Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1999, 8

Шелест срубленных деревьев

Невымышленная повесть. Окончание

Шелест срубленных деревьев

Григорий КАНОВИЧ

НЕВЫМЫШЛЕННАЯ ПОВЕСТЬ

Окончание
  • Eskadron zydovsky . . . . . . . . . . . . . . . 1
  • Встать! Суд идет! . . . . . . . . . . . . . . . 2
  • Кремлевская обновка . . . . . . . . . . . . . . 3
  • Площадь висельников . . . . . . . . . . . . . . 4
  • Порог надежды . . . . . . . . . . . . . . . . . 5




Eskadron zydovsky

Вся швейная мастерская на улице Доминиканцев состояла сплошь из евреев, если не считать ее заведующего пана Юзефа Глембоцкого.

Пан Юзеф, в двадцатых годах обучавшийся портновскому искусству в Варшаве, в Вильнюс перебрался неспроста — в один прекрасный день он решил открыть в этом городе, не столь избалованном классными мастерами, как столица Речи Посполитой, собственное ателье и стать из подневольного работника хозяином.

Ателье ему и в самом деле вскоре удалось открыть, правда, не в самом людном месте — в старом городе, в затишке. Небольшое, уютное, оно за короткий срок завоевало немалую и заслуженную известность — брало дешево, а шило здорово.

В сороковом году, когда большевики (как они на весь мир похвалялись) воплотили в явь давнюю мечту литовского народа, навеки передав Вильнюс Литве, заведение Глембоцкого было немедленно национализировано и передано в ведение какого–то неблагозвучного, наспех созданного треста, а “капиталиста” пана Юзефа по просьбе портных на улицу не выкинули, но все–таки разжаловали в рядовые.

В войну ателье закрылось. Бывших работников пана Юзефа, которые были евреями, в первые дни либо расстреляли за городом, в перелесках Понар, либо загнали, как скот на бойню, в гетто, а сам Глембоцкий, опальный частник, четыре года подряд вынужден был как кустарь–одиночка пробавляться случайными заработками у себя дома. Говорили, что при ликвидации мастерской он и сам едва унес ноги, когда осмелился какому–то белоповязочнику, размозжившему ударом приклада закройщику Гутману череп, бросить в лицо:

— Портных убивать нельзя!

Так это было или нет, но неслыханная дерзость, ставшая после очередного освобождения Вильнюса “доблестной” Красной Армией чуть не легендарной, сослужила отважному пану Юзефу добрую службу.

Не без ведома новых властей вернувшийся в мастерскую на улицу Доминиканцев пан Глембоцкий снова возглавил, по его выражению “eskadron zydovsky” — “еврейский эскадрон”. Но уже не как хозяин, а как временно исполняющий обязанности заведующего. “Врио” он оставался до самой своей кончины, которая день в день совпала с долгожданной и бесслезной для него кончиной Сталина.

Пан Юзеф был самый старший в ателье. Даже моего отца, перешагнувшего сорок пятую межу на пути к меже последней, он обгонял на добрых пять — семь лет и со снисходительным высокомерием называл не иначе, как “настолятком” — “зеленым юнцом”. Как и отец, пан “врио” в молодости служил в кавалерии, дослужился до хорунжего, но не пожелал связывать с армией свою судьбу и по трезвом размышлении поступил в ученики к варшавскому портному с редкой репутацией и еще более редкой для еврея фамилией — Кадило.

От службы в кавалерии пан Юзеф унаследовал военную выправку, любовь к лошадям и умение отдавать короткие и четкие, как цокот копыт, приказы, а от своего учителя — непреходящую благодарность и уважение к мастеровитым иудеям.

— Никто не шьет так, как вы, никто. Это у вас от Бога,— витийствовал он, бывало, за стаканом водки в празднично украшенном ателье на улице Доминиканцев, где после парада и торжественного шествия по главному проспекту весь “eskadron zydovsky” до самого вечера запирался в кабинете временно исполняющего обязанности, чтобы в узком кругу “достойно отметить годовщину Великого Октября” — распить бутылочку–другую. Хотя у пана Глембоцкого не было никакого основания любить разорившую его советскую власть, он тем не менее как человек законопослушный или, по его собственному выражению, как “недострелянный воробей” старался относиться к ней с прохладным почтением и выше всего на свете в любом деле ставил лояльность “к сегодняшнему строю”. Раз, скажем, велено 7 ноября сплоченно и дружно пройти в колонне трудящихся Ленинского района мимо трибуны, воздвигнутой не где–нибудь, а рядом с “консерваторией имени Дзержинского” (так из–за соседства с консерваторией настоящей был наречен Наркомат госбезопасности), будь добр, явись в назначенный час на сборный пункт, бери в руки красный флажок или отпечатанный в тысячах экземпляров портрет какого–нибудь члена Политбюро и не вздумай, как на Калварийском рынке, торговаться и брюзжать, мол, почему я всякий раз должен нести того же самого Шверника или Микояна, дайте хотя бы для разнообразия Жданова или Маленкова... Что дают, то и бери, пока тебя за твою привередливость не забрали...

На всех демонстрациях трудящихся — первомайских и октябрьских — пан Глембоцкий неизменно, видно, как бывший хорунжий, нес портрет действовавшего на тот момент наркома обороны. Но за все время службы пана Юзефа в ателье на улице Доминиканцев не было такого случая, чтобы он изъявил желание водрузить над ликующей толпой изображение любимого вождя — великого Сталина, которого каждый год по заранее установленной очереди в такт бравурным маршам, гремевшим из громкоговорителей, покачивал кто–нибудь из подопечных “врио”.

Когда брючник Хлойне, старый подпольщик, партиец с довоенным стажем, невзрачный, похожий скорее на корейца, чем на еврея, в глубине души рассчитывавший за свои подпольные заслуги на скорое производство в заведующие и готовый каждый Божий день вне всякой очереди, везде и всюду, в любом уголке планеты водружать пахнущего свежей типографской краской Иосифа–свет–Виссарионовича, пристрастно допытывался у пана Юзефа, почему тот предпочитает низших чинов высшим — наркома обороны главнокомандующему–генералиссимусу, Глембоцкий с обезоруживающей искренностью и сожалением отвечал:

— Пан Хлойне! Я этой чести не заслужил. Другое дело — вы... В подполье боролись.. Или Диниц... В партизанах был... Или Канович... Воевал на фронте. Или Цукерман, который из–за немцев должен был временно принять крещение.

