Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1999, 8

Новые картинки


Сергей СОЛОУХ

Новые картинки

АРХИЕРЕЙ

Ты слышишь эту ложечку стыков в стакане железнодорожной ночи? Что размешивает она? Шершавый сахар или же липкий мед? А может быть, желе из переживших зиму в стеклянном сосуде ягод?

Я думаю, просто гоняет без цели и смысла рыбки чаинок. Черных мальков индийских морей. Зануда в синей елочке двубортного шевиота.

Это кримплен, Сашенька, на нем душное синтетическое фуфло с пошлой текстурой оперной сумочки или гриппозных обоев. Да и в руке не тусклый металл алюминий, а все та же позорная пластмасса с марким шариком в клювике. Утром он соберет весь вагон под главным стоп-краном красного уголка и примется делать политинформацию.

Хрык! Хрык! Капуста газетной бумаги не выдерживает восклицательных знаков полного одобрения и двойного подчеркивания абсолютного несогласия.

Что ты делаешь с этой пуговицей?

Расстегиваю. Она мне мешает заняться замочком-молнией, этой мелкозубой зверюшкой, глупой защитницей нежного, розового. Хватит ходить с искусанными руками, как ты считаешь?

Конечно, но что будет потом, когда ты приручишь ее и собачонка перестанет царапать вездесущие пальцы, молча впиваться в твое запястье?

Будут закрытые глаза и перепутанные губы. То же, что и всегда.

Всегда пахнет земляникой и белыми бабочками бесконечного уединения. Еще никогда серый лоб соглядатая не качался так близко отражением мертвой луны в кислом омуте плацкартного купе.

Какие “апрельские тезисы” готовит он, без устали калеча бумагу волнистыми линиями особого мнения?

А почему ты решила, что он парторг, может быть, педагог-новатор, ведущий страстный творческий спор с молодым единомышленником-максималистом, или сельский, и это возможно, ухо-горло-нос, взволнованный перспективами безболезненного выдирания гланд, жертва лихого пера столичного спецкора медицинской газеты?

И потом, подумай, там, где друг о друга трутся бутылки и перешептываются сапоги, внизу, на германской клеенке полки, что он может увидеть, воюя с буквами, пытая предложения и приговаривая абзацы?

Он слышит. Слышит редкой шерстью волос, совком носа и сырниками щек. Резина воздуха попискивает и поскрипывает от патологического напряжения его слуховых рецепторов. Ты разве не чувствуешь затылком, спиной, всем телом?

Спиной я чувствую твою руку, ладошку-путешественницу, которой неведомы страхи маленькой хорошистки с пропеллером симметричных косичек. Учись у собственных пальцев, теплых и вездесущих, самостоятельности и независимости. Просто сконцентрируйся вся в круглых костяшках и мягких подушечках.

Глупыш, это всего лишь инстинкт гнусной собственницы, лягухи, что на верхней полке черноту ночи бодающего пассажирского поезда затаилась в обнимку со стрелой из княжеского колчана. Или, быть может, ты хочешь упасть, оказаться внизу, где через холстину баулов незнакомых людей тяжело дышат несвежие, спрессованные спешкой вещи?

Конечно, хочу! Я просто мечтаю измять, неказистой гармошкой морщин лишить актуальности пыльный крахмал “Известий”, “литературки” или “За рубежом”, пусть прибор самопишущий выпадет наконец из рук умножающего горе бессонницы скорбью познания.

— Товарищ доцент,— скажу я ему, сползая с пластикового стола,— я вам сочувствую, но усы подрисовывать в полночь героям труда, вешать очки на знатных доярок и пионеркам лепить биологически неоправданные рога вредно и глупо. Вы можете испытать тот же душевный подъем, но без ущерба для глаз, обыграв в шахматы проводника, например. Слышите, он, вам подобно, лишенный тепла и любви, мается, бедолага, в служебном отсеке, механически, без вдохновения, даровой кипяток возмущает бесплатной казенной ложкой.

Чик, чик, чик.

Шелест и хруст, ветряная мельница толстых полос, быстрый промельк мелкого, едкого шрифта, ага, передовицу наконец пропахал, проработал, разложил по полочкам, тесемочки завязал, подписал, ура, переходит теперь к сообщениям с мест.

Это не кончится никогда. Сашенька, милый, давай не будем больше мучить друг друга, покорены все пуговицы и крючки, все тайны этой безбрежной равнины железнодорожной ночи открыты, узнаны нами, все, кроме одной, главной, но она вечна и изведанное сегодня станет неизведанным завтра.

Лучше уснем. Тисков и клещей не размыкая, отвалим. Пусть столбик спятившей ртути на волнах рессорного сна градус за градусом скатится к общепринятым для дальней дороги тридцати шести и шести.

