Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2000, 11

Пробелы

Продолжение книги


Сергей ЮРСКИЙ

Пробелы

Стыд и страх — они всегда были со мной в дни моей молодости. Радостями, а иногда и счастьем я мог называть минуты (или часы) преодоления (забывания) стыда и страха. Может быть, поэтому я выбрал актерскую профессию — на сцене это проходило. Я сливался со своим персонажем, а себя видел его глазами. Или наоборот — анатомировал кого-нибудь похожего на себя с такой тщательностью, что как экспериментатор становился на время неуязвим для болезней и комплексов, над которыми проводил эксперимент.

Что-то надо было назвать нормой. Надо было обозначить ноль на шкале своей жизни.

Каждый учится умирать по-своему.

Ритуалы

Религии у меня не было. Бог, Творец, чудо Христова Воскресения — всё это тайно и смутно подступило годам к сорока. Загробную жизнь и реальность Страшного суда и по сей день воспринимаю лишь умственно, так сказать, поэтически. “Религия — опиум для народа” — это ведь правда. Опиум — в смысле лекарство, спасение от боли, целебный наркотик. Опиум необходим. Иначе как вынести простую истину нашей смертности, и ужас нашей истории, и тяготы ежедневности?

Конечно, наркотики есть разные. Как в аптеке — одним по бесплатным рецептам, другим за полную стоимость, а третьим еще и с наценкой за услугу. Одним — настоящие, очищенные, сильные — заморские. Другим — доморощенные, те, что называются словом “аналоги”, вроде то, да не то.

Ритуал — великий наркотик. Последование: после этого надо делать это. Почему? Потому! Потому, что так будет правильно, так всегда делали. А когда будет это, надо делать то. Так все делали. Можно думать вперед, но не слишком. Хода на два, не более. Мелкими шажками входить в зону опасности, приближаться к неведомому и ужасному. Так уже было до тебя, и вот видишь... мир стоит, крутится лента повторяющихся событий: рожают (улыбки, пеленки, родственники, упреки, мало сна, водка), работают (начальство, обиды, коллеги, непонимание, привычка, водка), болеют (простыни, лекарства, деньги, проблемы, водка), теряют (документы, билеты, права, друзей, чувство меры, заначку водки, разум), расходятся (с собрания, в разные стороны, как в море корабли, от излишне выпитой водки, без печали, с печалью, навсегда), умирают (автобус, место, забытые лица, прости, поцелуи, со святыми упокой, ноги устали, блины, кутья, водка).

Кто полностью погружен в ритуал, тот имеет гарантированный маленький покой. Но это — если полностью. А вот любовь, нормальная плотская любовь,— это ведь уже нарушение ритуала. Потому что любовь, если это любовь, у каждого своя, у каждого по-своему (или это только кажется?). А ритуал — это как все. По этой причине творчество, если это творчество,— нарушение ритуала, выход из толпы, уединение, риск одиночества.

Мы едины

Замечательный наркотик — пьянство. В России оно одновременно и нарушение ритуала, и сам ритуал. В Штатах, во Франции только самые выдающиеся поэты могут позволить себе быть пьяницами. Остальные — писатели, стихотворцы, журналисты — вынуждены вкалывать и пьют лишь по мере возможности.

У нас пьют все лучшие, чтобы залить свое раздражение мерзостью устройства жизни. Лучшие из лучших не только пьют, но и пишут о пьянстве.

Однако пьют и средние, чтобы забыть о своей серединности и попробовать почувствовать себя лучшими.

Пьют и слабые, пьют и аутсайдеры, потому что труд их не слишком обременителен и не требует ни много времени, ни особой ясности ума.

Все наши АРТИСТЫ, в смысле “творцы”, кто на деле, кто на словах противостоят тем, кого называют чиновниками. Чиновники — это власти, это начальники. Противостоят-то противостоят, но это не мешает выпивать вместе с начальниками за разговорами об этом самом противостоянии.

В то же время АРТИСТЫ искренне сочувствуют далеким, но вызывающим большую симпатию земледельцам, рыбакам, старикам, железнодорожникам, студентам, одиноким женщинам, пенсионерам... Не слишком часто, но иногда, чтобы поддержать их дух (а заодно слегка поддержать материально), АРТИСТЫ выпивают с ними и совместно ругают начальство. Потом они расстаются. АРТИСТЫ (литераторы, художники, актеры и т. д.) удаляются, довольные тем, что поддержали дух людей из народа. Но если случается оглянуться и вглядеться попристальнее, замечают, что и без них (АРТИСТОВ) очень крепко пьют почти поголовно — земледельцы, рыбаки, железнодорожники, студенты, старики, одинокие женщины и пенсионеры.

Надо признаться, что ВЛАСТИ (политики, начальники, директора, советники) — все, кого называют (да и сами они себя так называют) ЧИНОВНИКАМИ, оставшись без компании АРТИСТОВ, продолжают пить. И продолжают крепко, ибо положение (служебное и материальное) позволяет им пить напитки качественные и в количестве неограниченном.

Славные люди

Очень крепко пил мой отец. И весь круг его знакомых тоже пил. По большей части это были очень одаренные люди. В разные времена среди них были художники Вадим Рындин и Михаил Григорьев, писатели Сергей Ермолинский и Виктор Ардов, начальники искусств Николай Стрельцов и Борис Загурский, режиссеры, актеры театра, цирка, эстрады... Начало каждого застолья искрилось умом, юмором, интересными, небанальными поворотами мысли, обилием знаний — народ был просвещенный, образованный. Но с течением застолья, со временем... мысли завихрялись, начинались пьяные повторы. Роскошные начала растворялись в невнятных и бессмысленных продолжениях. С годами начала исчезли из нашего дома — начиналось все ГДЕ-ТО в ресторанах, в чужих домах, потому что мама перестала выносить это ежедневное гуляние. Компания являлась к нам под финал, и нам доставалось худшее — тяжелая развязка с повторами.

Мы жили втроем в одной комнате в большой коммунальной квартире. Отец занимал высокие посты — был режиссером крупного театра, художественным руководителем Ленконцерта, начальником театрального отдела Управления культуры Ленинграда. Все это в последние годы его жизни: примерно от смерти Сталина (1953) до внезапной кончины в 1957-м. А до этого между художественным руководством Московским цирком, а заодно всей системой цирков СССР и упомянутой деятельностью уже в Ленинграде лежал почти пятилетний период безработицы, безденежья, изгойства. Отец был исключен из партии “за формализм в режиссуре цирка и ошибки в подборе кадров”. Это было клеймо. Не сняв его, войти в нормальную жизнь было невозможно. А снять его могло только чудо.

Подсознание

ЮРИЙ СЕРГЕЕВИЧ ЮРСКИЙ был необычайно талантливым человеком. Артист, видимо, был превосходный. На сцене я его не видел — не застал, но его показы актерам, умение рассказывать истории, анекдоты, его розыгрыши, его чтение (а он знал наизусть массу стихов, классической прозы и пьес), его юмор, живая мысль, которая всегда сверкала в его оценках и суждениях,— всему этому свидетель, и зритель, и слушатель. И это счастье моего детства.

Но было и другое. Смертная тоска отца, мучительное его внутреннее раздвоение. Искренняя вера в идеалы и осознание реальности как смеси фальши и насилия. И еще было обостренное чувство вины. И еще была... тайна.

Страшная ли тайна была? Да нет — происхождение. Мать — дворянка, отец — священник и богослов. За это уже коротко отсижено в тюрьме в 35-м и отбыта ссылка с семьей. И уже “прощен” — вернули, орденом наградили, даже почетное звание дали (тогда, в тридцатые, это было редкостью). И в партию приняли (1943), и до руководящих должностей допустили. Значит, квиты? Можно раскрыть тайну? Можно считать, что и нет больше никакой тайны? Можно уже и не бояться? Так? А вот почему-то не так. И не только подробности происхождения скрывались от меня, наследника, но даже и фамилия настоящая — Жихарев. Юрский — ведь актерский псевдоним, взятый еще в гимназические годы в подражание известным украинским театральным гастролерам. Многоцерковный яблочный городок Стародуб, откуда родом отец, стоит на границе брянских и малороссийских — черниговских — земель. Жихаревы — фамилия, распространенная в тех краях. Не высших степеней, но вполне благородная. Это отец отца, неведомый мне дед, штатская фотография которого стоит теперь на моем столе. А бабушка (тоже неведомая) и вовсе из Гудовичей — графский род. Давно умерли оба, и неизвестно, где их могилы. Разметало всю семью. И фамилии исчезли. Сестра Юрия Сергеевича, Вера, стала по мужу Кулышевой, муж, военный, погиб в Киеве в самые первые дни войны. Сама Вера мучительно боролась за жизнь, трудно и одиноко растила двух сыновей и тихо умерла от непосильной ноши.

Брат, Анатолий Сергеевич, — ученый-экономист. О нем единодушно говорили: “Талант, это большой талант!” Он умер в Ленинграде в блокаду от голода. Нет больше Жихаревых.

Граф и сэр

В конце 80-х вместе с моими кузенами Юрой и Гарри — сыновьями Веры Сергеевны — собрались мы наконец в заштатный ныне городок Стародуб “в поисках родовых корней”, как высокопарно выражался Юра, старший из нас, историк по образованию и по призванию. Тронулись из Москвы на моем “жигуленке”. Твердо порешили, что выедем на рассвете, но, как часто бывает, и не учли многого, и вставать рано поленились, и за завтраком заболтались. Короче, к часу дня только миновали Московскую кольцевую. Полдня потеряли. К вечеру добрались до Брянска, там и заночевали. А наутро двинулись по довольно ухабистой дороге на Унечу и Стародуб. И не пожалели, что едем утром, а не в темный час. Какой-то иной привкус появился в пейзаже. Надо было всмотреться в него. И вслушаться, и внюхаться. “Золотой Рог” — имение А. К. Толстого. Остановились. Зашли. Бывшее богатое поместье, превратившееся в бедный музей,— типичная для России метаморфоза. Все, как положено: малая часть приведена в порядок, а на остальной — то ли ремонт, то ли просто разруха. Хранитель — подвижник, с трудом сводящий концы с концами. Обожает и обожествляет каждый экспонат, переполнен знаниями, а излить их некуда. Была бы эта жизнь святой, если б не протекала она в глуши, до которой давно уже никому нет дела.

А Алексей Константинович хорош. И внешне хорош — на любом портрете, в любом возрасте. А уж как перо-то хорошо! Теперь только задумываюсь с гордостью: ведь он отцу земляк. Отсюда, что ли, эта особая любовь? Ведь у отца в библиотеке при всем нашем бездомье и кочевой жизни всегда стоял большой однотомник А. К. Толстого (старое издание), и Козьма Прутков был. Именно на прутковском юморе я и воспитался, потому что отец был им пропитан. Еще и смысла не улавливая, я знал наизусть, с голоса, от многократных повторов и “Барона фон Грюнвальдуса”, который, хоть вся земля перевернись, “все в той же позицьи на камне сидит”, и “Желанье быть испанцем” с дивным этим кличем:

Дайте мне Севилью,
Дайте мне гитару,
Дайте Инезилью,
Кастаньетов пару.

В те пятидесятые я, может быть, потому ПРОПУСТИЛ увлечение джазом и не присоединился к “стилягам”, хотя сочувствовал их западническим настроениям, потому сторонился их, что, глядя на эти преувеличенные прически и костюмы, не мог не вспомнить “Желанье быть испанцем”. Заложенная отцом насмешливость подавила желание присоединиться к общему потоку, в котором жило мое окружение. Знал я и скоморошью горечь “Истории Государства Российского” с удалым зачином:

Послушайте, ребята,
Что вам расскажет дед:
Земля у нас богата,
Порядка только нет.