Глембоцкий обо всем говорил с легкой насмешкой. Не было в его словах ни мстительной издевки, ни расчетливой лести, ни угодливости человека, не раз победителями раздавленного. Он всегда придерживался правила: никому не раскрывай своих объятий, но и не кричи благим матом: “Долой!” Слишком много было на его веку триумфаторов и проигравших, и слишком дорого стоили ему их победы и поражения.

В ателье пан Юзеф держался со всеми ровно, никого не выделял и не унижал, не делил на любимчиков и отверженных. Даже откровенно подсиживавший его Хлойне не мог пожаловаться на предубежденность и нетерпимость “врио”. Глембоцкий не таил на него зла, не сомневался в его мнимых или подлинных подпольных заслугах. Никаким подпольем, кроме погреба, где он хранил припасенную на зиму картошку и сало, пан Юзеф всерьез не интересовался. Поэтому и ателье на улице Доминиканцев было для него мастерской не грядущей мировой революции, а качественного пошива мужской одежды, и ему, ее заведующему, пусть и временному, требовались не последователи Ленина, не сподвижники Снечкуса, не заслуженные борцы за справедливость, а опытные и толковые портные.

Таких — толковых — в ателье и было большинство.

Швейная мастерская пана Юзефа продержалась на улице Доминиканцев до конца сорок восьмого.

То были три прекрасных, незабываемых, невозвратимых года — несмотря на разруху, на торчавшие вокруг развалины, в которых бродили голодные кошки с выжженной шерстью и бездомные шелудивые собаки, вынюхивавшие падаль, может, даже догнивающую под обломками человечину, на тени угнанных на смерть жильцов, витавшие над искореженными, повисшими, как скрижали, в воздухе половицами, на одиночные смертельные выстрелы, доносившиеся промозглыми вечерами из подъездов и подворотен.

Ателье пана Юзефа, расположенное под боком у доминиканского монастыря, постепенно и незаметно превратилось для каждого из них — для отца, только–только снявшего солдатскую шинель, для вечно настороженного, подпольного Хлойне, для степенного, рассудительного Диница, бежавшего из гетто в Рудницкую пущу в партизанский отряд “Смерть немецким оккупантам”, для хромоногого, скрытного Цукермана, всю войну укрывавшегося где–то на хуторе в глиноземной Дзукии и перенявшего привычки и психологию крестьянина–литовца,— из заурядного места совместной работы во что–то большее: в сиротский приют, в убежище от грохота и крови, в благословенную маленькую, не отмеченную ни на одной карте — ни на русской, ни на литовской, ни на германской,— страну, где на гербе изображены не серп, которым ни одна полоска ржи в поле не сжата, не молот, которым ни одна конская подкова не подбита, а тоненькая стальная иголка с белой ниточкой, связующей души. Каждый, кто умело держал ее в руке, мог при желании стать полновластным хозяином и гражданином этой страны.

При всей разности характеров, при всем различии способностей ее граждане умудрялись жить в ладу и согласии, потому что пытались выпрямить свои изломанные, исковерканные, ущербные судьбы, а не ломать и разрушать их сызнова и сызнова.

Но и маленькую страну, как известно, не обходят стороной ни тучи, ни ветры.

Не обошли они и ателье на улице Доминиканцев.

В конце сорок восьмого высокое трестовское начальство неожиданно решило расширить “eskadron zydovsky”, пополнить его новыми работниками из числа лиц коренной национальности и перевести в просторное помещение — во флигель одноэтажного купеческого дома на углу Троцкой и Завальной.

Переезд, кроме мелких и неизбежных неудобств, вроде бы ничего страшного не предвещал, хотя постоянные перемещения в пространстве, совершавшиеся по чужой воле за последние десять лет, порождали в “еврейском эскадроне” недобрые предчувствия и воспринимались всеми с тревогой, тупой и неодолимой, как зубная боль. Да в этом и не было ничего удивительного — ведь каждый из подопечных пана Юзефа наперемещался за тяжкие годы войны до одури. Сколько раз их, обреченных на неопределенность и бездомность, срывало с насиженных мест, бросало в разные безотрадные стороны. В мастерской не было ни одного человека, который в ту зачумленную пору не страдал бы получившей вдруг широкое хождение и не поддающейся быстрому лечению болезнью — неотвязной боязнью перемен, чаще дурных и непредсказуемых, чем радужных и спокойных. Никто точно не знал, какими они, эти перемены, будут, однако странное ощущение того, что обязательно случится что–то недоброе, крепло с каждым днем. Даже брючник Хлойне, давно покинувший подполье, и тот был заражен этой хворью, но объяснял ее происками классовых врагов, сеющих из–за океана смуту, а к их невольным подпевалам причислял хромоногого Цукермана, у которого чутье на все дурные перемены было развито намного сильнее, чем у остальных.

Город все чаще и грозней будоражили слухи о державном гневе Сталина на евреев, которые якобы поголовно записались в шпионы и агенты империализма. В еврейских домах, далеких от театральных увлечений, скорбно шушукались о гибели в Минске Соломона Михоэлса...

— А вы, многоуважаемый Хлойне, абсолютно уверены, что это и вправду была авария? — наседал на подпольщика другой подпольщик — Цукерман.

— А что это, товарищ Цукерман, по–вашему, было? Вы что, некролога в “Правде” не читали?.. Левитана по радио не слышали?.. Если хотите знать, Михоэлса в Москве похоронили со всеми почестями... Траурные речи... гора венков... Даже от ЦК КП (б)...

— С каких пор, многоуважаемый Хлойне, речи и траурные венки считаются доказательством невиновности тех, кто убивает? — кипятился Цукерман.— Знаем мы эти ваши аварии... Как бы нам самим вскоре под колеса не попасть...