Но я не хочу, не хочу, не хочу...

А ты захоти, мой мальчик хороший, назло пропагандисту и агитатору, извергу, мучителю безвредных буковок-паучков и общеполезных червячков — больших и малых знаков препинания.

Это так просто, надо лишь представить себе город, в котором мы завтра в полдень сойдем на перрон, желудевый, вишневый, совсем не похожий на наши с тобой картофельные и кедровые. Там все гнило и пьяно, но птицы дозором не на трубах и лестницах-клетках бездушных опор линий высоковольтных, а на шпилях и маковках, башнях и стенах.

Вороны, бе-е-е, нашла кого вспоминать.

Ладно тебе, ведь мы же уже плывем на белой посудине с квадратными окнами палуб-веранд, и беспокойный гнус водяной — пузыри, гребешки, пена и брызги — роятся, играют за круглой кормой, собираются на шорох винтов и светятся, светятся, светятся ночью и днем, ночью и днем, ночью и днем.

Прохлада и чистота утреннего пустого купе, голые полки, блестящий пластик вагонных стен — и никого. Ночного монаха, четками петита, нонпарелью молитвы отгонявшего дьявольский образ греха, пуще смерти боявшегося тебя и меня, нас, обнявшихся бестий, приняла в свое лоно праведная, непорочная станция зари.

Лишь сизый почтовый голубь смятой газеты, весь в перышках фиолетовых линий, зигзагов, крестиков и кружков, остался лежать на непомерно длинном белом столе.

Олечка, Оля, ау, просыпайся скорей. Телеграмма!

ДАМА С СОБАЧКОЙ

Сибирские горки хороши в море зеленого. Среди скромных, неброских осиновых платочков и наивного, нежного простоволосья берез синяя удаль гордо стоящих елей, молодцевато пасущих лиственные бабьи стада, гвардейцем делает любого путешественника мужского пола.

— Она сказала, что это очень древний славянский корень, который восходит к слову “хвоя”, колючка, игла, понимаешь? — быстро шепчет мальчишка, в такт с неровностями заезженного тракта то растягивая, то сжимая гармошку гласных.

— Это в университете проходят? — подхватывает ритм сосед.

— Нет, ты что...— С легкостью, свойственной бесхребетным, задорно посвистывавший спуск становится астматоидным подъемом, в хвосте “Икаруса” звереет, порвать ремни, перекусить болты пытается в очередной раз несвободный механизм. Закончить фразу уже положительно невозможно.

— Она в ...ниге ...чла ...

—...акой?

— Немецкой.— За перегибом дороги открывается нестираная лента полотна, полого огибающего шапку рощи. После поворота мальчики встанут и, как юнги от бизани к фоку, начнут пробираться вдоль сидений, ширясь и искажаясь в капитанских зеркалах водителя.— Остановите, пожалуйста, у столбов.

Направо от шоссе в направлении, указанном железобетоном стрелки “Кедрач”, утекает вверх по холму под вечнозеленые кроны слюдяной ручеек выгоревшего асфальта. На мелких камешках обочины ждут каблуков стрекозы неодушевленной пыли.

Если двинуться по прямой, подняться, спуститься, обогнуть безнадежно лежащий рельс шлагбаума, слиться с кособокой тенью котельной, а затем сбе-жать по бетонным ступенькам, можно увидеть за стеклом столовским экспонаты этого сезона, вооруженные казенным алюминием.

Мимо зубов ужинающего общества проплыть и за углом показать ему язык. Но это глупо, а мальчики настроены серьезно, по-военному, и потому сразу за воротами уходят боковой тропкой по лестнице корней под смолистые ветви.

Первым шагает блондин в короткой курточке и тряпичных джинсах, его мама работает в этом самом доме отдыха “Кедрач” врачом, и он, конечно, рискует куда больше второго, довольно крепкого на вид, чернявого, с редкими ниточками нагловатых усиков, шевелящихся над губой.

— У нее, знаешь, такая собачонка желтенькая, нос внутрь...

— Пекинес, что ли?

— Ага, ага,— продолжает белобрысый Женя не оборачиваясь,— она говорит, что в прошлом веке европейцы предлагали контрабандистам меру золота, равную весу животного, за эту пимпочку...

Если притаившуюся под прошлогодней хвоей шишечку поддеть носком, то кругленькая дурой-пулькой прошьет ленивую мелочь лягушачьей листвы хищных придорожных кустов.

— Она специалист по шампиньонам.

— Псина эта?

— Ну да...

— Шутишь? — Круглоплечий черныш Алексей останавливается, он впервые в кедровом бору, и воздух ему кажется каким-то медицинским, не предназначенным для ежедневного употребления.

