шахматная клетка насыщалась энергией не только конкретных стратегических стрел и тактических атак, но и разнообразного теоретизирования с подводимой под него однообразной вульгарной, а потому и такой популярной, мистикой... В Оксфорд мне прислали один из журналов, тогда во множестве возникавших, философского направления, со статьей В. Н. Топорова “Спор или дружба?” — об истории отношений между русскими и евреями. Статья была интересная и честная, я дал прочесть Берлину.

Он возвратил мне ее без слов, однако с усмешкой такого рода, что я непроизвольно сказал: “Но ведь не антисемитская? А?..” Он ответил: “Знаете мой критерий антисемитизма? Есть антисемитические страны и не антисемитические — я вам скажу разницу. Если вы ничего не знаете о каком–нибудь человеке, который живет в этой стране, о каком–то господине, про которого вы не знаете прямо, что он не антисемит, и если вы считаете, что он, вероятно, антисемит, это страна антисемитская. В общем. Если про такого человека, опять–таки при условии, что вы не знаете, не можете знать прямо, что он да–антисемит, вы думаете: он не антисемит, тогда не антисемитская. В этом отношении, Англия не антисемитская страна. Скандинавия не антисемитская страна. Италия не антисемитская страна. Франция — да–а. Россия — да. Восточная Европа, в общем, за исключением Болгарии — в Болгарии спасли всех болгарских евреев.

— То есть если я думаю в России, что это антисемит...

— Если вы не знаете ничего, но полагаете, что, вероятно, антисемит, тогда это страна антисемитская. А если вы думаете: нет (если вы знаете, то вы знаете! Тут нечего обсуждать) — но если думаете: ничего не известно, то, вероятно, нет. Это мой критерий.

— Убедительный. У меня есть свое наблюдение, неоригинальное. Сама мысль о том, не антисемит ли человек, приходит в голову, главным образом, когда он упоминает об евреях, когда можно не упоминать. Невпопад. Или когда упоминает излишне оживленно, или излишне отвлеченно, или излишне уравновешенно, или излишне обоснованно — словом излишне. Не как, например, о татарах.

— У меня тоже есть такое наблюдение.— И он постучал пальцем по обложке журнала со статьей “Спор или дружба?”.

— Я близок с двумя великими скрипачами,— продолжил он,— Стерном и Менухиным. Мой рассказ — о Менухине.

— Тогда сперва о Стерне.

— Со Стерном у меня отношения вполне любезные — любовные, как говорят. Я его очень хорошо знаю. Он приезжает к нам все время, когда бывает в Англии. Звонит отовсюду, и приходит, и болтает, и говорит о своей жизни, и так далее, он добродушный человек. Я когда–то встретил его мать, она спросила: “Ну, как он вчера играл?” Я сказал, что великолепно. Она думала иначе: “Он же не упражняется, he doesn’t exercise. Банкеты, приемы, обеды. Я ему говорю, ты недостаточно упражняешься. Нужно больше работать”. Теперь у него новая жена.

— Сколько ему лет сейчас?

— Ему будет за семьдесят. Семьдесят пять.

— А что со старой?

— Бушует.

— А, так она жива!

— Еще бы.

— А молодой сколько?

— Не знаю. Вероятно, сорок с чем–то.

— Ага. Вы однажды мимоходом обронили, что у вас разные отношения с Менухиным и Стерном, что со Стерном более близкие и горячие.

— Нет, Stern старый друг, на самом деле. И заходит, и так далее. И он играл, понимаете ли, для моего колледжа и всякие услуги делал. Он человек, так сказать, добросердечный. Немножко тщеславный, но все–таки это все они так... А Менухин — мой кузен. Шестирою... Я его прекрасно знаю, он очень мило относится ко мне. Друг друга они не любят.

— Не любят?

— Нет. А со мной оба хорошо живут.

— И ближе вы все–таки со Стерном.

— Да. С Менухиным никто не близок. Он живет своей собственной жизнью, со своей женой, отдельно от других... Так вот. Рассказ. Америка. Отец Менухина. Отец Менухина был — это до рождения Менухина вся эта история — отец Менухина был учителем еврейского языка. Где–то на Украйне, в Киеве или что–то вроде, в Харькове, где–то. И уехал в Палестину, в тысяча девятьсот девятом, десятом году. Еще до войны, первой. И там ему не повезло. Почему, я не знаю. Он там обучал тоже еврейскому языку каких–то людей, где–то там в Яффе или, не знаю где, в Тель–Авиве. Не повезло, и он уехал, очень сердитый и озлоблённый, в Нью–Йорк — и сделался стопроцентным проарабом. Ненавидел сионизм, Палестину и так далее. Он не выглядел очень еврейски. Жена его, которая умерла в этом году, ей было, по–моему, сто лет, выдавала себя за караимку. Она никакая караимка не была, она была, вероятно, какая–то, не знаю, может быть, кавказская еврейка. И они не выглядели очень евреями — по–видимому. Я никогда его не видел, отца не видел — отца звали Мо–ше Менухин, таким он и остался. И они, значит, приехали в Америку и попали в какой–то boarding–house — как по–русски boarding–house?

— Что–то вроде пансиона. Не гостиница. Не отель.

— Не совсем.

— Приют.

— Приют, так и называется? Ну такая мелкая гостиница. Вроде гостиницы, более скромная гостиница. Где вы имеете комнату, можете иметь breakfast, after–noon, завтрак, обед, но вы не можете там есть сами по себе, вы все вместе должны за одним столом, и так далее. По–русски есть слово. Во всяком случае, они попали где–то там в Бруклине или, не знаю, в какое место и хозяйка им сказала: “Вы знаете, вам будет тут... вы будете тут очень счастливы. Тут очень чисто, очень уютно. Другие жильцы очень милые люди, никто не шумит, ничего такого. Мы очень хорошо кормим, пища замечательная. Вот уверяю вас, вы будете очень счастливы. Никаких черных, никаких евреев, здесь они запрещены...” Тогда они ушли, конечно, сразу, и он сказал: я дам своему сыну имя, которое всегда будет обозначать, кто он. Такой истории с ним случиться не может. И назвал его Иегуди. Иегуди — это на иврите “еврей”. Отсюда все эти “жиды” и так далее, все эти слова происходят от “иегуди”. “Ид”, “жид”, и так далее, “hebrew”, “хибру” — это все “иегуди”. (Не “хибру”! это я выдумал, это от “хебрайос”, “эбраи”, другое слово.) Нет, а то происходит от “Иуда”. Поэтому он называется этим исключительным именем, которого у других нету. Был старый анекдот. Телефонный звонок, человек поднимает трубку: кто у телефона? Отвечают: “Сэр Иегуди Менухин (по–английски “мэнухин”, “menuin”)”. Он сказал: “Yehudi who?! Йегуди кто?!”... Маловероятно.

— Недавно вышла книжка, автор — американец, американский еврей,— которая в определенной мере перевернула представления о вине немцев во время войны...

— Да, я знаю, гарвардский профессор.

—...о том, что это вина всего народа. Как вы...

— Я не прочел эту книгу.

— А какое ваше мнение о самом предмете?

— Я считаю, что главным образом то, что он говорит, это правда, но он преувеличил. Очень преувеличил. Сказать, что немцы всегда ненавидели евреев и что они все убивали евреев с удовольствием, и не нужно было быть членом СС, или членом партии, иметь отношение к наци, они это делали добровольно, с энтузиазмом, с азартом — это неправда. Столько евреев были женаты на немках, в девятнадцатом столетии, что нельзя сказать, что немцы как немцы были все, поголовно, антисемиты. (Я вспомнил тут его слова об очаровательной фрау Брендль, его подруге, жене его друга,— не вполне всерьез, однако вполне по делу: “Она немка, но родилась в сорок пятом году и ответственности за преступления наци не несет”.) Поэтому я считаю, что это преувеличено, но в этом есть большая доля правды. В том отношении, что между теми людьми, которые убивали евреев, были и такие неофициальные люди, которые делали это удовольствия ради,— которым это нравилось. Делали это, потому что им было приятно это делать. В этом есть известная доля правды. Не такая, как он пишет. Но самая странная история — это то, что он написал эту книгу, все критики, конечно, раскритиковали, никто не сказал “замечательная книга”, все сказали “слишком”, даже еврейские критики это сказали, даже сионисты, он поехал в Германию — и были овации ему. Немецких студентов. Был невероятный, понимаете ли, успех. Он ехал из города в город, тысячи и тысячи немецких студентов его носили на руках. Это всех удивило.

— Возьмете ли вы на себя — а я хотел бы, чтобы взяли,— сказать, что случившееся между немцами и евреями в этом столетии, это все–таки результат того, что можно назвать, не формулируя специально, столкновением немецкого духа и иудаизма? Повторяю: описывая максимально общо. Что дело не именно в том, что пришел Гитлер, а пришел бы не Гитлер, было бы по–другому, а в том, что это нарастало независимо от конкретных исполнителей и последовательности действий.

— Все хорошо, что вы говорите,— теперь я вам скажу. Был в Германии такой знаменитый профессор философии, о котором теперь никто не говорит,— Пастернак ездил на его лекции...

— Коген.

—...Cohen. Только в России он был известен и в Германии, теперь никто не знает, кто это был, мало людей. В Марбурге. Он написал книгу, в которой он говорит, что немецкий дух и еврейский дух имеют что–то общее. Тут есть какая–то комбинация: лютеранский дух, то есть Десять Заповедей, очень похожи... имеют какое–то отношение к моральной философии Канта. И так далее, и так далее. Что между евреями и немцами духовно есть глубокая связь. Тоже чепуха! Тоже чепуха — но он в это верил. Он был немец и он был еврей. Он был настоящий еврей, он поехал в Россию, его там несли, как икону, русские евреи. Из города в город. К нему подошел Семен Франк, на его лекции, и спросил вопрос какой–то потом. Тот сказал: “Как ваше имя?” — “Мое имя Франк”.— “Ну, Франк бывает еврейское имя”. Он говорит: “Я крещеный”. Тот повернулся и вышел из комнаты, больше ни слова.

— Как известно, когда убивают...

— Это был Cohen.

(Он продолжил таким тоном, как будто был немного огорчен, что приходится так говорить:) Если вы спрашиваете про немецкий дух, мой ответ: нет. И так же про еврейский дух, он так же этому противится. И что такое еврейский дух, я не знаю.

— Я не сказал “еврейский дух”, я сказал “иудаизм” — “немецкий дух и иудаизм”.

— Иудаизм — я не знаю: иудаизм — это иудаизм, это все, что относится к евреям, так сказать. Образ жизни; отношение к миру; религия, конечно,— от этого все идет. Привычки, культура, язык — все это так. Я не думаю, чтобы это было какое–то общее четкое понятие. Столкновение с немцами было, понятно, большее, чем с французами. Но дрейфусовское дело было так же в свое время страшно.

— Но когда убивают шесть миллионов человек...

— Да–да.

—...вообще — шесть миллионов...

— Да–да.

—...не важно, евреев или неевреев...

— Да–да.

—...и к тому же это оказывается половина численности целого народа...

— Да–да.

—...то очень трудно — и не хочется — объяснять это просто обстоятельствами.

— Нет, нет, нет, я не говорю этого. Это идеология. Есть такая вещь — идеология. Послушайте. Гитлер верил в то, что самая важная вещь — и вся гитлеровская среда, их мысли, те книги, которые Гитлер читал, говорили, что главное... что все зависит от расы. Что нордическая раса, северная раса — самая, так сказать, самый творческий народ в мире. Есть более низкие расы, как кельтская, или, я не знаю, там, римляне. Более низкие люди. Тоже люди, тоже, но они не тевтоны. А всё замечательное, всё настоящее, всё великое производится этой очень даровитой и морально очень высокой расой. В это верил определенный круг, верили разные немецкие профессора в девятнадцатом столетии. Трайчке. Ну эти люди, вероятно, были антисемитами, но обыкновенными антисемитами — как все. Потом Гитлер встал и сделался фанатиком этого дела и решил, что или он победит, то есть или он и его движение, и тевтоны с ним, победят, или Германия идет к концу. Ну, он решил, что такие есть подчеловеки, untermenschen, и они ненавидят menschen, ненавидят людей. Вся их религия направлена против них, они, в общем, дьявольское наваждение. Они служат дьяволу, Сатане, как это говорили в средние века. И эти люди — они как муравьи, понимаете ли, могут под...— как сказать undermine?

— Подточить, подъесть, разложить...

—...разложить, да–да — разложить все. И эти люди не могут этого не делать. Их характер таков, что они должны противиться великой тевтонской расе. Если верить этому, все можно объяснить. В таком случае нужно их истребить. Истребление проистекает из самой теории. Обыкновенный антисемитизм никогда не был настроен... не хотел убивать евреев”.





Диалог из последовательных вопросов и ответов, преследующих логику объяснения, даже если и передает напряженность, с какой Берлин говорил на эту тему, заведомо закрыт для страстности, негодования, боли, презрения, которые возбуждало в нем всякое проявление юдофобии. Я прочел письмо Зинаиды Гиппиус Брюсову, где она называет молодого Мандельштама “неврастенический жиденок”. За очередным ланчем в Колледже, сидя рядом с Берлином, когда о ней зашел разговор, я упомянул об этом. “А мне все равно”,— откликнулся он с вызовом, подчеркнутым необычной для него ледяной интонацией. Помолчал и, чтобы не оставлять меня в недоумении, объяснил: “Мандельштам, не Мандельштам — мне все равно. Для меня ее нет. Ни ее, ни мужа. Для вас есть? Где? Что они? — чтобы быть”.

Он вел речь уже не о злобе еще одной антисемитки, а о том, что “гений и злодейство — две вещи несовместные”. Зло это зло, и он его не обсуждал — “с одной стороны, с другой стороны”. Не обсуждал Гиппиус — не обсуждал Лени Рифеншталь, о которой у нас зашел разговор после очередной передаче о ней по Би–би–си. Спорили кинознатоки — можно ли, нельзя ли отделять ее эстетическую позицию от политической? Она была наивна, как всякий великий художник; ее влекла к себе сила, ее влекла к себе мощь власти; вот она смотрит на Гитлера с блаженной улыбкой, вся подавшись к нему, как ребенок — хотя сама такая крупная, сильная, высокая... “Для меня ее нет. Для вас она есть? Кто она — чтобы быть?”

Я спросил, считает ли он, что русский антисемитизм стоит на других позициях, нежели западный. Он сказал: “Старый. Царского времени. Нет, нет, нет — конечно, на других. Они не верили, что — может быть, некоторые верили в это, но, в общем, они считали, что евреи просто такие нехристиане, они убили Бога. Их проклял Бог, и поэтому они... Проклял Бог — и они делают всякие антихристианские вещи”.

— Но сейчас подавляющее большинство людей с “еврейской темой” думает именно так. Теория “малого народа”, который подтачивает...

— Да–да, подтачивает...

—...изнутри “большой народ”, как сифилитическая палочка.

— Да–да. Это идет от средних веков. Послушайте, если вы меня спрашиваете о главной причине, то есть начале антисемитизма, оно находится в Евангелии. Оттуда все идет. Нельзя не быть антисемитом, если вы верите в Евангелие, это невозможно. Вы должны сделать что–то специальное психологическое над собой, чтобы не быть. Вы — ребенок, скажем, в Англии, ваши родители никогда не говорят о евреях, вы никогда не слышали о евреях, вы не знаете, что такое евреи. Слово вам, в общем, не так уж известно. Вы идете в воскресную школу, там вы читаете Евангелие. Там стоит, что некие “евреи” убили Бога. Вы не знаете, что это означает, но какая–то тень накладывается на это слово. Какая–то искорка появляется внутри этого слова. Она не должна расти, но есть разные ветры — социальные, экономические, политические, религиозные, которые раздувают ее в пожар. Без этой искорки не было бы пожара. Мусульмане не антисемиты в этом смысле, никто. Ну, конечно, они — низшая раса, евреи, они низшее общество, потому что они не мусульмане. Как и христиане. Но мусульмане не верят, что евреи существуют для того, чтобы подрывать, чтоб быть врагами, чтобы, понимаете ли, отравлять эти ручьи — как думали в средних веках.

Или жечь какие–то христианские святые вещи, красть из церкви то, что нужно было — как это называется? — host.

— Дары, да? Гостия. Дары — то, что приготовлено для причастия.

— Да–да. Это дары? Брать дары и жечь их. Есть замечательная картина времен Ренессанса, я не помню художника: еврей, который это делает и которого, конечно, приканчивают. Под самый конец жгут его. Да. Без этого не было бы ничего такого. Вот это глубокий антисемитизм, что евреи не могут любить хорошее, что они враги всего хорошего, всего святого, всего, так сказать, божественного,— это идет пря–ямо от Евангелия.

— А вы думаете, что антисемитизм Месопотамии, скажем, Вавилона, был другой?

— Абсолютно. Как это и теперь между арабами: они ненавидят евреев из–за политических резонов, из–за Израиля все это — это понятно. Всегда немножко презирали их, потому что они не мусульмане. Как презирали христиан, буддистов и так далее. Но это не то, это не этот глубокий острый антисемитизм, где нужно говорить: эти люди — наши враги, они не могут нам не портить. В Испании, когда евреям и арабам жилось хорошо, знаете, в начале одиннадцатого, в двенадцатом столетии, когда они перемешались между собой, там евреев никто не преследовал. А в христианстве всегда была возможность погрома — на этой почве.

— Книга Бытия открывается, одна из первых глав,— Каин убивает Авеля и затем вопль Каина, теперь все будут меня убивать, затем он получает печать на лоб, потом Ламех кричит женам: я убил, я убил — и так далее, то есть с самого начала убийство, убийство как архетип, воспринимается, как нечто невозможное.

— Да. Да–да, запрещенное.

— Наступает первая мировая война, великая война, счет убитых идет на миллионы, вторая — то же. И здесь шесть миллионов убитых евреев. Значит: если убийство само по себе таково, как написано в Библии, а оно именно таково, потому что Библия — такая специальная Книга Правды, да? — и на это вы хотите сказать, что просто потому что Гитлер использовал экономическую ситуацию и национализм Германии, пришел к власти и обстоятельства позволили ему совершить такое грандиозное massacre...

— Да. То, что вы говорите. Почему нет? Я вам скажу: Библия не запрещает убийство. Она не запрещает убийство на войне. Она только запрещает murder. Как сказать по–русски murder? Убийство. Но murder — это одно, а kill — это другое. Они не говорят: thou shalt not kill. В английском переводе Библии — thou shalt not kill. Это неправильно. Это не настоящий перевод еврейских слов. Еврейские слова — это “не убей”, как делают криминалы.

— Thou shalt not murder.

— Murder — это значит... Если война, так это не murder, если на тебя нападают, можно убить — в самозащиту. Есть разные способы убийства: в Библии разных людей нужно вешать, или нужно жечь, или нужно как еретиков...

— Разумеется. Понятно, когда стоят два войска и происходит многомиллионное взаимоуничтожение.

— Да–да.

— Но когда надо специально построить печи исключительно для людей с определенной кровью...

— Это убийство, да–да. Это убийство в библейском смысле, это запрещено, это Каин.

— Вы не находите тут мистической связи? Мистической стороны происшедшего при Гитлере? Что это настолько невозможно, что не подчиняется экономическим или социальным причинам.

— О да, вы правы. Нет, конечно, это было непредставимо. Было очень трудно людям объяснить, что такая вещь случилась. После войны. Люди абсолютно не верили, что шесть миллионов евреев убиты. Не хотели верить, им казалось, что это какая–то сказка. Слишком страшно, слишком ужасно — чтоб люди могли такое сделать. Заняло время, чтобы это вошло в сознание человечества. И то не всех, как мы знаем.