— Что ты, дурак, мелешь! Если одного еврея — пусть и великого — задавил грузовик, другим что, на улицу не выходить, в автобус не садиться?..

— Дай Бог, чтобы вы были правы... Но я в случае чего ждать не буду — снова уйду в подполье. Махну в Дзукию... Казис всегда меня примет... Хлев у него большой...

— Успокойтесь, товарищи...— мирил опасных спорщиков слыхом не слыхавший о Михоэлсе пан Юзеф.— Неужели в мастерской, кроме аварии, не о чем поговорить? Тем более что, если смотреть в корень, вся наша жизнь — авария...

Хотя пан Глембоцкий к евреям никакого отношения не имел (он вел свой род от мелких шляхтичей) и мог за себя не опасаться, он все же к каждому тревожному слуху о евреях относился серьезно: сегодня — слух, завтра — факт. В расширении мастерской и ее переводе на угол Троцкой и Завальной пан Юзеф тоже усмотрел — по крайней мере для себя — дурной знак: наверно, снимут с должности и назначат другого — русского или литовца. Еврея Хлойне, окажись слухи верными, начальником вряд ли поставят.

Насчет себя Глембоцкий ошибался: с должности его не сняли. Что же до евреев, то слухи об их преследовании множились, и пан Юзеф пребывал в растерянности. При всем своем почтении к этому шустрому племени он им, к сожалению, ничем помочь не сможет. Однажды уже пытался: “Портных убивать нельзя...” И чуть не поплатился... Господь Бог, и тот в войну им не помог. А ведь Отец небесный — не поляк, не мелкий шляхтич из–под Ченстохова, а их человек в горних высях.

Жизнь, как всегда, распорядилась по–своему и избавила “врио” от угрызений совести.

Накануне Рождества Глембоцкий захворал и лег в больницу. На следующий день Хлойне откуда–то принес на Троцкую известие, что у пана Юзефа обнаружили болезнь, при которой все время трясутся руки. Портной с трясущимися коленками — это, мол, еще куда ни шло. Но с трясущимися руками!..

Пока Глембоцкий болел, его попеременно замещали партизан Диниц — он отвечал на звонки из треста и подписывал какие–то бумаги — и отец, договаривавшийся с клиентами о форме пошива, о сроках, показывавший им образцы материала, снимавший мерки.

Работы перед Рождеством было больше, чем обычно, и отец вьюном вертелся то возле одного заказчика, то возле другого.

Вдруг в ателье вошли двое — дылда, подстриженный под тракториста — актера Крючкова, и одетый не по сезону в замшевую куртку, не сходившуюся на брюшке, благообразный толстяк с дряблым лицом священника.

— Садитесь, пожалуйста. Сейчас я вас обслужу,— сказал отец и задержал свой взгляд на расстегнутой замшевой куртке.

Незнакомцы сели и, дождавшись, когда в ателье, кроме портных, никого не осталось, быстро поднялись и обступили отца.

— Что будем шить? — почему–то волнуясь, тихо спросил он.

— Скажите, пожалуйста,— предпочел свой вопрос отцовскому толстяк в замшевой куртке,— у вас не найдется таблички “Закрыто на переучет”?

И показал свое удостоверение.

“За кем они? — кольнуло у отца в висках.— За Диницем? За хуторянином Цукерманом? За несгибаемым большевиком Хлойне?”

Себя отец упорно и утешительно исключал из этого ряда, но уверенности в том, что его не тронут, от самоутешения и упорства нисколько не прибавлялось...

— Я не знаю, есть ли у нас такая табличка.

— Умеете писать по–русски? — спросил второй в замшевой куртке.

— Нет,— с облегчением сказал отец.

— Попросите того, кто умеет. Пусть напишет: “Переучет до 16 часов”. Кто тут у вас самый грамотный?

— Цукерман.

— Вот и хорошо,— пробасил дылда.— И ключ от дверей прихватите.

Отец кивнул головой, вошел в большую комнату, где, ни о чем не ведая, спокойно работал “eskadron zydovsky”, взял со стола лист, на котором перед кроем расчерчивали образцы одежды, и поднес к самому образованному из них — Цукерману.

— Иосиф,— сказал он, стараясь не выдать своего волнения,— напиши на листе: “Переучет до 16 часов”. По–русски.

— Зачем? — спросил Цукерман.

— Надо. Потом объясню.

Хуторянин размашисто вывел химическим карандашом надпись, отец достал из своего рабочего шкафчика запасной ключ от дверей и понес “табличку”, как приговор, в приемную.

Дылда, подстриженный под тракториста, пробежал глазами надпись, похвалил: “Молодец! Ни одной ошибки”, пришпилил ее с наружной стороны дверей, сами двери закрыл на ключ, ключ спрятал в карман, и в маленькой стране, еще недавно благословенной, не отмеченной ни на одной карте и никому не грозившей, среди бела дня начался обыск.

— Шейте, шейте,— не то посоветовал, не то приказал толстяк с лицом церковнослужителя.— Все должно быть как всегда.— И сам для вящей убедительности и отвода глаз заглядывавших в окна первого этажа прохожих обвил свою пухлую шею портновским сантиметром и вооружился ножницами.

Они перерыли все, вплоть до замусоленных блокнотов, где записывались мерки — объем груди, талии, ширина плеч, длина штанины.

Отец смотрел на их неторопливые, хозяйские действия и, возясь у стола с чьим–то коверкотовым плащом, с отвращением думал о том, что немцев он так не боялся и не ненавидел, как этих, с их дьявольскими удостоверениями. От немцев можно было отбиться, отстреляться, зарыться с головой в землю — от этих же никакого спасения не было.

Казалось, ненависть и страх вытеснили из комнаты кислород, и дыхание у всех укорачивалось и ускользало.

Нитка в руке партизана Диница подрагивала так, как будто игольное ушко залепили воском.

Цукерман, как колдун, вызывающий над очистительным огнем духов добра, сосредоточенно простирал над раскаленным утюгом растопыренные пальцы.