Русский юмор — конечно, и в гиперболах Гоголя, и в сарказме Достоевского, и в отчаянном абсурде Салтыкова-Щедрина, и в чеховском зеркале, поставленном перед убожеством жизни. Но есть еще одна живая струя. Пародия под маской философии, или философия под маской пародии. Легкая, лишенная надрыва, ПРИТВОРЯЮЩАЯСЯ дуракавалянием забава умнейших людей, забава от избытка таланта. Да, это братья Жемчужниковы и А. К. Толстой (выдающийся драматург и выдающийся лирический поэт) создали своего “Козьму” — предтечу всего жанра “капустников”, столь нынче популярного.

Был конец апреля, всё вокруг набухало и зацветало. Роскошный цвет, свет... роскошный запах. Роскошный звук ненарушенной сельской тишины. “Нет у нас ничего,— говорит хранитель.— Хотели издать хоть скромненький проспектик или набор открыток. В принципе есть решение, но средства пока не выделены. А вообще-то на майские две группы школьников должны привезти... Ну и случайные, вроде вас... Откуда народу взяться?” Он проводил нас до машины. Пожелали друг другу всего хорошего. Мы тронулись. Он помахал рукой вслед и вошел в распахнутые настежь покосившиеся ворота усадьбы.

Через десяток лет довелось мне с дочерью и тремя местными друзьями подъехать на машине к усадьбе Вальтера Скотта в южной — “бордерской” — Шотландии. Вечерело. Замок выглядел одновременно манящим и неприступным. Музейная его часть должна была уже вот-вот закрыться. Но мы звонили с дороги и предупредили, что едем, что слегка заблудились и запаздываем. Нас ждали — в осеннее время (а был конец октября) здесь тоже посетители не толпой идут. Дом богат и ухожен — ни пылинки. Библиотека, оружейная комната, кабинет, малая гостиная, зал... Портреты, бюсты, картины... За витражными окнами темно-зеленый травяной ковер спускается к речке. Огромное травяное пространство, пересеченное невысокой деревянной оградой. Специальные хитрые турникеты, тоже деревянные,— люди (изощренные создания) по одному, каждый отдельно, пройти могут, а простодушные овцы, да еще толпой,— ни за что. Овцы разбрелись по всему широкому лугу, их группочки прямо-таки живописны на фоне ряда старых деревьев возле речки и заходящего солнца.

Хозяйка в замке — прапрапра... (не знаю сколько?) внучка Вальтера Скотта. Седая дама с породистой осанкой. Она встречает нас в музейном магазине. Она общительна и приветлива. Говорит, что хоть замок и далеко от города, но люди бывают, и немало. Вот завтра должны привезти две группы школьников. В магазине всё невероятно соблазнительно — и шали, и платки, карандаши, ручки, открытки, альбомы, женские накидки, мужские шотландские юбки, игральные карты, местная шерсть, местное варенье, местный мед — все с маркой замка и клеймом Вальтера Скотта. Мы покупаем и то, и это. Нам еще делают подарки. Прощаемся. Солнце село, а ехать еще далеко.

Вальтер Скотт для шотландцев — не только великий писатель, он еще олицетворение нации. Политик, общественный деятель, защитник традиций и законодатель мод. В Глазго на главной площади бронзовая фигура Вальтера Скотта в самом центре и на самой высокой колонне — выше всех других государственных мужей. Поэтому, думаю, может быть, государство помогает в содержании поместья или, может, они сами так толково дело ведут. Не знаю, в этом мне не разобраться. Но твердо знаю, что выглядит все монументально и достойно. Все живо. Никакого ощущения заброшенности, оторванности от мира. Еще знаю, что Пушкин читал Вальтера Скотта и упоминает его в “Онегине” как лекарство от скуки. Знаю, что каждый мальчишка в России читал Вальтера Скотта. Знаю, что русский царь Николай I советовал Пушкину “подправить” его “Бориса Годунова” на манер Вальтера Скотта.

Но ведь Пушкин, любя великого шотландца, все-таки “подправлять” не стал. Писал свое, по-своему и для своих. (Как Вальтер Скотт, кстати!) А вот теперь вопрос: читал ли каждый шотландский мальчишка Пушкина? Безоговорочно — нет! Читал ли каждый российский мальчишка А. К. Толстого? Безоговорочно — нет! Может ли один из ста (или из тысячи!) западных образованных людей (кроме узких специалистов) различить Алексея Константиновича Толстого и Льва Николаевича? Безоговорочно — нет!

А почему? Не тот уровень таланта? Не тот уровень перевода? Или его отсутствие? Не тот уровень авторитета страны? Недостаточная распространенность языка? Вот! Может быть, последнее — самое главное. Для нации, претендующей на величие, это одна из важных забот. Жаль, что за последнее десятилетие сфера влияния русского языка, интерес к нему не только не расширились, но сократились катастрофически. Целые группы стран и народов не притворно, а действительно позабыли слово “здравствуйте” и с трудом припоминают (и с удовольствием произносят!) слово “до свидания”. Но это вопросы внешних сношений. Ладно, оставим их властям. А внутри-то, а сами-то мы, а наш выбор? Некрасов то ли мечтал, то ли предрекал будущим молодым: “Белинского и Гоголя с базара понесут”. Почти 150 лет прошло. Понесли? Ну-ну!

Привели ли в порядок усадьбу “Золотой Рог”? Благопристойно ли там теперь? Если приватизировали, то удачно ли? Дух-то есть там? Или (как бывает) любой объект старины после приватизации и реставрации превращается либо в кафе, либо в постоялый двор? Не знаю. И напраслину возводить не хочу. Может, А. К. Толстому и повезло. Повторю: не знаю, сам грешен, за десять лет не нашел времени воротиться в эти места. В Шотландию нашел время съездить, а в Стародуб — не нашел. Правду сказать, в Шотландию-то ПРИГЛАШАЛИ, и настойчиво, затеяли там трое энтузиастов скромный фестивальчик памяти Пушкина, и сумели организовать, и даже некоторую поддержку властей получить. А в Стародуб от случая к случаю только ЗВАЛИ — дескать, будет время, заезжайте, места у нас хорошие. Не нашлось времени. И снова скажу: мой грех.


Вот какие мысли крутятся в голове, пока крутится пыль хвостом за нашими “Жигулями”, десять лет назад свернувшими с основного тракта на Стародуб, и пока по-вечернему чавкают болота по сторонам шоссе, по которому ведет свое “вольво” шотландская женщина Анна Бенигсен. Как жаль, что отец за всю жизнь не побывал за границей! Наверняка пришли бы к нему те же вопросы. И, может быть, он нашел бы на них ответы. Он хорошо умел мыслить и формулировать.

А я вот ответов не нахожу.

На Страстной

Стародуб оказался похожим скорее на скопление садовых участков, чем на город. Яблоневый цвет почти полностью заслонил накренившиеся и покосившиеся деревянные домики. Впрочем, были и приличествующая районному центру пыльная площадь, и официальные здания на ней. В одно из таких зданий под красным флагом мы и вошли. И приняты были, надо признаться, с искренним радушием и даже с совершенно не заслуженной нами любовью. Я чувствовал себя Остапом Бендером в роли сына лейтенанта Шмидта. Как такового меня здесь и приняли. А когда я представил двух своих великовозрастных братьев, ситуация сформировалась окончательно. Вопрос с гостиницей (она же Дом колхозника) решился мгновенно. Цель нашего визита была понята и всячески одобрена. Сейчас многие ищут свои корни, было сказано нам, и в этой земле многие корни зарыты. Были названы фамилии революционера и изобретателя Кибальчича, был назван также Немирович-Данченко, но туманно, не настойчиво. По спискам коммунального хозяйства Жихаревых оказалось более двух десятков. Но большей частью это были пригородные жители, переехавшие сюда из других мест после войны. Двое-трое дали надежду. Мы сходили, познакомились, но надежды не оправдались.

Мы шли по маленькому городу мимо вросших в землю одноэтажных домиков, мимо разрушенных церквей. Юра и Гарри порой вскрикивали: “Вот, это же наш дом!.. Точно, а за углом школа... Точно... Или нет?.. Откуда же тут овраг? Оврага не было... Да нет — вот! Здесь! Сюда! Снесли, наверное...” Они искали следы своего детства и не находили их. А я, полный новичок в этих местах, покорно сворачивал, куда вели их воспоминания, вместе с ними утыкался в тупики и брел назад... В конечном счете все дороги вели к пыльной площади с Домом колхозника и официальными зданиями.

Шла Страстная неделя. Пасха в том году пришлась на 1 мая. Пожалуй, я тогда впервые в жизни обратил внимание на то, что идет Страстная неделя. Пасху, конечно, знали и отмечали регулярно — яйца красили, водку пили, куличами закусывали. Возмущались, что по телевидению именно на Пасху, в ночь, дают самые соблазнительные программы и фильмы — это чтобы отвлечь верующих от церкви. Какая подлость, говорили мы, весь год запрещают, а тут — все можно! Подлость! Из протеста выключали телевизор и просто пили водку. Но сама Пасха, а тем более Страстная неделя — это нас не касалось. Мы были крепко попорченные. А здесь, в глухомани, как-то все упоминали — и уборщица в гостинице, и подавальщица в столовой, и даже райкомовские — вот, дескать, сегодня Страстная суббота, завтра Пасха.

Встал очень рано. Не спалось. Вышел на площадь. Флаги вывесили. Не много — несколько штук. Демонстраций никаких не намечается — перестройка! А может, их тут и не было никогда? Базара нет — пустые ряды. Мужик на телеге проехал. Грузовик пропылил. Скучно! Донеслось: вдалеке слабенько звякал колокол. Я пошел на звук. Мимо разрушенного, заросшего собора, через овражки, мимо еще нескольких церковных развалин. Сперва шел только на звук, а потом... Старухи, принаряженные, чистенькие, топают с узелками все в одном направлении. Ну и я туда же. Пришли к маленькой невидной церковке на окраине. Тесно. Дышим друг другу в затылок. А мне неловко — не знаю ведь, что за чем и что к чему. Хочу вслушаться: чего поют? А мне в спину тычут, свечки суют — к празднику! К Николе Угоднику! Спасителю! Передаю вперед и раздражаюсь — сосредоточиться не могу. Батюшка в стороне исповедует — это я понял. Только, вижу, устал батюшка. Я же его как коллегу воспринимаю — в историческом костюме, с бородой. И утренний спектакль — после вчерашнего вечернего. Хотят старухи что-то ему на ухо нашептать, а он торопит, держит покрывало наготове и покрикивает на очередь: “Называйте ваши имена! Называйте ваши имена! Громче говорите!” Устал батюшка, заметно. Хор поет дрожащими голосами. Слова непонятны. Но вот через многие повторы прослышалось: “Смертию смерть поправ... Смертию смерть порушив...” А остальное опять неразборчиво. Я вышел из церкви. День становился жарким. Подумал я не об отце, а о неведомом мне деде. Как он тут? Вот так же, в таком же одеянии исповедовал бабушек этих бабок? Или иначе это все было? Тогда как? Ничего я себе не мог представить.

Старуха под яблоней

Райком и райисполком совместно пригласили нас на пикник. Поляна в лесу была хороша, угощение было щедрое, выпивка обильная, взаимные приветствия со стаканами в руках произносились от души. Я сделал встречный жест и предложил выступить перед учениками местной школы. Говорил о корнях, о том, как красивы яблони в цвету, читал отрывки из Пушкина и Гоголя. Учительницы смотрели на Остапа Бендера с умилением и шептали ученикам: “Егышев, не вертись, ты посмотри, кто к нам приехал! Касимов, не вздумай болтать!” Ученики, воспитанные на других фильмах, сидели смирно, смотрели с испугом и недоумением.