— Неделю назад мне сказал один знакомый, что он ездил в Аушвиц и что это не может быть, чтобы столько людей, что там подходы к печам, они не такие...

— Да–да.

—...я попросил его замолчать...

— Да–да.

—...сказал, что не хочу обсуждать, где в слове “мертвый” корень, где суффикс, где окончание.

— Да–да–да–да. Я вам скажу одну вещь: немцы — фанатики большие, они фанатичный народ, поэтому они могли это сделать, а французы бы этого, вероятно, не сделали бы. Французы себя отвратительно вели во время войны, хуже всех. Лаваль послал еврейских детей — быть убитыми, быть сожженными, когда наци их не просили, не хотели их, пробовали даже не получить их. Он заставил — взять детей и убить их. Тоже нужно уметь. Единицы могут такие вещи делать.

— Но то, что делал Лаваль, это как бросать бомбы с самолета — ты не видишь жертв. Он сказал: возьмите евреев, пошлите их туда — он не видел их лица.

— Ну наци тоже...

— В то время как вести в печку, надо живого человека вести.

— Да, но сколько людей этим занимались? Маленькое количество людей. Himmler, Гиммлер — никогда не видел, как убивали евреев. Он подошел, один раз только подошел — ему дурно стало, когда он увидел все эти печки. Он тотчас ушел. Конечно, не приостановил.

— Я говорю не совсем о том...

— Это был приказ: если вы даете немцу приказ, он его исполняет. Все исполняют приказы, но немцы это делают с особенным азартом. Они фанатичный народ, они просидели в окопах четыре года во время первой войны, всю войну — не как другие, которые ездили домой и так далее. Только немцы могли выдержать окопную войну — ради родины. Это — да. А в общем, нет — экономика не объясняет этого, и все объяснения социологов — это чепуха. Это идет от религии в конце концов, но перевернутой на что–то секулярное. То же самое был Хмельницкий: убил больше евреев, чем кто–либо до Гитлера — убил, вероятно, пятьсот тысяч евреев. Что–то вроде. Там на Украйне. Почему? Почему нужно было убивать евреев? Он убивал поляков тоже. На самом деле, потому что они какая–то нация, они проклятые, проклятая раса. А кто их проклял? Их проклял — Библия их прокляла. То есть...

— Евангелие.

—...Новый Завет. Евангелие. Не Иисус, нет. Только святой Павел может быть. Не Иисус. Нет. С Иисусом другое дело. Я тут прочел Евангелие, довольно недавно, лет десять тому назад. На меня, я вам, кажется, сказал,— на меня это произвело следующее впечатление. Во–первых, для Иисуса существуют только евреи. Остального мира нет. Нет римлян, нет греков. Только евреи, только с ними, о них и им он говорит. Вторая вещь, которая мне была интересна, это то, что он говорит довольно часто о том, что, если вы не пойдете за мной, пойдете в ад. Про ад, Had, Hades тогда евреи не очень говорили, это христианская вещь. Конечно, набожные евреи верят в ад, и в ад, и в рай, и все это — но я думаю, это одновременно с христианством. В старое время этого не было.

— Вы думаете, это позднейшее добавление.

— В Старом Завете... в Ветхом Завете этого нет. Есть какое–то место Шеол, куда вы попадаете в резуль... какое–то неприятное место. Нету какой–то жизни в аду. Не пытают какие–то дьяволы. Вот этого нету. То есть это, я не знаю, вероятно, начинается приблизительно в это время. Во время начала христианства. Пошло от евреев к христианам или от христиан к евреям, не знаю, но приблизительно то же время. Но он настаивает на аде, Христос. Настаивает. Больше, чем я думал. Нет, он не был чужой, откуда–то, для кого–то, нет–нет... он, конечно, был еврейский... Говорил, как еврейский раввин говорил евреям, он был еврейский пророк — только к своему народу, о других он не думал.

— Вы хотите сказать про ад, что это сделали христиане, а не Христос.

— Нет, Христос сделал это. Ад у Христа, в Евангелии есть ад, довольно часто. Не пойдете за мной, попадете в ад. Это евреям он говорит, других вообще не существует. Другого мира, нееврейского мира для него нету. Вот, понимаете ли, нужно дать цезарю цезарево — но это просто формула, настоящие цезари для него не существуют. А потом, конечно, Павел и все эти люди. И началось с того, что еврейские христиане в Риме, в первом столетии, хотели себя отделить от евреев. Преследовали всех их, у Нерона и других императоров, и они хотели сказать: это не мы, это они. Это они, мы совсем другие люди, мы христиане. Мы не имеем ничего общего с этими погаными евреями. И поэтому (Берлин начинает похлопывать ладонью руки по другой руке) вся антиеврейская пропаганда у отцов церкви и так далее идет с того момента, когда ранние христиане хотят себя отделить от евреев, которых римляне преследуют. Поэтому, э–м — как его зовут? — ну наместник Иудеи...

— Пилат.

— Пилат человек не злой, он не очень хочет убивать христиан, нисколько. Иисуса. Он такой римлянин, делает свое дело. А жена Пилата почти святая — у некоторых христианских сект. Почему не хочет? Потому что они оба не евреи. Антисемитизм начинается между евреев. Одна еврейская секта хочет очернить другую, потому что политически им это нужно было. Это моя теория. Не только моя, я думаю. С этого начинается вот эта яростная, эта лютая ненависть к евреям. Богоубийцы! — ничего не может быть хуже.

— Вы сказали, что прочли Евангелие десять лет назад.

— Да.

— Вы хотите сказать, что раньше его не читали?

— Не читал, нет. Никто мне не приказал его читать, я его не читал. Хотя нет, нет! — известные части Нового Завета я читал, когда был в школе. В первой школе моей в Англии мы читали о путешествиях Павла. Эти знаменитые путешествия из города в город. Этому нас учили, мои родители ничего не имели против, они не были особенно набожными, и поэтому я спросил, можно ли это,— хорошо, можно, да–да–да, да, учись, учись, да–да. Они хотят научить вас какому–то христианскому богословию — никакого вреда в этом не видим”.





В многочасовом, разбитом на несколько свиданий разговоре эта тема, возникая снова и снова, в конце концов становилась ведущей. И почти при каждой встрече с Берлином, случайной или назначенной, в беседе или болтовне о предметах, казалось бы, не касающихся ее непосредственно, мы неизбежно задевали ее — как пульсирующую так или иначе под их поверхностью. И ни в коем случае не потому, что он был, как можно подумать, одержим ею,— или потому, что “евреи ни о чем другом не могут говорить, как только о евреях”. Меня преследовало ощущение, что за его, берлиновской, частной замешанностью в частное дело кровной интеллектуальной принадлежности к этой племенной, или социальной, или культурной группе, за его частным мнением по частным случаям, в ней происходящим, стоит интерес сродни тому, который заставляет еще и еще говорить именно о ней чуть не все книги Ветхого и Нового Заветов.

Корни, к которым волей–неволей приближаешься, подбираешься, припадаешь, ссутуливаемый, сгибаемый грузом лет, не заслоняют сада или пустоши, среди которых жил, частью которых стал,— как биологическая память апостола Павла: “Если кто другой думает надеяться на плоть, то более я, обрезанный в восьмой день, из рода Израилева, колена Венеаминова, Еврей от Евреев, по учению фарисей”,— ни в малой мере не отменяла, а делала лишь еще более внушительным его христианство. В апреле 1997 года, когда очередные призывы к преследованию евреев произносились уже в Государственной думе, наши еще и еще раз возвращения к феномену антисемитизма были более злободневны, чем через год, когда я слушал магнитофонную запись. Неизвестно, до какого градуса поднимется или опустится злободневность ко времени выхода этой книги в свет, но, как ответил двадцать лет назад директор московского издательства на упрек секретаря райкома, что сейчас гнать евреев несвоевременно,— “это — всегда своевременно”.

Доводы этого директора, теперь без изменений повторяемые коммунистами из Думы, я вспомнил по ходу нашего разговора: “Очередное — или постоянное — обвинение евреям — то, что они распоряжаются идеями мира. Через mass–media, через искусство: что они владеют всем искусством, эта сфера — их...

— Все это чепуха.

— Исайя, я говорю не о том, есть ли тут вина и причина для обвинения. Я говорю о фактической стороне. Обвиняющие распоряжаются цифрами: дескать, тридцать, или пятьдесят, или сколько там процентов участвовавших в русской революции — евреи; тридцать, или сколько там, процентов работающих в России на телевидении, в газетах и так далее — евреи.

— Но ни пятьдесят, ни тридцать процентов русских евреев не участвовали в революции. И пятьдесят процентов большевиков тоже не были евреями. Меньшевики были евреями.

— Хорошо, но больше процентов, чем обвинители им выделяют.

— Ну больше процентов грузин — тоже, больше процентов латышей — тоже. И поляков.

— Стало быть, вы не считаете, что евреи сейчас руководят общественным мнением?

— Нет. Не руководят. Никогда не руководили. Может быть, в некоторые годы в Веймаре (так по крайней мере говорили), в Вене, но недолго. Недолго.

— В голливудских фильмах — продюсеры, режиссеры, композиторы...

— Ну да, Hollywood — да. Hollywood был покорен евреями. Они были первые монархи этого дела, они первые нажили деньги на этом. Были такие богатые евреи, которые стали во главе фильмовой индустрии, Холливуда, это правда. Но это не значит — мира.

— Но все–таки фильмы, кино — это же еще и сильная пропаганда.

— Да, это сильная пропаганда, это верно. И они это контролировали — но тут нет ничего еврейского в этом. То есть был момент, когда они делали антинацистские фильмы, но это недолго продолжалось. Деньги, они делают их, это просто деньги, там нету еврейского элемента.

— Тогда следующий вопрос, он расплывчатый, но мне очень хотелось бы услышать от вас: вы можете сформулировать, что такое еврейскость во внееврейской среде или по крайней мере, что такое еврейскость во внееврейской среде в двадцатом веке?

— Это очень... Довольно трудный вопрос.

— Трудный?

— Трудный вопрос. Потому что я думаю по себе — думаю про себя: я в Бога не верю, как я вам сказал, но все–таки я еврей, и считаю себя евреем, и мне близки евреи. В том отношении, что если какой–нибудь еврей делает что–нибудь гадкое, я не только осуждаю это — мне стыдно. А стыдно может только быть, если родственник это делает. Или кто–то очень близкий. Арестанты, политические арестанты... если какой–нибудь политический арестант предал других — им было стыдно. Стыдно, потому что они были братья. Только за братьев можно стыдиться, братьев и сестер. В этом отношении я еврей. И в этом отношении есть еврейство. Потому что если вы хотите знать, что такое еврейство, я вам скажу. Религия, конечно, ослабела, даже очень, и теперь появляются разные еврейские движения — другие, набожные, евреи не признают их, всякий раскол происходит. Не в этом дело. Нету еврея в мире — крещеного, некрещеного,— в котором нет какой–то крошечной капли социальной неуверенности. Который считает, что он должен себя вести немножко лучше, чем другие — а то они, им это не понравится. Я помню историю, когда губернатор Иерусалима, еврейский, после осады к нему пришли канадские евреи — он был канадец...

— Когда это было?

— Это было в... сорок седьмом году. Он был губернатором Иерусалима.

— Вы помните имя?

— Да, его имя было Joseph. Иосиф, Joseph. Губернатор. Он был во время осады Иерусалима арабами, и он вел дело довольно храбро и умело. Бернард Джозеф. Не Бернард; Джозеф — наверное. Он был канадский еврей. К нему пришла делегация канадская, сионистская. Желали поговорить, спрашивали его, что нужно делать. Он давал разные советы, что нужно делать в Канаде,— им. Они сказали: нет, вы знаете, если мы это сделаем, то это может канадцам не понравиться. Он сказал: “А, я думал, что вы канадцы”.

(Я рассмеялся:) — Прелестно.

— Я вам расскажу тогда еще одну историю, которая вам нужна. Когда был раздел Палестины в тридцать шестом году, была Британская верховная королевская миссия... комиссия, которая решила разделить Палестину между евреями и арабами. Это было принято парламентом, потом был билль Министерства иностранных дел — потом началась война. Доктор Вейцман был большой мой друг — это был глава сионистского движения, первый президент Израиля. Он явился как совещательное лицо, как доктор Вейцман, когда комиссия... Peel Comission ее звали, глава ее был лорд Пил такой — не очень любил евреев. Ну, лорд Пил, они все приехали в Англию, Вейцман явился тоже, делать там какой–то доклад, его спрашивали, хотели, чтобы он высказался,— и обсуждать это потом. Пил ему сказал так: “Доктор Weizmann, вы в Англии вполне хорошо живете. Вы довольно известный человек, вас уважают. Вы финансово ни в чем не нуждаетесь, потому что у вас есть патенты, которые вы получили как химик, вы были довольно видным химиком в Манчестере. Почему вы хотите ехать в Ближний Восток?” Он ему ответил: “Вы знаете, я вам расскажу историю. Месяца четыре тому назад был какой–то человек, ирландец, он бросил пистолет в лошадь, на которой сидел наш тогдашний король Эдвард VIII. Пистолет не... в пистолете были пули, но ничего, пистолет не взорвался, пуля не вылетела, лошадь не двинулась...

— Почему он бросил, а не выстрелил?

— Просто вот так, он не выстрелил — бросил. Он не выстрелил — просто бросил. Почему бросил, кто бросил — кто знает? Сумасшедший. Его убрали. Его убрала полиция, лошадь осталась вполне спокойной, не шарахнулась никуда, и это было всё”. Пил сказал: “Ну да, такой безумец”. — “Он был ирландец. Ирландцы в Лондоне не нервничали... Представьте себе, что этот пистолет бросил еврей. Не было бы еврея в Англии, который бы не дрожал. Этого довольно. Поэтому — сионизм”... Должна быть где–то страна, где не дрожат. Они могут быть убийцей, могут быть хулиганом, могут быть всем, чем угодно,— этого нету. Вот эта боязнь меньшинства: что они с нами могут сделать.

— Я познакомился сейчас в Нью–Йорке с Мареком Эйдельманом, он один из считанных людей, выживших после восстания Варшавского гетто.

— Эйдельман, я получил с ним почетную степень в Йейле, вместе. Он поляк.

— Он сказал такую вещь... Сперва сказал вещь пронзительную, там была с ним одна милая женщина лет пятидесяти, и я спросил его шутливо — при ней (ее муж — министр сейчас в Варшаве): “В конце концов, она полька или еврейка?” Он ответил как–то так: “До газу она еврейка”. Так — полька, но до газу, для газовой печи... Так вот, он сказал: “Евреев в мире больше не осталось. Может быть, есть несколько человек в Аргентине. А так, Израиль — это не евреи...

— Никто не евреи.

— ... никто не говорит на идиш, и вообще ничего, что делало их евреями в классическом европейском понимании слова”.

— Да–да–да–да. Он чудак. Он поляк, он патриотически настроенный поляк. “Мы — польские евреи. Мы верим в польское еврейство”. Я с ним разговаривал. Он по–английски не говорил, я ему переводил, когда мы были вместе там.

— А он говорил по–русски?

— Он говорил по–русски.

— А кстати, о Вейцмане. Напомните мне историю с молодым английским журналистом, он хотел сделать карьеру и за обедом упомянул о Вейцмане, который будто бы признал вину евреев в палестинском конфликте...

— А–а, я знаю, о чем вы думаете. Это когда я за столом повел себя довольно храбро — с моей стороны. Это анекдот. Меня пригласила такая дама обедать, была знаменитая такая салонная дама в Лондоне, американка, леди Cunard. Кунард — муж и семья — им принадлежали все эти пароходные океанские линии. Она была американка, очень такая классическая, такая историческая американка. Она была довольно стара к этому времени. Давала обеды. Со мной она подружилась. Если б я знал, что она была подругой этого, э... Риббентропа, когда он был тут, я бы, вероятно, не познакомился с ней, но я этого не знал. И она об этом мне не рассказала. Так что я был с ней во вполне хороших отношениях. Она очень забавная, и очень умная она была, да. Да–да, и звонила мне в два часа ночи из–за какой–то книги... Я пошел к ней обедать, в Дорчестер Отель, и там были разные, мне неизвестные люди. Там был этот, э, человек, которому принадлежал “Дейли экспресс”, Нортклифф. Нет, не он, это был его брат, кто основал “Дейли экспресс”, не помню имя, лорд, потом жена лорда была, впоследствии большая подруга моей жены, Энн Ротемир... Лорд Ротемир, вот кому принадлежала эта газета, “Дейли экспресс”. Его жена была тоже замечательная салонная дама, в нее все были влюблены, очень красивая, у нее была длинное дело...

— Что?

— ...история, связь с господином Гейтскеллом, нашим социалистическим лидером, не важно, она была довольно забавная (я не расслышал — может быть, он сказал “довольно коварная”) милая дама, она тоже там сидела, около меня. Там был чилийский посол, там был Гарольд Эксон, был такой эстет. Была леди Кларисса Черчилль, та, которая потом вышла замуж за Идена, это значит, племянница Черчилля, которую я знал. И разные другие люди. Это был такой светский обед. Через два места от меня сидел какой–то молодой человек, из какого–то министерства, который служил, я думаю, в палестинской полиции, год или два до этого. И он начал говорить своей соседке, это была эта самая Энн, Энн Ротемир, жена лорда Ротемира, что евреи ужасные люди, что они страшные вещи с арабами делают, что они напирают на них, что они берут у них все, крадут и притесняют и что они вообще изверги. “Вы знаете, Вейцман,— он сказал,— Вейцман больше в них не верит, он на нашей стороне. Он тоже разочаровался в них, он больше не верит в то, что эти ужасные люди делают. Он, нет–нет, он довольно порядочный человек”. (С этой точки рассказа я начал тихонько смеяться.) Теперь я думаю: что, я должен что–то сказать или нет? (Теперь засмеялся и он.) Решил, что будет слишком трусливо — ничего не сказать. Я вдруг повернулся к нему через даму, с которой я сидел, и сказал: “Вы знаете, я случайно услышал то, что вы говорили. Я не подслушивал, но — до меня это дошло. Я был с доктором Вейцманом полчаса тому назад, он тоже живет в этой гостинице. Я с ним разговаривал, я его хорошо знаю. Или, может быть, три четверти часа. Уверяю вас, то, что вы о нем сказали, абсолютно неправда. Он стопроцентный сионист, он этих людей совсем не ненавидит, он на их стороне, то, что вы сказали, это чепуха”. Думать, что есть сионист на этом званом обеде, он не ожидал. Это был его debut, его дебют, он хотел быть важным журналистом. Он не был журналистом — хотел быть. Хотел произвести впечатление на всех этих знатных людей, чтоб... для его карьеры. Он замолчал на минуту, посмотрел на меня, как будто что–то невероятное случилось. Все молчали: это всегда ужас. Тогда я ему сказал: “Вы знаете, я не фанатик, я считаю, что между арабами и евреями нужно установить мир. Нужно это сделать, мы этого не делаем, и, конечно, яростные сионисты все–таки не правы и наносят вред. Я думаю, что нужно наконец найти какое–то общее место, где можно людям встретиться”. И так далее. Развел такую, можно сказать, умеренную пропаганду. Он сказал: “Нет! вы не правы, вы не знаете того, что я видел. Там ужасы творятся”. Опять. Решил все–таки быть храбрым, повторять — раз я начал, я должен продолжать. Дама, у которой мы все сидели, ей стало страшно скучно от всего этого, она не хотела, чтобы этот разговор продолжался. Потому что ей было ясно, что чилийскому послу это было не интересно. И, главное, людям, которые сидели по ту сторону, им тоже нет. Она вдруг сказала, ни с того ни с сего: “Мы все — тут — сионисты! (Он опять засмеялся.) Мы все — друзья Исайи, мы его мнения”. (Засмеялся еще веселей.) Ну он несчастный человек, провалился, он не знал, что делать. Бежать? пищать? Я очень жалел его, потому что это должен был быть... его debut, и — не вышел. “Мы все — сионисты”. Абсурд! Она не знала, что слово “сионист” означает! Потом под конец он ко мне подошел и сказал: вы где живете? Я сказал: я живу в Хемпстеде. “Знаете, у меня есть машина, я могу вас подвезти”. Я сказал: “С удовольствием”.— “Ну, вот видите (Берлин изобразил на лице умилительное миролюбие, с каким говорил его собеседник), мы демократия, я имею свое мнение, вы имеете ваше, и можно дружить, можно руку пожать. Мы хорошая страна”. Я его простил. Решил, что он довольно милый малый, просто верит, что евреи никуда не годятся. Можно верить. Плохо себя ведут — таки плохо себя вели. Он был, вероятно, прав.