Только подпольщик Хлойне, то ли уповая на свои прошлые заслуги, то ли проголодавшись, как и обычно в обеденный перерыв, храбро хрустел в могильной тишине бутербродом со свежей ветчиной.

Все ждали конца.

Нагрянувшая беда почему–то выкликнула хуторянина Цукермана.

— Слишком много болтал,— справившись с ветчиной, растерянно пробормотал Хлойне.

Арест Цукермана ошеломил отца, растравил душу горькими и небезгрешными подозрениями. Он и раньше знал, что живет в жестоком и безжалостном мире, где зла гораздо больше, чем добра; в мире, где нет страшнее и опаснее зверя, чем человек, когда он зверь. Разве волк донесет на волка? Разве лев станет попрекать льва за то, что он слишком часто рычит? То, чему он был свидетелем и невольным пособником, сломало, смяло все его привычные представления о людях, об их нравственном долге и вине, о мере их ответственности друг за друга. Приученный с детства презирать грубую силу, он уже не под вражеским огнем, а в тихой мастерской на углу Троцкой и Завальной еще раз убедился в безнаказанности насилия, даже в его привлекательности, ибо совершается оно якобы во имя добродетели и всеобщего благоденствия. Хороши добродетель и благоденствие, запятнанные чужой кровью и залитые слезами!

Если раньше отец спешил в “eskadron zydovsky”, как в молодости на свидание с Хеной, то сейчас его одолевало желание бежать с Троцкой куда глаза глядят. Какое удовольствие с утра до вечера лицезреть эту пропахшую свежей ветчиной и подпольной плесенью рожу? У отца сомнений не было, что к аресту хуторянина Цукермана приложил руку и Хлойне. Брючник, наверно, стукнул куда следует, вот и явились оттуда этот, в замшевой куртке, и этот, стриженный под Крючкова в фильме “Трактористы”. Правда, в таких случаях можно и напраслину на человека возвести. Не пойман — не вор. Однако, как сказал один неглупый еврей о другом еврее: вор, но не пойман.

Отец собирался было спросить про Цукермана у свояка — чекиста Шмуле, но мать отсоветовала:

— Не связывайся с ним. Он тебе все равно ничего не скажет. Сам на волоске висит.

Шмуле действительно висел на волоске — ходил подавленный, хмурый. С задницы вдруг таинственным образом исчезла кобура с пистолетом, в отношениях с родными поубавилось спеси и бахвальства и прибавилось заискивающего тепла. В “наркомате госужаса”, как тайком называла мама заведение, где служил ее брат, после разгона антифашистского еврейского комитета началась чистка — под разными предлогами увольняли сотрудников — “французов”. Из их рук, еще вчера по–холопски преданных и небрезгливых, выбивали карающий меч революции. Уволенные тут же принялись вкладывать в освободившиеся от меча руки что угодно — кто занялся продажей сельскохозяйственной утвари в магазинах на Калварийском рынке; кто подрядился в администраторы местного русского театра и распространял билеты на спектакли; кто тихо приворовывал, подавшись в диспетчеры на вильнюсский мясохолодильник, снабжавший деликатесами колыбель революции — город–герой Ленинград.

Никакой жалости к ним, отхватившим теплые местечки, отец не испытывал. Кого и вправду жалел, так это беднягу Цукермана, и никак не мог взять в толк, чем он, четыре года проживший в глухой литовской деревне, на скотном дворе вместе с лошадьми и коровами, научившийся у них безропотному долготерпению, успел провиниться перед советской властью? Кого убивал, кого предавал гестапо? Сидел в хлеву и под коровье и конское ржание латал сермяги Казиса, обшивал его детей. За что же они его увели?

Тайну открыл тот же Хлойне, который был вхож в так называемый избранный круг подпольщиков, где хоть и не стряпали аресты, но знали или догадывались об их причинах. Оказывается, Цукерман дважды в гостинице “Бристоль” тайно встречался с заезжим израильским дипломатом и якобы просил содействия в переезде с улицы Доминиканцев не на угол Троцкой и Завальной, а в кибуц под Хайфой, где с тридцать третьего года, с прихода Гитлера к власти, на пустынной земле, как дзукиец Казис, трудился его, Иосифа, старший брат. Захотел, видишь ли, чтобы под боком мычали свои коровы и ржали свои — еврейские — лошади.

Господи, возмущался отец, за желание жить рядом с еврейскими коровами и лошадьми человека изымают из жизни, как лыко из строки!

Но больше всего напугал отца я, только–только перешагнувший порог alma mater — Вильнюсского университета.

— Что слышно? — по обыкновению осведомился он, когда я однажды пришел с лекций домой.

Я пожал плечами.

— Вижу по твоему лицу — новости неважнецкие...— промолвил отец.

Мой выбор — русское отделение филологического факультета, на котором никакого конкурса для поступающих не было (принес документы и считай себя студентом), — вызвал у моих родителей глухое недовольство, хотя, по правде говоря, оба они никакого понятия не имели об избранной мной специальности. Умные еврейские дети, по их мнению, свое будущее ни с каким языком не связывают — ни с русским, ни с английским, ни с немецким. Языком умных еврейских детей, думающих не о прихотях своих родителей, а о своем безбедном будущем, должен быть только один язык — язык медицинских рецептов... В доктора, в доктора — вот куда обязаны направить свои стопы серьезные юноши и девушки из порядочных еврейских семей. Что за радость в том, что их Гиршке станет школьным учителем где–нибудь в Бальберишкисе или даже писателем?

Еще задолго до того, как я подал в университет свои документы, отец, желая спасти меня от непоправимой ошибки, решил наглядно продемонстрировать ее бессмысленность, что называется, на местности. Не умевший читать ни на каком языке, кроме идиша, он пригласил меня на прогулку по длинному, растянувшемуся версты на полторы проспекту Сталина, где была сосредоточена вся книжная и газетная торговля. У каждого книжного киоска и магазина, независимо от ассортимента товара, будь то политическая или художественная литература, занимательные биографии выдающихся спортсменов или популярные пособия по пчеловодству, он непременно останавливался, грозно тыкал указательным пальцем в полки и витрины и приговаривал:

— Смотри, Гиршке, смотри!