— Какие шутки, если мы так и познакомились. На весь лес скотина гавкала, звала хозяйку и за руки пыталась укусить, ну вроде как бы первая нашла...

Они на вершине, среди костяшек сведенного тысячелетней судорогой кулака лесного холма. Синие звездочки железяки пруда уже поблескивают внизу сквозь вечернюю прозрачность озона между стволов.

— Может быть, здесь?

— Давай.

Женя и Алеша садятся на рыжий муравейник длинных иголок. В прорехах крон не унижаемых сезонной наготой деревьев едва видны пупы проплывающих облачков.

У мальчиков с собой две емкости с полупрозрачным содержимым. На одинаковых бледно-розовых этикетках “раскрась сам” какой-то смышленый молдавский малыш красным заполнил контуры ягод, синим — листочки и стебли, а в сложном слове “портвейн” ни одной не сделал ошибки.

У одной бутылки пластик горской папахи, венчавшей горлышко, превращен в плоский берет. Это в кафе у автовокзала Женя и Леша, как два лихих дизелиста, тайком подкрашивали компот и заедали черемуху рыбьими плавниками холодных чебуреков. Остатки добивают теперь не стесняясь, быстро, словно средство от кашля, большими глотками, без удовольствия, по очереди деликатно обтирая ладошкой горлышко.

Второй “огнетушитель”, тяжеленький, полновесный, даже не вынимают из холщовой сумки. Это гостинец, завернутый во вчерашние новости местного значения.

— Она говорит, что, выезжая из Финляндии, папашины инженеры засунули в коробку с документами кучу журналов, карт и всякого такого. Потом его вызвали и все показали.

— Ну и что дальше?

— Ничего, поделили между начальством.

— А к ней-то как это попало? — Алексей лежит на несуровом ковре таежных йогов. Один глаз прищурен, второй не отрывается от толстой, несуразной ручки-телевизора, каждые пол-оборота новая композиция.

— Взяла — и все. Что, думаешь, он помнит?..

Обожравшаяся пиявка возвращается хозяину. Леша закуривает “Плиску”, ему хочется ветку шиповника сибирского обручить с балканским табаком, только вместо радужных колечек молочные колобки выкатываются изо рта, обрастают ушами, расцветают носами, лихими чубами и тут же вянут в вечернем холодке, не достигая цели.

“Еще чуть-чуть стемнеет — и пойдем”.— Мысль плавает в кисельных водах дешевой бурдомаги.

На самом деле градус синевы в пахучем воздухе особого значения не имеет. Будильник реагирует на запах, и это хорошо известно следопыту Жене. Там, за зеленым мясом папоротников у подошвы горки, глаз вожака угадывает тропку, что выела сороконожка отдыхающих в зарослях пижмы и мышиного горошка. Узкая огибает пруд, зигзагом поднимается на горку и в лесу раздваивается, точнее, уходит влево к спальным корпусам, а вправо лишь шелестом проходик намечает в кошачьих неводах травы. Там, на отшибе, среди близнецов-кедров и переростков-елей, стоят коттеджи, сумевшие, как — неизвестно, отпочковаться от банных изразцов оздоровительных хоро─м. Опрятные, пузатенькие гномики под колпачками новогодних крыш. В одном из них проводит лето мопс тибетский, похожий удивительно на щетку рыжую без ручки. С ним ходит по грибы, чащ не страшась, девица — дочь хозяина всех этих заводей, лесов, полей, трубопроводов, теплостанций, отвалов, складов и лабиринтов изувеченного камня, мертвых уступов известного на весь Союз разреза угольного. Хорошенькая барышня в коротком летнем сарафане в деревню сослана за то, что имела смелость пару раз в зачетной ведомости сымитировать тот вялый хвостик, в который вырождается обычно от бесконечности повторов росчерк педагога.

На лужайке за игрушечными домиками снегирь мангала, и мальчику кажется, что паровозные дымки уже плывут из-под медленно и несогласованно вращающихся колесиков шашлыков, нитями сладковатой паутины расползаются по лесу и, шевелясь, ложатся ему на лицо. Ага, значит, скоро-скоро желтые кепочки, выполняя налево-равняйсь, начнут слетать со стеклянных шей. Ударит в ноздри желудочный дух антисептика, и девушка в простеньком ситце скривит полные губки:

— У меня болит голова.

— Поешь.

— Не хочу.

— Выпей.

— Не хочу.

— Будешь портить всем настроение?

— Пойду спать.

— Попутного ветра.

Теплая лестница ведет на второй этаж, прохладная щеколда обещает не подвести, за балконной дверью мир зеленых бровей и ежей, ногу нужно ставить на крест перекладины, чтобы беззвучно спланировать в одуванчики.

— И что, ее теперь выгонят из университета?

