Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2000, 11

Читая Фридриха Горенштейна

Заметки провинциального читателя


Татьяна ЧЕРНОВА

Читая Фридриха Горенштейна

ЗАМЕТКИ ПРОВИНЦИАЛЬНОГО ЧИТАТЕЛЯ

Жалейте и лелейте своего будущего ребенка: если он будет хороший, какой он будет мученик, он будет расплачиваться за все, что мы наделали, за каждую минуту наших дней.
А. Блок. 1921 г.


Конечно, нам хотелось бы чего-нибудь нестеровского... Эта спокойная тишина, умиротворение, капустные огороды, дымки из печных труб, милые сердцу березки и рябинки (“Но если по дороге куст встает, особенно — рябина...”), чистые лики девушек, готовых к Великому Постригу, мудрые пустынники, тут же великие философы Достоевский, Толстой, Соловьев, худенькие отроки, надежда России,— вот мечта художника о святой “душе народа, который все многозначительно молчит, а уж как скажет, то все хорошие и мудрые слова”.

Однако у Фридриха Горенштейна тишина в “скучной” — не скучной России обманчива и страсти кипят такие, что русские народные песни уже не могут их выразить, и в повести “Муха в капле чая” звучат испанские мотивы. Герой этой повести, ставший от такой жизни нервнобольным, очень точно и смешно формулирует основное содержание нашего существования: “Деремся и беседуем...” Несколько иначе, но тоже очень верно когда-то сказал об этом Есенин, яркий носитель национального характера: “И Русь все так же будет жить, плясать и плакать у забора”. Так что это надолго. Но очень интересно, когда это началось.

Горенштейн в “Последнем лете на Волге” приводит слова Ахматовой, тоже, видимо, ломавшей над этим голову: “Древней ярости кишат еще микробы, Бориса дикий страх и всех Иванов злобы, и самозванца спесь взамен народных прав”. Мы обычно слово “ярость” применяем в значении “сильный гнев”, но вот Макс Фасмер приводит значение польского слова “jarzuc” — “ожесточать”, производное от которого “ожесточение” означает “состояние раздражения и крайнего, доходящего до жестокости озлобления”, а также “крайнее напряжение, упорство”. В общем, все “крайнее”, “чересчур”. Помните эту “ворону на белом снегу” — “Боярыню Морозову”? Суриков, действительно увлекшись цельностью этого характера, его огромной духовной силой, на самом деле и показал, как мы “деремся и беседуем”. Санный след разделил полотно на две части, две враждующие, ненавидящие друг друга силы, поэтому несколько хороших лиц так перетягивают внимание зрителей на себя своей нормальностью. Она же, боярыня, символ раздора: безумный, фанатичный взгляд и рука, вскинутая вверх, знак беспощадности. Здесь никакой тишины — крики, хохот, плач. Раскол — вот как называется эта болезнь, раскол, разлад между людьми, и в каждом человеке — этот санный след... Говоря о героине картины, трудно согласиться с идеей ее цельности: как соотносятся это ожесточение и сознание собственной исключительности с постулатом, который, по ее вере, должен быть для нее основополагающим: “Но вам, слушающим, говорю: любите врагов наших, благотворите ненавидящих вас...”?

Любопытно, что по истечении времени в произведениях литературы и искусства становится открытием не то, что хотел сказать автор, а что у него получилось. Например, ранний Маяковский — не просто свидетель национального разлада (“Я Маяковский, свидетель”), а его активный участник. Вот я иду, говорит он, “красивый, двадцатидвухлетний”, а “вы, мужчина, у вас в усах капуста”, и вообще сейчас отсюда “вытечет ваш обрюзгший жир...” Когда пошла мода ходить “с Лениным в башке и с револьвером в руке”, страна ступила на путь, который привел к самым страшным последствиям. Блок покаянно писал одной своей корреспондентке в 1921 году, пророчествуя, как он это умел, о судьбе ее будущего ребенка, “если он будет хорошим”: “Он будет расплачиваться за все, что мы наделали, за каждую минуту наших дней”. Поэт предполагал, что кровь этого дитяти “все еще будет в нем кипеть, и бунтовать, и разрушать, она во всех нас грешных”.