Я таращил глаза и не понимал, чего он от меня хочет.

В конце проспекта он по всем правилам строевой службы разворачивался, и шествие снова повторялось, но уже в обратном направлении.

— Смотри, Гиршке, смотри! — мучил он меня и свой указательный палец.

В какой–то момент мое терпение оборвалось, как портновская нитка, и я в сердцах воскликнул:

— Куда “смотри”? Чего “смотри”?

— Смотри, Гиршке,— спокойно погасил он мой пыл.— Столько уже написано! Разве можно к этому еще что–то добавить? Не лучше ли найти себе другое занятие?

Мама, та вразумляла меня, не выходя из дому и не утруждая своих пальцев:

— Запомни: больных на белом свете всегда больше, чем читателей...

Мое решение опечалило их. Но больше всего маму и папу тревожило, как бы я не влип в какое–нибудь дело, не связался с бунтарской компанией — от меня и моих товарищей родители время от времени узнавали, что на филологическом факультете благопристойного столичного университета часто случаются ЧП, гулко откликаются беды, которые аукаются в городе, во всей Литве и в Союзе: то кто–то зальет чернилами портрет “вождя и учителя всех народов” Сталина в белоснежном кителе; то перочинным ножиком выколют зоркие глаза бумажному Ленину; то в парты подбросят листовки, подстрекающие к бунту против русского засилия; то кого–то куда–то надолго или навсегда уведут; то выпроводят с волчьим билетом...

Опасения отца были не безосновательными. А вдруг и его пролетарское чадо в чем–нибудь обвинят? Хотя бы в том, что он и его дружки–евреи в конце мая собрались в пивной на Татарской и при всем честном народе распили бутылочку горькой за новое долгожданное государство — Израиль. Поди знай, кто рядом с ними потягивал в тот день в темном углу за казенный счет холодное “Жигулевское”?

— Что слышно? — пристрастно допытывался отец, борясь со страхами.— У вас еще никого не забрали?

— Евреев пока нет.

— Пока?

— В Москве, говорят, жарко... Среди еврейских писателей как будто бы аресты...

— Но ты ведь еще, слава Богу, не писатель...— произнес отец с благодарной мольбой в голосе и потер лоб.— Может, тебе на годик стоит бросить учиться и пойти работать?.. К нам в “eskadron zydovsky”. Лишняя профессия никогда не помешает. Я поговорю с Глембоцким...

— Но мама говорила, что и от вас уводят...

Отец не нашелся, что ответить. Он еще долго не оставлял своих попыток наставить меня на путь истинный и переманить из гильдии никчемных болтунов–филологов, всю жизнь балансирующих на тонкой проволоке, свитой из честолюбивых, лишенных всякой опоры слов, в стан умельцев и мастеровых, хоть в портные, хоть в штукатуры, хоть в парикмахеры, которые, забрось их строптивица–судьбина к черту на кулички, в королевский дворец или в острог, всегда своим умением добудут кусок хлеба.

Но все его попытки проваливались с треском.

С паном Глембоцким он встретился в больнице, но о сыне с ним не поговорил.

Пан Юзеф, бывший кавалерист–рубака, прятал в карманы поношенного больничного халата руки и почему–то виновато улыбался...

Выслушав рассказ о делах в ателье, Глембоцкий глубоко вздохнул в расползшиеся сороконожками усы.

— Прекрасный был работник! — сказал он о Цукермане как о покойнике.— Жаль, жаль... Теперь я знаю: все болезни, пан Канович, оттуда... От страха... А ведь, если пораскинуть мозгами, кто в жизни должен бояться? Кто? Я? Вы? Цукерман? Диниц?

Он помолчал, еще глубже засунул в карманы трясущиеся руки и продолжил:

— Нет, пан Канович. Не мы должны бояться, а те, кто убивает, арестовывает, ворует, замышляет зло. А что получается на самом деле? Боятся не жулики, не воры и не убийцы, а порядочные люди. Разве я должен был бояться? В армии выполнял все команды, честно работал, не заглядывался на чужое, никого не обижал... Почему же, пан Канович, руки трясутся у меня, а не у них? Лежу на койке, смотрю в потолок и спрашиваю Господа Бога о том же, о чем и вас: почему?.. Доколе, Отец небесный, нам, твоим рабам, бояться за свою невиновность? У вас, пан Канович, нет ответа. Нет ответа и у Него. Но какой–то ответ должен быть!..

— Пан Юзеф, может, в этом и есть наше счастье? — вдруг сказал отец.

— В чем? В чем? — выкрикнул Глембоцкий.— В том, что нет ответа?

— В том, что мы боимся... Иначе как бы мы эту нашу невиновность убе–регли?

— Да будет оно, это счастье, трижды проклято!.. Счастье с трясущимися руками... Пойдемте, пан Канович, в коридор, я сделаю затяжку... Вы меня своей широкой спиной от врачей прикроете.

— Прикрою, пан Юзеф.

Они вышли в коридор. Пан Глембоцкий достал пачку “Беломора”, губами выудил последнюю папиросу, долго зажигал спичку и, наконец, закурил.

— Пан Канович, я и в гробу закурю,— сказал “врио”.— Всем чертям назло...

Увидев в глубине коридора доктора, пан Глембоцкий быстро передал папиросу отцу. Папироса дымилась в отцовой руке; тонкая струйка дыма, завиваясь в колечки, поднималась к потолку и медленно таяла, оставляя след разве что в наболевшей душе.





Встать! Суд идет!

За всю свою долгую–предолгую жизнь он только один–единственный раз предстал перед судом.

До того, как отец впервые, в начале шестидесятых, переступил выщербленный порог тесной обители Фемиды Ленинского района на укромной улице Домашявичяус, которая одним своим концом безнаказанно утыкалась в подвальные, забранные в железные решетки окна “министерства госужаса”, он о существовании суда знал только понаслышке да еще из рассказов своего давнишнего словоохотливого заказчика — адвоката Жюрайтиса, пользовавшегося в Вильнюсе репутацией лучшего специалиста по так называемым “мокрым делам” и групповым изнасилованиям.