Были на кладбище. Как и жилые дома в городе, памятники на всех могилах покосились. Списки и прежние реестры утеряны. Кибальчичей нашли — целое гнездо старых надгробий. А Жихаревых — нет, не нашли. Завтра уже и уезжать. Дела, дела ждут, братья что-то совсем потеряли ориентиры, и я начал подумывать: уж не ошиблись ли мы вообще с нашими поисками, в тот ли Стародуб приехали, может, другой совсем город? Один из исполкомовских вдруг сказал: “Зайдите вот к кому,— и назвал имя какой-то старухи на какой-то улочке. — Она, знаете, такая театралка. Тут ведь когда-то был театр. Приезжали труппы из Унечи, из Чернигова... И сами играли... Поговорите, поговорите с этой старухой, она должна помнить”.

Дом был, как другие, развалина. А деревья были хороши. За заборчиком виднелась скамейка под яблоней. На скамейке сидела очень старая женщина и через увеличительное стекло читала книгу. Окликнули — не услышала. Я подошел ближе. Книга была по-немецки, очень старая. Увеличительное стекло было очень сильное. Женщина смотрела сквозь него одним глазом. Я снова назвал ее по имени-отчеству. Она подняла на меня взгляд. И без того выпуклые ее глаза расширились необыкновенно. Рот приоткрылся, задрожали губы, и хриплым голосом она выдохнула громко: “Юра!”

Говорили. Вечером я снова навестил ее с ненужными конфетами — диабет. Снова говорили. Все подтвердилось. Все было: гимназист Юра Жихарев, к которому была она весьма неравнодушна, местный любительский театр, премьеры каждый месяц, Юра — и главный актер, и режиссер тоже, да, да... Я, конечно, вовсе не похож на него — и ростом меньше, и вообще... Но в первую минуту ей показалось... Дальше воспоминания начинали идти по кругу. А семья? Где следы семьи? Где похоронены?

Знала! Всех знала. Но время было такое, сам знаешь... Я могу тебя на “ты” называть?.. Ну вот, а после войны вообще... Я раньше очень любила конфеты, а теперь нельзя... ничего нельзя... Зачем ты их принес? Неужели ничего поумнее не мог придумать?

Поезд дальше не идет

Утром мы уезжали. Торопились — в Москве надо быть засветло. Прощались наспех. Вдруг стали путаться имена и отчества — еще не уехали, а уже стали забывать. Но обнимались и целовались искренне, от души. До встречи!.. До встречи?.. Видно будет. Машут руками вслед.

Проехали вокзал. Хороший вокзал. Крепкий, красивый. Старый. Говорят, купец когда-то на карту поставил в клубе. Проиграю — построю железную колею в тридцать километров, от основной дороги до стоящего в стороне Стародуба. И проиграл. И построил колею. И хороший вокзал к ней. Опять же говорят, поняли другие купцы, что теперь надо дальше тянуть нитку рельсовую — на Чернигов, а оттуда уж... весь мир. Но вроде денег в тот момент не было. А там — революция. А там — разруха. А там — великие стройки, к которым Стародуб никакого отношения не имел. Так и остался тупик с красивым вокзалом.

И даже поезд ходит. Редко.

На обратном пути гоню — опаздываем. Красный Рог проскочили мимо. Погудели. Но никого не видно. Ворота распахнуты, а людей не видать. Брянск... Сухиничи... А вот уж Подмосковье... Апрелевка... Внуково.

Вечером провожал братьев в Питер. Хорошо съездили. Только зачем? Ничего ж не нашли! А чего, собственно, искали? В себе, наверное, что-то искали. Родства друг с другом искали. Мы до этих дней так близки никогда не были. Да, честно сказать, и после так близки не были.

Три дня родства. Пробел.

Большие мельницы

Жихаревых больше нет. Эта тайна отца так и осталась тайной. Но оказалось, есть еще Юрские. Я узнал об этом через много лет после смерти отца. Оказалось, далеко-далеко есть у меня сестра, Галина Юрьевна, дочь Юрия Сергеевича от первого брака.

Я становился известным. В каком-то газетном интервью рассказал я об отце, о маме, об уюте нашей семьи, о способности отца любить и заботиться. И получаю письмо из Душанбе: дескать, да? Уютно? Хорошо заботился? А я как жила? А мать моя? А дочь моя? Почему нам не было уютно?

Вот так-то! Я ответил на письмо, но с Галиной мы так и не увиделись — она вскоре умерла. А племянницу Оксану и внучатого племянника я обрел.

Вот они, тайны отца. О других не знаю. Думаю, и не было их. Но такая уж это была натура, что и этих тайн хватило для сопровождавшего его всю жизнь ЧУВСТВА ВИНЫ. Вины за свои грехи (они есть у каждого. Даже у такого чистого человека, каким был Юрий Сергеевич), но не только за свои личные. Чувство вины от СТЫДА — за несправедливость, за невозможность помочь, исправить или за недостаточную помощь. Отец как личную вину переживал репрессии, коснувшиеся близких и дальних знакомых, любые антисемитские кампании или выпады, откровенную ложь лозунгов, двоедушие, ставшее нормой жизни. Черты донкихотства были не только в его внешности, но и в его натуре. Он кидался на помощь, однако враждебные мельницы были так высоки, что дотянуться до них было невозможно. Случалось, пытался, но его тут же сшибали с коня, и летел он вниз со всех ступенек и должностей. Оставалось размахивать руками, стоя в отдалении. От этого тоже было стыдно, было постоянное чувство вины. Отсюда вино. Отсюда водка — спасение потерянных поколений. Безнадежная попытка забыться и быть веселым, как в молодости в Стародубе (старуха сказала, что прежде всего был он необыкновенно веселым и заражал всех весельем), когда еще не знал, не видел, недопонимал того, что происходило.

Подсознание II

Отец носил оформленную бородку и усы. Каждый день подбривал. По утрам он бывал так хорош! Стихами, ролями, цитатами была набита его голова. И в похмельной легкости (или похмельной тяжести — не имеет значения) они рвались наружу, большими кусками, в голос, в великолепной интонировке его красивого низкого баритона. Гоголь, Пушкин, Достоевский, А. К. Толстой, Чехов, Горький, Бунин, Леонид Андреев — вперемежку с какими-то забавными куплетами, обрывками старых студенческих песен.

“Люблю красивые непонятные слова”,— цитировал отец монолог горьковского Сатина. И сам любил, как это у него называлось, “говорить слова”. Тут и поднималась со дна души смесь обрывков памяти и выплесков подсознания. Отец правил на ремне опасную бритву, намыливал щеки, колол щепу для растопки печки (да, да — это в городе Ленинграде, в центре, в 50-м году, и не было у нас еще центрального отопления) — делал простые бытовые работы и, как другие при этом напевают, он “говорил слова”.

“Презумпция... Презумпция!!! (много раз) Презумпция!”

“А может быть, я и не человек?” “Вчера в клубе говорят: Шекспир, Вольтер. А я не читал. А сделал вид, что читал. И другие тоже, как я”. (Это из

Чехова.)

“Чепуха! Реникса! О, если бы не существовать!” (Опять Чехов.)

“В департаменте... но лучше не называть, в каком департаменте”. (Гоголь.)

“У приказных ворот собирался народ густо.

Говорил в простоте, что в его животе пусто”.

(А. К. Толстой.)

“Человек — это не ты и не я, человек — это ты, я, Наполеон, Навуходоносор... Он уйдет... вот увидите, он уйдет”. (Горький.)

“Наша жизнь коротка, всё уносит с собой,

Наша юность, друзья, пронесется стрелой.

Проведемте, друзья, эту ночь веселей,

Пусть студентов семья соберется тесней”.

(Из Л. Андреева.)

“Мы все глядим в Наполеоны. Двуногих тварей миллионы

Для нас орудие одно. Нам чувство дико и смешно”.

(Пушкин.)

Среди этих восклицаний и бормотаний услышал я впервые, абсолютно не сознавая, что это такое, отрывки, фразы, обороты псалмов, молитв, церковных возглашений. Для меня это и были “красивые непонятные слова”. Смысл не доходил. Смысл был, но он оставался отцовской тайной.

“Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста, и на седалище губителей не седе, но в законе Господнем воля его, и в законе Его поучится день и нощь”. И опять: “Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых...”

Потом отец одевался, выкуривал папироску, другую и говорил: “Зюка! (Так он звал меня.) Я сегодня поздно. Партсобрание. Ладно, я пошел в департамент. Ни пуха тебе...” И отправлялся. Шел. А я не связывал тогда “Блажен муж, иже НЕ иде...” с тем, что он-то ШЕЛ. Много лет потом только задним числом связал я одно с другим и узнал, что “Блажен муж...” — начало первого псалма Давида, открытие Псалтири.

8 июля

Я обожал отца и страдал за него. Мы жили не просто скромно, мы жили бедно. Но понимаю я это только сейчас. Тогда мне казалось — нормально. Более того — теперь я догадываюсь, что для отца все эти неудобства жизни и отсутствие денег в какой-то мере уравновешивали его чувство глобальной вины перед теми, кому еще хуже.

Сколько помню, отец всегда был в долгах. В больших долгах. А брал он в долг особенным образом. Во-первых, находил обильные возвышенные и веселые слова тому, кто дал в долг. Во-вторых, делал ему подарок. А в-третьих, как он выражался, “фетировал” его, то есть приглашал еще несколько приятных обоим человек, и несколько дней кутили вместе в честь того, что сумма получена. И оставалась от “суммы” малая толика. Долг надо отдавать. Отдавал в срок — дворянская честь требует. Для этого снова умудрялся где-то взять в долг. И опять все сначала. Лет с четырнадцати он брал меня с собой на просмотры спектаклей. Знакомил с коллегами и очень серьезно представлял меня: “Мой сын, наследник всех моих долгов”.

В повести Виктора Драгунского о цирке сороковых годов, которая называлась “Сегодня и ежедневно”, лица все реальные, только фамилии выдуманы. Худрук цирка — высокий, худой, с бородкой и усами, похожий на Дон Кихота, носит в повести фамилию Долгов. Ну конечно!


Умер отец внезапно. В июне еще активно работал в Москве — был членом жюри Всемирного фестиваля молодежи и студентов (1957 год), а 8 июля в доме отдыха ВТО “Комарово” под Ленинградом скоропостижно скончался на руках у мамы и на глазах у меня. Похоронное многолюдство и искренняя любовь к нему многих, которую ощущаю я и теперь, через десятилетия, не смягчают потери. Он был маяком и опорой. Два проклятия приблизили его кончину — водка и долги.

Как все

Я возненавидел долги и пьянство. В долг не жил никогда, как бы трудно ни было. А пьянство... Этот наркотик — не мой, и его спасительные (сомнительные) радости — не мои. Хотя пил. Начинал. В университетские времена компаний не только не чурался, но был, пожалуй, душой общества. А в те времена непьяных компаний вовсе и не бывало. Выпить мог много и не пьянел. И потому ничего не опасался. До поры, до времени казалось мне, что я железный. Гордился — меру знаю, и мера моя высока. Но вот раз, а потом два поплыло перед глазами. Пол накренился. Пошла блевотина. И полная неподвижность на следующий день — головы не поднять. Я сумел сказать себе “стоп”, но в компаниях остался. И теперь, сторонним уже глазом, разглядел эти с детства знакомые повторы фраз, это слюнявое кружение мысли на одном месте.