— Не знаю,— отвечает Женя носом, стараясь не уронить осоки сочную метелку, выросшую между его передними зубами,— отец, я думаю, как-то заступится...

За ниточку шар солнца уже уводят с неба уральские баловники.

— Пошли.

К пруду, по склону, снова по морским узлам корней-канатов мачтового леса. На дальнем острие серпа кривого у плотины есть в дебрях тальника забытая хибарка, когда-то бывшая насосной станцией. Теперь за стенами, дырявыми от выпавших сучков, прибежище этнографа-любителя — пещера со сталагмитами оплывших свечей на рыжих сгнивших агрегатах, свободный от железа угол пола укрыт потертой шкурой неизвестного двуногого — широким драповым пальто. Здесь, среди шелеста и плеска, лазутчики-саперы сегодня скоротают ночь.

“Ужасно глупо,— думает студентка бывшая, остановившись на склоне под лапами огромных, к земле и к небу перпендикулярных деревьев,— с таким дурацким нетерпением ждать десятиклассника, мальчишку”.

Робеющего до ямочек смущения детского на щечках, но верного и ловкого во тьме, как взрослый пес с шершавым, мокрым носом.

— Послушай, Женька, а у тебя товарищ есть?

— Какой?

— Ну такой, что не болтает лишнего.

— Есть, Лешка — одноклассник.

— А ты бы не хотел приехать с ним?

В сумерках мутнеет водоем, но начинает блестеть тропинка вдоль него. Обрывком нитки бус две головы, жемчуг и агат, всплывают, исчезают за влажными кустами, вновь появляются и катятся, катятся под ноги девушке, сейчас их примет в темноту свою паучья сырость тальника. Спичка улыбки освещает губы, ладони и розовую землянику на тоненьких стебельках. Белые яблоки сарафана срываются с травяного гребешка, увлекая вниз дочь генерала. Лес молчалив и неподвижен под присмотром матросов-елей, увенчанных рогатыми самурайскими шлемами.

Еще пара минут — и в синем растворе ночи останется одна лишь глухая луна, никогда не открывающая глаза.

ЛОШАДИНАЯ ФАМИЛИЯ

Откуда у необрезанного такой дедушка? Каждое утро, положив кору древних щек на грудь, глаза прикрыв рябью столетних конопушек, он пересказывает благосклонно внимающему востоку сегодняшний урок. Курлычет, раскладывая слесарный набор буковок, да ойкает иногда, наткнувшись на обойный гвоздик огласовки.

Неутомимая стариковская носоглотка, благолепное журчание и булькание на соседской мансарде будят Михаила. Очень удобно: как горн пионерский — вперед и с песней на зарядку становись! Надо, надо откидывать мягкий, прохладный лен в розовых мушках мелких цветочков и подниматься.

Пора, пора, давно пора, определенно пора, время... Белый утренний свет, отфильтрованный закрытыми веками, сочится через бесконечный тюль полудремы. Очертаний лишенный молочно-кисельный мир прирастает звуками, в родниковые переливы зоотехнических фиоритур вплетается растениеводческий шепот берез за домом, где-то в смородиновом решете садов пустое бормотание воды, рассыпаемой над капустными грядками, а совсем рядом слышно, как колеблются на сквознячке любознательные ушки машинописных страничек.

Раз, два, три...

Ласковые зверьки — немытые половицы — радостно попискивают, провожая до увечного вымени дачного рукомойника. Кусок батона, не убранный вчера со стола, пытаются экспроприировать пролетарии-муравьи. На чугунной сковороде замирает глаз невылупившегося цыпленка, он огромен и желт. Первая чашка кофе имеет металлический вкус поводков печатной машинки “юнис”, этим летом, перезрев от обилия солнца и света, усики югославского членистоногого рвутся и лопаются, обрывая Мишкины мысли на полуслове.

— Может быть, не надо так зверски стучать?

— Стучи не стучи,— с плоскогубцами в нагрудном кармане халата мастер похож на усталого стоматолога,— но только перекаленные они вам попались, пропащее дело.

Старое черно-белое фото Натки между вторым и третьим рядом адриатических коренных, измученных вечным кариесом кириллицы. Вчера карточка беззаботной рыбкой плавала по бумажному мелководью стола, позавчера весь день закладкой отсыпалась в сером томике Бронштейна и Семендяева. Ната постоянна и вездесуща. Вся ее семья — ньютонова данность физических величин, констант, входящих во все уравнения, объективная реальность, осязаемая и обоняемая.

Дедушка, молча запускающий в стену котлетные тарелки, оскверненные укропными брызгами салата,— свистящее “фи” акустических сфер. Синие, синие розочки с золотым ободком терпят сметану из сосцов питающих, а зеленые рассыпаются, острыми лепестками царапая пол.