Поставив во главе всех ценностей идеологию, государство разделило людей еще больше, потому что, как говорит Горенштейн в финале повести “Яков Каша” (такую кашу заварили), “всякая идеология основана на лживом образе врага, ибо без врага невозможна ненависть, живая кровь идеологии”. Занявшись идеологией, государство забыло о человеке, о его правах и насущных потребностях, тем самым сделав его “просто несчастливым человеком”, дисгармония которого становилась тем сильнее, чем сильнее развивалось в нем это проклятое “двоемыслие”, как уничтожающе насмешливо определил Оруэлл. В сознании человека укоренились друг друга “взаимоисключающие убеждения”: с одной стороны, вера в свое героическое предназначение, с другой — вера в собственные локти в деле собственного выживания. “Возле вагонов рвали и били друг друга пассажиры, которых короткая стоянка поезда превратила временно в злейших врагов”,— эта сцена посадки на поезд несчастного, обезумевшего от вновь свалившихся на него испытаний народа в “Искуплении” говорит о многом и воспринимается как символ . К слову сказать, читатель будет постоянно натыкаться на эти символы в произведениях Горенштейна, обладающего удивительным мастерством очень сильной, точной и емкой детали (настолько реально узнаваемой, что кажется символичной).

Железной логикой связаны между собой два преступления, совершенные в один прекрасный день в двух разных городах нашей Родины: одно — в Брянске, другое — в Москве (рассказ “На вокзале”). В Брянске на почве бытовой неприязни в ссоре “за общие электроточки” детскими саночками соседи убивают соседку, дежурного электромонтера. В Москве, на Киевском вокзале, два пьяных гардеробщика до смерти забивают амбарным полупудовым замком писателя Зацепу. Все обусловлено, все закономерно, никаких случайностей. Выстраивается целая цепь злодеяний: от рассуждений печального Гоголя о причинах “холодного зверства” народа — к большевику комбедовцу Сороке, который был уверен, что когда-нибудь выстирает-таки английская королева его грязную пролетарскую рубашку, и который для достижения этой цели посбивал не один замок с кулацких амбаров. А от комбедовца Сороки — к его сыновьям: Сороке из административного отдела ЦК и Сороке — адмиралу, дядюшке писателя Зацепы, убитого, возможно, одним из этих замков (или похожим) двумя негодяями, один из которых — бывший работник МВД, науку ненависти знавший в совершенстве по уставу. Зацепа, “мясной”, “кровавый”, “полный скотской силы” хозяин жизни, привыкший, что ему все дозволено, валяется на пустыре теперь никому не нужный, как строительный мусор. И это тоже закономерно, так как от расплаты за свои безобразия человеку не уйти, как бы высоко ни вознесла его жизнь. Дядя Зацепы, адмирал Сорока, сынок комбедовца Сороки, лежит в цинковом гробу в камере хранения, тоже всеми забытый, невостребованный, пропитый своим племянником, так стремившимся в отдел агитации и пропаганды ЦК Украины, но убитый замком, сбитым, вероятно, с кулацкого амбара Сорокой-старшим. Теперь уже в отделе агитации и пропаганды будет сидеть “сынок Масляника”, будет наливаться такой же, как у Зацепы, скотской силой, будет красоваться в президиуме, сцепив пальцы свои борцовским “замком”, так похожим на замок, который сбивал Сорока-старший с кулацкого амбара. Сынок Масляника уже изготовился этим своим борцовским замком бороться за чистоту идеологии и походя убивать словом и делом друзей и врагов, но и на него может найтись замок, коль он с незапамятных времен пущен в ход. Замок или детские саночки — что попадется под руку. Наивные детские саночки, используемые в качестве орудия убийства, играют роль страшной, многозначительной детали.

Фридрих Горенштейн работает в манере зощенковского анекдота, но не обнаруживает характерного для Зощенко сочувствия своим героям. Он отстраненно, сухо, брезгливо и сурово судит своих персонажей и страну, в которой они возможны. Этот отстраненный взгляд делает естественной насмешку над очень серьезными вещами. Луна, символ вечности и холода космического, похожа на “давно засохший кусок сыра” и, по-блоковски “ко всему приученная”, высокомерно наблюдает за тем, как ничтожно и бездарно проживают свой недолгий век люди, посягнувшие на осуществление “великой идеи”, вконец испортив и измельчив свой национальный характер, превратив Отечество в коммунальную квартиру.