Кажется (может быть, только кажется?), в пятидесятые годы пьяные разговоры рождали еще откровенность — рискованную, даже опасную, но такую необходимую. Был смысл — сбросить панцирь, открыться! Но дальше — в шестидесятые, и еще дальше, и уж особенно в невероятно (неупотребимо) свободные перестроечные годы, когда и так все откровенно донельзя, когда мысль, рванувшись от эзоповых дальних намеков, аллюзий и тонкостей интонаций, превратилась в нечто топорное — все в лоб, все голо и плоско,— в эти времена пьяные разговоры стали просто невыносимы.

Водку я люблю, но теперь предпочитаю выпить в одиночку, где-нибудь в гостиничном номере после концерта. Принять дозу или даже полторы, закусить и, бывает, даже наговорить вслух всякой ерунды о прошедшем дне, об успехе или поражении. Но не утомлять никого этим пустословием и — главное! — не слышать чужих излияний.

Так уходишь в одиночество. Так обретаешь репутацию трезвенника и... некоторый холодок в отношениях — не пьет, как надо. Не свой. Зануда. Да, ребята... и вы не свои!

С большой буквы

Надо поддерживать — отношения, дружбу, контакты, традиции, форму, связи — всё ПОДДЕРЖИВАТЬ НАДО! А то упадет! Пропускать нельзя! Я пропускал. И многое пропустил.

Пропустил, например, Ее Величество Богему. Пишу с большой буквы, потому что Она сильна и властна почти божественно. Да и корень слова что-нибудь да значит. Не забудем, конечно, что корень слова ПОХОЖ на русский, а слово-то... слово ОТТУДА — французское. Но и мистика случайного сходства тоже весома.

БОГЕМА — БЕСПОРЯДОЧНАЯ ЖИЗНЬ ЛЮДЕЙ, КОТОРЫЕ СЧИТАЮТ СЕБЯ И ОБЪЯВЛЯЮТ СЕБЯ ПОРЯДОЧНЫМИ.

Богема моего поколения, очевидно, связана прежде всего с пьянством на квартирах, с немногочисленными ресторанами и прежде всего с разговорами. Еще Богема тех времен обязательно связана с искусством. Чердаки художников, подвалы скульпторов, закулисье театров — ее любимые места кишения и размножения. Новая Богема балует себя наркотиками, ночными клубами, презентациями чего угодно кому угодно, дорогостоящими играми и заграницей. Искусство присутствует, но по касательной — это дизайн, мода и... звезды, однако исключительно в их скандальных проявлениях. Новую я совсем не знаю. Смотрю на нее издали. А прежнюю, еще и теперь не исчезнувшую окончательно, знавал, касался и... пропустил.

Я читаю выходящие книги о том времени Василия Аксенова, Толи Наймана и удивляюсь. Это рассказы о людях, событиях и местах моей молодости. Все совпадает — по дням можно проверить,— мы были в одном месте и в одно время. Но только это не обо мне. Мне нравятся эти книги, мне интересно узнать новое о том старом, из которого я вышел. Мы почти рядом. Мало того, я с Аксеновым телефонно даже знаком был — хотел снять в кино его “Затоваренную бочкотару”, заявку на Ленфильм подавал. Круг Наймана через Рейна, и Бродского, и Битова тоже мне был не чужой. Но я — не их, и они — не мои, и тут, надо признаться, одиночество. При том, что я их поклонник — читатель их и хвалитель. “Ожог” — одно из самых сильных впечатлений целого десятилетия. С Беллой мы давно и нежно знакомы, мы были бы на “ты”, кабы она не называла всех на “вы”. С Борей Мессерером мы спектакль вместе сделали (“Орнифль” в Моссовете), я у него в мастерской много часов провел. Эта мастерская — самый центральный центр всех исканий, борений, богемий... Я бывал, я любил их, а вот... не влился. Не влип.

Пробел.

Может, попытаться описать Богему с точки зрения частично причастного? С точки зрения отчасти увязшего? Это, быть может, независимая точка зрения? Да нет, это слишком! Это просто частная точка зрения. Но для истории — попробуем! В чисто научных целях.

Богема моих времен

Дома творческой интеллигенции, они же рестораны: Дом актера (угол Пушкинской площади и улицы Горького), Дом литераторов (Герцена), Дом кино (целых два — Воровского и Васильевская), Дом журналистов (угол Калинина и Суворовского бульвара), Дом композиторов (Неждановой), художников (без ресторана, но с презентациями — Крымский вал). Отчасти — Дом архитекторов (Щусева), Дом ученых (Кропоткинская). Есть еще свои постоянные углы в ресторанах “Арагви”, “Центральный”, “Москва”, “Националь”, но это уже не чистая Богема, а богема со спонсорами — они и тогда были.

А как же!

Торговые работники, врачи-частники, теневики, цеховики, просто спекулянты, начальники средней руки с распухшими от взяток карманами, большие начальники, которых просто везде принимают бесплатно вместе с компанией, и само застолье есть взятка. Есть еще группа ресторанов, но тут уже fifty-fifty, не просто Богема и не богема со спонсорами, а смеси: личный блат, холява, разгул на три рубля, грузины из-за соседнего столика: “Можно вас попросить к нашей компании, товарищи артисты, наши девушки будут счастливы, панымаэшь, посидэть с вами!” Это рестораны “Пекин”, “Баку”, “Минск”, “София”.

А в Ленинграде — Дом искусств, Дом архитекторов... и далее по списку. И рестораны “Восточный”, “Кавказский”, “Крыша” в гостинице “Европейская”, позже — “Садко”... и далее по ограниченному, но немалому списку.

А в Риге... а в Таллине... а в Ташкенте...

Пили, гуляли, шумели по этим адресам разные веселые люди — больше, разумеется, разбойники разных мастей. Разбойники всегда сильно веселятся и поднимают кубки после удачных набегов. Но и творческая интеллигенция гуляла и шумела. И околотворческая. И околоинтеллигенция. И вовсенеинтеллигенция. Все вместе — БО-ГЕ-МА.

Булгаков, конечно, вспоминается — “Было дело в Грибоедове”, чудные главы ресторанной жизни. Но то другие годы, другой запашок. А это — наши, недавние, родные.

Богема — стиль жизни. Богема — понятие круглосуточное. Где-то, конечно, работали, служили. Вернее, числились. Но часто-часто бюллетенили. Освобождение от работы выписывали — тоже богемные — знакомые доктора.

А можно и без докторов. Можно прийти на службу, показаться, рассказать пару анекдотов, обаятельно пошутить с секретаршей начальника, насмешить самого начальника легким злословием и вольнодумством и... отлучиться “по общественным делам”. День пошел!

Телефон! Телефон — оружие Богемы. Раскалить диск и трубку двумя десятками звонков:

“Люсенька, кто тебя сегодня ужинает?”

“Яша, когда у вас для пап и мам?”

“Гриша, позарез нужны “Мифы народов мира”... Любые деньги”.

“Игорь, махнем на недельку в Ригу? Могу справить командировку, номер нам забронируют”.

“Сеня, хороших конфет пару коробок можешь сделать?.. Ладно. Вечером у Бори. Я там расплачусь. Ага, для нее и для ее сменщицы. Ну с какой стати? Перестань, я тебе и так сколько должен... Ладно, разберемся... О чем ты говоришь? В двадцать три ноль ноль капустник с Ширвиндтом и Державиным... Конечно! Послезавтра... Считай, ты уже там. Для тебя можно и втроем. Нет, к Эскину не суйся, я сам тебе передам”.

“Вика, не будь дурой, возвращайся к нему. А я помогу. Но не за так. А вот завтра увидимся, я научу. Посидим... полежим... всё объясню...”

Обеденный перерыв

В два часа открываются рестораны Домов. Цены дневные — облегченные. Правда, и тарелочки маленькие и порции, не обременяющие желудок. Это время комплексных обедов — для своих служащих, для их знакомых, для завсегдатаев (очень чисто выбрит, после бритья применяет пудру, остро пахнет мужским одеколоном “Зодиак”, с помощью ножа и вилки ест даже зеленый горошек, каждую горошину отдельно: “Я обедаю в Доме актера с одна тысяча девятьсот... Помню, когда в эту дверь входил Остужев. Это было в том бывшем помещении, когда еще не было Дома актера”) и для счастливчиков-провинциалов, имеющих сюда доступ. (“У нас коллегия на день раньше кончилась, свободен, как птица. Тут рядом Елисеевский, я там и возьму колбаски, там и очередь всего на час, не больше, я заходил, глянул, там четыре кассы на колбасный работают, быстро идет, а ужинать опять сюда, мне обещали договориться, хотелось бы повидать Олега Даля, он, говорят, пьет жутко, хотелось бы взглянуть на него вблизи”.) Очень сильно звякают простые ложки о простые тарелки.

Большинство посетителей в этот час — девушки и женщины: секретарши, помощницы, референты, инспекторы и просто женщины, всегда тут работающие, с незапамятных времен, но все забыли, в том числе и они сами, как называется их должность. Много курят, много пьют кофе. Вообще-то это не кофе, это раствор коричневого порошка в невскипевшей воде, но называется кофе.

Специальный стол за ширмочкой для секретарей Союза. Там сидит с секретарем некто неизвестный, особо приведенный. Там не котлетка, а отбивная. Не пюре, а жареная картошечка. Там уже и графинчик. Но чуть-чуть — двести граммов. Ну, от силы триста.

Еще не вечер. Скатерти не белые, а, скажем, светлые — на свисающих подолах кое-где легкие потеки позавчерашнего соуса. Крошки хлеба по всей поверхности столов — чуток, но присутствуют. Пепельница — одна на четверых, иногда на шестерых. Окурки горкой. В дверях тесной группочкой страждущие, ожидающие свободных мест: “Время же, обеденный перерыв же...” Но сидящие не спешат. Тянут и тянут с уходом: еще кофеечку, еще сигареточку.

“Шестнадцатого у нее юбилей. Надо обзвонить, и список поздравляющих надо. И концерт. Ой, не говори, подруга! Все на мне!”

“А когда у них просмотр? Если Володька не сделает мне четыре места, я его убью”.

“Ой, я устала смертельно! Уеду в Рузу на конференцию кукольников. Пока они там ля-ля, я хоть отосплюсь там”.

“Наташка доигралась — Сашка третью ночь не ночует дома. Сама виновата”.

“А где же он ночует?”

“У меня. Только — никому!”

“Подруга, за кого ты меня принимаешь?”

Это не Богема с большой буквы. Это... богемия. Не в смысле территория в районе Чехии, называвшаяся так в средние века, а в смысле — окрестности настоящей Богемы. Скажете, похоже на обычные сплетни? Похоже. Мало того, это они и есть. Но не будем кривить рот: “Сплетни света (по Пушкину!) — важная часть жизни и одна из самых занимательных”. Правда, в данном случае и свет не особо яркий, и богемия — повторюсь — окрестная.

Еще не вечер.

В четыре ресторан закрывается. Грустно и устало обедают официантки. Пара пьяниц толчется у буфета.

“Клава, ну, Клава! Сто пятьдесят — и все. Завтра в Останкино заплатят за сказку — сразу рассчитаюсь. Клава!”

“Можешь дать поесть по-человечески? Подождать можешь пять минут?”

“Да ешь, ешь, конечно! Но потом нальешь сто пятьдесят? У меня спектакль, а мне еще на радио заскочить надо”.

Еще не вечер

В шесть место у дверей занимает швейцар в форме. Барьер закрыт. Вход только по мере возможности. И по пропускам. И по блату. Еще — по пять рублей в руку. А также по договоренности. Ну и, естественно, по нахалке.

Скатерти белые. Цены повысились. Состав официантов обновился — больше стало мужчин. За дело берутся мастера. Пошел народ. Не густо, но пошел.