— И вы больше никогда о нем не слышали?

— Никогда. Не знаю, что с ним случилось, понятия не имею. Ну такой был вообще антисионист, как здесь все в Министерстве иностранных дел. Ну не все, не Макмиллан... Но это было нормальное положение у англичан тогда — что евреи, понимаете ли, какие–то зверства делают... Но для меня это было — я потом гордился этим. Что все–таки не промолчал. Я знал, что будет скучно всем,— неприятно, когда вдруг начинает быть ссора, на обеде...

— Faut pas...

— Не только faut pas, но ссора — двух людей, которые занимаются предметом, всем не интересным. Все другие не интересуются, а тут какие–то люди, которые поссорились о каком–то деле, которое никого не интересует. Это значит прекратить, понимаете ли, приятные разговоры за столом. В обществе это не позволено. Я решил — я не могу, мне придется. Мне будет слишком стыдно, если я ничего не скажу. Ничего не сделаю. Пропущу.

— А у вас были личные отношения с Макмилланом?

— Начались, только когда он приехал сюда. Я встретился с ним тут в Оксфорде. Он был другом главы моего Колледжа, они вместе учились в Баллиоль, до войны. Он приехал обедать, и я сидел около него, и мне было очень приятно с ним разговаривать. Он болтал, рассказывал истории, а потом мы более или менее подружились. Мы не виделись друг с другом. Только когда он приезжал в Оксфорд как канцлер — он же был канцлер Университета — он всегда жил в Олл Соулс. Канцлер — человек формальный, формальная позиция. Он был канцлер Оксфорда, приезжал сюда, чтоб давать степени людям или произносить речи в колледжах, где новые здания — что–то в этом роде. Каждый раз, когда он видел меня, подходил, и мы болтали. Потом я его встречал тут и там, и мы были в очень хороших отношениях. Он был просионист — я не думаю, что он был юдофил, но за это, да.

— Скажите, в какой степени можно утверждать, что еврейская тема определила двадцатый век?

— Только после войны, только после второй войны.

— Дрейфус не задал ее?

— Нет, конечно: так задолго это не определило двадцатый век. То, что во Франции был острый антисемитизм, мы все знали это, и тогда это — вырвалось. Германия, Англия не были затронуты дрейфусовским процессом. Россия не была тронута бейлисовским процессом, та же история.

— В таком случае: неизбежный вопрос — “роль России в двадцатом веке”.

— Очень важная. Очень важная.

— Не только то, что все знают, а что вы можете сказать хорошего или плохого о русских в двадцатом веке?

— О русских как русских вообще — я о полных народностях ничего не могу сказать. О народах я не могу сказать. Я не могу сказать ни о России, ни об Англии, ни о Франции, ни о Германии. О целой стране — нет, о индивидуумах — да. О коллекции людей — да. Россия — самая важная страна в двадцатом столетии: русская революция все перевернула. Все. Перевернула: от нея фашизм идет, от нея Муссолини, от нея гитлеровцы. Без Ленина не было бы этих вещей. Могло не быть. Не было бы. Мало вероятно, что было бы.

— Вы не считаете, что итальянский фашизм, этот набор некошмарных поступков, носил — даже вместе с вливанием в рот касторки — более эстетический, что ли, характер?

— Все в Италии шуточно, ничего в Италии нет... не казалось никому серьезным.

— Никогда?

— Не в мое время. Итальянцы — это были люди, которые продавали мороженое, у них были шарманки. Отношение было такое. Поэтому пришел Муссолини: сделать из итальянцев серьезных — и опасных — людей. Чтоб больше не подтрунивали над итальянцами, как над такой полукомической нацией, на которую смотрят туристы, а она на них. Поэтому Муссолини и есть национальная гордость, итальянцы перестали быть посмешищем. Начали уважать, бояться Италии, это было. Но, конечно, он не был наци, это было сравнительно, я не говорю, культурно, но в этом роде. То же самое можно сказать о Франко. Они убивали людей, Муссолини убивал людей, не то что этого не было. Разные либералы были убиты, и в Париже, и в Италии. Он был негодяй, но,— так сказать, страшных вещей там не происходило. Например, когда началась война, вторая война, евреи в Италии не так страдали, как везде... Вы знаете историю, почему Муссолини сделался антисемитом? Он начал без всякого антисемитизма. Итальянцы вообще не антисемиты, так сказать, в общем. Я вам уже сказал разницу между антисемитическими странами и не антисемитическими. С Муссолини получилась довольно неожиданная история. Было много еврейских фашистов. Фашистская партия имела евреев. В важных разных местах — даже были фашистские еврейские генералы. Все это было, никто ничего не имел против евреев. И еврейские капиталисты или правые становились фашистами просто ради антикоммунизма. Вполне понятно. Но Муссолини решил, что есть — у него была такая идея, что есть мировое еврейство — есть мудрецы Сиона. Что они очень важное движение. В мире. Орудуют. Вроде того, как вы сейчас говорили. И он... Америка под Рузвельтом была, в общем, не особенно дружелюбна к фашизму. Он решил, что если можно завербовать евреев, то, может быть, можно переменить мнение в Америке — так как они там очень влиятельны. Он пригласил Вейцмана, поговорить об этом. Ничего не вышло. Вейцман никакой сделки не сделал. Тогда он начал давать стипендии всем жителям Палестины, арабам и евреям, в итальянских университетах. Арабы не пошли; евреи, конечно, пошли. Я был в Палестине в тридцать четвертом, между прочим. В тридцать четвертом году в первый раз я посетил Палестину. Возвращался оттуда итальянским пароходом, “Gerusalemme” назывался, линия “Ллойд Триестино”, из Хайфы в Триест. Я ехал один. Было два ресторана, общий и кошерный. Я не большой кошероед, но все–таки я решил: второй класс, грязный итальянский пароход, меня там могут отравить. По крайней мере кошерная пища — не очень вкусно, но — чисто. Там нельзя готовить совсем кое–как. Пошел к евреям. Сел. Около меня сидел молодой человек, который учился латыни и греческому языку в университете Флоренции. Мы разговорились. Он сказал: “Вы знаете, британцы в Палестине теперь основали... собираются основать то, что называется legislative council, какой–то, не знаю, законоправный, законодательный совет. Мы им не позволим этого. Там будет тридцать евреев, девяносто арабов, это не пойдет”. Я сказал: “Послушайте, они же только советы дают, они не имеют права, так сказать, ничего делать”.— “Все равно, это вопрос принципа. Мы будем сопротивляться”.— “Как вы будете сопротивляться?” — “Всем. Всем. Всеми–всеми возможностями”.— “Например?”.— “Если кровь должна течь, она будет течь”. Я понял, что имею около себя такого крайнего радикала. Он был довольно хорош собой, красив, и оказался поэтом. Это был Стерн, из знаменитой Stern Gang, банды Стерна — их звали, по–моему, “стернисты”. И это был он. Он был тогда студент латинского и греческого языков.

— То есть это был сам Стерн?

— Сам Стерн. Это как “Метель” у Пушкина, если вы помните. Я встретился с Пугачевым до Пугачева, так сказать. (Он оговорился, но выразительно: он имел в виду “Капитанскую дочку”, которая начинается кромешной метелью.) Это была встреча с Пугачевым. Встреча со Стерном. Я понял, что он что–то так, такой немножко страшный фанатик. Но с ним было интересно говорить. Он был поэт, он занимался литературой, он говорил довольно дельно обо всем этом. Кроме одного: как только Палестина входила, он взрывался. Валькирия... Давайте вернемся к Муссолини. Ну раз с Вейцманом в первый раз ничего не вышло, стипендии тоже ничего не дали ему в отношении мирового еврейства, то он опять позвал Вейцмана. Опять ничего не вышло. Тогда он рассердился. Если так, если мировое еврейство, Welt Judendom, это движение — он думал, что есть такая вещь, как мировое еврейство, как сила — если эта сила не будет за нас, то она будет против нас. Тогда нужно что–то сделать. И решил начать антисемитизм — без всякого давления от немцев. В тридцать восьмом году. Немцы этого не советовали, не советовали ему ничего делать. Они в других странах не оперировали, наци. Тогда он позвал генерала и сказал: “Ты должен заняться делом, которое я тебе поручу. Всех евреев нужно исключить со всех государственных постов. Всех учителей, всех чиновников, всех людей в армии и флоте, всех людей, которые зависят как–нибудь от государства,— нужно всех вытурить. Арестовать их не нужно, а вытурить нужно. Всех профессоров...” Тот сказал: “Дуче, это не будет так легко”. “Почему?” Он сказал: “Во–первых, они похожи на нас. Трудно узнать иногда, кто еврей, кто не еврей. Во–вторых, итальянцы не не любят евреев. Они не будут доносить на них. Это будет довольно нелегко”. Муссолини улыбнулся и сказал: “Понимаю. Ну, do your best, так сказать. Делай, что можешь”. История Муссолини–антисемита. И — евреев вытурили со всех этих мест. Но до немцев, до немецкого вступления в Италию, их оставили в живых. И итальянцы в южной Франции, когда заняли это, относились к евреям вполне любезно. Не преследовали их”.

“— Когда началась вторая мировая война — сперва Польша, а потом Англия,— у вас было ощущение катастрофы?

— Нет. Я был очень рад. Мы идем против Гитлера. Мы объявили войну Гитлеру, прекрасное дело. Не все это чувствовали. Вероятно, потому что я еврей; вероятно. Я был рад, Мюнхен для меня был несчастьем. Мы помирились с Гитлером, ничего хуже не могло быть. Но когда Англия начала проваливаться в июне, июле, августе, я немножко все–таки, я не говорю трусил — было неприятно, я думал, немцы придут. Когда я уехал в Америку, меня послало туда правительство, у меня было чувство облегчения. Но я был, мне было не по себе, что я не там, где люди боятся и страдают. Поэтому я приехал сразу домой, я мог бы остаться в Америке в это время, мне начали предлагать разные должности. Там у меня двое друзей было, и я понял, что у них на уме. Конечно, наци вступят в Англию. Меня арестуют, меня будут пытать, меня убьют. Нужно меня спасти. Они не говорили этого, но это было явно в их мыслях. И я решил: я не могу, я не могу, я должен ехать назад. Может быть, мое место в Москве или в Оксфорде — что я тут делаю? Просто прячусь — я этого не могу, мне тяжело. После двух месяцев, после того, как мне дали какую–то обязанность и я ее исполнил, я поехал назад в Оксфорд. Через три месяца вернулся в Нью–Йорк как британский пропагандист, меня назначили в Министерство информации. Но это уже другое дело... Почему я вам рассказываю все это?

— Я вам задал вопрос, произвела ли на вас война впечатление катастрофы, и вы мне начали это рассказывать.

— Да, да, я боялся. Я боялся. У меня было чувство облегчения, что я по

той стороне океана, а потом было невозможно остаться. Я вернулся во время “блиц”, во время этих — бомб. Я почувствовал себя лучше, я — тут.

“С ними”.

— А почему вы говорите, что вы думали, что вас поймают, посадят, будут пытать, если вы все–таки не в полной мере знали тогда политику немцев относительно евреев?

— Ну что я не знал! Все знали.

— Все знали?

— Все!

— А почему тогда — знали, но ничего не делали?

— Кто?

— Все.

— Это вы говорите про государства — про Европу, про Запад?

— Я помню, я читал книгу о суде над Эйхманом, там показания какого–то заметного еврея: каких–то делегатов посылают в Вашингтон, в сорок первом или сорок втором году, и он говорит: кричите на всех перекрестках...

— Да, да.

— ...что делают...

— Да. Не кричали.

— Не кричали.

— Евреи бы кричали, если б им не запретил это делать Рузвельт. Это длинная история. Но все знали, что немцы преследуют евреев, все знали, что страшные вещи происходят. Не такие страшные вещи, как открылось потом — не знали, что жгут, не знали, что все это,— но знали, конечно, что наци были яростные антисемиты и хотят истребить евреев каким–то образом.

— Помните, приплыл пароход в Соединенные Штаты с евреями из Европы, и Соединенные Штаты его завернули обратно — вы это узнали тогда или потом?

— Только потом.

— Вы читали историю Анны Франк?

— Я эту книгу не прочел. Я знаю факт. С меня этого достаточно. Это была не отдельная вещь, много таких. Я знаю про многих таких евреев и евреек, которых пытали, которых мучили, которых убивали. Мне было стыдно за одну вещь: я жил в британском окружении, в Вашингтоне, я был первый секретарь — один из первых секретарей Британского посольства. О печках, где жгли евреев, я узнал только в январе сорок пятого года. Это было поздно. Люди об этом знали раньше. И мне было стыдно. Я знал евреев — в Нью–Йорке, в Вашингтоне, сионистов, главным образом. Я знал Вейцмана, я знал разных других — ни слова об этом мне не сказали. Мне было стыдно — так поздно — я узнал из газет. А можно было раньше. Вы знаете, что случилось: был какой–то немец, который — немецкий офицер, который был вне себя от этого. И поехал в Швейцарию — и там рассказал агенту так называемого World Jewish Congress, Всемирного Еврейского Конгресса — сионистская организация, не очень важная тогда — он ему рассказал все, что происходит. Тот послал длинную телеграмму главному сионисту в Нью–Йорке, это был такой Стивен Вайз, раввин, главный–главный сионист. Тот поехал с этой телеграммой в Вашингтон, показать ее Рузвельту. Рузвельт прочел и сказал такую вещь: мы ничего не можем сделать, приостановить мы не можем, немцы ведь ни к чему не прислушиваются, грозить им не стоит, они все равно ничего не сделают. Что была правда. Он говорит: не нужно... don’t rock the boat.





— Не раскачивайте лодку.

— Не качай пароход. Будут какие–то процессии, демонстрации, будут скандалы, евреи будут кричать, вопить — зачем это? И Вайз очень неправильно — ничего об этом не сказал, только своим близким. Потому что в то время Рузвельт был еврейский герой. Он хорошо относился к либералам, все это. Так что нервировать, делать что–то против Рузвельта было запрещено.

— По России, конечно, гуляло подозрение, что Рузвельт — еврей.

— Рузвельтович. Какой он еврей... Он из старой, старой голландской семьи. Это наци говорили, что он еврей. У всех наци — все евреи... Я понимал, что с евреями за занавесом, в Германии, страшные вещи происходили, в этом я был уверен. Что евреям там не выжить. Это было ясно. Как они их убьют, когда они их убьют, я не знал. Но я был уверен, что это конец — евреев, там, в тех странах. Но то, что они убили шесть миллионов, я не знал... Понимаете, только две страны вели себя хорошо по отношению к евреям. Одна была Дания, которая послала всех евреев в Швецию. Всех. Не осталось еврея в Дании. Маленькие пароходики, маленькие разные, понимаете ли, подъезжали, забирали. В одну прекрасную ночь всех переправили — не знаю, сколько их было, датских евреев, ну, может быть, шестьдесят тысяч. Всех послали в Швецию.

— Ну и король, который вышел с желтой звездой.

— Это отдельно. А другая страна — Болгария. Греческих евреев, которые попали в Болгарию, они выдали немцам — болгарских евреев нет, все остались в живых.

— Вы знаете, что в России время от времени открыто говорят, что да, евреев надо уничтожать. Об этом пишут в газетах, не в больших...

— Но все–таки пишут.

— Не то чтобы кого–то, как в Германии, преследовали по закону, а такая обсуждаемая гражданская тема.

— Я понимаю.

— Ничего сказать не хотите? (Он покачал отрицательно головой.) Ничего. (Я хмыкнул.)

— Я ничего не могу сказать. Ни вы, ни я ничего не можем сказать. Что мы можем сказать?

— А тогда о своем отношении к ассимиляции вы что–то можете сказать?

— Оно довольно сложное, я вам скажу почему. Очень такое нелегальное, я не говорю всем об этом. Я говорил об этом с людьми, но они ужасаются. Я считаю, что... Я же сионист. Вопрос: почему Израиль? Потому что ассимиляция не удалась. Никогда не удастся. Это ясно. Самая большая ассимиляция была в Германии, и это лопнуло. Я думаю, что если б то, что я дотронусь до какой–нибудь такой машины пальцем (с похлопыванием рукой по другой руке), превратило бы всех евреев в датчан, я, может быть, бы это сделал. Потому что, понимаете ли, я не верю, что Бог нам обещал Палестину,— это меня не трогает. (С ироническим пафосом:) То, что есть еврейская цивилизация, что евреи замечательный народ, нужно их сохранить, они много для мира сделали — (серьезно:) цена слишком велика. Это так, но мы заплатили слишком дорого за это. В конце концов еврейская история — не история мартирологии. Поэтому я не взялся бы сказать: нет, нужно идти дальше, нужно страдать. Это поляки говорили про себя. Что Христос — их нация: мы обязаны страдать, Бог нам приказал страдать, и мы не имеем права уклониться. В Польше, в девятнадцатом столетии. Это было время раздела, все это насилие, раздел Польши. Они были мучениками, страна мучеников. И были люди, которые тогда могли вам приказать быть мучениками: “Это наш долг”. Я не считаю, что евреи — это нация–Христос. Нет, я бы этого не сказал. Есть люди, которые так думают... Если б я мог превратить всех евреев в каких–то других, неевреев, я бы это, может быть, и сделал. Но! Так как это невозможно, тогда только один ответ: мы не должны быть такими, мы должны жить нормальную жизнь, где–то. Где они, евреи, не чувствуют себя неуютно. Нету еврея в мире, в котором нет капли неуюта, чувства неуюта. Они не совсем как другие. Им нужно быть “специальными”, нужно завести “хорошего” еврея — иначе “они” нас будут преследовать. История об этом человеке с пистолетом. Так что я не говорю: ассимиляция — нет. Я за ассимиляцию принципиально, я не антиассимилянт. Но совершенно явно, что этому не быть”.





Глава X

Летом 1963 года Ахматова написала “Полночные стихи”, цикл из семи стихотворений. С некоторыми достаточно убедительными, но не вполне достаточными, основаниями, ахматоведение подверстало их к циклам “Cinque” и “Шиповник цветет” и этим самым адресовало тому же Берлину. Так это или нет, действительно ли стоит за “Полночными стихами” та их ночная беседа 1945 года, или просто удобное и первым приходящее на ум рассуждение “если не он, то кто?”, но лирические герои всех трех циклов — в весьма значительной степени, очевидно, двойники. Однако ведь и Берлин как прототип Энея, бросившего Дидону, одну из altra ego Ахматовой, тоже двойник — художника Бориса Анрепа, за двадцать восемь лет до Берлина поступившего именно так, то есть оставившего ее в гибельной России и уехавшего в благополучную Англию. В поэтическом мироздании Ахматовой этот повторяющийся, а значит, и предопределенный на повторение, акт неотменимо связан и с тем, и с другим, хотя в реальности они даже не были знакомы друг с другом.