В “Искуплении” есть замечательная мысль о том, что “не фашизм страшен, а соседи”. Соседи разделались с соседкой в рассказе “На вокзале” детскими саночками, а в “Искуплении” чистильщик сапог Шума-ассириец убивает кирпичом, завернутым в тряпку, всю семью соседа, зубного врача Августа, по причинам национальной неприязни (вернее потому, что теперь этой ненависти можно безнаказанно дать волю).

Соседи постоянно выставляют оценку каждой нации, проживающей в этой квартире: американцы — “ребята ничего” (это сразу после войны, сейчас оценка изменилась); англичане — плохие, потому что “советскую власть не любят”; над татарами можно посмеяться, раз им “не нравится, что их из Крыма выселили”; евреи же виноваты перед Яковом Кашей в судьбе его беспутного сына: “Жиды мне в Биробиджане сына моего испортили, Омелю...” Соседям чаще всего неизвестна та истина, что зло возвращается и множится. Вот уже ассириец Шума болеет в тюрьме какими-то диковинными, неземными болезнями. Неясно, понимает ли он причину, но жена его точно знает, за что так рано погиб их пятилетний сын, случайно-неслучайно подорвавшись гранатой, долго лежавшей под снегом, будто ожидая свою определенную жертву — сына Шумы-ассирийца. Возле ямы, где была закопана семья зубного врача (“У выгребной ямы... Возле клозета...”), мать остановилась, “подняла руки и начала рвать, щипать свое лицо, как делают восточные женщины в страшном горе”.

Август, потрясенный злодейством, учиненным над его родными, ничего не может поделать со своими чувствами и мечтами об одном — “ногтями распороть ему (Шуме) кожу”, но, будучи человеком гуманистического сознания, понимает (до мысли о самоубийстве) то, что понимают не все: “Я знаю, что с такими мечтами долго жить нельзя”.

Того, что с ненавистью жить нельзя, не ведает и Сашенька, более того, она чувствует необходимость озлобления, “чтобы окрепнуть” и отвоевать себе место под солнцем (вспомним опять символическую посадку пассажиров на поезд); она находит свою ненависть к людям обоснованной. Сашенька не считает себя плохим человеком: она гордится своим отцом, который “за родину голову сложил”, стыдится своей матери, которая является “расхитителем советской собственности”,— “сердце у Саши не то чтобы грубое, а скорей принципиальное”. “Принципиальное сердце” — звучит странновато, но понятно нам всем, так как принципиальность стала в советской стране приоритетным нравственным понятием. Сашенька — в своего отца, она думает “об интересах государства” и ради этих интересов пишет донос и на маму, и на Ольгу, и на Васю, хотя действительная причина доноса — обида на жизнь, на “нужду и голодуху”, на вшей и невозможность быть счастливой. Отец и государство воспитали в ней партийную принципиальность, а мама била ее очень долго, пока Сашенька не показала характер,— все это сдвинуло в ее сознании понятия о добре и зле, и Сашенька иногда не ведает, что творит, превращаясь в маленькое злое чудовище. То, что должно было бы ее удивлять в людях и заставлять преклоняться перед ними (Горенштейн приводит мудрость Иова: “Взгляни на меня и удивись и положи руку свою на рот свой...”), бесконечно раздражает Сашеньку: доброта матери, поделившей свой кров с совершенно чужими людьми, нежная любовь к ней Федора-“культурника”, самоотверженность старушки, преодолевающей каждый день большой и трудный путь, чтобы помочь своему сыну, арестованному за участие в массовых расстрелах (“Я б возле него на полу спала”), преданность профессорши своему гениальному мужу. Сашеньке самой не очень понятны причины той острой неприязни, которую она испытывает к этой женщине с первого взгляда, еще ничего о ней не зная. Однако причины обычны: зависть к ее красоте, причастности к какой-то недоступной ей, Сашеньке, сытой и красивой жизни. Кажется, она не знает чувства сострадания, хотя сострадание должно было бы естественно возникнуть у нее, когда она видела струйки пота, стекавшие по лицу профессорши, пытавшейся сунуть дежурному передачу для мужа, замечала, как зябнут у той ноги от долгостояния на снегу в модных ботах, как шарахается она от рвущихся собак, пробираясь к “самому доброму дежурному” со своей передачей, падая, цепляясь рукавом за колючую проволоку и раздирая свои “каракули”. У Сашеньки же от всего этого радостно ёкает сердце.