Это все еще не Богема. Первые посетители вечерней смены — это просто те, кто опоздал в обед или не был допущен, и теперь они хотят жрать.

А вот квартет болтунов. Актеры. Спектакля сегодня нет, и у каждого в кармане по двадцать рублей, свободно конвертируемых в пищевые продукты. Пришли вволю потолковать, пока чисто и не шумно (это намерение такое, на самом деле они застрянут до самого закрытия, а потом, в дыме и гаме одалживая тут и там по трешке — пятерке, будут вымаливать у бессонной Клавы еще по сто и еще по сто и всё толковать, толковать). Но пока, в начале, сели чинно, заказали много и пошли качать рейтинги по гамбургскому счету.

“Как Николай Константинович играл, так хера кому-нибудь сыграть!”

“Борис никогда зря не снимет с роли. Значит, он сам нарывался”.

“Да иди ты... Видел я...”

“Меня Юлий Юльевич утвердил на роль, в окружении Савинкова, там один предатель, отличная роль, двадцать четыре съемочных дня, и съемки: Ялта, Варна, Выборг — роскошь! Так наш уперся и не отпустил. Пошел на принцип”.

“Ну, видел я его в этой муре... Ну клянусь тебе, ничего особенного”.

“А-а-а! Это другой колер, про Пантелеймона Александровича ничего не скажу, это Божьей милостью актер. Актерище! Он может ничего не делать, может играть ужасно, может текст весь перезабыть, пьяный может быть, и ширинка расстегнута, и ни слова непонятно, что он говорит, но плохо он играть не может! Не может — и всё!”

Это разговоры первых двух часов долгого сидения. А во вторые два часа уже переходят на личности и слегка горячатся, порой даже с разбиванием рюмок от неосторожного движения.

“Ну типичная знаковая режиссура. Ты тут не виноват, это он тебя неправильно ведет. Ты ведь всё показываешь, ты же ничего не проживаешь”.

“Я не проживаю? Да ты, бля, соображаешь, что ты сказал? Нет, Витя, ты, бля, слыхал, что он говорит? Это я не проживаю? Да у нас Жан Луи Барро был на спектакле, он охерел от того, как я проживаю”.

“А я говорю не про это. Я говорю про то, что не по школе! И ты не виноват. Ты свое ведешь правильно. Ты, может, один из всех там правильно существуешь. Но ты же не слышишь ни хера партнера”.

“Я не слышу партнера?! Ну ты даешь! Ты когда смотрел? Ты шестнадцатого смотрел?”

“Я не помню”.

“Нет, но ты смотрел шестнадцатого или двенадцатого?”

“Я не помню”.

“Вот то-то и дело, что ни хера ты не помнишь. И кто тебе друг, а кто тебе враг, тоже не помнишь. Если ты смотрел двенадцатого, я не спорю, я был с большого бодуна и играл поверху, но за шестнадцатое я ручаюсь. У меня слезы знаешь где стояли?”

“Где? Ну где?”

“Да иди ты! Говорить с тобой! Люся, нам еще триста и два салатика восточных”.

Она!!!

Это все еще не Богема. Богема не приходит после работы и не заказывает обед из трех блюд. Богема не сидит четыре часа за одним и тем же столиком. Богема не замыкается в компании тех, с кем пришел. Богема — это... Ах, да что говорить! Богема НИКОГДА НЕ НАЧИНАЕТ свой вечер! Чудесным образом ВЕЧЕР Богемы начался еще ДНЕМ. Богема всегда приходит из какого-то ДРУГОГО МЕСТА, где было “просто кошмарно”, о чем со смехом можно вспомнить здесь, в новом месте. (Но нужно помнить, что это новое место — тоже не окончательное, оно промежуточное, ибо настоящая Богема не знает ни начала, ни конца.) Богема может позволить себе, не опасаясь, говорить громко, потому что говорит она на своем языке, понятном только ей самой,— отрывками слов и образов.

БОГЕМА ИДЕТ ПРЯМО ТУДА, за ширмочки, где днем был стол для секретариата. У нее там заказано, потому что “Кирилл Петрович еще днем звонил и Боря знает”. Но может оказаться, стол все-таки занят, потому что бывает еще Михаил Иванович — начальство большее, чем Кирилл Петрович. Итак, за столом уже сидят. Возникает пауза. Но сидят за столом (почти всегда) восточные люди. Они вскакивают со своих мест, потому что узнали Богему и будут счастливы с ней познакомиться. Они теснятся, просят к своему столу и кличут Борю ко всему обилию добавить еще и еще столько. Богема присаживается, пригубляет (иногда до дна и неоднократно) и принимает комплименты.

Почти невероятен, но не исключен полностью другой вариант: за ширмочкой НЕ ВОСТОЧНЫЕ ЛЮДИ! Вы скажете: не может быть! Вы правы: не может, и, однако, отдельные случаи были в нарушение всех законов природы. За ширмочкой сидели НЕ ВОСТОЧНЫЕ ЛЮДИ, а наши, неизвестно откуда взявшиеся и кем приглашенные. Они не знали Богему ни в лицо, ни по имени. Они даже толком не знали, где они находятся. Они угрюмо выпивали, угрюмо закусывали, иногда даже угрюмо смеялись и не обращали на Богему ни малейшего внимания. Богема, приподняв брови, смотрит на Борю. Боря трусливо косит глазами на сидящих, немощно разводит руками, а потом украдкой указывает пальцем вверх: дескать, против этого не попрешь. Богема опускает брови, вздергивает подбородок и отходит к буфету. Там в стоячку, опять же пригубляя, а впоследствии осушая полностью, громко говорит на своем особом языке (на хорошем, надо признаться, языке!) о хамском начальстве, о сгнившей системе, неделикатности, тупости, глупости, всеобщем блядстве (что тоже, надо признаться, абсолютная правда).

Утренняя смена

Богема все больше хмелеет, но элегантность не изменяет ей. Даже более того, весь этот зал, все круто разгулявшиеся посетители — все эти полуудавшиеся актеры, полуспившиеся мужья разведенных с кем-то жен, сыновья владельцев государственных дач, зам. зав. отделами специальных журналов, сошедшие с круга бывшие знаменитые спортсмены — всё это так жалко выглядит рядом с Богемой, тоже пьяноватой, тоже полуудавшейся (ибо нет пророка в своем отечестве и нет в России людей, довольных своим положением), но уже удаляющейся... утекающей элегантной змейкой друг за другом и, “медленно пройдя меж пьяными”, помахивая бутылками виски и бананами, купленными у Клавы в буфете (“Jonny Walker” 0,75, всего за 18 рублей), направляющейся дальше, дальше... в мастерскую Коляна или Богомола пить кофе, сухое вино (виски пригодится на завтра), опять кофе, армянский коньяк, кубинский ром, опять кофе, поглядывать на не просохшее еще (или уже засохшее и знаменито известное) концептуальное полотно Коляна (или Богомола), а оттуда, перешептываясь с какими-то как из-под земли взявшимися типами со странными иностранными акцентами, под ручку с подозрительно трезвыми для этого времени весельчаками с глазами провокаторов, движется дальше по бессонной Москве, где водка в этот час не продается нигде, но достать ее можно везде, выскакивает из такси на Бородинском мосту и бежит стремглав к парапету Москвы-реки, блюет с высоты в замусоренную воду, а потом вздымает руки, проклиная этот город и свою несчастную в нем судьбу, понуро возвращается к машине, дверцы которой выжидательно открыты, видит внутри своих собратьев и понимает вдруг (это как вспышка!), что роднее людей нет, не было и не будет, что мы соль земли, что вся Россия нас поймет и полюбит, а мы еще послужим ей, и, хлопнув дверцей, вылетает в ночное жужжание Садового кольца и далее, далее, не замечая прошедшей ночи и наступившего утра, ибо Богема не кончается никогда.

Впрягся

И я там был, не скажу — мед, но пиво пил и другие напитки тоже. И знаю, хорошо знаю, что такое пересидеть в компании пару лишних часов и наговорить пару тысяч лишних слов и наслушаться в ответ уже не пару, а полсотни тысяч этих самых — лишних. Крутанулся и я в водовороте, но не принял он меня. То ли пощадил, то ли отверг. Выплюнул. И выкарабкался я на берег. Стою мокрый — народу никого. Пусто. Творцы, значит, в водовороте крутятся, а трудяги на своих трудовых постах. А тут — на середке — никого. Вот и выбирай. Решайся! А на ветру мокрый не стой — застудишься на фиг! И пошел я к трудягам.

Труд спас. Мне повезло. С первых шагов я оказался трудящимся — нужным — актером. Играл по двадцать пять, даже тридцать спектаклей в месяц.

И роли были большие. И репетировал. Так что, при всем желании (а желание было!) не загуляешь. То есть, в смысле, всерьез, эдак по-настоящему, ну никак не загуляешь.

“Расслабься! — говорят и обнимают искренне дружески.— Расслабься! Отдохни! Чего ты такой застегнутый?”

Да мне и самому хочется расстегнуться и... позволить себе... Но что ж тут поделаешь?! Ребята, у вас свой режим, а у меня свой. Репетиция! Куда денешься? А я на репетицию без выученного текста не прихожу. По бумажке не могу, не получается.

“Какая репетиция, слушай? У меня тоже репетиция. Но до этой репетиции у меня еще в восемь утра самолет. Долететь еще надо до репетиции. А сейчас куда спешишь, спать, что ли? Состаримся — будем спать! Сидим, кутим, генацвале! Почему не пьешь? Обидеть хочешь? За самое дорогое пьем!”

“Нет, ребята, это я пропускаю. Следующий тост за мной, а сейчас пропускаю”.

“Как пропускаешь? Слушай! За отцов наших пьем, чтоб они долго жили, а кто умер, пусть слышат, что пьем мы за них, как они пили за нас! Пили они за нас? Правду я говорю?”

“Правду, правду... Но я... пропускаю...”

Пропуски. Пробелы...

А друзья не врут — правда. Я это видал. Были такие богатыри — и пили, и гуляли, и кино снимали, и на сцене играли, и детей рожали, и плясали, и любили, и падали посреди дороги, и вставали, и летели, и проигрывали, и смеялись, и оставались победителями. Были богатыри! Я их знал.

Я послабже. Это и спасло. Свои нагрузки я мог выдержать только при железной дисциплине. Мне еще раз повезло. В отличие от многих других театр, в который я попал, был трезвым театром. Грузин Товстоногов понимал толк в застолье, умел ценить искусство тамады (а я под его руководством стал ДИПЛОМИРОВАННЫМ грузинским тамадой), но пьянства в своем Большом Драматическом театре не терпел на дух. Буквально на дух — у Гоги был специальный человек (инспектор сцены Зарьян), который принюхивался, не пахнет ли спиртным. Пить в театре во время спектакля категорически запрещалось, выпивший актер на сцене для БДТ был абсолютный нонсенс. А ведь кругом был разгул. Не буду говорить о моих друзьях из “Современника” или лихих бунтарях Таганки — это столичные, московские взлеты и завихрения. Но есть и знаменитая ленинградская фраза из высоко академического театра: “Пропустите, налейте Ольге Яковлевне, ей уже на сцену выходить, налейте ей первой”. У нас в закулисном буфете даже пива никогда не продавали. Таков был Гога. А Георгий Александрович Товстоногов был моим кумиром.