В течение короткого периода у “Полночных стихов” было промежуточное название “Семисвечник”. Это послужило толчком для историка литературы Тименчика виртуозно объяснить весь цикл проступающей сквозь него ветхозаветной подоплекой, открыть его Моисеево, царь–Давидово, Иерусалимово дно. В какой–то мере это подтверждает остроумную реплику Эрвина Панофски “the idea of the non–Jew is gradually becoming obsolescent” “идея нееврея начинает постепенно исчезать”. Нет сколько–нибудь существенных причин считать Берлина вдохновителем образа “семисвечника”, но комбинация стихотворных текстов и извлеченных из его воспоминаний фактов делает эту концепцию местами внушительной, местами волнующей и, во всяком случае, интересной. Если бы строки “Не спрошу тебя я, почему зашел ты / В мой полночный дом” определенно относились к той встрече в Фонтанном Доме, то библейское имя Исайя как нельзя лучше подошло бы к его адресату.

Однако адресат и вдохновитель “Cinque”, “Шиповника” и Предисловия к “Поэме без героя”, так же, как занимающий в ней особое положение, живого среди мертвых, Гость из будущего — определенно Берлин, и мало к кому в мировой поэзии обращено столько и таких стихотворений, даже без девяти полусловесных–полумузыкальных, полусобытий–полуснов в “Полночных стихах”. Я спросил, когда ему стало известно, что Ахматова написала ему эти стихи.

“— Только когда приехал сюда Жирмунский.

— В самом конце шестидесятых, так поздно?

— Так поздно. Она мне их читала. Но я не понял, что это было обо мне.

— Когда она вам их читала?

— Я вам скажу: она мне их прочла в январе сорок шестого года.

— То есть в последнюю вашу встречу?

— В последнюю, да–да.

— Их было две.

— Да–да, это была последняя, довольно–таки коротенькая.

— Она прочла, но вы не поняли, что вам?

— Да.

— У вас есть какое–нибудь объяснение того, что это называется “Cinque”?

— Нет. Это “пять”.

— Да, но почему по–итальянски?

— Ну да...

— Почему не “Cinq”, не “Five”?

— Да, да, конечно. Нет, не знаю.

— ...а что такое “сигары синий дымок”?

— Это я.

— А вы курили?

— Курил. Длинную швейцарскую сигару. Слабую швейцарскую сигару. У меня были такие длинные слабые сигары из Швейцарии, которые я постоянно курил.

— Когда вы бросили курить?

— Когда я заболел болезнью, я не помню, как даже по–английски это называется, я заразился где–то в Персии чем–то. Приехал сюда, слег, и, понимаете ли, отчаивались в моей жизни, но я все–таки выжил. Поэтому во время болезни я не курил. Только когда я оправился — но я и тогда не очень хотел курить. Ну был готов курить. Решил — может быть, я попробую не курить. И не курил больше, никакого желания курить у меня не было, никакого влечения не было.

— А это была сигара или сигарета?

— До войны я курил сигареты, во время войны я курил сигары. Настоящие, голландские. Кубинские. Большие.

— Но у Ахматовой это была не настоящая сигара?

— Нет — была. Длинная швейцарская сигара. Есть соломинка в этой сигаре, надо вытянуть соломинку, и тогда вы ее зажигаете. Нет, нет, это точно обо мне.

— (Я ответил весело.) Как вы знаете, у меня нет сомнений.

— Я знаю. И то же самое — что я рассказывал о любви. О том, что я был влюблен в кого–то. О чужой любви. Помните, она это говорит — “что мне не успели рассказать про чужую любовь”.

— И это было?

— Это было. Я ей рассказывал. Что я был влюблен, как — где и как.

— Она спрашивала?

— Нет–нет, я думаю, что я просто начал ей рассказывать, ни с того ни с сего.

— А был какой–то в этой встрече магизм?

— Еще бы. Еще бы. Все время был магизм: как только мы остались одни, когда ушла эта дама, которая была ассириолог, вероятно, ученица, я думаю, этого Шилейко, как только она покинула нас, часов в двенадцать, магия началась. Никогда подобного вечера я не провел нигде никак.

— А какие–то любовные флюиды...

— Не было. Ни капли.

— Приходило вам в голову, что ее первый муж Гумилев, претендовавший на то, чтобы быть русским Ливингстоном, и вы, “пришедший из”, путешественник по культурным территориям, чужим вселенным, замыкаете миссию, предпринятую им тогда, в ее молодости?

— Нет. Нет. Я ничего о Гумилеве не знал.

— А почему шиповник?

— Понятия не имею.

— Хорошо. Это все мне очень нравится, что вы ничего не знаете. И все–таки — почему баховская чакона?

— Тоже не знаю. Ну, вероятно, играл ей баховскую чакону Рихтер или кто–то. Нет, баховская чакона — скрипичная вещь.

— Ну да, об этом уже были исследования, это неинтересно... Что значит “ты отдал мне не тот подарок, который издалека вез”? Вы ей что–нибудь привезли от кого–нибудь?

— Не от кого–нибудь, нет. Нет, я ей только дал книги, которые были у меня. Английские книги.

— Вы не помните какие?

— Я вам скажу. Я ей дал Кафку, одну книгу Кафки, не помню какую. И потом какие–то стихотворения Ситвеллов, которые были плохие поэты и которые не нужно ей было давать. Ну все–таки они были у меня, и я решил лучше ей их оставить. Братья Sitwell, братья и Edith Sitwell, поэтесса. Не очень важная. Все эти красные переживания. Я ей это оставил — потом мне стало стыдно, что я ей это дал: не для нея было. Кафка — это было в порядке.

— Было ли у вас когда–нибудь ощущение, что вы что–то пропустили, не ответив на такое чувство Ахматовой?

— Только потом. Когда я узнал, что она рассердилась на мою женитьбу, тогда я понял. До этого нет. Я никогда не чувствовал, что я ее предал каким–то образом. (Следующие фразы он произнес со смесью серьезности и легкой иронии.) Что я был с ней в каких–то...— мистическая связь, которую я перебил вульгарным шагом моей женитьбы. Вульгарность огромная с моей стороны, что я женился. Мы были связаны друг с другом мистической ниткой — вдруг я ее порвал. После этого, я думаю, я перестал быть ея Гость из Будущего. Потом я вдруг сделался сэр Исайя: помните, когда она говорит с Чуковской, я всегда сэр Исайя — это немножко иронически.

— Да, есть. Когда я с ней познакомился и она о вас заговорила, я получил двойное впечатление от вас: одно — то, о чем вы сейчас упомянули, другое — все–таки крупности фигуры.

— Она меня изобрела, я не был тем, кем она меня считала. Я был чем–то... она меня построила каким–то образом.

— Ну, согласитесь, что тот, кто к ней пришел, был не просто “англичанин” — это был Исайя, правда? Не будем заниматься сейчас смиренным самоуничижением.

(Берлин выбрал говорить не о калибре своей фигуры и масштабности встречи, а о “не англичанине”.) Нет, я говорил с ней как русский, это ясно. Когда мы говорили по–русски, ей было абсолютно уютно. Она не чувствовала, что говорила с иностранцем: говорила с каким–то русским, который приехал из тех краев.

— Когда вы узнали, что вы “гость из будущего”, вы эту формулу как–то для себя объяснили?

— Нет; и теперь не знаю, что это значит.

— (Я со смешком откликнулся:) Жаль — что вы этого не знаете.

— Не знаю. А вы это знаете?

— Объяснение есть, но вам это скучно слушать.

— Почему? Какое будущее?

— Надо издалека начинать, от стихотворения “Новогодняя баллада” тысяча девятьсот двадцать четвертого года. “Я выпить хочу за того, кого еще с нами нет”. С двадцать четвертого до сорок пятого года она ждет “кого–то”. И никто третий не может сказать, тот этот “кто–то” или не тот,— это говорит она. Она сама: “Вот он”. Так что прежде всего это гость из того, что было будущим по отношению к двадцать четвертому году. Плюс это гость России, которая за железным занавесом, и для нее все, что за железным занавесом, это не только пространство, это, так сказать, хронотопическое будущее... Исайя, ну неохота сейчас тратить время на эти выкладки, наскоро сформулированные и не очень для вас увлекательные... Лучше скажите: из того, что Ахматова, чувствуя себя и как поэт, и как Дидона обиженной и преданной Энеем, говорила, выходило что–то вроде того, что мужчина должен быть воином, а не домашним человеком. Вас это задело?

— Нет. Я не думаю, что... А где это? Где это у нее?

— Так выходило из разговоров. “Мужчине не идет жить в роскошном замке”. В этом роде.

— А, да–да. Она говорила, нет, она сказала не “в замке” — она говорит: “Он живет в золотой клетке”. Это — да, задело. И мою жену еще больше. Получилось, что это она построила этот золотой замок. “Мне не нравится, чтобы интеллигенты жили в золотых, э–м, клетках...

— Ну, не совсем так.

— ...клетках. Клетках. В золотых клетках”. Это в нашем доме в Оксфорде, в Хэдингтоне.

— Мне она немного по–другому сказала”.

(Это правда, что она мне немного по–другому сказала — но очень немного, можно было бы об этом не упоминать. Но я видел, что он задет тем, что это задело его жену, больше, чем выпадом против него. В драме — а если иметь в виду коллизию Дидона — Эней, то в трагедии,— которую для Ахматовой принесла с собой ее встреча с Берлиным, Алине выделялась роль безличного персонажа: стать той, кто окончательно разлучит их под названием “его жена”, каковой может быть “любая”. Но для него “его жена” была центральной фигурой его жизни, в самом прямом смысле слова — “его половиной”. Однажды они пришли к нам в гости, в Иффли Вилледж, Исайя нес коробку конфет “Моцарт”: “My wife prepared these sweets for you” (моя жена приготовила для вас эти конфеты),— и Алина дотронулась до коробки, “благословляя” их в качестве “леди Берлин”.)

(Он отмахнулся:) “ — По–другому, но то же самое.

— Здесь есть еще одна вещь. Вы, может быть, единственный в ее жизни из столь близких ей душевно и духовно людей, кто не поэт.

— Верно, верно.

— Почти все герои ее стихов сами писали стихи. Поэтому золотая клетка — это еще клетка для птицы, которая в ней остается без голоса.

— Без голоса. Ну да. Да–да–да, может быть, может быть. Может быть. Не знаю, что это означает, но золотая клетка — это довольно так...

— Обидная вещь.

— ...обидно — да–а. Конечно. Я понимаю, почему она все это сделала, я понимаю, что она обиделась, да–да. Пастернак мне ничего об этом не говорил, когда меня попросил позвонить ей. Она ничего этого ему не говорила.

— Ну, Ахматова умела сохранять тайну, именно для того, чтобы она была творческой.

— Ярость ея была... Отчет ея этой Чуковской о нашем разговоре — ведь неправильный. Не то случилось.

— А какой правильный?

— Правильный — это мой, правильный это — я ей позвонил, конечно, она сказала: “Это вы?” — “Да, это я”. Молчание. Она сказала: “Пастернак... (не Борис, а — Пастернак) ...мне сказал, что вы женились”. Я говорю: “Да, это так”.— “Когда вы женились?” — “В этом году”.— “Ах так”. Молчание. “Ну что ж, поздравляю”. Опять молчание. Потом она сказала: “Видеть я вас не могу, Пастернак вам объяснил почему”. Я сказал: “Да–да, я понимаю, прекрасно понимаю”. Потом мы все–таки стали болтать. Она сказала: “У меня выходит книга корейской поэзии. Понимаете, насколько я знаю по–корейски”. Я сказал: “Ну я бы хотел все–таки прочесть ваши переводы”. “Да–да, скоро выйдет. Я вам это пошлю, или можете где–то купить. Да–да, это скоро выйдет, это будет продано... да–да, можно будет найти в лавках. На сколько времени вы тут остаетесь?” И начала вполне непринужденно болтать, как будто ничего. Но я понял, что моя женитьба — что–то там было.

— “Вы знаете, как я знаю корейский”. Интонация очень местечковая — как из анекдота.

— Да–да. (С усмешкой:) “Вы знаете, сколько я знаю по–корейски” ...Вы читали биографию Ахматовой этой американки?

— Аманды Хейт? Да, читал.

— Она в порядке, по–моему.

— Очень хорошая.

— Очень хорошая. А Струве на нее обрушился.

— И понятно почему. Она сделала честную биографию, без этого мелкого политиканства.

— Абсолютно, абсолютно.

— И слышен голос Ахматовой.

— Абсолютно.

— Ахматова ее выбрала. Там все выверено. Нет, она замечательный была человек. Царство ей небесное.

— Бедная. Умерла в бедности в Австралии где–то.

— Ее отец был знаменитый в свое время кинорежиссер в Голливуде.





— Я не знал.

— Он был картежник. Чаще проигрывал. Большие деньги. Потом обеднел и стал картами зарабатывать, уже профессионально, понемножку.

— Понимаю. В бридж... Аманда была потом с Ахматовой тут в Англии. Когда та приехала, она приехала с ней. Очень милая, вполне, я к ней заходил, она жила где–то на севере Лондона, бедно — видимо, как обычно. Она очень была шокирована, я ее пригласил на чай в “Ритц”. С нас взяли по–божески, но она сказала: “Вы могли меня угостить чаем, который стоил бы десять пенсов. А тут, вероятно, стоит десять фунтов. Почему именно сюда?” Я ей ответил: “Потому что отец моей жены дал деньги на постройку “Ритца” в Париже. И поэтому между “Ритцем” в Париже и “Ритцем” в Лондоне, хотя это принадлежало разным людям, были сношения, и мне тут делают скидки. (Я фыркнул.) Большие скидки”. Это было так. Тогда”.

Знаменитая ночь с Ахматовой, ныне десятки раз пересказанная и с самых разных точек, включая абсолютно вымышленные и прямо искажающие факт, поданная и культурологами, и телевизионщиками, содержит в себе одно “слепое пятно”, до сих пор не обсуждавшееся. Где все это время был Пунин, бывший муж Ахматовой, проживавший в той же квартире за стеной и называвшийся “ответственный квартиросъемщик”? Положим, он мог, не обращая внимания на странный визит, спать в своей комнате; мог быть в командировке; мог ночевать у своей новой жены, с которой тогда жил раздельно. Но не только он и члены его семьи никак не отмечены ни в одном из описаний этого события, а и оно само полностью отсутствует в его дневниках и письмах — как небывшее. Как ему вообще неизвестное, никогда Ахматовой в разговорах с ним не упомянутое.

Этому можно поискать объяснения. Тогдашняя отчужденность между нею и Пуниным налагала запрет на разговор о предмете, имевшем помимо событийного еще сугубо личный и интимный оттенок. Или: она показала ему “Cinque”, а он, может быть, отозвался об этих стихах безразлично, или скептически, или никак не отозвался. Наконец — и это наиболее вероятно — она охраняла эту тему как некую тайну, в которой, подсказывало ей поэтическое чутье, могут быть скрыты мощный творческий импульс и потенциал... Объяснения — допустимые, приемлемые, однако слишком благоразумные, нет в них необходимой внушительности, неотменимости. И слишком частные — на фоне общей трагедии, которую разыгрывала история и которая с самого начала вовлекла в себя и в конце концов физической гибелью завершила судьбу Пунина.

Николай Пунин был крупнейшим искусствоведом самого широкого охвата явлений — от Византии и Ренессанса до кубизма и супрематизма — и фигурой первого ряда в групповой фотографии русского авангарда. Его творческая и интеллектуальная одаренность, богатая натура, сама его личность, лишенная какой бы то ни было расплывчатости, вычерченная ясными четкими линиями, по его собственным словам, “сделанная искусством”, не попали под прожектор времени, ни прижизненный, ни посмертный — высветивший из современников и таких, кто не превосходил его ни калибром, ни яркостью. Роман и близость с Ахматовой, долгие, напряженные, щедро вознаграждающие, но еще больше мучительные, поместили всю его жизнь в уникальную перспективу и задали ей уникальную точку отсчета, но отнюдь не “вылепили” под себя, не подчинили себе. “Из разных форм благодарности,— писал он через несколько лет после разрыва,— я, во всяком случае, обязан ей одной — я благодарен ей за то, что она сделала мою жизнь второстепенной. В нашей совместной жизни она была прекраснее меня, сильнее, устойчивее и... благороднее; я был вторым, хотя я и более богат, чем она, случайностями. И как хорошо, что я был вторым. Я по ней знаю, по той величественной тени, которую она кидала на меня, как трудно и опасно быть первым”.

Зная, как мало кто еще, ахматовскую “крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки” и “что нет другого человека, жизнь которого была бы так же цельна и совершенна”, он не отводил присущего ему бесстрашного, а потому и бесстрастного взгляда от того, о чем, может быть, единственный имел право судить — даже несправедливо: “Аня, честно говоря, никогда не любила. Все какие–то штучки: разлуки, грусти, тоски, обиды, зловредство, изредка демонизм... Из всех ее стихов самое сильное: “Я пью за разоренный дом...” В нем есть касание к страданию. Ее “лицо” обусловлено интонацией, голосом, главное — голосом, бытовым укладом, даже каблучками, но ей несвойственна большая форма... Большая форма — след большого духа. “Я–то вольная, все мне забава...” — проговорилась”.

Разговор о “большой форме” — установочный, идущий от “больших времен”, от символизма, от понимания искусства как теургии, и культуры как священного писания. Ахматовская “малая форма” в итоге куда бесспорнее свидетельствует о “большой”, чем множество образцов, признававшихся в то время за эту самую, несущую след “большого духа”. Как несколько ведущих в никуда ступенек крыльца, чудом сохранившихся на заросшей травами лужайке, свидетельствуют о “величии” разрушенного дома. Если что и важно и увлекательно, то не то, что сказал Пунин, а то, как — как свойски — он сказал. А еще интереснее разобраться в особенности его положения и фигуры как героя и адресата написанных ему ахматовских стихов. Все, кроме него, в ее книгах так или иначе обрели свой миф, от мифа “жениха” и “царевича” в ранних сборниках, “мужа” — в обращенных к Гумилеву, “черных снов” — к Шилейко, “увезенного кольца” — к Анрепу; до “Энея” — к Берлину и “кифареда Фамиры” — к адресату “Полночных стихов”. И только Пунину в ее поэзии не нашлось ни мифа, ни сказочки.

Ответы на обе загадки: почему этот герой стоит особняком от других и почему Ахматова ничего не сказала Пунину о Берлине — вероятно, лежат рядом. Тот же холодный огонь трезвого скептицизма, что выжег из личности Пунина все примеси, оставив “чистое вещество”, а из его зрения все клетки, хоть сколько–то ориентировавшиеся на отвлекающие приманки, оставив оптику “спектрального анализа” вещей, лишил его и сродства со всем, что “не он”, любых присосков, через которые он мог бы слипнуться с каким бы то ни было символом или с историей, куда она ни поверни. Его скепсис был полным, плодотворным и всепобеждающим. По невозможности “сыграть роль” они с Берлиным были под стать друг другу. Но Берлин в ахматовской реальности возник — и исчез, закапсулировав себя в образ “дальней любви”, развивать которую в воображении и по вдохновению у поэта нет препятствий. А Пунин — единственный из всех, кому и о ком она писала стихи (и единственный, кого она любила), кто не погиб, не умер, не уехал, а прошел весь путь: влюбленности, преданности, близости, отдаления и разрыва — и продолжал существовать рядом с ней и так или иначе присутствовать в ее жизни. И на несостоявшейся встрече с Берлиным — тем более в этой книге, широко использующей магнитофонную запись,— он хочет говорить от своего имени своим собственным голосом, отпечатавшимся на страницах дневников и писем достовернее, чем на грампластинке.