Постоянный клиент отца, следивший за своим внешним видом с таким же подвижническим прилежанием, как следит за своей внешностью какой–нибудь прославленный актер, играющий роли героев–любовников, адвокат Жюрайтис не раз на примерках приглашал “господина Кановича” (иначе как по старинке — господином — он его не называл) в Верховный суд Литвы на те разбирательства, где он, Жюрайтис, блистал своим страстным высокооплачиваемым красноречием — благо здание суда было расположено почти рядом с нашим домом, недалеко от приговоренной к вечному, размеренному течению Вилии, но отец упорно отказывался, ссылаясь на занятость, на слабое знание литовского языка и — главное — на свой врожденный недостаток — отсутствие любопытства. Он и впрямь был не любопытен, и языки скверно знал, и работал без роздыху. Но главная причина была в другом: он не переносил чужого горя в любом его — судебном или не судебном — виде. И не потому, что был человеком слабонервным и сентиментальным, а потому, что наручники подсудимых натирали в кровь и его запястья.

— Спасибо... Спасибо за приглашение,— растроганно бормотал он.— Но что, скажите на милость, портному делать в суде? Он ведь там никого ни покарать, ни защитить не может.

— Как что делать? Это же так интересно! — дружелюбно отвечал Жюрайтис.— В кино ходить не надо... Сидишь, смотришь бесплатно серию за серией и гадаешь, какой будет развязка... Приходите!..

Отец в ответ кивал головой, нескладно улыбался, стараясь вымученной улыбкой сгладить свой отказ.

Улыбаясь и отказываясь от приглашения, он и представить себе не мог, что не пройдет и полгода, как сам попадет в переплет и будет вынужден не только держать совет с Жюрайтисом, поднаторевшим в судебных тяжбах и крючкотворстве, но и явиться в суд не на счастливых правах праздного зеваки или лейб–портного, который в любую минуту может подняться с места и беспрепятственно выйти из зала, а как ответчик.

Дело на первый взгляд было пустячное. Если бы не упрямство, унаследованное Шлейме от родителя — сапожника Довида, все кончилось бы не в суде, а тут же, в мастерской: стороны вяло пожали бы друг другу руки и разошлись с миром.

Но отец, защищая свою портновскую честь, заупрямился и наотрез отказался пойти на мировую с истцом. А истец в прямом и переносном смысле слова был не рядовой — полковник Советской Армии по фамилии Карныгин.

Как ни уговаривали отца сослуживцы, как ни просили, чтобы ради собственного спокойствия и во избежание неприятностей он усмирил гордыню и договорился со строптивым полковником, упрямец не послушался.

— Пойми, Шлейме, этот Карныгин не какой–нибудь брадобрей с Татарской или Садовой и не снабженец с чулочной фабрики “Спарта”,— вразумлял его бывший партизан Диниц.— Это, пусть и отставной, полковник Советской Армии с тремя звездами на погонах и орденом Богдана Хмельницкого.

— А будь он хоть генералиссимус! Плевать мне на его чин!.. Перед иголкой, как и перед смертью, все равны. Я ему сказал это в лицо и то же самое говорю вам: ничего переделывать не буду. Портить костюм своими руками?! Все пожелания этого Карныгина я выполнил. Он просил, чтобы я ему сшил костюм по последней моде,— я по последней моде и сшил. По–вашему, что — сшил плохо?

— Сшил хорошо, очень даже хорошо, кто спорит...— буркнул подпольщик Хлойне, всячески старавшийся своей угодливостью приглушить слухи о его причастности к аресту хуторянина Цукермана.— Но...

— Что “но”?

— Тут нельзя не учесть некоторые обстоятельства. Перед нами представитель...

— Представитель чего? — напустился на Хлойне отец.— Бога? Дьявола? Разве не при вас этот самый Карныгин мне чаевые сунул, по–отечески на прощание по плечу похлопал и, разглядывая себя в зеркале, даже от удовольствия дважды выматерился. “Молодец Канович! Тра–та–та–та... Ну точь–в–точь как с журнальной обложки. Тра–та–та–та...” И вдруг на следующий день поворот на сто восемьдесят градусов: “Караул! Испортили! Надеть стыдно, не то что носить!” Полковничиха, видите ли, на смех подняла: пижон, стиляга, чучело огородное... Посмотришь — и от страха в обморок грохнешься... Может, это она и скомандовала: “Кру–гом! Шагом арш на Троцкую! К евреям на переделку!” — Отец натужно улыбнулся.— Единственное, что я и впрямь готов сейчас же сделать, так это вернуть ему его зас...анные чаевые.

— Не горячись, Шлейме. Зачем нам на неприятности нарываться? — вставил Диниц.— Перед кем ты свой норов показываешь? Ты лучше подумай, за что нам денежки платят? За что нас, евреев, на белом свете терпят? За “да” или за “нет”?.. Конечно, за “да”... На “нет” — ты меня слышишь? — никто из нас не имеет права... Не и–ме–ет. За “нет” можно и куска хлеба лишиться, и в каталажку на долгие годы загреметь. Понимаешь? А вдруг — ты только не кипятись, а спокойно выслушай,— вдруг он вовсе не отставной? Вдруг он оттуда... как те двое, что пришли и навсегда увели беднягу Цукермана... Тебя, Шлейме, за твое упрямство, будем надеяться, никуда не уведут... На дворе, как говорят, эта самая... ну как ее... оттепель... хрущевская слякоть... Но с дерьмом лучше не связываться. Дерьмо во все времена года дерьмо — что в палящий зной, что в оттепель, что в мороз. Он требует, чтобы ты расширил на два сантиметра брюки в шагу,— пойди человеку навстречу, сядь и расширь хотя бы на один сантиметр. Он хочет, чтобы костюм был не однобортный, а двубортный,— подари ему лишний борт. Пойми, Шлейме: сильные не любят, когда слабые на рожон лезут, строят из себя Бог весть что и к тому же возражают. Не артачься! Товарищ полковник ждет от тебя “да”, а не “нет”, так не расстраивай же его, преподнеси ему, как гвоздики, в честь праздника — сорок второй годовщины Советской

Армии — свои “да, да, да”, черт бы его подрал с его орденом Хмельницкого. Мой дед говорил: не смейте дергать льва за усища — от него даже за ласку лапой по физиономии схлопотать можно.