Брат Дима — рогатое “пси” летней оптики, назойливый, как ничейный кошак, его розовый нос в пыли постоянного принюхивания, лапы черны от чердачных засад, а хвост едва поспевает за эбонитом натертой башкой.

— Всё стишки строчишь, Грунфельд?

Двуногому нравится такой фельдфебельский способ тыканья, его рыжие патлы и парабола между глаз ваялись по эскизам цэка гитлерюгенда, но Наткин отчим расщедрился на галуном расшитую фамилию Буденнов, и потому нехорошесть Мишкиной чрезвычайно приятна.

— Строчу, строчу. Плыла себе селедка в коробке из-под мыла, ловили ее дети, как важный витамин.

— Плохо, Грунфельд, плохо, нет рифмы.

— Зато какой размер.

Утром они никогда не смотрят друг другу в глаза, что-то вроде общения двух профилей в кошелке.

С банкой теплой малины Мишка возвращается в свою ветерком перелопаченную комнату. Старый дом любит молодого хозяина, ленивец и соня не вгоняет под кожу злющие гвозди, не травит едкой кровельной краской, поэтому балки и косяки хрюкают, завидев его, а двери сладко повизгивают от простого прикосновения.

Итак, на чем мы остановились? ... как показывает анализ частотного спектра... ага, ага, а также кала, мочи и мокроты. Что ж, прав, прав Дима Буден-

нов — змейкой чубчик: рифмы нет, ни изящества, ни красоты, бесконечные составы придаточных предложений, груженных мертвяками в пробирках зачатых слов. И хорошо. Больше, больше, вали, не жалей, накопай их с запасом, безухих, безглазых,— старательных любят. Зимой в белой рубашке и черных ботинках, с летней банкой червей под носом, с коротким удилищем желтой указки в руках будешь стоять перед ученым советом, подсекая главную рыбу текущего периода жизни.

— В связи с вопросом Ефима Зальмановича хотел бы вернуться к схеме на третьем листе...

— С замечанием Алексея Петровича согласен полностью и надеюсь учесть его в дальнейшей работе.

Сегодня день разменов и рокировок. Первым в полдень с доски исчезнет дедушка, пятница законом определена для хорового полоскания зубов и горла, три шага вперед, три шага назад с приседаниями и поклонами, эх, Мишка, Мишка, не приучили тебя папа и мама к регулярной гимнастике, не петь тебе в преклонном возрасте, не радоваться солнцу, подобно кузнечику и трясогузке.

Шестичасовой электричкой приедет мать. В выходные звуковую нишу чужих водопроводных труб утренней побудки занимает семейная одышка вечернего ворчания.

— Грунфельд, хоть пасуй, хоть не пасуй, все равно получишь шило.— В проеме окна возникают угловатые ходики буденновской физиономии, сейчас прокукуют конец первой смены.— Шуба с клином или в покерок?

Дима, Дмитрий Олегович, элемент системы, не изменяющий своего положения в пространстве, напакостил, натворил что-то гадкое в городе — прокаленной кухне — и вот уже третью неделю сидит безвылазно здесь, в кустах, роет от скуки песок и точит когти.

— Нет, брат, нет, сегодня никак, надо срочно добить этот кусок.

Вразнобой недовольные стрелки пробегают полный круг по циферблату, всё заметил, всё запомнил, и в том числе Наткино фото, успевшее лишь наполовину заползти под зеленые ласты миллиметровки. Ладно, косоглазие, неизвестное насекомым и рыбам, признак человека, ищущего свое “я”.

— Зануда ты, Грунфельд, и поэт никудышный, и товарищ дрянной. Ни одна собака в разведку с тобой не пойдет.

Это точно. Для сравнительно крупного, носатого млекопитающего он появляется и исчезает поразительно беззвучно... значит, что... таким образом, на основе экспериментально полученных зависимостей мы можем, можем... да, дана нам такая способность, провидческий дар, чего там скрывать, к черту ложную скромность.

Вписывание формул — миг гражданской, дембельской безалаберности после нудной серятины шагающих в ногу машинописных полков, батальонов и рот. У Мишки особенно хороши длинные дроби, полутакты, затакты, обрывки маршей и походных запевок. Голые ножки интегралов по-солдатски похабны и вызывающи.

С инспекцией из сада влетает шмель, весь в желтых шевронах, нашивках, лампасах. Здравия желаю, товарищ генерал. Улетел недовольный, всё, теперь задержат следующее звание, урежут довольствие. А может быть, и обойдется, все же семь страниц сегодня с полной выкладкой и есть еще порох на восьмую.

— Миша, Миша, помоги-ка мне.