Два эти человека, попавшие столь непосредственно в поле притяжения Ахматовой, прошли на расстоянии вытянутой руки друг от друга на стыке двух смежных, особо выделенных историей отрезков времени. Желание сопоставить одного с другим словно бы дразнит каждого, кто вглядывается в сумрачный коридор той квартиры в боковом флигеле, где они так выразительно разминулись, и видит следы траекторий, прочерченных ими на протяжении десятилетия 40-х годов. Начать с того, что любовная лирика, обращенная к Берлину,— первая по времени после стихов, завершающих траурным аккордом пунинскую тему. “Так, отторгнутые от земли, высоко мы, как звезды, шли” в стихотворении, открывающем “Cinque”, откровенно являются на смену написанным за год до этого “нам, исступленным, горьким и надменным, не смеющим глаза поднять с земли”. На место пунинского девиза “Не теряйте вашего отчаяния”, много лет нависавшего над ее жизнью и ставшего однажды эпиграфом к ее стихотворению, встало — “А с каплей жалости твоей иду, как с солнцем в теле”.

Параллели между тем и другим по принципу сходства или контраста прорисовываются уже при самом первом подходе... Они обладали взглядом одинаковой широты. Впервые увидев фасад Фонтанного дома с лужайкой перед ним, Берлин сравнивает его с внешностью оксфордских колледжей. Пунин же, вспоминая, как, вывезенный из осажденного Ленинграда в Самарканд, он был счастлив на “горячих тропинках этой земли”, где “отсутствие теней или их неподвижность дает уверенность всему видимому”, и это “видимое, то есть окружающее, ведет себя, как дом”, и “то, что природа там сурова и даже суха, не портило дела; не очень уютный, суховатый дом”,— сводит это наблюдение к Флоренции: “Так, может быть, чувствовали себя люди после готических соборов в капелле Пацци (она только мягче)”. Созвучны и их мысли о музыке, насколько об этом можно судить по письму Пунина из лагеря: “Мне хочется сказать о Бетховене — беспокойный он человек (динамичный), а между тем мир лежит почти в покое, только сокращается или расширяется (дышит); это хорошо понимал Бах; кроме того, страдания — это все–таки несовершенство; мир не страдает, даже когда находится в трагическом состоянии,— и это тоже знал Бах”.

Иногда они почти совпадают даже в мелочах — например, когда Пунин признается, как он “с отвращением читает лекции”. Или иронизирует над своими достижениями: “Когда люди хотят объяснить мои успехи, они говорят: “Настоящих знаний у вас нет; правда, вы талантливы, но талантливых много; вы берете культурой””. Или рассказывает о встрече с более молодым и успешным коллегой: “Он обнаружил уважение ко мне, как к человеку не только одной профессии, но как к человеку, имеющему профессиональные способности и даже некоторые заслуги в этой профессии, словом, понимающему толк в игре. Но играть с ним я не мог, не на что. Мог только покидать немного карты, как бы показывая, на чем я бы сыграл. “Ничего,— думал я, сидя в поезде,— пусть это тебя не огорчает и не удручает. Конечно, ты проиграл науку, как и многое другое, но ты же сам слышишь, как ты утешен. Следует только хорошо понять, чем ты утешен!””.

При этом векторы судеб Пунина и Берлина были направлены в прямо противоположные стороны. Первого, как становится ясным, смерть в петле предвоенного террора, под немецкой бомбой, от блокадного голода миновала только затем, чтобы, возвратив в Ленинград из азиатской эвакуации, через четыре года протащить с очередной волной арестов к Полярному кругу и еще через три найти там в лагерной больнице. Второй лишь всмотрелся в этот темный свет, лишь коротко вдохнул этот сжигающий внутренности воздух и вернулся к “человеческой”, как говорила Ахматова, к своей, Исайи Берлина, жизни — которой ему было отпущено еще целых полвека, радостной, насыщенной, свободной.

Однако не в этих и им подобных лежащих на поверхности сравнениях ощущается внутренняя связь между ними. Главное — решительное неприятие обоими миропонимания, которое основано на системе, на тщательно исполненном предварительном “проекте”. Берлин, повторяющий герценовское “у истории нет либретто”, и Пунин, пишущий возлюбленной: “Из многочисленных свойств, характеризующих современное мировоззрение, я больше всего не терплю претензий на единую систему; я не только знаю, что ее не может быть, но и уверен в том, что ее не должно быть”,— говорят, в сущности, одно и то же. “Что единой системы не должно быть,— продолжает он,— это вы поймете сразу, если я скажу, что благодаря системе право на мировоззрение получает тот, кто его не имеет”. Затем подходит к предмету с другой стороны: “Тот, кто лишен творчества и не имеет дела в мире и еще при этом не слышит голоса жизни, чтобы просто жить, тот “ищет истину”... Вера в истину из всех опасностей — наибольшая. То, что называют истиной, действительно пахнет кровью, так много крови под ней и вокруг нее, и всюду, где в нее верят. Подумать только, сколько человеческих костей на дне котла, в котором варили и варят истину. Истина — это таинственная пустота в системе, ее метафизическая точка; легко уничтожать людей, если смотришь в пустую точку; люди системы всегда смотрят в точку, поэтому среди них так много убийц”. Иная образная манера, но содержание — берлиновских эссе о свободе.

Пунин писал это, проводя на берегу Финского залива лето, зажатое между Великим террором и Великой войной. “Я вспомнил об истине не столько потому, что не хочу постоянства, видя, как поминутно меняется море, но главным образом оттого, что не хочу опасностей; я не люблю опасностей; они не дают человеку жить и притупляют его, всегда вызывая в нем одно и то же чувство... Система — это нечто противоположное жизни, отрицание жизни, это противожизнь; естественно поэтому, что жизнь еще ни разу не оправдала ни одной системы и не может оправдать. Но люди системы находят выход: жизнь не оправдала, оправдает будущее,— кричат они и наскоро уничтожают сомневающихся. Но что они знают о будущем, кроме, может быть, того, что оно обманет их так же, как они обманывают им?.. Человек должен быть счастлив, и он всегда будет счастлив, если не устанет прислушиваться к голосу жизни и не даст поймать себя в систему. Свобода не призрак, она свойственна человеку; быть свободным от системы и жить в своем времени за счет настоящего, пьянея от счастья, что живешь так,— это и есть свобода”.





Здесь совпадение с Берлиным часто дословное. Однако, кроме этой, для Пунина есть еще одна важнейшая тема — отношение к страданию. Как и Берлин, он не только ни в малой мере не разделял лютеровской максимы “Страдать, страдать” в качестве концепции счастья, но даже и в качестве религиозного призыва. “Когда человек страдает,— писал он,— его легко обмануть, он делается доверчивым и ищет сочувствия; так и теперь: сочувствующие втираются в доверие к человечеству и делают вид, что они ему нужны”. Но он принимал страдание как категорию, неизбежно сопутствующую жизни: “Будут революции и войны: человечество хочет жить по–новому, и уже замысел есть, и оно ищет формы — кроваво, в мучениях и корчась, но это и есть творчество”. Пунин знает, о чем говорит, не умозрительно: “Когда мы уезжали из Ленинграда, начиналась весна <1942 года>. Не помню, чтобы Ленинград был так красив, как в эту роковую зиму и этой весной: бело–серебряный, тихий под зеленым небом, действительно, как бы в саване. А мертвые, чаще всего завернутые (вероятно, близкими) в простыни, лежали по улицам, и бойцы воздушной обороны увозили их куда–то на листах фанеры. В гробах и на кладбищах не хоронили уже с ноября. Покойники были легкими и казались маленькими; бойцы с легкостью поднимали их со снега и клали на фанеру, и они не гнулись, потому что были замерзшими... Вероятно, ночью их выносили из квартир кто куда мог”.

“Знаете, что такое дисторофия? Первый день очень хочется есть, второй и третий еще больше, четвертый — уже спокойнее, пятый больше хочется лежать, чем есть, шестой, седьмой, восьмой и т. д. лежишь, сперва час, потом полдня, потом круглые сутки, и тогда кусок хлеба может лежать рядом на скамейке и о нем не вспомнишь. Правда, снятся съестные сны: простокваша, жареное мясо, эклер; потом и не спишь, а все мечтаешь о сливочном масле, простокваше и пр., а хлеб все будет лежать сутки. Затем и мечтать перестаешь, просто лежишь подремывая. А потом люди тихо умирают. Так умерли Саша, Володя, так, вероятно, умер и Игорь”,— пишет он о своем брате, шурине, племяннике; пишет матери племянника.

“De profundis clamavi: Господи, спаси нас... Но Его величие так же неумолимо, как непреклонна советская власть. Ей, имеющей 150 миллионов, не так важно потерять 3. Его величию, покоящемуся в эфире, не ценна, как нам, земная жизнь. Мы гибнем. Холодной рукой, коченеющей я пишу это. Дней десять тому назад, утром, я почувствовал холод в теле; это был первый приступ смерти. Брошенные и голодные, мы живем в этом ледяном и голодном городе”.

“Вчера <21 сентября 1944 г.> на Неве было так тихо и грустно, что подумал: вышли бы все к решеткам набережной плакать. Город сильно наполнился с тех пор, как мы приехали <в июле>, и все–таки как будто кого–то нет”.

“Вот и зима <1946 года> проходит. Была теплая зима, если бы была такая зима в 1941 г., многие не умерли бы”.

Итак, по Пунину, ни из чего не следует, что страдание — это нечто священное, высокое, необходимое: “Страдание — простая и конкретная вещь, в нем нет ничего облегчающего, даже отчаяния, в противном случае это не страдание... Трагическое в том масштабе и в той очевидности и повседневности, в каких оно раскрыто перед нами, в сущности, уже не воспринимается как трагическое, и оно стало обычным. Поэтому оно не может быть ни выражено, ни показано как трагическое. О нем мы можем свидетельствовать только чрезмерной сжатостью нашего проявления в жизни... Человек должен молчать, если уж он решил сохранить единственное, что у него осталось: страдание”.

И тогда — не ахматовское “я счастлива, что жила в такое время”, а — “нам трудно жить, что ж поделаешь, трудно — еще не плохо; неплохо жить в такое историческое время”.

В “Личных впечатлениях” Берлин перечисляет темы их ночного разговора с Ахматовой и иногда передает, что на ту или иную тему говорилось — по большей части ею. Для нее же эта беседа, помимо всего, чем она на разных уровнях, от конкретного и индивидуального до магического и исторического, наполняла их встречу, явилась еще и непосредственным утолением “тоски по мировой культуре”, как определил когда–то Мандельштам смысл, движитель и особенности техники акмеизма. Оброненное ею однажды замечание об “одном иностранце”, который сказал по какому–то поводу то, чего “нельзя ни забыть, ни вспомнить”, неодолимо провоцирует и вдохновляет на воссоздание берлиновской партии их дуэта, хотя бы приблизительное. Понятно, что многое, о чем он говорил в конце жизни, еще не случилось тогда, но сами темы, способ их постановки и раскрытия в апреле 1997 года могут — при всех оговорках — дать достаточно близкое представление о содержании ноябрьской ночи 1945-го. Манера — сродни ахматовской — широкого сопоставления и противопоставления, иногда выкладываемых напоказ, иногда оставляемых на догадку собеседника, а главное, прямого называния вещей их именами, несомненно, уже тогда была присуща Берлину во всей полноте. Уже тогда его обаяние заключалось не в знаниях и наблюдательности, а в том, как он сталкивал свои знания и свои наблюдения и выражал эти столкновения на человеческом, всем понятном, всем желанном языке.

Расспрашивая его за, как оказалось, полгода до смерти о том и сем, я в некоторой степени сознательно, но главным образом бессознательно был ориентирован на предметы, которых они касались пятьдесят два года тому назад в Ленинграде. Я начал с его тогдашнего появления в России. Вовлеченностью, причем скрытой от самого участника, в деятельность секретных служб сюжет этот, как выяснилось, годился для книг Ле Карре; легкость, с которой Берлин принимал возникающие обстоятельства, напоминала Савву Дружинина, его российского тезку.

“— Вы не знаете историю моих поездок? Я вам расскажу. Я был обыкновенный дон в Оксфорде, и у меня был друг, у которого имя было Ги Берджесс, этот знаменитый агент. Знаменитый советский шпион. Вы никогда не слышали о нем?

— Весьма даже слышал.

— Burgess?

— Да!

— Ну вот, мой большой друг, я его очень любил. Он был милый человек, приятный, умный, забавный. Единственное, что я вам должен сказать про него, это что у него не было никакой базы моральной жизни. Этого не было. Морали — никакой. Люди, которые становились коммунистами, делали это из–за обыкновенных причин: ну они были за бедных и против богатых; они считали, что западные страны, Англия и все, социально несправедливы; они считали, что единственная страна, которая пойдет против Гитлера, это Советский Союз. Что все наши правительства никуда не годятся, что они все слабы и, понимаете ли, вообще никакого сопротивления нигде не будет. Что Франко, Испания — вот и всё, а остальные — все понятно. Не так был мой друг Берджесс, он хотел быть там, где что–то происходит. Англия была скука, в Америке еще хуже. Европа — вообще. В России — что–то горело! Ему хотелось быть там, где что–то веселое, что–то интересное происходит... В пятьдесят первом году он уже не хотел ехать в Россию, но это другая история. Так что (похлопывая рукой в такт словам) я его знал. Я его знал, дружил, я знал, что он гомосексуал, полный и преданный, но никогда не думал, что он коммунист.

— Он вашего возраста?

— Младше. На три–четыре года, может быть. Я никогда не знал, что коммунист, я никогда не знал, что он агент. Я об этом узнал, только когда он бежал. Раньше я этого, я не подозревал даже.

— В каком году он бежал?

— В пятьдесят первом. Я его знал в тридцатые годы. Ну, он был в Кембридже, знал там Кейнса, знал Маклина, Е. М. Фостера, был другом со всеми гомосексуалами этого университета, это было очень распространено, и–и... потом он оставил университет, шатался туда, сюда и назад, занимался разными вещами и раз в год мне звонил по телефону и говорил: “Вы будете после ужина дома?” — Буду.— “Могу я к вам зайти?” — Да.— “Могу я привести моего шведского друга?” — Нет: я не хочу видеть вашего шведского друга. Придите один... Я ему давал бутылку whisky, он ее медленно пил, до конца, говорил только о литературе, сплетничал о разных кембриджских профессорах, говорил о, не знаю, о своей жизни, говорил истории, говорил о средних веках, допустим... Никогда ни слова о политике. Со мной. Никогда.

— А он преподавал в Кембридже?

— Нет, нет.

— Просто жил.

— Студент, просто студентом был. А потом он жил в Лондоне: не знаю, он околачивался — там и тут. Потом — я немножко расскажу вам всю историю — потом я узнал, что он сделался членом Britannia Youth, “Молодежи Британии”. Это организация, которая брала школьников на Parteitag, партконференцию, в Нюрнберг. Решил сделаться фашистом: как, почему — знать не могу. Он был агент коммунизма все время, ему давали быть, сохраняли. Вы знаете, что главный шпион, Филби, был большой друг — его лично наградил — Франко, в Испании, он был приставлен к нему как журналист. Они умели это делать, умели. Вдруг Берджесс является ко мне в сороковом году и спрашивает меня — я его не видел четыре года; он сказал: я знаю, что вы меня презираете, не любите, ненавидите, я фашист, но вы знаете, я очень такой славный человек, у меня обаяние, у меня связи. Я не говорю, что я вам друг, но хотите ли вы быть пресс–атташе в московском британском посольстве?.. Помилуйте. Пресс–атташе это значит все эти отношения с газетами. Во время договора Риббентропа и Сталина. Англичане тогда решили... Идея вводить британскую пропаганду в советскую прессу не очень реальная. Он говорит: вы не волнуйтесь. Все не важно. В посольстве никто не говорит по–русски, уверяю вас. Нам вас там нужно иметь... Я пошел к Гарольду Николсону — который был его большим другом...

— К кому?

— Harold Nicolson, был такой писатель. И он был его другом всю жизнь. И после раскрытия все его позиции сохранились. Он говорит: чудная идея, поезжайте. Поезжайте туда — и я с Берджессом поехал пароходом в Америку. Приехал в Вашингтон. По дороге в Москву. Через дня три–четыре его послали назад, домой. Что–то узнали. Его не уволили, но... Потому что ничего не узнали твердо...

— Почему в Вашингтон, если Москва?

— Такая была тогда дорога. В Москву можно было ехать двумя дорогами: Южной Африкой и Персией; или Вашингтоном, то есть Америкой и Японией. Все другие страны были наводнены наци. Нельзя было через Западную Европу. Нельзя было ехать через Румынию. Только можно было пароходом через, я не знаю, через Северную Норвегию. Но все эти пароходы топили. Решили меня не посылать этим образом, потому что слишком было опасно — ехать в Архангельск. Северным путем. А единственный путь в Москву — это был через эти страны. Мне предложили: мне сказали, хотите ехать в Южную Африку и Персию или Америку и Японию? Я сказал, ну, я предпочитаю Америку и Японию, я нисколько не хочу видеть Южную Африку. Ничего, мы доехали до Вашингтона, где у меня были друзья в посольстве, а его отозвали. Он как будто должен был поехать со мной назад — мне сказали, пусть он занимается другим чем–то. Он был тогда в британском, этом, ну Intelligence — как это называется по–русски?

— Разведка.

— В разведке — представляете, его взяли в разведку. Это было какое–то сумасшествие — поручать ему серьезные вещи. Я не говорю о разведке вообще: пользоваться им серьезно — это было сумасшествие. Если б меня спросили, я бы сказал: нельзя его брать ни на какое место, это абсолютный богемистый господин. И на все способен. Я его любил, потому что он был good company — то, что называется. И был ко мне довольно... он меня любил, и мы очень хорошо жили, разговаривали об интересных вещах. Но, как человек, он был без всякого морального базиса, почвы не было под ним. Ну ладно, он уехал, я остался.

— Вас допрашивали, когда он в конце концов сбежал?

— Нет. Меня допрашивали потом, через лет десять, когда с Блантом случилась эта история: Anthony Blunt был историк искусства. Который тоже был агентом. Советским. Его раскрыли. Тогда пришел ко мне какой–то господин из разведки, спросил, что вы знаете. Я с удовольствием ему все рассказал, я на стороне полиции. В этих отношениях. Ничего не имею против допросов. Меня не подозревали. Если кто–нибудь прочел мою книгу о Карле Марксе, то мало вероятно, что я советский агент.

— Когда вы ехали в Москву, вы чувствовали, что вас пытаются все–таки как–то использовать по линии Intelligence или нет?

— Нет. Никто никогда, никакая Intelligence, не было. Всю жизнь никогда не работал для Intelligence, никогда.

— В каком году умер Берджесс, вы не помните?

— О, я думаю, в пятидесятых годах, до, может быть, шестидесятых. Он умер, я думаю, лет восемь–девять прошло, как он приехал. Был несчастен всю жизнь там.

— Еще бы! Это ужасно — представить себе его жизнь там...

— (Похлопывая ладонью в такт словам.) К нему пришел Рандольф Черчилль. Как журналист. Пришел к Берджессу. В Москве. Сделать интервью. Берджесс ему сказал: “Я все еще коммунист. Я все еще гомосексуал. Но я терпеть не могу русских”. (Я рассмеялся.)





— Когда вы жили в Москве, у вас было чувство гетто, дипломатического гетто?

— Да, да. В клетке. Большая, и много разных, разные посольства, между ними есть двери, а вокруг — забор.