Отец слушал и ушам своим не верил: откуда у Диница, бежавшего в сорок втором из вильнюсского гетто и два с лишним года сражавшегося в партизанском отряде в дремучей белорусской пуще, такая робость перед всякими чинами, такая несовместимая с его партизанским прошлым уничижительность?

Он не осуждал Диница. Но уговоры бывшего партизана коробили душу. В лесу под Новогрудком, наверно, он таким не был, приказы выполнял не потому, что их отдавал командир, старший по званию, а потому, что они совпадали с его сокровенными мыслями и желаниями. Но все изменилось, когда он из Рудницкой пущи попал в другую, заваленную буреломом ежедневных доносов, слежек и подозрений чащу, где за каждым деревом их всех, как арестанта Цукермана, подстерегала беда. Диниц, конечно, желал отцу добра, старался уберечь от неприятностей, может, даже от увольнения. Но от добра, добытого ценой самоуничижения и лакейства, что–то съеживалось внутри и застывало — отец всегда мучился и терзался, когда при нем кто–нибудь из близких или сослуживцев — того же добра ради — унижал свое достоинство, которое и без того было перемолото жерновами ненасытного послевоенного времени, неблагодарного, неразборчиво–жестокого, заставлявшего всех прятаться, как в вырытый в лесу бункер, в бесконечные, спасительные “да, да, да”, когда горло разрывало обреченное на глухоту и непонимание “нет”. Время, как и отставной полковник Карныгин, ощетинивалось и не щадило тех, кто скупился на утвердительные восклицания.

— Вы как хотите,— процедил отец,— но к этому костюму я больше не притронусь.

Однако дальновидный Диниц не унимался.

— У тебя остался его адрес?

— Чей? — Отец сделал вид, что не понимает, о чем его спрашивают.

— Ты знаешь, где этот Карныгин живет?

— Не знаю. Когда снимал мерку, вроде бы и адрес в книжку записал. И квитанция где–то должна быть,— сказал отец.— А ты что, к товарищу полковнику в гости наладился? Решил своими медалями позвякать?

— Ты мои медали не трогай. Я их не за сбор грибов получил и не на базаре купил. Давай лучше подумаем, что делать.

— Что делать? Ничего.

— Может, нашего новичка к нему в гости на разведку послать?

— Рафаила? Зачем? — насторожился отец.

— Как зачем? Настроение прощупать... по–человечески поговорить... пока он ничего не затеял.

— Рафаил?

— Не прикидывайся дураком. Карныгин.

— А что, по–твоему, он может затеять?

— Мало ли что... Например, в суд подать.

— На кого?

— На ателье, на тебя, закройщика...— ехидно пояснил Диниц.— Накатает бумагу, напишет, какой вред его имуществу нанесен... Не забывай, Шлейме, костюм — это тебе не колхозная собственность, которую каждый волен растаскивать. И тогда...

— И что тогда? — нахмурившись, спросил отец.

— Я, Шлейме, не судья... не законник... Надо спросить Хлойне — он два года народным заседателем служил... вместе с судьями приговоры выносил...

— По–твоему, этот Карныгин может упечь меня за решетку? — выдохнул отец, не желая напрямую обращаться к Хлойне.

— Упечет, не упечет... Но к штрафу приговорить могут.

— Что ж. Штраф заплачу, но переделывать не буду! — упорствовал отец.

— Диниц прав... Не надо, Шлейме, горячиться. В кипятке хорошо яйца вкрутую варить,— умасливал его Хлойне, втягивая голову в ворот по–комиссарски распахнутой рубахи.— Если ты не хочешь переделывать, то я этим займусь.

— Так как, Шлейме? — наседал на отца Диниц, прозванный арестованным Цукерманом за его бесконечные “йе, йе” (“да, да”) — Йеницем.

— Я уже вам сказал: переделывать не буду! — выдавил отец.— И не хочу, чтобы мою работу переделывали другие.

Народный заседатель, старый подпольщик и, возможно, стукач, наклепавший на хуторянина Цукермана, Хлойне Левин еще глубже втянул в ворот голову, поросшую редкими волосами.

— Как знаешь...— Диниц откашлялся и продолжал: — Но смотри, как бы ты после не пожалел... Меня Цукерман наградил прозвищем “Йениц”. Будь

Иосиф сейчас с нами, а не с белыми медведями, он переименовал бы тебя из Кановича в НЕЙНовича (НЕТновича).

Он помолчал, смачно плюнул на раскаленный утюг, провел им по сукну, и облачко горячего пара повисло над его головой, как далекое и зыбкое воспоминание.

— Мой отец, светлый ему рай,— как ни в чем не бывало продолжил Диниц,— был в Укмерге пожарником, и я, как водится, сначала тоже об этом мечтал — вырасту и буду со шлангом в чешской каске по крышам лазить, вытаскивать людей из огня, тушить пламя... Бывало, выбегу во двор, зачерпну в колодце полведра воды, притащу в избу и, пока мамы нет, тренируюсь, на пожарника учусь: подойду к печке, открою заслонку и плюх всю воду на горящие угли...

Ох, и влетало же мне от родителей за эти шалости! Вся задница, бывало, пузырится — сесть не мог. Но все же, видно, с тех пор во мне что–то от порки осталось... не зажило вместе с волдырями. К чему же это я тебе, Шлейме, сейчас говорю? А говорю я это тебе к тому, что не один ты такой...

— Какой? — встрепенулся отец.

— Любитель из ничего огонек высекать... Господи, что за время, что за мир? Куда ни глянь — задиры с горящей паклей в руке. Только и ищут, как бы что–то поджечь, где бы угли поскорей раздуть. Скоро, кажется, уже не дома, а души, как дранка, запылают... Страшно... Когда мы из лесу вышли, я думал: все, конец, огонь потушен, не будет больше на свете ни ненависти, ни злобы... Не будет никогда. Я думал: больше никто и никогда не потревожит сон мертвых. Ни слезами, ни стонами, ни грязными поклепами... Ошибся... Не успел я сдать оружие, как возле своего дома услышал: “Жид пархатый, убирайся в свою Палестину!”, не успел остыть от страха, как на меня новые страхи навалились... похлеще лесных... Ты, Шлейме, понимаешь, о чем я?..