Между тем в ней живет и не находит выхода огромная потребность любви, которая достается Августу (именно поэтому Август сказал ей: “Ты хорошая девушка”) и дочери. Для мертвой сестры Августа ей не жалко своего новенького сарафанчика. Познав материнскую любовь, то есть любовь самоотвержения, подобрев к своей матери, согласившись на присутствие в своей жизни Федора, Ольги и Васи, поняв, что лучшее состояние жизни — “покой, веселье и мир”, она поет своей дочери ту колыбельную, которую, видимо, когда-то пела ей мать; за нехитрыми беззаботными словами песни — первый бессознательный урок ненависти: “Ой-лю-лю-лю-лю-ли, чужим людям дули, а Оксаночке калачи...” Эта колыбельная не просто заканчивает повесть, она намекает и на будущее Оксаночки, еще одной жертвы того, “что мы наделали”.

Кажется, что главный предмет исследования Горенштейна во всем, о чем бы он ни писал,— это “бесконечный неясный мир” человеческих отношений, “самый удивительный, бездонный и непознаваемый”.

В “Искуплении” есть эпизод, когда писатель словно со стороны наблюдает за своими героями на вокзале и с сожалением констатирует (это сожаление в подтексте), как замечательные чувства людей — жалость, сострадание, любовь — идут параллельно с каждым из них, не перекрещиваясь, не находя ответа в том, к кому они обращены; как тоненькие ниточки связей обрываются, заставляя людей мучиться, страдать: Федор хочет побыть последние минуты перед отправкой поезда с Катериной, которая рвется к своей дочери из тюремного вагона, Сашенька же не может оторвать своего взгляда от Августа, а тот мыслями уже далеко от нее — и все несчастливы.

Среди всех человеческих связей есть одна — наиглавнейшая: это связь детей и родителей. С этой связи все начинается, она определяет качество взаимоотношений людей. Читатели невольно вздрогнут, дойдя до эпизода расставания на вокзале. Федор умоляет Сашеньку обратить свой взгляд на мать: “Ну посмотри хоть... Ведь мать же она тебе...” Вот и еще один символ. Посмотреть бы сейчас на то место, куда надо было смотреть, но никого там теперь нет, поздно...

Заметим, что вокзал как место действия фигурирует у Горенштейна довольно часто. Писатель обладает уникальным объемным эпическим даром. Все его произведения в целом представляются эпопеей. Вокзал же будто макет мощного потока жизни со своим множеством людей, судеб, географических названий, национальностей, языков, культур. На вокзале происходит задушевный разговор техника по холодной обработке металлов Иванова и писателя Зацепы. На вокзале случайно-неслучайно сложил голову несчастливый человек Яков Каша. С вокзала начинаются мытарства Гоши в родном городе (роман “Место”), сюда на долгие часы ожидания чуда гонит его безместное существование. Вокзал — метафора хаоса, бесприютности, скитальчества. Это некое вместилище человеческих взаимоотношений, образ нашей большой, суетной коммунальной квартиры, в которой не каждому человеку найдется местечко. Инстинкт обязательного ночлега на вокзале приобретает характер тревожный, иногда панический. Не решив “квартирный вопрос”, вопрос “койко-места”, государство не решило ни одну из своих “великих” задач, за которые бралось. Человек без места — это не звучит гордо, коль уж гордость была вписана в мораль новой политической идеологии. Название романа “Место” многопланово: это и койка для ночлега, и место среди людей, и предназначение человека, оправданность его существования (“Без койко-места человек утрачивает свое человеческое начало”). Гуманистическая мысль романа не только в том, что каждый должен иметь в этой жизни место, но и в том, что место человека определяется взаимоотношениями мира с ним, а его с миром и с самим собой.