— Чувствовали за собой слежку?

— Не чувствовал, а знал. Я ее видел. Слежка была открытая. Слежка была, потому что меня пугали, не потому, что они хотели знать, что я делаю”.

(И когда в другой раз он и Алина рассказывали про их поездку в Россию в 1956 году, они вспомнили, как девка из “Интуриста” сказала Алине, вернувшейся с Маунтбаттенами, которые вместе с ними путешествовали, после прогулки по Москве: “Ваш муж в синагоге”. “Она имела в виду — а не в Большом театре”,— прокомментировал Исайя.)

“— В какой последовательности страны, участвовавшие в войне, вызывали ваше сочувствие? Германия, Франция, Россия, Англия... Когда шли сражения, когда половина России была под немцами, вы как–то за Россию страдали?

(Тут вышло недоразумение: я имел в виду переживание, а И. Б. страдание из–за принадлежности к стране.) — Я не страдал, но много белых русских страдали. Я не страдал, как они. Нет.

— А за Англию?

— Ну конечно, за Англию — да. Но Англия вела себя превосходно.

— Я имею в виду бомбардировки, гибель, разрушения...

— Нет, на это я не обращал внимания. Я был в бомбардировках. В трех я был, было очень шумно — это все. Когда я слышал об этом, конечно, мне было жалко. И, конечно, я восхищался. У меня было два героя во время войны. Один был Черчилль, другой был Рузвельт. Roosevelt был героем вот почему. Я думал в тридцать восьмом году: сидел в Англии, в Оксфорде, скажем, и думал — что я вижу в мире? Вокруг. В России — Сталин. В Германии — Гитлер. В Италии — Муссолини. На Балканах — всякие диктаторы: появились к этому времени. В Балтийских странах — тоже. Единственная страна, которая не имела диктатора, была Эстония — которая своего диктатора выбросила, и хорошо поступила. Была единственная порядочная страна. Во Франции — Даладье, который ничего не значит. В Испании — Франко. Куда можно было смотреть?.. А в Англии — Чемберлен. Дурак. Не понимал, что происходило. Не дурак, но во всяком случае. В Англии — главным образом, appeasement так называемый. Замирение. Замирить Германию. В основном, по–моему — и не только по–моему — не потому как люди это объясняли, а потому что боялись России. Германия — ужасная страна, Гитлер — ужасный человек, но! он опора против России, против коммунизма. Думаю, это было мнение — они не признавались в этом, но у меня было это впечатление. Чего они боялись, это коммунизма. Как ни плохи были немцы, они были лучше русских. Когда я смотрел в Европу тридцать восьмого года (он стал похлопывать рукой по руке), единственное место, где был свет, была Америка. Там было демократическое правительство, New Deal, Новый Курс. Там все было в порядке, там царствовали какие–то либералы. Единственная страна, на которую можно было смотреть с известным удовольствием (он поправился), моральным удовольствием.

— А Черчилль?

— А Churchill другое дело. Без Черчилля мы были бы захвачены немцами — в том отношении, что... Я вам расскажу две истории. До войны я встретился с шведским посланником, он тогда не был послом. Вполне милый человек, его имя было Prytz: p,r,y,t,z — Притц. Он был против Гитлера, был либерал, не знаю, где я его встретил, за каким–то обедом, где–то у какого–то друга. И он потом, двадцать лет спустя, жил в отставке на Ривьере. И он дал такое, я думаю, радиоинтервью, потом оно появилась как статья, в шведской газете: какое было время, как было в тысяча девятьсот тридцать четвертом году в Лондоне, когда он там служил. Он рассказал, что из Швеции постоянно шли указания: пробовать в разных местах заключать разные мировые сделки с Германией. Шло от капиталистов, шло от квакеров, шло от церквей и так далее. Он этим вещам ходу не давал, ничего с ними не делал, бросал их просто в мусорную корзину.

— Сделки с Германией? Из Швеции или через Швецию?

— Из Швеции. Что нужно делать разные пробы, нужно говорить с этим, с тем, другим — чтобы как–то устроить что–то с Германией. Peace–feeler это называлось. Как по–русски peace–feeler?..

— Зондировавшие почву для примирения.

— ...то, что люди нащупывали, нервные ощущения какие–то... Потом вдруг появилась телеграмма от его правительства. Это вещь более важная, вам надлежит доложить об этом в Министерство иностранных дел. Хорошо, приказ — это приказ, он пошел в Министерство иностранных дел, где встретился с господином Р. А. Бутлером, который был тогда товарищ министра иностранных дел — министром был Галифакс. Тот посмотрел на эту штуку шведского правительства и сказал: “Господин посланник! Я не представляю британскую интеллигенцию, но я представитель интелл... I don’t represent British intelligentsia, but I represent the intelligent people... понимающих, так сказать, обладающих интеллектом людей. Если это предложение Гитлера серьезно, мы серьезно подумаем — но июнь тысяча девятьсот сорокового года, немножко поздно для этого...” Итак, ничего из этого не вышло, пока Черчилль был там, ничего и не могло выйти. В августе, когда Англия уже была побита, была встреча военного кабинета. Военный кабинет состоял из пяти людей — это вас не интересует?

— Меня — да. Очень.

— Эти пять людей были: Черчилль — премьер–министр, Чемберлен — член, Галифакс и два лейбориста, Гринвуд и Аттли. И Галифакс сказал: (Берлин передал его тон — человека, сообщающего о само собой разумеющихся, обыденных вещах) вы знаете, мы эту войну не выиграем, нужно сделать ширму, я думаю, нужно все–таки сговориться с немцами. Я думаю, мы можем это сделать через Италию, Италия в войне против нас, но я знаю кого–то в Швейцарии, кто знает кого–то другого, который знает какого–то итальянца — я думаю, что он нам там в Риме поможет. Чемберлен согласился с этим. Лейбористы были против. Я не могу сказать, что Черчилль был против или за. Просто было все равно, что они говорили. Пока Черчилль был там, не могло быть разговора об этом. Но если к этому времени упал на него кирпич (похлопывая рукой по руке), мы бы заключили мир с немцами, мир с Германией. Год мы были бы нейтральными, все происходило бы вполне спокойно, а через год немцы вступили бы в Англию. В этом я уверен. Поэтому я считаю, что Черчилль нам спас жизнь. Ни более ни менее. (Он показал на себя ладонью.) Нам лично! Я верю в индивиду–умов в истории.

— А как вы относитесь к Де Голлю?

— Очень положительно, я уважал его. (Я почувствовал, что прошедшее время означает и “тогда”, и прощание с тем, что тогда было.)

— Но лично не были знакомы?

— Нет. Никогда его не видел. Только на фильмах. И так далее, на телевидении. Нет. Я считаю, что он, правда, замечательный человек. Храбрый, революционный, замечательные вещи он делал. Никто другой ничего подобного — Франция себя вела отвратительно.

— А когда началась испанская война и вы были на стороне антифранкистов...

— Конечно.

— ...республиканцев...

— Конечно.

— ...вы не хотели туда поехать? (Я имел в виду “поехать воевать” — он понял как “побывать”.)

— Нет, тогда нет. В Италию можно было — потому что Муссолини был несерьезен. Мне не было особенно приятно видеть этих фашистов в черных платьях, которые забирали ваши паспорта. Но все–таки в Италии как–то это было несерьезно, Испания была хуже. Там была междуусобная война, и мы все были на стороне республики.

— Вы им как–то помогали?

— Паковал пакеты, посылал им. Был в каком–то зале, мы запаковывали пищу, то, другое, третье, чтобы послать туда. Этим я занимался. Просто то, что называется, I made parcels. Делал такие пакеты — и пакетики. Я был целиком на стороне тех людей, героев, которые туда уехали и которых убивали, молодые люди — которые отдавали свою жизнь за это.

— У вас есть свое отношение к книжке Орвелла “Homage to Catalonia”?

— Никогда ее не читал. Он же был анархист. Бедный Orwell, он же перестал быть марксистом там.

— А у вас никогда не было соблазна стать марксистом, хоть не надолго?

— Никогда. Это только потому, что я жил в Советском Союзе. (Оба мы с пониманием похихикали.)

— А к самому Орвеллу личное отношение было?

— Нет. Я его не знал.

— Я имею в виду не знакомство...

— О, да, да, да, о, да, я восторгался этими знаменитыми книгами. Я вам скажу, где я в первый... эта книга — как это она называется? “Animal Farm”...

— “Звероферма”.

— ...мне ее подарил Рандольф Черчилль, там, в России, в сорок пятом году. Он привез с собой эту книгу. Она только что вышла, он ее привез, я ее прочел в посольстве, где работал,— и оставил на скамеечке парка, значит, этого московского большого парка. В надежде, что кто–то найдет, что–то с этим сделает.

— Нашел энкавэдэшник, надо полагать.

— Вероятно.

— Но вся история — прелесть.

— Я прочел с восторгом эту вещь, считал, что замечательно. И потом вторую книгу тоже. “1984”-й. Он был абсолютно честный человек. Он был социалист, но абсолютно честный человек, разочаровался и решил сказать правду.

— У вас есть предположения, что он был убит, а не просто попал под машину — или что там с ним случилось?

— Нет–нет–нет, он умер в госпитале от какой–то болезни. От чахотки, в этом роде. За то, что он написал, он не пострадал.

— А не были вы знакомы с совсем другим англичанином, Си Эс. Льюисом, в некотором смысле антиподом Орвелла? Он тоже стал популярным сейчас в России.

— Клайв Стэйплс? О, да–да–да, конечно, был.

— И какого вы мнения о нем?

— Мое мнение, что он был человек наивный, очень ученый, много знал о средних веках. Он был прерафаэлит. Все, что нравилось прерафаэлитским художникам, нравилось ему. Средние века, до Ренессанса. Росетти, все эти прерафаэлитские художники.

— В России он сейчас высоко ценится как религиозный писатель.

— Я знаю, этого я не читал. Мне неинтересно. Я был с ним в очень дружеских отношениях. Он начал жизнь как философ, обучался философии. Потом перешел на литературу, интересовался, как я сказал, главным образом до–ренессансовской литературой, восторгался всем средневековым — и всем религиозным, конечно. И у него был тот же пункт, что и у английских прерафаэлитов. Он не любил... как по–русски modern?

— Современный.

— ...современный мир. Он хотел туда, туда — когда еще было христианство, когда были средние века. Как Т. С. Элиот хотел, как Арнольд Тойнби хотел. Ему просто не нравился настоящий мир. И он поэтому погрузился в эти ребусы и в эти метафорические выражения. И в весь этот мир итальянских поэтов. Тут уже и Ренессанс, Ариосто, Тассо — все эти люди его, конечно, глубоко интересовали. Потому что это была фантазия, а фантазия была — против настоящего мира. Он меня приглашал обедать от времени до времени, мы разговаривали об этом обо всем. Потом в один день он предложил мне вино, как всегда делал,— я вина не пью, но так как он нервничал с этим всегда, он был человек довольно суровый, можно было легко его обозлить, то я выпил немножко. Он сказал: “Как вам нравится это вино?” Я сказал: “Вы знаете, мне кажется, в нем есть какой–то алжирский привкус”. Я ничего не знал об Алжире или об алжирском привкусе, я это сказал, выпалил это абсолютно без всякого резона. Это было идиотское выражение, просто так, от напряжения. После этого он меня больше не приглашал. В Кембридже он был очень любезен, но наши трогательные отношения порвались. Он был страшным англичанином и не особенно любил иностранцев. Английским англичанином. Хотя происхождением был из Северной Ирландии, конечно.

— У вас он выходит чем–то совсем другим — по сравнению с канонизированной в России фигурой страдающего христианина, достойной подражания...

— Может быть, может быть — но я этой стороной не интересуюсь.

— ...такого христианина–юмориста.

— Нет, нет, наверное, наверное. Но он относился к тому миру, где–то, он относился к какому–то миру фантазии. Его христианство относилось к несуществующему порядку вещей, членом которого он был и о которых он писал свои смешные истории, все эти фантастические истории. Это было там — где ему хотелось жить.

— Вы где–то процитировали Рассела: “Глубочайшие убеждения философов редко входят в их формальные рассуждения”. И что–то про основные принципы и общие взгляды на жизнь, которые должны быть как цитадели, защищаемые от противника.

— Да. Это Рассел сказал.

— Как вы это прокомментируете применительно к себе? Есть у вас как у философа идеи, скажем так, сокровенные?

— Нет, нет, нет, “убеждения” — неправильное слово. Главное, Рассел говорит, что теория философа является сравнительно простой вещью. Можно понять этот сравнительно незамысловатый образ или рисунок. А все замысловатое — это защищение против мнимых или настоящих атак, таково положение. Внутри есть то, во что они верят. Это есть само имение, а вокруг него стены. Но само имение, сама страна, вокруг которой стены, совсем не такое замысловатое. Замысловатый, умный получается только отпор. Это, так сказать, воздух оппозиции к этому. Это совсем другая вещь. Мне показалось, вы спрашиваете о том, как философия относится к характеру философа.





— И как?

— Философия исходит из характера. Это же Уильям Джеймс тоже сказал — или кто? — кто–то сказал: если вы хотите понять философию, прежде всего узнайте, кто философ. Что за человек, каковы его взгляды, каков его темперамент. Конечно, так. Я уверен, что моя философия и философия всех философов глубоко относятся к характеру, к человеческому характеру философа, это не отдельная вещь. Математика не относится, философия — да.

— Кто сказал об отличии профессиональной философии от уличной? Что–то вроде, что есть слова о вещах и есть слова о словах.

— А, да, да. Уже не помню, кто это сказал, но это правда. Скорее Эйнштейн бы это сказал, какой–нибудь такой человек.

— А были в философии двадцатого века фигуры ранга Канта — по влиянию на век?

— Это хороший вопрос. Ранга Канта — очень трудно сказать. У меня был друг в Америке, который делил философов на императоров, царей, продюсеров и, м–м, блестящих молодых людей. Кант был один из отцов философии. Как Платон. Да. Он в этой маленькой категории — Платон, Аристотель, Кант. По–моему. Он больше философ, чем Декарт.

— Ответ исчерпывающий.

— Платон, Аристотель. Кант. Кто еще? Некоторые люди сказали бы Витгенштайн, может быть.

— Интересны ли вам исторические предсказания? Кто–то предсказывает, что будет то–то и то–то, и потом это оправдывается — и, по моим наблюдениям, не производит ни на кого никакого впечатления. Так для кого это? Современники о будущем не думают так, как о сегодня.

— Это правда.

— Для потомков? Тем более.

— Видите, это исторически интересно.

— Что вот такой–то угадал, да?

— Такой–то угадал. Я написал об этом ведь целую вещь. О том, что, например, в девятнадцатом столетии никто не предсказывал, что национализм станет или расизм станет таким могучим движением нашего времени, никто. А ведь должны были, там было достаточно пророков. Но об этом не говорили.

— В России сейчас господствует убеждение, что всё абсолютно, что говорят,— не так, как говорят. Если я вам говорю: сейчас в России апрель — это значит, я вру, потому что сейчас все, что угодно, только не апрель. По радио, по телевидению, в газетах — все не так.

— Все врут, все врут.

— Все врут — и, представьте себе, это правда: действительно врут! Дайте мне то–то и то–то, премию и квартиру, я при смерти, иначе я умру. Дают. Не умирает. Гуляет с дамами, пьет водку. Вокруг говорят: ну? что мы говорили! все вранье! дали за взятку, по блату, потому что масон. То есть в принципе они правы, но вранье растет.

— Растет.

— Торжественный вопрос: до какой степени надо этому противостоять, чтобы скепсис не стал абсолютным?

— Он никогда не станет абсолютным. Нет. Скепсис не может продолжаться. Люди всегда верят. В конце концов они верят, что мир искренен. У них есть довольно сильные, иногда это абсолютно ложные, убеждения — но есть. Скепсис — это только к интеллигентам относится. Я верю в скепсис, потому что это единственное, что поддерживает в конце концов правду. Но — мир не может быть управляем скеп...— скептические интеллигенты не правят миром.

— По поводу Гоббса нашего любимого — Хоббса по–вашему. Значит ли движение истории по спирали, что после повторения через века события, подобного бывшему, следует ждать подобного бывшему продолжения?

— Да, это бывает. Ждать не нужно, но — это бывает. И если это бывает, то соответствует тому же моменту раньше. Наш мир больше похож на гоббсовский, чем на мир восемнадцатого столетия. Мир Гоббса удобнее подменить на наш мир — потому что есть свидетельства на что–то похожее, по мерке Гоббса. Мир делает спирали, от времени до времени параллели бывают.

— То есть: подобные продолжения бывают...

— Да.

— ...но не обязательно.

— Нет. Ничего не обязательно.

— Перед моим отъездом сюда жена прочла мне из какой–то статьи: “Маркиз де Сад в его время был порнографом, но сейчас, конечно, нет...”

— Это просто шутка.

— Написано совершенно отчетливо...

— Кто это написал?

— Какая разница? Журналист.

— Ну конечно. Сегодняшний маркиз де Сад начался со всех этих французских сюрреалистов, они называли его “божественный маркиз”. Он сделался важным человеком. Они начали его уважать. Потому что он был анархист, был против всего, как они. Поэтому он не мог быть просто порнографом, он вдруг сделался литературной и даже философской личностью для них. Мне кажется, это абсурд. Но так они думали.

— Мой вопрос примитивный: если человек был порнографом, он остается всегда порнографом или нет?

— Да. Да. Порнография — это порнография. Да, да, это значит пользоваться сексуальными темами для известных и нужных целей.

— Общественная сила или партия прежде формировалась из уже победивших или, как казалось, перспективных участников идей. Сейчас — из тех, кто вложит деньги, во всяком случае, это так в России. Предполагается, что дальше все будут решать только техника и технология. Это положение вещей, не отменяет ли оно такой, например, науки, как политическая философия? Если у меня много денег...

— ...то вы можете делать все, что угодно, а идеи не имеют силы. Х–м. Даже если у вас есть деньги, идея должна быть. Какая–то идея должна быть.

— Ельцин поручил “цвету нации” — и собирают людей и дают им деньги,— чтобы нашли национальную идею России.

— И найдут.

— Найдут?

— Найдут.

— Он говорит: “Самодержавие, православие, народность”, “Коммунизм — будущее мира” — это были идеи. Дайте мне идею! Никто не может.

— Кто–то даст. Без идей люди не живут. Плохие идеи, слабые идеи — тоже идеи. Нет безыдейного мира: у эскимосов тоже были идеи.

— Знаменитое motto Миля, что мы стараемся нехватку гигантов восполнить с помощью массы карликов...

—...множеством карликов сделать то же самое. Я вам сейчас расскажу. Энгельс сказал: если б Наполеон не сделал того, что он сделал, какие–то другие люди вместе произвели бы тот же эффект. Это марксизм — что не индивидуумы делают, а массы. Если Наполеон не опередил бы, были бы какие–то сто пятьдесят тысяч других людей, которые в конце концов бы сделали то же самое. На что человек ему сказал — это было во время Наполеона Третьего, тогда была монета наполеондор, золотой наполеон,— и он ему сказал: “Наполеон мелочью — не наполеон”.

— А были в двадцатом веке великие люди?

— Были. Великие люди — у меня есть идея, что такое великий человек. Великий человек не особенно должен быть добрым или хорошим человеком. И не должен быть обязательно... м–м... creative — творческим. Нет. Я считаю, что великие люди — это чисто публичные люди, общественные люди. Частных великих людей нет. Есть гении — но это не то же самое. Великий человек — тот, который меняет ход каких–то дел, так что после него нельзя делать то же самое. Меняет ход каким–то доскональным образом. В этом отношении Сталин — великий человек. Переменил историю России. Переменил. Ленин тоже. Де Голль тоже. Черчилль тоже. Это великие люди двадцатого столетия. Вы скажете мне: как вы можете такое говорить — Сталин великий человек, какой ужас!