Раздутые щеки вечернего солнца сияют самоварным самодовольством повелительного наклонения. Две холщовые сумки, оставленные у калитки, бесформенны, но не тяжелы. Быстрый материнский поцелуй обещает лекцию о положении женщины в постиндустриальном обществе и скорый ужин.

— Миша, ты же мне клялся разобрать эту свалку!

— Но ведь я работаю, ма.

— И у тебя что, нет ни одной свободной минуты?

Посмотрим на вещи трезво, страница так и останется торчать белым, анемичным языком в красной каретке, ну если только попытаться доковылять до ближайшей точки, достроить фразу, законная гордость определенно полезна и без глубокого удовлетворения. Ну-с...

Железо кончается удивительно буднично. Вместо упругости действия, равного противодействию,— глухая безответственность, эмоциональной окраски лишенный щелчок, и палец просто вязнет в ставшей внезапно щербатой акульей пасти. Дырка на месте буквы “е”. Сплюнешь?

Селедка без коробки внезапно утонула, погода была гадкой, чума, холера, штиль.

Ни черта ты, слесарь, холодный сапожник, не смыслишь ни в любви, ни в металловедении. Понимаешь, я не хотел тебе говорить, думал, профессионал, вооруженный клещами зубного техника, может и сам справиться с орешком несложной загадки, дойти, допереть до сути явления, видишь ли, рвутся эти жалкие перекаленные нити неизменно под выходные, тогда, когда всё заряжено одной-единственной мыслью: “Вот-вот приедет Ната”.

Уж извини...

Пойти, что ли, грядки полить? Конечно, двадцать минут смирения эффективно удаляют клеймо лодыря и эгоиста на срок до двенадцати часов, мама, сегодня тебе гарантировано хорошее настроение.

Вечерний воздух пахнет покосом. Над поселком дети бумажными змеями раздраконили большое хорошее облако на мелкие бестолковые кусочки. Коптит труба соседской бани, Олег Игнатьевич Буденнов искусственным теплом вознамерился растопить, рассеять и эти жалкие остатки.

Белая, еще живая от недавнего быстрого движения крыша его “Волги” мерцает за норовящими штакетник проглотить кустами Мишкиной малины и буденновской смородины.

— Начало шестого сигнала соответствует...— информирует вмонтированный в приборную доску электроприбор.

— Мама, я на станцию.

— А как же ужин, Миша?

Дима Буденнов, хвост пистолетом, пасется на ромашковом углу улочки.

— Слушай, Грунфельд,— начинает он беседу носом, руками и животом,— ты не хочешь мне должок вернуть?

— Какой?

— Смотри, ведь ты сегодня струсил, не стал играть, а день был мой, за жульничество же штраф полагается, правильно?

— А если я откажусь?

— Тогда я пойду с тобой... Сам подумай, как я могу позволить моей сестре встречаться один на один с бессовестным типом, который не уважает законы чести.

От предвкушения выигрыша щеки котейки драного цветут керосиновой радугой.

— Сколько?

— Чирик.— Наконец-то ясная артикуляция губами и языком.

— У меня только семь рублей.

— Моя доброта погубит всю нашу семью,— сообщает рожа, глотая бу-мажки.

Крот электрички вырыл нору в зеленом шорохе кленов. Счастливая Натка легка, как праздничный шарик.

— На карьер?

— Ага.

Первый поцелуй всегда подобен рекордному погружению.

— А этот-то здесь?

— Здесь, сегодня продал тебя за семь.

— Уценил? Всегда же была по десять!

Без привала до бережка еще не добирались ни разу.

— И не стыдно тебе с такой-то дешевкой?

— Мне вообще ничего не стыдно.

Над Мишкиным лицом одни лишь Наткины глаза да кроны простодушных деревьев, наученные старым хрычом, они мямлят, гундосят, лопочут, твердят какую-то чушь и тарабарщину:

— Мазел тов, симан тов...

АННА НА ШЕЕ

На завтрак у электрика лишь молочный десерт. Антре и компот заменяет накачка мышечной массы — смертельная подковерная схватка мышей и удавов. Двадцать выходов силой: дрожащие кроличьи спинки трапециевидной, двадцать подъемов переворотом — жадно глотающая все и вся неразборчивая гадина широчайшей. Каждое утро в любую погоду он на большой пионерской виселице школьного турника под окном. Хоть крестись.

И как практиканта разбитое сердце выдерживает такие нагрузки?

Сорока в черно-белом облачении судьи международного класса, баллов не выкатив, протокол не подписав, шумно покидает полосатую штангу березы. И правильно, лучше воробьиной трескотней дирижировать на аллее непричесанных яблонь.

Шалун август теплыми ладонями своих ночей уже натер еще недавно желтые, бескровные щечки крупных ранеток.