Апостол Михаил

Потом, чуть позже, вошел в мою жизнь еще один кумир. Это был Михаил Александрович Чехов. Мой ориентир. Вектор моего движения. И я прочел в засаленной, со слипшимися страницами старого издания книжице:

“Я заметил в себе нечто новое. Тот душевный подъем, та способность к забвению, которые я переживал в состоянии опьянения и ради которых я, собственно, пил, перестали быть теми, какими знал я их прежде. Что-то мешало состоянию моего опьянения. Что это было, я, разумеется, не знал, да и не хотел знать. Я констатировал скуку в своей пьяной душе и внутренне морщился. Мне было обидно. Прежде вино делало меня остроумным, веселым, легким, проницательным, смелым и пр. Теперь же ко всему этому присоединялся налет скуки и портил веселость, портил остроумие и проницательность, дававшие мне прежде успокоение и радость. О, как бы я огорчился, если бы кто-нибудь мог сказать мне тогда, что, собственно, происходило со мной в действительности! Я терял радость пессимизма! Я изживал его!”

Может быть, я позволил себе слишком длинную цитату. Но эти слова Михаила Александровича не только сами по себе хороши, длина выписки отражает еще благоговение, которое охватило меня тогда перед текстами М. Чехова. От знакомства с ними какие-то створки, какие-то ставни распахнулись внутри меня, и возникла тайная, радостная, ослепительная перспектива.

Могу сказать уверенно: помимо воздействия на меня опыта моих родителей, учителей, коллег, всех моих театральных и киновпечатлений, три удара трижды перевернули мое представление о профессии, которую я выбрал, определили мои вкусы и намерения в работе.

Первый удар — книга Станиславского “Моя жизнь в искусстве”. Прочитана была лет в тринадцать-четырнадцать, и мои мечты перекинулись от цирка (клоун-жонглер) к драматическому театру. Навсегда перевоплощение — превращение в другого человека — стало для меня высшим критерием качества игры.

Второй — фильм Феллини “8 1/2”, увиденный в шестьдесят втором году. Я смотрел его шесть раз. Я пересказывал его несколько раз кадр за кадром Анатолию Эфросу по его просьбе и бесчисленное количество раз множеству людей по собственной инициативе и порой без всякого желания с их стороны. Я написал стихи, разъясняющие и прославляющие этот фильм. Для меня открылось, что работа режиссера ближе всего к труду композитора, что внутри хорошей режиссуры лежат прежде всего ритм и музыка слова.

И третий удар — явление в моей жизни Михаила Чехова. Это было в середине шестидесятых.

Сначала его не было. Вообще не было — его для меня не существовало. Чехов был один — Антон Павлович. Михаила Чехова впервые упомянул мой отец. Упомянул как пример — вот, дескать, был артист! Таким артистом быть стоит. А если не таким, то... оставь эту затею, сынка, и поступай на юридический. Потом, помню, мы с мамой и с папой смотрели американский фильм “Рапсодия” в кинотеатре “Великан” в Ленинграде. Не трофейный, а новый заграничный фильм в нашем прокате — большая редкость. Зал на две тысячи мест, и народу битком. Сеансы с десяти утра до ночи. И ночью тоже. Билеты по тройной цене, и тех не достать. И вот смотрим. Элизабет Тейлор — ах! Витторио Гасман — ах! Но отец показывает мне на исполнителя довольно второстепенной роли — невысокого старичка-профессора — и говорит: “Смотри, сынка. Это великий русский актер”.

“Как может быть русский актер в американском фильме?”

“Он эмигрант...” (На ухо — запретное слово, 50-е годы.)

“Кто это?”

“Чехов”.

Странно! Во-первых, как мне показалось, ничего такого особенного. А во-вторых, я привык думать, что всякие эмигранты — это все давно, еще до моего рождения, куда-то бежали и где-то пропали. А тут новый фильм из Америки, 50-е годы. Странно. Удивительно, но я ведь только гораздо позже спохватился и осознал, что был я современником Михаила Чехова. Он был еще жив, он еще работал, когда я поступил в университет и начал играть на сцене.

Итак, сначала его не было. Потом он мелькнул в моем сознании. А потом началось проявление старого негатива — появились контуры, стали заполняться туманным изображением, оно становилось все более четким, и, наконец, реализовалась фигура, которая на время заслонила для меня вообще все остальное.

Начальные классы моих университетов

1955 год. Я студент юридического факультета. Театральный коллектив университетской самодеятельности называется коротко — “Драма”. В этой “Драме” я репетирую роль Хлестакова. Это вторая версия спектакля, прямо-таки гремевшего на весь Ленинград. Отец был председателем жюри смотра самодеятельных спектаклей (это 52-й год). На университетского “Ревизора” взял с собой меня, школьника, с умыслом: о спектакле говорили, о нем писали, на него и попасть-то было непросто, но это само собой, а умысел был — соблазнить меня любительской сценой высокого качества, чтобы отвлечь от сцены профессиональной. Отец не верил в мою актерскую судьбу.

Зал военного училища на Съездовской линии Васильевского острова забит до отказа. А зал громадный: мест — тысяча с лишним. Реагируют бурно. Тяжелый малиновый занавес с серпами и молотами раскрывается, и вот они, знаменитые самодеятельные актеры, герои Питера этого года — Рожановский (Городничий), Барский (Ляпкин-Тяпкин), Тареев (Хлопов), Шелингер, Бардина, Шележева... о, боже мой! И главное, центральное, определяющее — Игорь Горбачев в роли Хлестакова! Душка, душка! На сцене и в жизни! Покоритель женских сердец. Действительно, феноменально обаятельный, неожиданный, полный победительной силы.

Ах, как хочется туда, на сцену! Хочется быть с ними, среди них! В любом качестве, только бы с ними. Отец говорит мне в антракте: “Вот тебе и театр. Поступай в университет и пробивайся к ним. Именно пробивайся. У них ведь тоже специальные экзамены и конкурс, наверное”. И вот через несколько лет я уже, можно сказать, основной артист этой труппы, и после многих других постановок Евгения Владимировна Карпова, наш режиссер и руководитель, возобновляет “Ревизора”. Горбачев теперь наш педагог, а я играю Хлестакова. На одной удавшейся репетиции сцены вранья из третьего акта Евгения Владимировна сажает меня рядом с собой в зале и делает сильный комплимент: “Большой стиль”. В ее устах это похвала редкая. Потом добавляет: “Я вам перескажу трюки, которые в этой сцене позволял себе Михаил Чехов. Может быть, вы сумеете их оправдать”.

Опять это загадочное имя — Михаил Чехов. Я спрашиваю: “А что, он так здорово играл Хлестакова?”

“Лучше никто не играл и не сыграет”. (Во как!!!)

“Так какие же трюки?”

“Из пьяного монолога сцены вранья реплика про карточную игру: “У нас там и вист свой составился. Министр иностранных дел, французский посланник, немецкий посланник, английский посланник и я” и т. д. Чехов говорил и показывал, как их четверо село за стол играть в вист. Тыкал пальцем влево и говорил: “Министр иностранных дел”, напротив себя — “Французский посланник”, справа — “Немецкий посланник”, показывая на себя, говорил: “Английский посланник...” Дальше надо сказать: “И я”, — а пятого места нет за столом. Он искренне удивлялся, даже пугался, а потом показывал куда-то далеко в сторону: “И я”. Вот как длинно это в описании, а на сцене — одна секунда. Меньше — доля секунды. Но если это сделать наивно и четко, как делал он,— успех взрывной. Уже непонятно, ошибка это или импровизация, и чья импровизация — Хлестакова или актера. Температура комедийного контакта сцены и зала резко подскакивает. А главное — психологически это было у него абсолютно оправдано. Тут в одной секунде и простая путаница, пьяная несуразица, и фрейдистский проговор, когда невольно выползает тайна подсознания,— ведь на самом деле ему там места нет, тут и истинный Гоголь, тяготеющий к преувеличению, и всё — в долю секунды. На то и театр!”

“А второй?”

“Арбуз! Когда он живописует, какие арбузы подают на званых обедах в столице, и говорит, что арбуз стоит семьсот рублей, он прямо не знает, как это выразить, что арбуз... необыкновенный. И со словами: “Арбуз, ну можете себе представить... в семьсот (!!!) рублей арбуз” — и при этом рисует в воздухе квадрат. Квадратный арбуз!”

Я был потрясен. Вот так Чехов! Вот так неизвестный мне племянник Антона Павловича! И когда начались публикации, связанные с ним, я жадно стал хвататься за всякий пересказ его метода, за любое упоминание. Книга М. И. Кнебель, воспоминания Сергея Александровича Ермолинского в журнале “Театр”, книга Громова “Трагедия артиста”. Добытая из спецхрана библиотеки книга самого М. Чехова “Путь актера” (20-е годы) и наконец — бесценный подарок — песочного цвета нью-йоркское издание на русском языке его “Техники актера”. Подарок не навсегда, на время — почитать. Трудно теперь поверить, но я, в те годы уже далеко не студент (да и в студенчестве не особо склонный к конспектам), подробно конспектировал, порой дословно переписывал всю эту литературу. В постепенно образовавшемся узком кружке мы читали эти конспекты вслух. В одиночку я пытался заниматься упражнениями “Техники...”. М. Чехов помог мне перепрыгнуть ров, разделяющий профессии актера и режиссера. Я боялся даже подходить к этой меже. Чехов помог мне преодолеть страх, я стал заниматься режиссурой и в меру сил обучать актеров чеховской методике.

Не жалею — это и было настоящей школой в моей профессии, но, боже, сколько ЖИЗНИ (или того, что зовется жизнью?) я пропустил!

Сублимация

Влюбляться я начал рано, а вот любовным утехам предался поздно, когда уже невмоготу было. И всегда — всегда! — интимнейшие мои побуждения были подавлены влечением к театру, долгом перед театром, желанием и обязанностью готовиться к игре и играть.

Новый год! Самый раскрепощенный праздник. Действительно радостный и действительно непринужденный даже в те, социалистические годы. И уж тут-то всегда — и маскарад, и законное пьянство, и обжимания в толпе или в уголочке. Легкий флирт и легкие измены. И уж, во всяком случае, два выходных подряд — можно не вставать рано. Можно вообще не вставать. А можно и не ложиться, загулять на всю катушку своей радости, силы и молодости. У меня всё это тоже было. Но не в полную меру, не вовсю. До обидного не полнокровно, не “до дна”.

Пока одни готовили еду, костюмы, выпивку, пока другие договаривались, кто с кем, где и когда, мы готовили капустник. Э-э, только не рассказывайте мне, что капустник делается за одну последнюю ночь. Ради бога не повторяйте чужих рассказов о пьяных импровизациях, которые заставляли умирать от хохота зрительный зал. Это выдумки или — фокус, обман зрения. Зрителям

КАЖЕТСЯ, что текст этот не писался и не учился наизусть, КАЖЕТСЯ, что это “само так вышло”. Это высший класс легкости и... сделанности. Делается капустник быстро (не в одну ночь, но достаточно быстро) при двух условиях: первое — его делают люди, умеющие быстро работать, второе — еще до начала общих репетиций материал СОЗРЕЛ. Есть общая идея, написаны основные тексты, намечены музыкальные номера. Правильно подобраны исполнители, и они уже в курсе своих текстов и замысла в целом. Вот тогда, и только тогда, за три-четыре ночи рождается капустник как художественное произведение, рождается свободное едкое, смешное, с мгновенными переходами в печаль и возвратом в смех беспощадное представление, которое можно повторить и перед трезвой аудиторией, и вне застольного антуража, и оно будет держаться и производить впечатление.