— Я не скажу.

— Не скажете? Гении — это другое дело, это, что я вам сказал, это прыгающий Нижинский.

— Вы не устали?

— Я устаю очень легко, это ничего не значит. Спрашивайте дальше.

— Вы приводите в одном эссе чьи–то слова: “Англию сделали люди иного закала”. Дескать, те, кто говорит правильные средние вещи вроде того, что жить нужно буржуазно и прочее, это все хорошие люди, но Англию сделали люди иного закала.

— Кто это говорил? Я цитирую это? Не помню. Люди иного закала. Какого иного?

— Не те, кто предлагал буржуазные ценности.

— Ах так? А какие–то специальные люди.

— Ну не знаю, Кромвель.

— Сromwell — что–то в этом роде. Ну да, в этом есть правда. Специальные люди, великие люди. История после Кромвеля не та, которая была бы, если б не было Кромвеля. Не была бы тем же. То же самое с Наполеоном: если б Наполеон не напал бы на Россию, все было бы иначе. Если б Гитлер не напал на Россию, все было бы иначе.

— Вы не из тех, кто признает за умным и достойным меньшинством особые права. То, что Британия проповедовала в течение всего девятнадцатого века: протектораты...

— Надзор над другими странами? В это Милль верил — традиционно. Милль верил, что культурные люди должны царить над некультурными, чтобы их довести до известной меры культуры. Это не вышло. Я понимаю, почему в это верили, но это кончилось крахом.

— Так что вы не с ними?

— Нет, я не верю. То есть я бы верил, если б жил в девятнадцатом столетии и, как все, понимал, что долг культурных людей поднять негров (он иронически, прося извинения за саму формулировку, усмехнулся), как говорили, на известный уровень. Ну хорошо, начали поднимать — и что вышло? Ну они подняли Индию. Можно сказать, что то, что Карл Маркс сказал, было правильным — про Индию. Он сказал, что англичане, конечно, не властвовали над Индией ради Индии, их расчеты были чисто торговые, но они все–таки заставили Индию быстро пройти через какие–то шесть периодов. А то бы они остались каким–то, не знаю, пасторальным обществом или каким–то, не знаю, какими–то мужиками культуры. Патриархальным государством. Англичане их заставили пройти через эти периоды, так что они сегодня что–то умеют. Это их заслуга, англичан. Они сделали из эгоизма, но все–таки сделали. В этом есть доля правды. Нет, я не верю в обязанность культурных стран руководить. Помогать, может быть, но перестраивать жизнь этих людей? Я думаю, что иго, иностранное иго всегда делает вред. Всякое иностранное иго. Татары России добра не сделали.

— Вы последовательный противник идеи детерминизма.

— Да.

— В частности, один из ваших доводов, и может быть, сильнейший, что нет того языка, на котором детерминизм мог бы выразить...

— Мораль.

—...мораль. Скажите, нынешние американские попытки политической корректности — не проба ли это посадить детерминизм на трон с помощью языка?

— Изменить язык таким образом, что люди будут думать иначе?

— Да.

— Да (с недоумением, растерянно), я думаю, вероятно, поэтому это такой абсурд. Это абсурд, политическая корректность, это в конце концов плохая шутка, мы все это понимаем. Вы знаете, что мне это напоминает? Я вам расскажу историю. Издатель “Нью–Йорк таймс“, я его видел, когда был в Америке, во время войны, был такой очень такой джентльменский такой еврей, такой маститый, все эти, понимаете ли, американские интеллигенты его уважали как...

— Сульцбергер?

— Сульцбергер. Он мне сказал: “Господин Берлин, как вы думаете, если бы слово “еврей” не было бы использовано, если этого слова не было бы в публичных media, в газетах и в радио, скажем, на двадцать пять лет, это бы сделало много добра?” (Я беззвучно засмеялся.) Мне было стыдно за него, стыдно за него. Я понял точно, что он хотел сказать.

— Вы могли бы сказать серьезно, что да, Лейбниц прав, назвав этот мир лучшим из миров? Потому что мы другого не знаем или...

— Лейбниц, да. Лейбниц так сказал, да — а про другие, это верно, мы не знаем... Нет, конечно, он не прав. Нет, мир мог бы быть лучше, мог быть лучше. Я вам скажу, в разных отношениях мог быть лучше. Так что — ничего подобного. Это потому что он верил, что Бог ничего не делает зря, что для всего есть резон. Бог один знает резон. Все, что есть, это потому что — как бы сказать — высший резон, резон Бога этому велит быть. Поэтому наш — самый лучший из возможных миров. Это называется теория — как по–английски? — sufficient reason. Для всего есть достаточный резон. Это не то! Не могло быть иначе, и Бог знает, почему он делает то, что делает. Это теология, это богословие.

— Чувство частной собственности — вы считаете, что оно такое же натуральное, как прочие, например, материнства или красоты?

— Да. Я так считаю. Да–да, должна быть известная, какая–то собственность. Не обязательно капитализм, но ваше платье должно вам принадлежать. Ваша ложка должна быть ваша. Не нужно, чтобы было много этого — что–то должно быть ваше. Это — одна вещь. Есть другие вещи — например, мой герой Гердер сказал: принадлежать какому–то обществу так же необходимо, как еда, как дышать воздухом и так далее.

— Гердер? Не Сантаяна?

— Могли и тот, и другой. И еще кто–то.

— Так что это человеческая природа? Инстинкт?

— Принадлежность, belong.

— Но частная собственность — это чувство инстинктивное?

— Так вышло.

— А кто был тот человек, который сказал вам: “Одиночество означает не жизнь вдали от людей, а непонимание того, что вы говорите”?

— Пламенац, черногорец. Мой преемник тут, профессор политической философии. С детства поселился в Англии, сделался профессором политической теории, был очень милым и довольно умным человеком. Йово, или что–то вроде, какое–то славянское имя, Пламенац.

— Вы встречались с Бубером?

— Один раз, нет? Нет, пожалуй, вру. Не разговаривал с ним.

— Были о нем высокого мнения?

— Он довольно даровитый и умный человек. Но все–таки его богословие — это то, что Шолем мне говорил: “Это для них, для неевреев, это просто маленькие штучки, которые нравятся тем, goiim”. Нет, он был очень неглупый человек, крайний сионист, довольно умный, довольно даровитый, написал очень хорошее эссе о Ленине. Есть такая книга, называется Path into Utopia, По Дороге в Утопию, и там он цитирует письма Ленина, где он говорит: Советы Советами, главное — это партия; мы говорим Советы, но не в этом дело. Зачем они нам? Конечная цель — это наша партия. Да, я знаю, во что мы официально верим. Но главное — диктатура партии, больше ничего. Вот это Бубер напечатал.





— Скажите, если бы вы были на обеде, где Юм спросил...

— Да–да.

—...“Есть ли в Париже атеисты”...

— И ему ответили: “Вокруг вас — двадцать четыре”.

—...да, двадцать четыре человека вокруг вас...

— Юм ужаснулся. Он не был атеистом, сам.

— А если бы он спросил: “А в Англии есть?” — вы бы показали на себя?

— Нет! Я же сказал: я не атеист. Атеист — человек, который знает, что Бог означает, слово означает, и не верит, что есть такой Бог. А я не понимаю, что это слово говорит. Это совсем не то же самое. Это хуже, ниже атеизма, это еще более, так сказать, м–м...

— Дикарское.

—...отдаленное. Более дикарское, да.

— Вы встречались когда–нибудь с Гертрудой Стайн?

— Нет, встречался — нет, но слышал ее. Когда она приезжала в Оксфорд, читала лекцию.

— Каково это было?

— Это было, как вы можете себе представить. Мой друг, он был профессор английского языка, сказал: “Вы говорите, что the same is the same is the other, the other is the other is the same. Что это значит?” Она сказала: “Послушайте, вы сидите, около вас другой человек, но он не вы, но он так похож на вас, что нельзя сделать различия между вами, между, получается, тремя людьми: вы абсолютно одинаковы и вы другие. Ответила?” Потом кто–то задал другой вопрос. “Вот что, вы не хотите ответа, вы поставили мне вопрос, только чтобы меня раздражать. Поставленный вопрос, на который вы не желаете иметь ответа. Просто нахальство, и все”.

— Это она сказала?

— Да. Кому–то другому.

— Вам видно было, что перед вами умная баба?

— Да–а.

— Но не произвела на вас впечатления.

(Почти шепотом:) — Нът. Она была чудачка. Ясно, что не похожая на других. Но она знала, что она делала. Немножко сумасшедшая она, конечно, была.

— Вы читали ее “Автобиографию Алисы...”?

— Да–да, конечно. Токлас.

— Очаровательная книга.

— О, да. Она была литовка. Токлас, литовское имя.

— А из этих американцев вы встречались с кем–то, кого–нибудь из них выделяете — Хемингуэй, Фолкнер, Фицджералд, Дос Пассос, Стейнбек?

— Только с Дос Пассосом. Я его лично не знал, я знал его друзей. Он был известный человек — и железный человек, в свое время. Был конгресс в честь Толстого в тысяча девятьсот шестидесятом году, пятидесятилетие смерти Льва Толстого. Ну ясно — в Венеции. Город, который Толстой, я уверен, ненавидел. Там был Дос Пассос. Ему заплатил этот конгресс, чтобы он участвовал в культурно–популярном фильме. Конгресс, где он не проронил ни слова. В конце концов пришли американцы: мы вас привезли, заплатили за вас, конгресс, гостиница, так вы должны хоть что–нибудь сделать для нас. Мы вас не привезли сюда, чтобы вы просто молчали... В последний день — встал. Сказал: “Мне приказали говорить. О Толстом. Ладно. Я буду говорить о Толстом. Лет пятьдесят тому назад я прочел “Крейцерову сонату”. Мне показалось это очень неинтересной вещью, даже плохой. Никуда не годилась. Так как я знал, что мне придется что–то сказать, я ее прочел опять, вчера вечером — мне кажется она даже еще более негодной. Всё”. И сел. (Я улыбался — и истории, и тому, как она нравилась рассказчику.)

— А о них о всех у вас есть мнение как о писателях?

— Не особенное, я не очень их читал. Фолкнера я не читал, Хемингуэй довольно замечательный, довольно интересный писатель — и хороший, и плохой. Но не великий. Но он как–то изменил литературу, повлиял на историю английской литературы, повлиял. Фолкнер — не настолько. Он, говорят, лучше писатель, чем Хемингуэй, но имел меньше влияния. Я не знаю, у Хемингуэя было что–то от Герт Стайн, она крепко на него повлияла.

— Вы должны были где–то пересечься с Моэмом — нет?

— Я встретил его где–то, да. Да–да, за ланчем. Я знаю, чем он был: хилым, желтым, довольно таким большим циником, неприятным человеком, коварным, умным. Как писатель он второклассный. И его теория была, что литература — это низкий пункт, есть только работа, работа, так сказать, э–э...

— Ремесло.

—...ремесло. Просто нужно этим заниматься, а все эти гении, специальные вещи, вдохновение — это все чепуха. Это была пропаганда своей, м–м...

—...собственного писательства.

—...да, того, как он сам писал.

— А кто такой был Грэм Грин?

— Graham Green, да? Грин был писатель. Получил ОМ. (Я опять смеюсь.) Как и я. Под конец жизни.

— Но вы не любите его, да, как писателя?

— Я н–нет. Нет, он был талантливый писатель, талантливый и оригинальный писатель. Есть мир Грэма Грина, это все–таки что–то. Есть the world of Graham Green, как есть мир Одена. Есть миры, они создали миры, это действует, это редкая вещь. Нет, он был интересным человеком, не особенно приятным, не очень честным и тоже по–своему странным. Он переписывался с Филби до конца его жизни.

— Вам все–таки придется сказать мне, что вы думаете про Джойса, что вы думаете про Пруста и что вы думаете...

— Нет, я вам не отвечу. Ничего я оригинального про этих людей не могу вам сказать.

— А про Музиля?

— Не читал. Купил — и не читал.

— Вы ужасный человек. А про Беккета?

— История с Беккетом ужасная. Я и моя жена, и очень умный, даровитый один юрист, которого мы знали, очень культурный и замечательный человек, вышли посередине Waiting for Godot, “В ожидании Годо”. Так скучно было, мы оставили кресла, ушли из театра во время антракта. Этого мы стыдимся еще по сей день.

— Лично знакомы вы не были?

— Нет. Мало кто был с ним лично знаком. Я попробовал, он гениальный писатель, но не для меня. Его ученик — это теперешний наш драматург, самый главный английский, ну... сейчас имя скажу... Пинтер. Хороший, замечательный драматург, очень талантливый. Не гениальный, но талантливый. Я его хорошо знаю, большой ненавистник Америки.

— А кто вам сказал, что князь Мышкин в двадцатом веке — это Чаплин, вы не помните?

— Помню. Это был Георгий Катков. Русский, сын племянника великого знаменитого Каткова. Который был тут в Оксфорде и занимался антисоветской пропагандой, главным образом. Работал для разведки — милый и интересный, чуткий человек. Я не очень с ним был дружен, он для меня слишком христианский. Слишком. Это он сказал.

— Кто эмигрировал, занимался антисоветской; кто остался — просоветской, даже если в душе был анти — как, скажем, Всеволод Иванов.

— Всеволод Иванов. Да–да–да. Я его встретил в Индии. Он потом сделал доклад в Москве о том, что в Индии был представитель Британской империи и в этом было что–то кощунственное. Про меня.

— А вы к нему были расположены там в Индии?

— И он ко мне тоже. Мы имели приятнейшие отношения. Я переводил ему, мы попали в какой–то индусский храм, и он говорил — я переводил его с русского на английский. Мы были знакомы, я думаю, один день или два дня.

— Тогда считалось, что такое предательство разрешено — что иностранцу все равно хорошо, этот Берлин уедет к себе в Англию и будет жить припеваючи, так что можно его этак невинно “заложить”.

— О, да. Он считал это неважным. Считал, что меня это не будет касаться. Ну пришлось. Он не думал обо мне. Он думал, что как советский писатель он должен сказать что–то резкое по поводу Британской империи. Иначе его обвинят, что он был со мной в хороших отношениях и каким–то образом испортился — что я повлиял на него, сделал из него еретика какого–то. И он будет повешен, его пошлют в Сибирь. Он прав: я не принял этого всерьез, он так не думал”.

Чем дольше мне не давалось понять, почему Ахматова назвала цикл из пяти стихотворений, адресованный Берлину, по–итальянски — “Cinque”, тем навязчивее становилось желание раскрыть секрет. При жизни я у нее не спросил: раз сама не говорила, значит, не находила нужным — чего же заставлять. Через тридцать лет после ее смерти в какую–то одну минуту четыре разрозненных фрагмента из “Божественной комедии”, уже довольно давно без видимой связи бродивших в памяти, внезапно соединились в фигуру, достаточно убедительно разъясняющую дело. Данте употребил слово “cinque” по следующим поводам.

“Таких воров я насчитал там пять”. (“Tra il ladron cantai cinque cotali”; Inf. XXVI, 4) Ахматова описывала возлюбленного как вора, крадущего сердце, еще в раннем стихотворении, действие которого происходит в то же время, вокруг которого располагаются события “Cinque”, а именно в Новый год.

“Пять раз крепчал и столько же стирался /Свет лунный над землей”. (“Cinque volte raccesso, e tanto casso /Lo lume era di sotto dalla luna”; Inf. XXVI, 130-1.) Речь идет о пяти месяцах, которые Улисс провел в море до дня своей гибели после того, как вторично покинул Пенелопу: сюжет дублирует коллизию Энея и покинутой им Дидоны, коллизию, через которую Ахматова передает в цикле “Шиповник цветет” драму роковой встречи с героем “Cinque”.

“Там, где все пятеро сидели мы”. (“La ve gia tutti e cinque sedevamo”; Pur. IХ, 12.) Данте, Вергилий, Сорделло, Нино Висконти и Коррадо Маласпина. Судьба или творчество каждого так или иначе выражают центральные мотивы судьбы и творчества Ахматовой: изгнанничество; феномен европейской поэмы; тюремное заточение; приют беженцу. Сорделло мало того, что тоже знаменитый поэт и изгнанник, но и похититель известной Куниццы да Романа — еще одного зеркала лирической героини Ахматовой, “полумонахини–полублудницы” — как в Постановлении Центрального комитета партии 1946 года именовали самое поэтессу.

“Сей сотый год еще упятерится”. (“Questo centisim’anno ancor s’incinqua”, Pur. IХ, 40 и далее.) Пророчество Куниццы да Романа о бесконечности славы поэта; тема, которую Ахматова разрабатывала на протяжении всей жизни.

Все эти сближения могли бы выглядеть натяжкой, какие нередко возникают при анализе ахматовской поэзии, если бы не пространство, в которое помещены двое лирических героев “Cinque”. Это межзвездный космос — до какой–то степени проецирующий на себя и своеобразно концентрирующий в себе космос “Божественной комедии”.

В сентябре 1997 года я написал все это Берлину. 5 ноября он умер. 10-го пришло письмо от него, ответ на мое. Он продиктовал его 31 октября.

“I was delighted to receive your letter, and am full of admiration <...>. <...> you weave lines from the Divine Comedy, which AA, of course, knew intimately. <...> <It> made a marvel of this complex of interwoven attributions. I <...> am proud to be the first owner of this masterpiece.

I cannot remember if there is anything you asked me to do, in your letter, as

I have been very ill and am not recovering fast. This is no surprise.

<...>

In the meanwhile, warm good wishes — there is not much likelihood of my coming to Moscow, Washington or New York — so you must come here.

My wife sends you both her warm greetings, as indeed how could not I?”

(Мне было очень приятно получить Ваше письмо, оно привело меня в восторг. Вы сплетаете нити из “Божественной комедии”, которую АА, разумеется, знала досконально. Из этого сложного узора узнаваний вышло нечто чудесное. Я горд стать первым собственником такого шедевра.

Я не могу вспомнить, было ли в Вашем письме что–нибудь, что Вы просили меня сделать,— я очень болел и выздоравливаю не быстро. Это неудивительно.

Что касается добрых дружеских пожеланий — не очень похоже, что я выберусь в Москву, Вашингтон или Нью–Йорк — стало быть, Вы должны приехать сюда.

Жена шлет вам обоим теплые приветы, можно ли представить себе, чтобы и я этого не сделал?)

Пропущенные (как, впрочем, и приведенные) места — личные. Правда, и все письмо такое, и я не стал бы его здесь публиковать, если бы читал как обращенное исключительно к себе. Под тем углом, что это письмо не только конкретно кому–то, а еще и в Россию, срединный абзац в угловых скобках — “If there is something I can do for you from my literal bed of sickness, I shall of course try to do it — you have but to say” (Если есть что–нибудь, что я могу сделать для Вас с моего вполне буквального одра болезни, я, понятно, постараюсь — Вам следует только сказать) — отзывается готовностью сделать что–то не “для Вас”, а “для вас”. Которые там.

В жизни вообще, в такой полной и выразительной в особенности, и в ее предсмертном жесте тем более, ничего не выглядит случайным, и эти несколько последних фраз продолжавшегося почти столетие разговора с людьми волей–неволей попадают под луч прожектора. Луч высвечивает в них заключительное обращение туда, где все началось, а потом посередине, в двух десятках ничем не предсказанных, никак общим строем жизни не вызванных стихотворений, достигло акме. При таком освещении каждое из этой сотни с небольшим слов готово звучать как итоговое. Города, в которых больше не побывать. Болезнь, от которой не выздороветь. Теплота, сердечность. Желание послужить, дать. Душевная щедрость. Жена. Ахматова. Поэзия.