“Хорошо быть мальчишкой в штанах с деревянным ружьем за спиной,— думает Нина, всякий раз по пути в контору проходя под иголками в облачка превратившихся ежиков. Можно жить на дереве и румяные плоды природы поглощать без помощи рук”.

Слышно, как за дверью в коридоре кого-то шагающего упруго осуждают охрой крашенные плахи. Наверняка культурист, сверкая морской росой пота, проследовал в душевую. Главный чистюля скромного дома приезжих обогатительной фабрики. Два раза в день, на рассвете и на закате, как заботливый конюх, он купает свое премиальное тело.

— И чем он тебе не нравится? — все спрашивала позавчера укатившая наконец в свою Караганду девушка с деревенским именем Оксана.— Такой жеребец!

Конечно, конечно, если цель — просто водить его на поводке между клумб и скамеек вечерних бульваров, великолепен, но жизнь променадом ведь не исчерпывается, совершенство экстерьера — качество необходимое, но недостаточное, дорогая моя подруга, если иметь в виду особей, наделенных в процессе длительной эволюции способностью формулировать теоремы и сочинять романы в стихах.

— Нина, слышь, Нин? — Стук такой деликатный, словно не пальцем, а носом.

Ну что ты сегодня выдумаешь, убогий? Соль пересохла, птички слопали спички, секундная стрелка стала минутной?

Нет меня, нет. Все чувства, включая низшие — обоняние и осязание, в сахарном домике утреннего забытья, я сплю, уронив на пол книгу писателя Нилина, которую любила читать, да с собой в казахскую степь не взяла химик-технолог Оксана.

День с ровным дыханием свободы от всех обязанностей словно рассматриваешь в микроскоп. В поле зрения оказываются рыжие псы, тощие кошки, наглые птицы и солнечный зайчик, нежащийся на потолке.

— Нинок! Ну я пошел! — неожиданно ухает пустота за стеной (коридор — подводная лодка шиворот-навыворот, ватерлиния синей масляной краской на уровне уха). Такую привычку завел себе юноша с тех пор, как в комнате с видом на ощетинившийся сизым репейником стадион Нина осталась одна. Сначала шепот и поскребушки мытья, а затем бычий вопль отчаянного катанья.

Торс римский, профиль греческий, а головка слабенькая, Калимантан, остров Борнео.

—...Двадцать семь, двадцать восемь, тридцать.— Есть, отзвенела перекличка встревоженных предметов, все здесь, все на месте, слушают невозмутимую капель старого будильника. Самое время накинуть халат и в рассеянии приятном отправиться на кухню, где среди общих плит неразумные осы атакуют бурлящие жидкости и неупругий металл.

Впрочем, осьминожье многоглазие закипающего кофе пугает полосатые брюшки. Белые кружева невесты-сгущенки растворяются в черной горечи суженого. Классический марьяж — соединение противоположностей.

Ну что ж, не начать ли нам собираться?

Ребра лжеколонн делают длинный фасад конторы похожим на стиральную доску. Скучная серая чистота холла пахнет вымытыми и высушенными резиновыми сапогами. На стене коричневая доска, в тесных столбцах план-факт, вислоухие цифры играют в горелки. Нине на второй этаж, где барская ковровая дорожка и черно-белые полуразложившиеся от времени портреты мужчин в мундирах горных инженеров.

Пыльные, аппаратные буркалы производственников не проявляют ни малейшего интереса к летнему шелесту летящего льна.

— Здравствуйте.— Холодный зверек дверной ручки выскальзывает из ладони, и над головой нависает кисло-молочное лицо обладателя права подписи.

— А, Нина Алексеевна! Пришли?

— Пришла.

— Ну, подождите... Все прочел, все посмотрел,— бросает уже за спину на ходу этот куль целинного центнера. На улице вокруг него всегда вьются птицы, здесь же, в конторе, никто даже полакомиться не сумеет, если напора зерновой массы внезапно не выдержат швы.

— Ниночка, здравствуйте.

— Здравствуйте, Ольга Петровна.

— А Чулков к Митяеву убежал.

Поняла, догадалась, тропинок тут мало, и все давно известны.

Ладно, посидим еще немного среди бесконечных крестиков-ноликов ведомостей и квадратиков морского боя счетов-фактур. Рваните-ка “Яблочко”, баяны гроссбухов, в круг просятся каблучки печатей и штампов.

— Ниночка, скажите, а это правда, что вас Андрей Васнецов увозит в Новокузнецк?

Меня? Электротехник-жупардыса-жупардас?

— Вы шутите, Ольга Петровна! Я в сентябре замуж выхожу за Михаила Боярского.

— Нина, Нина, какая вы еще несерьезная девушка!