Герою романа Гоше кажется, что он знает законы этих взаимоотношений и все рассчитал, чтобы свое место обрести. Будучи уверенным в праве обитания именно под солнцем, а не в тени, предчувствуя в себе свое “инкогнито”, подолгу высматривая его в зеркале, он понимает, что в его сиротском положении не стоит полагаться на жалость людей вообще (да и не соответствовала жалость его “инкогнито”), а следует искать высоких покровителей. Стесняясь себя настоящего (одна из ипостасей дисгармонии внутренней), он старается казаться совсем другим человеком, сыном другого отца, с другими фактами биографии, сытым, благополучным, хорошо одетым, временно находящимся в затруднительных обстоятельствах.

В течение всей первой части романа Гоша едет и никак не доедет до таинственных Бройдов, которых считает своими единственными друзьями, а они того не знают. В этом несовпадении действий (едет — не доедет, он знает — они не знают) вся соль. Похоже, что Бройдам глубоко безразлична Гошина жизнь. За длительное время их знакомства они умудрились не узнать о его общежитско-вокзальном положении, о его одиночестве и не стали его искать, когда он совсем пропал. Вот какой подтекст открывается за мечтой Гоши поехать к Бройдам. Возможно, Бройды чувствовали его ложное положение, как чувствовали многие, с кем его сводила жизнь. Григорий по имени, он представлялся всем Гошей, и люди начинали относиться к нему именно как к Гоше. Люди попроще завидуют его благополучию, высокому покровительству, но и они подозревают некую фальшь в его жизни и ведут себя с ним пренебрежительно, неприязненно, с насмешкой. Даже ласковая кошка Дарьи Павловны вдруг ни с того ни с сего нападает на Гошу, хотя он кормил и гладил ее.

Кроме того, Гоша отмечен неудачливостью: дядя Петя-истопник высматривает это при первом же знакомстве. Мистический дядя Петя, умеющий по лицам отгадывать судьбу, как в воду глядел, провозглашая: “Гоша, ничего у нас не получится”. Родовая отмеченность, предопределение — вещи серьезные. Гоша, сопротивляясь испытаниям, вообще-то понимает свою обреченность, ибо, знает он, “есть дети, которые являются продолжением величия своих отцов, есть же, которые являются продолжением унижения отцов”.

Между тем героя есть за что уважать и любить. Прежде всего за попытку подняться над обстоятельствами и реализовать свое “инкогнито”, на которое он имел право и основание, так как человек многое знает о себе, чего не ведают другие. В борьбе за существование герой иногда выглядит отвратительным, хуже тех, кто так строго судит, но у него есть способности к самоанализу, он честен с собой, что дается только людям большой внутренней свободы. В минуты отчаяния и злобы он признается, что “мог бы убить ребенка”, что иногда “хотелось взять палку или камень”; он посылает проклятья своим родителям. Вот как объясняет он свои чувства, пытаясь разобраться в себе до конца: “Это была душа злодея, порожденная обидой”; он отслеживает каждое движение своей души, каждый свой поступок: “Это было неумно”, “Это было неблагородно”, “Это было нелепо, неискренне”, “Мои друзья не виноваты, наоборот, виновен был я”. Ему постоянно стыдно за себя перед собой, перед людьми, но в то же время больно чувствовать себя “отщепенцем”: “...за что вы издеваетесь надо мной, за что вы невзлюбили меня?” Безусловно, писатель заставляет нас вспомнить Акакия Акакиевича с его “проникающими словами”: “Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?” Эти слова гоголевского бедолаги напоминают и другие: “Я брат твой...” Призыв Гоголя пожалеть как брата человека вовсе не идеального читатель почувствует и в романе Горенштейна.

Блок предугадал судьбу миллионов “хороших детей”, в том числе и Гошину судьбу, судьбу “мучеников”, и предугадал бунтующую кровь этих детей, их категоричность, резкость, жестокость, доставшиеся им по наследству.

На взлете своих сбывающихся надежд Гоша, обычно умевший себя контролировать, вдруг теряет напрочь эту способность и показывает худшие свои качества. Ненависть ко всем, кто лишил его детства и мешал ему жить, обида на жизнь и сладостная перспектива поставить на место всех мучителей и гонителей застилают ему разум. Оказавшись, однако, и в реабилитации неудачником (прав был дядя Петя), потеряв последнюю надежду, Гоша изменяет своему принципу “расчетливой покорности”, его покидает инстинкт самосохранения, именуемый страхом, и он начинает мстить за себя всем, кто попадется под руку, разрушая себя нравственно и физически.