К вам господин полицеймейстер

Теперь капустник стал расхожим жанром. Капустники показывает телевидение на всю страну, капустник — непременная часть любого юбилея и любой презентации, в Нижнем проводят ежегодный конкурс капустников со всей России. “Капустный” стиль во многом определяет программы всех команд КВН, а это уже выход на мировую аудиторию. Но заметим, что, расширившись, капустник переродился, изменил себя и изменил себе. Капустник — дитя ЦЕНЗУРНОГО ВРЕМЕНИ, и в этом все дело. Цензуровалось все. Кстати, вспомним, что при рождении жанра в Художественном театре капустники игрались в обход запрета играть спектакли в Великий пост — православное государство полицейскими распоряжениями утверждало регламент веры. Скоромное есть нельзя, и нескромное смотреть нельзя. А в нескромное запишем любое театральное представление. Ну нельзя, так нельзя. Мы спектакли и не играем, зрителей в соблазн не вводим. Мы для себя, по-домашнему, бесплатно и при закрытых дверях. Это можно? Ну если при закрытых... А все-таки текстики дали бы на проверочку? Господи, да какие там текстики? Так, пустячки, для тренажа, чтобы квалификацию не потерять, актер все время должен в тренаже быть, и на столах у нас только постное — капуста или пирог опять же с капустой, понимаете, господин полицеймейстер? Понимаю-с. Ну что ж, учитывая, что и сам я не чужд театру, в молодые годы имел удовольствие декламировать публично стихотворения господ Фета и Апухтина, не без успеха, заметьте, и надеясь, что нет ничего противузаконного, позвольте пожелать приятного времяпрепровождения, глубочайшее почтение и восхищение — госпожам актрисам, которых не раз имел удовольствие лицезреть на подмостках сцены, честь имею, господа!

Ура! Играем! Разумеется, только для своих. Но своих-то сколько! И вот сарафанная почта и уже появившаяся телефонная почта разносят по столице будоражащий слух: “У художественников капустник!” Волнующие подробности о тех, кто будет представлять,— любимцы публики в совершенно новом качестве, и о тех, кто намерен присутствовать,— цвет литературы, цвет общества. Отбою нет от желающих попасть. Приходится подумать о повторении представления. А разрешение? Ну да уж как-нибудь. И в поздний вечер, в час назначенный в совершенно особенной атмосфере легкого возбуждения от тайного праздника съезжаются в Художественный театр интеллектуальная и духовная элита и те, кому посчастливилось, кто заслужил право присоединиться к этой элите. Нет, нет, господа, Богом клянусь, никак нельзя! Некуда! Уверяю вас, не только сесть, встать негде... Непременно! В другой раз непременно! Как же, как же, Константин Сергеевич обещал, и Владимир Иванович твердо сказал, что приложит все усилия. ...Конечно, в другой раз можете рассчитывать... Повторим непременно... Разумеется, только для узкого круга.

Вот такая картинка рисуется в моем воображении, когда я думаю о тех, первых, начальных капустниках. А питает мое воображение вовсе не кропотливое изучение документов и свидетельств. Я вижу эту картинку во всех подробностях, потому что через полвека в обеих столицах Советского Союза — в Москве и Питере — происходило нечто сходное, очень похожее. И я сам был этому свидетелем и участником. Ну немного (нет, много!) другая лексика, ну вместо “господа” — “товарищи”. Ну вместо “Богом клянусь!” — “Василий Сергеевич в курсе”. В роли полицеймейстера выступает представитель идеологического отдела обкома партии. В ролях гарантов надежности вместо Константина Сергеевича и Владимира Ивановича — Николай Павлович Акимов и Георгий Александрович Товстоногов. Другие любимцы публики и другая элита в зале. Но это все тот же тайный праздник отсутствия цензуры в абсолютно зацензурованной стране.

Капуста и бифштекс

Капустник — всегда БЕДНЫЙ ТЕАТР. Он противостоит богатому государственному театру (в котором, надо напомнить, мы все, капустные актеры, и работаем). Минимум реквизита, костюмировки, никакого грима — только намек, знак. Весь наш оркестр — рояль. Но за роялем настоящий виртуоз Юра Аптекман. Текст, ритм и мизансцены, жестко заданные режиссером, актеры, хорошо знающие текст и умеющие легко импровизировать в заданном ритме и мизансценах и, наконец, ОСОБЫЙ ЗРИТЕЛЬ, умеющий оценить специфический стиль капустного театра. В капустнике мы смотрим на наш театр, на самих себя, а иногда на окружающую жизнь через особую призму, под очень острым углом. Зритель должен быть подготовлен к восприятию такого взгляда. Карикатура сама по себе не смешна — смешно, когда знаешь оригинал. Наш зритель знал.

А ну как читатель воскликнет: погодите-ка, этот ваш зритель может и есть Богема с большой буквы, которую вы нам тут расписывали! Там тоже говорили на каком-то особом, не понятном другим языке. Но там вы иронизировали, а тут вроде восхищаетесь. Нестыковочка получается! А? Попался! Сам чувствую, что попался. Можно, конечно, грубо отрезать: это, дескать, диалектика, единство противоположностей — и точка! Прения закрыты.

Но слишком давно мы знакомы, дорогой мой читатель, чтобы мог я себе позволить такое с тобой обращение. Попробую объяснить. Про наше общество только говорили, что оно едино, монолитно и т. д. А на самом-то деле оно слоистое. Слои разные, но соприкасаются, налипают друг на друга. Так что Богема тогда ОТЧАСТИ была элитой, а элита ОТЧАСТИ была Богемой. Как бы это посовременнее выразить? Вот сейчас, к примеру, случается, видишь человека в нейтральной обстановке, допустим, в лифте вместе едем, смотришь и думаешь про себя: сантехник, наверное, кончил рабочий день и переоделся. Выходим с ним на одном этаже, а к нему толпой бегут и в пояс кланяются. И чего-то все просят. Оказывается, всеобщий благодетель и спонсор. Или еще — сидишь в столовой какого-нибудь умственного учреждения. Ешь, а что еще делать в столовой? Глядишь на человека и думаешь: как же это угораздило его сюда попасть прямо из тюрьмы? Явный уголовник. А он суп докушал и протягивает тебе визитку. Оказывается, он — Владимир Никифорович, президент академии каких-то совершенно новых наук и почетный доктор Пенсильванского университета. Ну жмешь ему руку в смущении, а на руке и вправду врезано синей татуировкой “Вова”. У вас, наверное, тоже такие встречи бывали? Ну и что? Ничего, живем! Это особенность России — слоистый пирог, причем еще перевернутый горелой коркой кверху. А в те времена, когда мы капустники играли, при всей фальши, и маразме, и железном занавесе существовал такой все-таки не уголовный слой, который назывался “интеллигенция”. А в нем был подотдел под названием “художественная интеллигенция”. Вот она-то и была нашей публикой.

Стараюсь не брюзжать, но хотя бы кратко не могу не отметить: превращение капустного жанра в сверкающее шоу с многотысячной аудиторией, как и превращение работников искусств в участников всеобщей презентации периода рыночной экономики, есть все-таки в некотором смысле мутация, превращение одного явления в какое-то совершенно иное.

Итак, мы делали ночной театр

Саша Белинский — наш вдохновитель и режиссер. Он будоражил авторов и вместе с ними сочинял тексты, он определял основной номер, тональность и название нового капустника, он собирал труппу будущего представления. Преодолевая тайный страх, он пугал окружающих громогласной смелостью заявлений. Ежедневно с семи утра он начинал телефонную атаку на всех знакомых. Знакомых у него было шестьдесят процентов населения Ленинграда, пятьдесят — населения Москвы и сто процентов людей, хоть каким-то боком касающихся драматического и музыкального театров во всех областных городах Советского Союза. Около восьми звонок раздавался в моей квартире. Саша оглушал меня сенсационной новостью, вроде того, что главный идеолог страны снят со всех постов и отправлен инструктором райкома партии в Ангарск, или, наоборот, что жуткий тип — алкоголик, стукач и антисемит — назначен начальником всего ленинградского теле-радиокомплекса. Или: наш общий друг Е. сошелся с артисткой из города К., наша общая любимица Г. на грани развода, небезызвестный Л. путем подхалимажа все-таки добился роли П. в фильме Х., наш дорогой и обаятельный И. на поверку оказался бездарностью и редкой сволочью и т. д. Сенсация иногда подтверждалась, иногда оказывалась пустым слухом, но день начинался мощным вздрогом, да еще нашпигованным едким Сашиным юмором. Да что я вам рассказываю?! Вы же знаете Сашу Белинского. Это тот самый Александр Аркадьевич Белинский, который теперь в красном халате рассказывает с экрана телевизора подобные истории о былых временах в собственной (прелестной, надо сказать) программе “Записки старого сплетника”.

Белинский сделал десяток выдающихся телеспектаклей, придумал и фактически создал жанр телевизионного драмбалета, и ленты с участием Кати Максимовой, Володи Васильева, Мариса Лиепы получили действительно мировое признание. Опробовав все варианты театра, эстрады и телевидения, Белинский успокоился (кажется, успокоился) в должности главного режиссера ленинградской оперетты, где наслаждается штампами старых шлягеров, над которыми мы под его руководством так весело издевались в былые капустные годы.

Итак, Белинский собирал труппу из артистов разных театров. Основой был Большой Драматический — Валентина Ковель, Зинаида Шарко, Володя Татосов. Далее — Лида Штыкан, Николай Боярский, Вера Сонина, Рэм Лебедев. Это актеры первого положения в главных театрах города. Знаменитости, безоговорочные знаменитости! Каково было мне — мальчишке — попасть в их компанию?! Ох, как надо тянуться! Да еще сразу на ведущих ролях. Подумать только, ведь я сыграл Чацкого сперва в капустнике Белинского как пародию, и Товстоногов видел эту пародию, а потом уже всерьез в “Горе от ума” Большого Драматического театра. Я сперва сыграл Остапа Бендера у Белинского, а потом в “Золотом теленке” Михаила Швейцера.

Музыкальная часть была за упомянутым уже Юрой Аптекманом, в вокальных номерах солировал Изя Лурье. Тексты писали для нас специально Владимир Поляков, Борис Рацер и Володя Константинов, позднее Семен Альтов и Миша Жванецкий. Использовались сценки Эрдмана, Ардова. И, конечно, много было номеров, сочиненных во время ночных репетиций, что называется, “зрительных” номеров — с минимальным текстом и выразительной пантомимой (“Куклы” делали мы с Верой Сониной, “Фокусы” — с Зиной Шарко, “Подкидные доски” — вся труппа). Все это варилось, уплотнялось, скреплялось песнями, куплетами, которые чаще всего писал сам Белинский. Ведущим капустника был невероятный импровизатор — эстрадный конферансье Владимир Дорошев. Он сам писал свои тексты, и были там вещи гомерически смешные. Вспоминаю эти усики, эту капитанскую фуражечку, этот скептический изгиб губ. В руке он держит папку с крупной надписью “MEMOIRES”. Он постукивает пальцем по папке, самодовольно покачивает головой, указывает на себя и произносит с одесским акцентом “Мемойрес!”. Воспоминания! Потом пауза — и тревожно: “Я для вас не слишком интеллигентен?” Или на уход: “В нашем фильме о композиторе Алябьеве примет участие знаменитый цыганский ансамбль, прославившийся блестящим исполнением народной цыганской песни “Ты ушла, но твои плечики... заполняют шифоньер””.

Стоп! Не буду больше. Капустник нельзя превращать в массовое зрелище — это я уже сказал. Но капустник нельзя и пересказывать. Поэтому стоп! Вот такой это жанр. НИКОМУ нельзя показать заранее, даже накануне — растреплет, и пропадет эффект неожиданности. Нельзя рассказать потом — не смешно, не так, как было во время представления. Только раз! Только в момент премьеры!

Короткое замыкание

Тридцатое декабря. Ночь на тридцать первое. Генеральная репетиция капустника в пустом зале. Первый прогон в полночь. Потом коррекция. Под утро второй прогон. Дирекция актерского дома проявляет щедрость, и нас развозят по домам на машине.