И подпись. По–русски — “Исайя”. Может быть, первое в жизни слово, которое он научился писать,— и вот, последнее, которое написал.





Эпилог

— То, что случилось с Россией в восемьдесят восьмом — восемьдесят девятом годах, было для вас потрясением?

— Еще бы.

— Сопоставимое с потрясением от революции семнадцатого года?

— Да. Я вам объясню, я это объяснил раньше. То, что сказал Толстой об истории,— правильно. Если мы хотим знать действительную причину крутых — как сказать по–русски? turning points...

— Поворотных пунктов.

—...поворотных пунктов, если мы об этом думаем — нам не отвечают историки, этого они не знают. Почему распространилось христианство так быстро? Почему ислам вдруг покорил всю Северную Африку? Почему так быстро — шесть, я не знаю, десять, двадцать лет — они перешли туда? Почему была Французская революция, почему Русская — мы не знаем. Важные моменты — их никто не объяснил. Говорят, книжки все это сделали, другие люди говорят, Людовик Шестнадцатый туда, сюда — это ничего не объясняет нам. Мы хотим знать — а историки отвечают на вопросы, которые мы не ставим. Немножко круто, слишком круто. Помните, я вам говорил, я не хочу знать имя змеи, которая укусила Олега. Это мне неинтересно. Кто была шестая жена Ивана Грозного... Как получилась Французская революция — никто не знает. Говорили об этом долго. Вдруг взорвалось что–то. То же самое в России. В семнадцатом году февраль. Никто не ожидал. Октябрь тоже: конечно — Ленин хотел это сделать, он знал, что он делает. Но каким образом это получилось, почему вся Россия как–то подарила себя ему, почему не было настоящей оппозиции, вначале — это довольно загадочно. И теперь то же самое: всего — никто не объяснит. Хорошо: тот начал немножко, как его, Горбачев, решил, нужно что–то делать, иначе будет банкротство, может быть, вот это нужно, то и то, но что вдруг все это раскололось по кусочкам, вдруг все это взорвалось во всех направлениях — на это ответа настоящего нет. Я не считаю, что — вы знаете, я же друг Герцена — я не считаю, что в истории есть либретто. Как это может быть?

— У нас в России, с нашей склонностью к грубой, редуцированной метафизике — и при нашей тяге к отказу от личной свободы,— укоренена вера в заговоры, и главный из них — еврейский.

— Ну да, и масоны.

— В этой вере, как во всякой, есть слабое место, и, как во всякой, оно помещается в самой сердцевине — ее носители говорят: верь, как я.

— И тогда все поймешь.

— Временами евреев как главного врага сменяют кавказцы. Но евреи всегда под рукой.

— Жидо–масонская кухня.

— Если к вам придет русский человек и скажет: евреи служат сатане, христианская Россия стояла у него на пути, поэтому евреи устроили в ней революцию, что вы, Исайя Менделевич, ему ответите?

— Во–первых, это неправда. (От неожиданной наивности ответа я рассмеялся.) Это правда только в том смысле, что без евреев не было бы советской революции. Первая осуществилась без них. Но Ленин один не мог бы этого сделать: без Троцкого, без Каменева и Зиновьева политбюро не имело людей, которые могли это выполнить. Если б не было всех этих мелких комиссаров, я думаю, что революция бы не вышла. Все это правда, но из этого ничего не следует, никакого заговора.

— Какова правомерность революции?

— Какой?

— Любой. Революции как таковой. Если бы от вас зависело, сказали бы вы: “Пусть начинается” — или: “Все–таки не надо”?

— Я вам сейчас скажу. У меня был друг, Мид, Meade, он только что умер. Он получил Нобелевскую премию как экономист. Он был первый не человек моей школы, которого я встретил в Оксфорде. Моего возраста. Я экономию не знал, никогда, ни теперь, ни тогда. Не интересовался. Мы были друзья, не очень близкие. Он был человек очень благородный; и очень честный. И довольно идеалистически настроенный. Он отказался от всех английских титулов, которые ему тут предлагали. Его жена была квакерша. Он тоже был квакероват. Не квакер, но этого же типа. И я только одну вещь решил сделать по нему: если будет революция, я пойду за ним. Может быть, все это не удастся, но я ничего ужасного не сделаю. Морально — это будет в порядке. С ним я ничего гнусного не сделаю.

— Итак, ваш ответ ни да, ни нет. О революции.

— Некоторые — да, некоторые — нет.

— Русская?

— Первая — да. Вторая — нет. Я вполне, абсолютно скучный либеральный...

— Хотя вы и кокетничаете немножко — “скучный либеральный”,— но то, что здесь скучно либерально, в России до сих пор экстравагантно.

— Я знаю. Но первая революция была в полном порядке, по–моему.

— Как, по–вашему: почему такая разница между социализмом как идеей, социализмом как условиями человеческого существования и социализмом как реальной формой жизни? Более или менее благородная идея, спроектированные условия благоприятных отношений людей друг с другом — и реальность социализма во всем диапазоне от шведского до русского, всегда такая неудовлетворительная. Что, горбыль человечества? Из кривой доски не построишь ничего ровного? А кстати. Когда вы называли вашу книгу “Горбыль человечества”, вы об отце думали или нет?

— О каком отце?

— О своем.

— (Как бы и не допуская такой мысли:) Не–ет.

— О том, что он занимался деревом, лесом.

— Нет.

— Вам не пришло в голову?

— Нет. Я нашел это у Канта нечаянно.

— И не соединили с отцом?

— Никогда.

— А сейчас, после того, что я вам это подсунул?

— Тоже нет. Нет. Мой отец торговал дровами. (Мы оба посмеиваемся.)

И мне с ним говорить о каких–то кривых дровах! Никакой связи!

— Исайя, а по Фрейду?

— По Фрейду, по Фрейду, все, что угодно: нет.

— Так, стало быть, из кривого горбыля человечества не построишь правильного социализма?

— Да–да, я думаю, это. Я думаю, это. Но не только. Ведь социализма никогда никакого не было. Социализм никогда не воцарялся, не было нигде настоящего социализма. Социалистическое государство не существовало.

— Совсем никогда?

— Никогда. Всегда наполовину. Социализм в Англии после войны — это не был настоящий социализм, это все–таки был полукапитализм. Если установить настоящий социализм, это значит, что будет диктовка — откуда–то. Не партии, как у коммунистов, но кто–то все–таки будет говорить людям, что можно, что нельзя. Социализм может получиться, только если все будут проникнуты желанием быть социалистами. Тогда не будет оппозиции. А поскольку люди хотят сидеть у себя дома и слушать пластинки музыкальные и не заниматься политикой, то это будет запрещено. Социализм заключает в себе элемент деспотизма, деспотизма общества над человеком. Поэтому я не за социалистов.

— Пожалуйста, сформулируйте для нас, русских, разницу между социализмом и демократией — у нас эти понятия исторически смешаны, представления нетвердые.

— Социализм — это значит... (с паузами) ликвидация частной собственности. В маленьких размерах она может существовать. Мои туфли, мои пластинки. Но нельзя, чтобы были люди, которым принадлежат три парохода. Люди, которым принадлежит сорок домов,— этого не может быть. А демократия — это вы голосуете, вы в меньшинстве, но, может быть, завтра вы будете большинством. Всегда можете верить, что наша все–таки возьмет.

— Существуют такие гибриды, как социалистическая демократия и демократический социализм?

— По–моему, нет. Социализм — это правило, его надо выполнять. А демократия может от него отказаться: мы предпочитаем капитализм. Конечно, демократия и социализм подходят друг другу: у каждого человека есть голос — маленькая доля контроля, у всякого. Но — контроль. А раз контроль, это не свободная демократия. Демократия тоже отнюдь не всегда хорошая вещь. Другое дело либерализм, это уже частные права.

— У вас есть объяснение того, почему марксизм так захватил двадцатый век и почему он так рухнул?

— У меня нет, я не знаю. Но марксизм не очень–то захватил двадцатый век, только в России. В конце концов социализм и марксизм — это бунт бедных против богатых. Это центр — всей истории. В Германии рабочие были организованы Лассалем, а не Марксом. Может быть, официально они были марксисты, но это была партия Лассаля. Помню такую историю: началась первая война, какого–то германского господина спросили: вот вы пойдете на фронт, что будет с вашими женой и с детьми? — Партия, движения за ними будут смотреть. Пенсии наши, наши пляжи, наши дома — все принадлежит партии: за ними будут очень хорошо смотреть, семьи вполне уютно устроятся. Государство в государстве. Марксизм — совсем другое дело, он запал в русскую душу, потому что русские верили в ход истории. Что у истории есть либретто — то, что так возмущало Герцена.

— А марксистский Запад! Левые.

— Германия — да. Франция — да. Венгрия — еще бы. Америка — особенно немарксистская страна. Американские левые — это мелочь. Это как американская Коммунистическая партия. Мелочь.

— Ну и два главных вопроса.

— Ну?

— “Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые”.

— Да.

— Это вы? Вы посетили?

(Была долгая пауза, добрая четверть минуты. Когда я расшифровывал запись, подумал, стерлась кассета. Потом он произнес очень серьезно:) Я думаю, что да. И вы тоже.

— Вы как–то влияли на них?

— Нет. Нисколько. Минуты роковые это Советский Союз. Это была минута роковая. Все переменилось. Русская революция разворотила все, все смахнула. Это был роковой момент. После этого ничего уже не было таким, как было раньше, все переменилось.

— Правильно Тютчев сказал “его призвали всеблагие”, то есть боги, “как собеседника на пир”? Вы можете о себе так сказать?

— Нет. Был поворот (он стал похлопывать ладонью по другой руке:) двадцатое столетие самое ужасное из всех западных столетий. Такие вещи, которые произошли в двадцатом столетии, никогда не были раньше. Самые большие ужасы — это в нашем столетии. Это, в общем, страшное столетие. Меня не коснулось. Я просто избег этого. Просто выпала удача. Но, в общем, подумайте — что случилось. Ничего подобного раньше не было. Самое страшное столетие в западном мире.

— Последний вопрос, Исайя. Жизнь, какая бы она ни была длинная, она короткая.

— Да.

— Да. Даже если вы не верите в конец света... Чем надо наполнить такую короткую жизнь — сейчас вы можете это сказать, у вас опыт, как ни у кого — чтобы чувствовать удовлетворение от этого? Чтобы не было разочарования от книг, отвечающих на “последние вопросы”, и чтобы не превратить все в “игру в бисер”. То есть надо ли об этом заботиться?

— Нет, нет, не надо. Нет ответа на это. Всякая жизнь отдельна, всякая жизнь не похожа на жизнь других людей. Не то же самое делает людей (он стал говорить с расстановкой, выбирая слова) счастливыми; богатыми; серьезными; могучими; и так далее. На это нет одного ответа. Ответ на это — Герцен. Цель жизни... Вы знаете, что такое жизнь? Жизнь сама. Жить нужно для того, чтоб жить. А не как Лютер сказал. Лютер спросил кого–то: что вы считаете целью жизни? — Как что? Что тут может быть? Счастье! — Как счастье?! “Leiden, leiden. Kreuz, Kreuz”. Страдать, страдать. Крест крест. Его ответ — не мой ответ. Нет. Нету на это ответа. Ясно, что жизнь должна быть производительной, жизнь должна быть creative, творческой. Если не creative — тоже в порядке!

— А лениться можно в жизни?

— Что?

— Лениться.

— Можно.

— А то, что называется, “а я сегодня хочу день пропустить” — можно?

— Можно. М–м, как его зовут, ну, гончаровский человек?..

— Обломов.

—...Обломов не негодяй.

— Обломов великий человек. Гамлет!

— Он не был несчастным, не был очень несчастным.

— Он был универсальной фигурой.

— О, еще бы! Он думал: вынуть руку из–под одеяла или нет? Будет холодно или нет? Думал об этом.

— Великий человек.

— Он вызывает симпатию этим. Он тоже — пропускал день. Пропускать день можно, всё можно. Только преступления не нужно делать. (Похлопывание ладонью по руке.) Не нужно делать вреда. Это нельзя, это запрещено. Нельзя делать людей несчастными. Нельзя заставлять людей плакать. Нельзя пытать людей. Нельзя говорить им, что они негодяи. Нельзя им читать проповеди. Все это запрещено. В это я не верю.

(Началась новая пауза — без конца.)

— Не скажете, чьи это лица у вас на двери? Кроме тех, кого я знаю.

— Я вам скажу, я вам скажу... Под машину? Давайте. (В эту секунду зазвенел телефон.) Постойте. Никак не могу встать. Алё. Who am I speaking to? Yes... Oh, yes, of course. My wife would like to come to lunch tomorrow... Oh, yes, where are you now? And when... We’re going abroad on Wednesday, indeed... And we’re in Oxford till then. Well, she’s out at the moment, you could ring her in the evening. She’ll be here She’d be delighted, and so would I. Delighted to see you... For Sunday, Monday and Tuesday... (Заурядный разговор о назначенной встрече.)

Слева — это Герцен. Это Михайлов, который поэт, переводчик, каторжанин; писал, между прочим, о Милле. Это Белинский. Это Шостакович. Ему головку пририсовали и ручки. Это Austin, Остин, вот этот человек, знаменитый философ. Наверху не важно, кто все эти люди в мундирах. Потом кто еще?

— А это что за рисунок? А, “Quo vadis”! Петр и Павел, да?

— Да, вероятно. Кто это сделал? Кто–то сделал для меня почему–то... Это Vico, мой герой. Это Михайловский, да.





— А кто тут выглядывает?

— Это не мои герои. Здесь герои и антигерои. Кто тут выглядывает? Это лорд Weidenfeld, Виденфельд, очень негеройская личность.

— А это товарищ Сталин.

— Это товарищ Сталин.

— С музой почему–то.

— С какой–то музой, да.

— Прелесть.

— Это Joyce.

— Это Джойс — с кем?

— С кем–то. Это Джойс, это... Jonathan Sullivan, тенор, которого я очень уважал, ирландский тенор, пел в опере.

— А это Исайя с кем?

— Это — как его зовут — Всеволод Иванов. Это он и есть.

— Что за индус?

— Не Неру, Неру не был так стар. Это Криш<твин> (не расслышал), он был профессор восточной философии тут. Это — опять Hertzen. Это — Бабеф.

— А как Максвелл к вам попал?

— Потому что такой мошенник!

— А с кем это он? Страшненькая фотография...

— Это да.

—...как театр какой–то.

— С одним знакомым моим банкиром, забыл его имя. Как его зовут? Gratzam? Gretzam? Немецкое имя... Ну, что еще?

— Кто вот это? Плеха?..

— Нет–нет, это Каэтано, итальянец, это профессор, это друг мой большой. Первый антифашист, первого часа антифашист. Я вам скажу историю о нем. Когда он был на смертном одре, я пошел его увидеть в Италии, в каком–то доме какой–то графини. Я ему сказал: как вы поживаете? Он говорит: “Кроче умер. Муссолини умер, и Кроче умер.— Почему я не чувствую себя лучше?” Я спросил: вот будут выборы, вы будете голосовать? — “Я сказал коммунистам: “Если вы повесите папу, буду голосовать за вас. Если нет, то нет”. (Мы оба посмеялись.) Он был католик... Это опять Шостакович, в своей мантии.

— Оксфордской. А это?

— Не так легко... (Ищет подпись и читает.) Ruskin и Henry Acland, был такой доктор.

— Это Ахматова. Это мы над ее гробом.

— Это Кант.

— Про кого еще спросить? Чернышевский, ужасный.

— Ужасный? Это должно быть.

— Это?

— Индусы какие–то.

— А вот Никсон за роялем почему–то.

— Индусы и белые, не знаю, кто они, наверное, конференция какая–то. Абсолютно забыл.

— President Nixon at the piano.

— President Nixon at the piano. А это Стивен Спендер. Это... художник — как его зовут? — который сделал с меня портрет — знаменитый английский художник, очень известный. Живет в Калифорнии. Очень гомосексуальный. Постойте. Имя его... Ах ты, у меня все забывается. Молодой художник — все еще довольно молодой.

— А эти два человека?

— Это американский посол Брюс и около него такой довольно ужасный господин лорд Цукерман. Был лорд — Zuckerman.

— Все бывает.

— А вот это Чемберлен, это Галифакс. Это Лаваль, да, этот. А там кто–то из хорошей компании. Феликс Франкфуртер, американский судья, которого я знал. А это кто?

— Кто–то русский...

— Н–наверно. (Оба смотрим подпись.)

— Э–э, Михаил Евграфович Салтыков–Щедрин.

— Да–да, конечно. А этого я не знаю.

— Хорошо, не надо наклоняться.

— Кто–то лежит, я не знаю... руками кого–то зацепляет.

— Исайя, хорошо, спасибо большое.

— Это не друг. (Мы смеемся.)

— Спасибо.

Этот человек, Исайя Берлин, был, как сам он сказал при нашем знакомстве, “ни то, ни другое”. Не философ и не филолог. Не историк. Не литературовед. Не исследователь, не политолог, не этик. Не поэт. Словом, типичный “не–математик”. Очень остроумный, но не Бернард Шоу. Умный, но и я, и он встречали людей умнее. Добрый, но меньше, чем, положим, мать Тереза. Много знающий, но не академически. И так далее.

Всегда хочется объяснить человека одним словом, и всегда тратишь сто или сто тысяч, и всегда суть остается недосказанной. Однако, если бы было поставлено условие: или одно, или ничего,— я бы назвал героя этой книги нормальным. Он был эталоном человеческой нормы — не в том нынешнем значении этого слова, которое подменяет собой понятие “о’кей”, “в порядке”, а в значении оси, от которой и вокруг которой человечество ведет, чаще бессознательно, отсчет ума, добра, таланта, экстравагантности, исключительности, банальности, пошлости, низости, тупости. Нормы как стержня, который все эти человеческие проявления подпирает. Нормы отнюдь не как усредненности, отнюдь не как ограниченности, а, напротив, предлагающей себя во всей полноте и яркости своего содержания. Но — нормы: той амплитуды, которую выбрал маятник земной жизни, чтобы не укорачивать размах и не замедлять хода и в то же время не раскачаться до разноса всего механизма.

Его сверстница и хорошая знакомая Мириам Ротшильд, известный энтомолог, однажды убеждала меня — в своей легкой независимой иронической манере,— что цивилизация муравьев настолько же мудрее, насколько древнее человеческой — то есть жизненной. Что когда люди исчезнут с лица Земли, муравьи будут жить на ней, как жили до появления человека. Возможно. Кое–какое подтверждение этому я получил на днях, обнаружив, что крохотные бледно–коричневые городские муравьи завелись у меня в компьютере. Возможно, муравьи сменят племя людей. Однако не заменят же. Как и компьютеры.

Всю жизнь этот человек был обернут к прошлому. Никогда не прогнозировал будущего. Жил только мгновением настоящего — правда, никогда его модой. И сейчас обнаруживается, что при всем при этом он не запер себя в “свое время”. Не то природой, не то чутьем он опередил его по самой манере участия в жизни и в культуре. Его постижение действительности и его отдача ей были принципиально несистемными и только постольку целостными, поскольку им были освоены фрагменты целого. В некотором смысле, как сказали бы теперь, клиповыми. Иначе говоря, современными. Присматриваясь к людям, а не к насекомым и в руки беря перо, а не компьютер, он тем не менее переехал из своего века в следующий — “современным”, открытым любой новизне и знающим ей цену. Забавным. Абсолютно подлинным. Живым человеком.



Версия для печати