Герой, вероятно, убедился в конце концов, что “мир во зле лежит”; что зло непременно присутствует в каждом человеке. Но тогда те крупицы добра, которые он отмечал в людях, старательно культивируя в себе благородство, должны были бы удивлять и пробуждать чувство благодарности, тем более что сам он в то время, о котором рассказывает, никому еще добра не сделал, занимаясь исключительно собой. Худо ли, бедно, но Михайлов помог ему устроиться, а весть о реабилитации друга вызвала его слезы. Старушечка Анна Борисовна после дороги напоила его чаем с куском батона. Бройды милостиво пускали его в свою красивую жизнь. Приятели на работе пытались заступиться за него перед начальством. Гоша все время приглядывается к людям, оценивая их интеллект и способность к “умным сравнениям”, будто бы это и есть подлинные человеческие добродетели. Он высокомерно отмечает в людях наличие или отсутствие “зачатков духовности”, наивно полагая, что это дано знать человеку о другом человеке, и никого не подпускает к себе близко.

Одно из главных событий в жизни героя, много прибавившее к его опыту,— встреча с “плачущим” старичком в больнице. В этом эпизоде заявлена тема, может быть, самая важная для писателя,— тема сыновничества. Щемящие душу слова эпиграфа к роману из Евангелия от Луки о трудной судьбе Сына Человеческого (и любого сына человеческого) на Земле говорят о том (кроме главного смысла этих слов), что в каждом человеке до глубокой старости сохраняется его детская сущность: он все равно чей-то сын (или чья-то дочь). Взрослых часто не жалеют те же люди, которые уверены, что очень любят детей, не желая признавать в человеке бывшего ребенка. Гоша признается, что к тридцати годам он сохранил много детского, и не без иронии рассказывает об этом. Вот он высматривает в зеркале свое “нечто”, свое “инкогнито”, как это делают угловатые смешные подростки. Вот Гоша разлетелся жениться выгодно по любви “с первого взгляда”, но, так как ему предоставили не ту “идею” женщины, о которой он мечтал, он начинает вести себя за столом, как противный, капризный ребенок, размешивая пальцем сахар в стакане чая, назло всем обжигаясь кипятком и наслаждаясь всеобщей растерянностью. Вот он укачивает себя в постели: “ибо сам себе я был тогда отец и мать, брат и сестра, сын и дочь...”, создавая иллюзию родительской ласки. Даже выдуманная ласка благотворна: он “засыпал не одинокий, по-детски защищенный от бытовых невзгод, с детской улыбкой на лице”. Впечатляет образ сиротства, безотцовщины: Гоша лежит на голой панцирной сетке, а с него и из-под него “все расползалось, шелестели и рвались газеты...”, потому что все расползалось в его жизни, все рвалось, и для того, чтобы все собрать, потребуются неимоверные усилия.

Герою библейской притчи о блудном сыне повезло: изрядно нагрешив, узнав людей с самой плохой стороны и набив себе шишек, он возвращается домой, где его с радостью принимает отец. В случае с Гошей, блудным сыном, сложнее: его оторвали от отца насильно, а теперь ему некуда возвратиться и нет человека, который бы принял его с радостью со всеми его грехами, и нет могилы, к которой он мог бы приникнуть и смягчиться душой.

Судьба свела Гошу в больнице с “плачущим” старичком, грешным (“дурным”), вечно рыдающим от мук постоянного раскаяния и жалости к людям, которые — и Гоша среди них — не относились к старичку серьезно и смеялись над его рыданиями; со старичком, сполна испытавшим издевательства, гонения и одиночество и научившимся жалеть одиноких и гонимых. Именно этот старик плакал над Гошиными рассказами, хотя тот изо всех сил старался казаться беззаботным. Он был единственным и в настоящей жизни Гоши, кто чуть ли не полюбил его, все увидел, принял таким, каким он был на самом деле, кто поплакал над его жизнью и сиротством, кто за веселыми Гошиными рассказами рассмотрел трагедию, поняв ее причины. Его причитания “грешный Георгий”, “бедненький Георгий” — это не только жалость, но и попытка восстановить имя человека, напомнив ему, что он не Гоша, но Георгий, следовательно, обязан победить в себе зло.