Нам кажется, что получается. Саша Белинский обладает безупречным чутьем — что смешно, а что нет, что банально, а что оригинально. Наш опыт тоже что-то значит. Но полный зал коллег (да каких коллег!), да за столами, да со спиртным подогревом — тут ведь, с одной стороны, расположенность, а с другой — беспощадная откровенность!

Тридцать первое декабря. Накатывают общее веселье, расслабление, освобождение. А я все глубже ухожу в себя, в предчувствие своей ночной премьеры. Я неконтактен, раздражаюсь по пустякам. Сам это понимаю, но ничего не могу с собой поделать. Я живу не в общем ритме. Я хочу победы нашего капустника, я хочу блестяще сыграть свою роль. А за это надо платить. Я должен быть легким в ночном представлении, потому сейчас я мучительно тяжел в общении. Десять раз по мелочам поссорился с мамой, двадцать раз — с любимой женщиной. Мама поймет и простит, а женщина?.. Не испорчено ли все? Не упускаю ли свое счастье?

А теперь окунемся в саму новогоднюю ночь. Ну кто ж в 11.45 не пригубит за Старый год рюмку-другую? Никто! Это ж так соблазнительно и естественно — в виде подкладочки под предстоящее чуть выпить под легонькую закуску... И еще чуть... Ну и еще! Но тому, у кого после полуночи целый спектакль и много текста, который будет впервые публично произнесен, нельзя-с! Категорически нельзя... Или все, что делалось до этого, было зря.

Полночь. За счастье! За Новый год! Шампанское полным бокалом. И еще! И еще? Нельзя. Да нет, чуток можно. И вообще можно — никто пальцем не грозит. Мало того — расхожее мнение: актер, во-первых, пьяница, а уж во-вторых, лицедей. “Брось, расслабься, не вы... не выпендривайся! Будь собой, будь, как все! Пей — лучше сыграешь!” А вот и нет! Ни хрена по-доб-но-го! Вообще не сыграешь. Пьяная игра на сцене — это не игра. Внутри, в голове, стучит метроном: будь готов, скоро на выход. “Чего ты скучный такой? Заболел? Выпей, все пройдет. Расслабься!” Не могу. Не получается. Тут рядом твоя женщина, твоя любовь. Ты должен помнить — ее надо завоевывать каждый день, иначе потеряешь. Она так красива, она многим нравится. Сумей же в Новый год быть новым и близким. Ан нет — в голове стучит метроном: скоро выход. И мысли, и тело подстраиваются под эти рольки, которые я сейчас исполню. Карьеризм? Честолюбие? Тщеславие? Да и весь этот спектакль среди звона посуды и полупьяных гостей, чего он стоит по сравнению с поцелуями, и объятиями, и ночью любви? Конечно! Конечно, так! И все-таки вопреки логике, вопреки молодости тела, вопреки удовольствию... в голове стучит метроном...

Мы играем. И публика смеется. В нашем капустнике, потому что он хорошо сделан, есть и лирическая струя — и зал замирает. Пошли в дело “ударные” номера, и снова хохочут — навзрыд. Я очень хочу увидеть в зале лицо моей женщины. Успех очевиден, я полностью владею залом, я хочу убедиться, что и она восхищена. Да и без этого мне просто хочется увидеть ее. Я вдруг понял, как я соскучился по ней за этот час, что идет наш капустник, как я виноват перед ней за глупое раздражение последних дней. Я знаю, где она сидит, я все собираюсь бросить туда взгляд. Почему у меня никак это не получается? Опыт еще не велик, но я уже знаю, что обмен взглядами со зрителями, тем более с теми, в ком заинтересован,— это короткое замыкание. Мой персонаж от этого взгляда получает пулю в лоб. Я предал его — он кончен! Его больше нет, и остаюсь я, лишенный права быть на сцене. Если Я — не ОН, то зачем я здесь? Тогда все мои движения — бессмысленные кокетство и притворство.

Я продолжаю играть, успех нарастает, но я мучительно хочу убедиться, что ОНА, моя женщина, разделяет этот успех. Интуитивно я начинаю предчувствовать ужасную возможность: а вдруг ее раздражают и этот гогот, и овации, и мои потные старания?

Я рискую и на одну секунду бросаю взгляд туда, на нее. Столик слева от сцены, у окна. Там мой пустой стул, а рядом... А рядом тоже пустой стул — моя женщина исчезла. Сердце подскочило к горлу, а потом рухнуло вниз. Все меркнет — и внутри, и перед глазами. Я снова гляжу в зал — вот она! Она здесь, но она пересела за соседний столик. Она не смотрит на сцену, а разговаривает с какой-то смутной личностью. Откуда он взялся? Я продолжаю роль лишь по инерции. Не надо было смотреть.

А вечер, а ночь, а праздник катится дальше. Спектакль окончен... Успех выпит, идёт общий пляс и пьянка. Теперь-то можно расслабиться, ну теперь-то?! Но во мне мучительно нарывает заноза, которая вонзилась в сознание в этом секундном взгляде со сцены в зал. Запретный взгляд! Смотреть можно только в одну сторону — из зала на сцену!

Besa me mucho

Безоглядная новогодняя ночь! Она подпорчена, но она же длинна, она бесконечна, если бы... если бы только... Черт побери, мне ИГРАТЬ — УТРОМ! Да! Первого января, в 11.30 утра начало. И у меня очень большая роль. Я должен быть в форме. Стыдно выйти на сцену БДТ с Казико, с Корном, с Копеляном, Стржельчиком, Шарко — выйти мне, тогда еще студенту, взятому на главную роль, и не играть в полную силу. Надо хоть немного поспать. Ведь уже четверо суток почти не смыкаем глаз. А может, плюнуть, совсем не спать? Я еще молод, выдержу...

Не рассвело. В Ленинграде зимой вообще никогда не рассветает. Снег несется сплошной пеленой, и за пеленой этой тусклы желтые кружочки фонарей, и ничего они не освещают. Мы идем с моей женщиной, низко склонив головы, пряча глаза от ветра. Встречаются такие же парочки. Встречаются пьяные в дурацких грубых масках — заяц, волк, свинья... Бегут девчонки с зажженными бенгальскими свечками. “С Новым годом, с новым счастьем!” — кричат они с другой стороны Невского.

Я провожаю мою женщину. Мы целуемся на обшарпанной лестнице. Всю ее ощутили мои руки. Пахнет кошками и ржавым железом.

“Ты что, уходишь?”

Да! Я ухожу!

Не забывайте: в те годы мы, средние молодые люди, не имели ни отдельных квартир, ни отдельных комнат. Мы не имели места для отдельной жизни. Пуповина не отрезалась. Теснотой и нищетой мы были связаны со своими предками. В комнатах, в которых спали мы, спали еще наши родители, или тети, дяди, или еще кто-то. Одиночество вдвоем — запретный плод. Ночество (от слова “НОЧЬ”) — это обжимание в подворотне или задыхание страсти на заплеванной лестнице, где слышны шаги сверху и снизу. Это прерывистые объятия на коммунальной кухне, куда выходит пить воду из крана сосед в подштанниках.

Я ухожу! Уже утреет, хотя нет никаких признаков утра. Светел только снег. Все остальное темно. Уже утреет, потому что теперь только сказались напряжение премьеры и усталость последних дней. Через четыре часа мне надо быть в театре, еще через тридцать минут после этого начать большую роль. Да, в зале будет тысяча двести непроспавшихся людей с детьми, они будут кашлять и шуршать конфетными обертками, но они придут смотреть наш спектакль, и его герой — мальчик, поэт и идеалист, и этого мальчика играю я. У меня не должны быть опухшие глаза, и от меня не должно пахнуть водкой.

Я ухожу! Уже утреет. Мне еще час добираться до моей коммунальной квартиры, до постели. Утренние троллейбусы редки, а такси не взять ни за какие деньги.

“Ты что, уходишь?”

“У меня утренник...”

“Иди”.

“Подожди, ты пойми...”

“Иди! Уходи... И не приходи... Ненавижу! Я все видела, я все поняла... Ты мне от всей ночи оставил двадцать минут, и то танцевал с этой старухой...”

“Перестань, не выдумывай...”

“Иди... уйди... ненавижу... не трогай меня!”

Она впивается ногтями в мое лицо. Я отталкиваю ее, вытираю щеку. Кровь.

“Ты что? Так нельзя... Я актер, мне завтра выходить на сцену. Что ты сделала с моим лицом?”

“Ты не мужик! Ты... Ненавижу!”

Я ухожу. Да, мужик, настоящий стопроцентный, должен вести себя иначе. Я не знаю, как иначе, но догадываюсь: иначе, чем я. Я не мужик. Я актер. (“Я чайка. Нет, не то. Я актриса”. А. П. Чехов. “Чайка”.) Мне бьет в затылок метроном моего ритма жизни. Вот она, твоя женщина. Она еще возится с замком, отпирая дверь. Взлети по лестнице, схвати, обойми, проси прощения, целуй ноги. (Э-э, какая литературщина!) Или иди к своим скучным зрителям играть ОЧЕРЕДНОЙ спектакль, выпрашивать у них успех и славу. (Э-э, какое тщеславие!) Выбирай, выбирай, выбирай! Выбирай! Я выбрал женщину, но...

Я ухожу.

К утру метель стихла, а мороз усилился. Но так и не рассвело. Пьеса, которую я играл утром, называлась “В поисках радости”.

Для любителей пофилософствовать

Счастлив тот, кто не сожалеет о сделанном выборе. Того, кто сожалеет, охватывает печаль. Потом тоска. Потом отчаяние. Сердце сжимается, и из него выдавливаются стихи.

Сумерки, сумерки. Все будто умерли.
То ль это явь, то ль в бреду —
Холодно, боязно. Долго нет поезда.
Вдоль по платформе иду.
...............................................................
Электричка стучит, пустая почти.
Достань письмо, снова прочти.
Как это там? — “Мы чужие, учти!”
Учту, учтешь, учтем, учти...
Мелькнул еще километр пути.
Электричка стучит, пустая почти.

Город уж скоро. Без трех одиннадцать.
Клочки письма улетели прочь.
Поезд в сплетение стрелок ринулся.
Кончились сумерки. Въехали в ночь.

Пробелы в тексте. В памяти. Пропуски — встреч, возможностей, свиданий, радостей. Исполнение одного долга вытесняет заботу отдавать другие долги. Есть приоритеты — надо выбрать главное. Сперва страх, потом стыд. Страх — что ошибешься, что не дадут осуществить. Стыд — что ошибся, что не так сделал, как хотел. А если вернуть, размотать назад? Привязать узелком ниточку к ручке двери, из которой когда-то вышел. Пусть разматывается катушка, пусть тянется за тобой нитка по всем поворотам, подъемам и спускам. Когда покажется, что впереди тупик, возьмись за нитку и попробуй пойти обратно, поищи ту дверь, из которой вышел на простор,— тогда казалось, что это ты на простор выходишь. Поищи ту дверь. Не выйдет! Ноги устали, нитка с другими сплелась. И двери той нет. Там теперь ворота. Или глухая стена. Только ручка от двери валяется, и к ней нитка привязана. Может, и не твоя. Если б ты сделал хоть один иной поворот в лабиринте твоей жизни, это был бы не ты. Смирись с пробелами и пропусками — они твой выбор. Оборви нитку — ты свободен, и каждая новая секунда есть новый выбор. Все пробелы в длинной строке текста твоей жизни. Помни пробелы, но цени строку.


Вот такие наставления делаю я самому себе и — невольно — читателю. Но читатель делает свои повороты и тянет свою нитку. Привет тебе, бредущий рядом!



Версия для печати