Ох, ох, совсем плохой Емеля, вокруг столько передовиков, отличниц соцсоревнования, а он на проезжую циркачку глаз положил. Не иначе многотиражку боевую украсил заметкой о выдающихся успехах в быту и личной жизни... Теперь понятно, на что третий день уже загадочно намекает тусклая, как ржавый колющий предмет, тетенька-комендант дома приезжих.

— Парит, будет гроза,— миролюбиво сообщает Ольга Петровна. Нет ни бронепоезда, ни моторной дрезины на ее запасном пути.

— Да, очень душно.

От начальства Чулков возвращается привычно потяжелевшим килограмма на три-четыре, словно из болота,— весь в лягушках мешочков, валиков, складок.

— Нина Алексеевна, заходите! — наконец кричит он из своего кабинета.— Извините, что заставил ждать.

Вся ее отчетная писанина, наскоро сшитые листы внеклассного гербария — антемис, миозотис себериниус, амортизация, баланс — как стопка почетных грамот в самом центре стола. На титульном листе замерла пружинка знакомой подписи. Ну и отлично.

— Я, собственно, одно хотел сказать. Если надумаете к нам распределиться, то вот телефон, звоните, письмо сделаем.

Ладонь, лопатой протянутая для рукопожатия, мокрая и холодная. Котят они, что ли, сорок минут душили с Митяевым?

Гроздья зеленых самолетиков пригибают к земле проволочные ветви старых кленов. Никому не нужный урожай. Стрекозье вино, кузнечиковый шартрез. Насосы глотают угольную пульпу, котлы закусывают большими брикетами черного золота. Ну а ты, братец-чижик, где твоя рюмочка, хрустальный наперсток с изумрудной искрой?

Маленькая белая тучка бочком незаметно пытается переползти с востока на запад. Фабричная труба, упершись в небо строгим указательным пальцем, велит немедленно вернуться на место за бурый отвал к мутным отстойникам.

— Свиридова, вы если хотите задержаться, то заплатите, а с нелегалами у меня разговор короткий — через милицию.

Место встречи у двух тополей, стерегущих арки яблоневой аллеи. Комендантша сухая, как скрипучая старая ветка, разводящая вечно шепчущегося за ее спиной караула.

— Не волнуйтесь, милиция не понадобится.

— Все вы так говорите.

Легкомысленный солнечный зайчик убежал кувыркаться в лугах и огородах, комнату заполнили ленивые тюлени синих вечерних теней. На школьном дворе размеренный мордобой волейбола. Оплеухи смачны и выразительны, словно на балу в дворянском собрании. Что же ты, дурачок, круглый, резиновый, к даме так грубо лез?

Атлет электромонтер — учкудук, город Аддис-Абеба,— возвращается уже в сумерках. Голый по пояс, багровый и мокрый, на груди цветет бархатная роза олимпийской пыли. Ну?

Тишина. Чем он дышит, замерев, там за дверью? Какие звуки застряли в его носоглотке? Ни? На? Но? Не?

Жалкие щелчки и хрусты позорного отступления завершает, как водится, оглушительный туш. Фальшивая бравада ядреных, словно целые ноты, капель, расшибающихся о кафель. Чистый — это хорошо.

Нина выходит в коридор. Дверь душевой не закрыта. Гусеница мыльной пены неспешно тащится от ключицы к паху. Глаз обалдевшего идиота нарисован циркулем, три концентрические окружности.

До чего же хорош брусничный сироп предчувствия, дробный пульс предвкушения абсолютной и совершенной банальности результата! Васнецов стонет, кусается и норовит переломать кости, а насытившись, по-щенячьи урчит.

— Нина, ко мне, я, Нина...

— Завтра, Андрей, все это завтра.

От зверского грозового перенапряжения во время удара обнажаются замысловатые вены небес. Окно, конечно, следовало бы закрыть, но мелкую росу капель так приятно слизывать с губ. Когда буйство внезапного освобождения сменяется простой и скучной необходимостью вылить на землю всю эту тяготящую ночь воду, к крыльцу подплывает автомобиль с круглыми фарами — шарами донной рыбы.

Смотри, час тридцать, точно минута в минуту! Вот и все.

Ну что, в коридоре у двери спящего счастливчика поставить сумку на пол и рявкнуть на всю пещеру дома приезжих: “Андрюша, пока, я пошла”? Страшно? Не бойся, ты честно заработал свой последний денек раздувания щек, только не проспи.

Капелла дождя с энтузиазмом принимает зонт в свою компанию. На заднем сиденье “Волги” очкастый сынок Чулкова сопит, обнявши детский смешной рюкзачок. Затылок тщательно завитой мамы поблескивает медью лака. Семья улетает в Сочи.

От аэропорта до центра Южносибирска тридцать минут автобусной тряски. Через четыре часа Нина будет дома.



Версия для печати