Жалость старика страшно раздражает Гошу: он ведь никогда не допускал по отношению к себе жалости. Своим сдвинутым нравственным сознанием, испорченным со школьных лет убеждением, что человек — “это звучит гордо” и “не надо унижать его жалостью”, он не понимает спасительного назначения способности жалеть, то есть испытывать боль за чужого человека (жало — укол, боль). Гоша не позволяет старику погладить свое лицо холодными старческими руками, он брезгливо отстраняется от него, лишая себя этой исключительной в его жизни чужой, но отцовской ласки. Он предстает перед нами еще довольно молодым человеком, мораль которого могла бы уложиться в хорошо известный сейчас шаламовский девиз: “Не верь, не бойся, не проси”, девиз лагерной и постлагерной страны. Символы этой страны есть у Горенштейна: дощатые заборы, пустыри, разрушенные дома, строительный мусор, колючая проволока, лающие на людей собаки,— это из его произведений. Однако лагерная мораль совершенно не годится человеку, собирающемуся жить: она бесчеловечна по самой своей сути, но завораживает завершенностью и категоричностью. Все наоборот: нельзя не бояться, ибо человеку присуще чувство страха и зачем-то ему дано; нельзя не просить, так как единственно движение человека к человеку (да и как же тогда — “да не оскудеет рука дающего”?); нельзя не верить, так как вера — необходимое условие цельности человека, его гармонии, единственное противоядие разрушительному отчаянию.

Горенштейн и в этом романе демонстрирует свою приверженность жанру притчи, отвечая на вопрос, возможно ли человеку собрать воедино то, что до сих пор расползалось и рвалось в нем и в его жизни. Гринев у Пушкина под виселицей читает “Отче наш” и спасается. Печорин, безбожник и по новой моде начала прошлого века “скептик и матерьялист”,— пропащий человек. Гоша признается, что не верит в Бога и насмешливо относится к вере. Вопрос веры у Горенштейна нельзя обойти молчанием: он всегда или заявлен прямо, или предполагается. Вопрос исключительно деликатный в силу известных причин, но позволю себе обратиться к Вл. Соловьеву, испытавшему в свое время влияние разных духовных школ: “Верить в Бога есть наша нравственная обязанность”. Горьковский Сатин совершенно прав в утверждении: “Человек может верить и не верить... это его дело! Человек — свободен... он за все платит сам: за веру, за неверие, за любовь, за ум — человек за все платит сам, и потому он — свободен!” Но плата страшная — вот в чем дело. Как говорит Соловьев дальше: “Человек может не исполнить своей нравственной обязанности, но тогда он неизбежно теряет свое нравственное достоинство”. Когда блудный сын преклонил колени перед отцом своим, то отец его сказал: “...Этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся”. И мы, читая эту притчу, понимаем, о каком Отце идет речь, как пропадал и как был обретен вновь его сын.

Плачущий старичок причитает над Гошей: “Горечь ты Божья”,— напоминая ему о любви к нему Бога. Не умея передать умному молодому человеку, конспектировавшему Платона, Гельвеция и Ницше, свой печальный опыт, осознание того, что ничего лучше веры и главных добродетелей, которые признают все религии,— любви, доброты и сострадания, человечество не могло придумать, старичок пытается привести Гошу к вере через свои “вирши”: “Грешники, к Богу скорей поспешите”.

Как разрешить проблему искупления, то есть заслужить прощение за то, “что мы наделали”, как помочь упомянутому Блоком ребенку не мучиться? Август и профессор пытались разобраться в проблеме того библейского числа, того количества человеческих жертв, после которого наступят мир и согласие в человеке и между людьми, то есть и произойдет искупление.

Но математика — наука лукавая, не имеющая возможности сделать поправку на человека, так что попытка найти библейское число обречена на неудачу. Вернее будет опереться на мысль В. А. Жуковского, который писал, что искупление — это “возвращение человеку утраченного им присутствия Божия”.