— Понимаю,— сказал отец и покосился на шмыгающего носом Хлойне.— Ты считаешь, что этими твоими “да, да, да” можно страхи отпугнуть, а не накликать? Ты считаешь, что этими “да, да, да” можно накормить злобу и она оставит нас в покое?..

— Ничего я не считаю... Но горящие угли глупо гасить керосином. Я считаю, что не стоит ссориться и враждовать из–за пустяков. Я считаю, что тебе, Шлейме, надо каску надеть и потушить тлеющие угольки — разыскать этого Карныгина и сделать все, чтобы он остался доволен. Ведь сколько их, довольных, на свете? Кругом одни недовольные. Зачем же их множить?

— Ничего, Диниц, не поделаешь: человек рождается недовольным... и недовольным умирает...

— Ну что ты тут философствуешь? Отвечай прямо: разыщешь его или нет?

— Нет! — отрезал отец.

— Нет так нет,— выдохнул Диниц.— Как говорится, хозяин–барин. Но как бы тебе не пришлось пожалеть.

— А что если мы, как говорил Владимир Ильич Ленин своему брату, пойдем другим путем? — Из дальнего угла ателье внезапно донесся простуженный голос “новобранца” Рафаила Драпкина, перебравшегося из заштатного Молодечно в Вильнюс, чтобы у оставшихся в живых мастеров–соплеменников постичь тайны портновского ремесла.— А если взять и скопом выкупить костюм?

— Вряд ли от этого Карныгина откупишься. Он офицер, а офицеры принципами не торгуют,— сказал осмотрительный Диниц, косясь на притихшего в углу подпольщика Хлойне, при котором лучше и безопаснее было прослыть круглым дураком, чем клеветником и очернителем Советской Армии...

На том прения и кончились.

Все ждали грозы — вызова в трест или повестки в суд. Но на удивление ни того, ни другого не случилось.

Не появлялся в мастерской и полковник — то ли махнул на все рукой, повесил костюм до лучших времен в шкаф, то ли отнес его на переделку к другим, более покладистым евреям.

Только Хлойне призывал сослуживцев не терять бдительности и время от времени назидательно цитировал на память какого–то классика марксизма–ленинизма, который перед Октябрьской революцией якобы сказал, что внезапность выступления — залог победы, а промедление смерти подобно.

“Выступление” Карныгина и впрямь было неожиданным — он подал в суд не на все ателье, а только на отца.

— Что же ты, несчастный, натворил? — испуганно–сердито спросила мама, протягивая отцу повестку.— Кого убил? Кого зарезал? Тебе сразу насушить сухарей и сложить в узелок белье или еще до тюрьмы успеешь пообедать?

— Еще успею...

— Какое счастье! — поддела его мама.— Я бы себя загрызла, если бы отправила тебя на нары в Лукишки голодным. Холодный борщ с картошкой будешь?

— Буду.

— А телятину?

— Почему бы нет?

— Вчера почему–то не ел... Повестки, видно, очень повышают аппетит...

Она прошествовала на кухню, где сосед — книгочей Гордон — с упоением, почти навзрыд, жаря на жужжащем примусе заветную глазунью, пел на голодный желудок свою любимую песню:

Вер вет мир баглейтн,
ин майн лецтн вег?..
(Кто меня проводит
в мой последний путь?)

— Что за удивительный день! — сказала мама, поставив на стол миску с холодным борщом и кастрюльку с картошкой.— Ко всем приходят повестки.

— А кто еще получил? — с напускным безразличием поинтересовался отец.

— Йосл.— Мама ткнула в дверь, за которой яростно шипел примус и набирало силу проникновенное, душераздирающее пение Гордона, каждый день читавшего перед сном на иврите одну и ту же книжку — “Преступление и наказание” Федора Достоевского.— Только не из суда, а из ОВИРа, в последний путь... к сестре в Израиль... Пел, пел и выпел себе разрешение на отъезд... Через месяц прощальный ужин... Расстаемся навеки... А с тобой?..

— Что — со мной?

— С тобой насколько?.. Может, как я когда–то связала Шмуле, сесть и связать тебе теплую кофту и шерстяные носки на зиму? Купить, как ему когда–то, на базаре шмат сала? В тюрьме холодно и голодно.

— Глупости! — сказал отец.— Мы никогда не расстанемся...

И, обжигаясь картофелинами, рассказал ей всю историю.

Мама слушала его рассказ рассеянно, отрешенно–пренебрежительно смотрела на стол, на пустую миску и кастрюльку, на тяжелые, непривычно неподвижные руки отца, потом подняла глаза и с какой–то укоризненной жалостью тихо промолвила:

— У тебя на подбородке кусочки свеклы.

Отец засуетился, поспешно и благодарно принялся смахивать их, потом подхватил миску и кастрюльку, вскочил с места и, не оглядываясь, зашагал к двери.

— Надо старика Гордона поздравить,— виновато бросил он на ходу.— Дождался все–таки!..

Она и не думала перечить — кивнула, но осталась молча стоять у стола, как у могильной плиты, и вдруг начала беззвучно плакать. Слезы поблескивали на ее щеках, как роса на осенних, изъязвленных дождями листьях, губы мелко подрагивали, и эта негаданная дрожь сливалась с мерцанием лучей заходящего солнца и возвращала ее в счастливое прошлое, туда, где много–много лет тому назад она, Хена Дудак, впервые вкусила от запретного древа, согрешила перед Всевышним, забыв Его ради обыкновенного портняжки, к которому прилепилась до хупы, без Божьего и родительского благословения.

Отец же нарочно не спешил (пусть Хена успокоится), тряс на кухне морщинистую, давно оскудевшую руку бывшего лавочника, который — чтобы не гневить Господа и сподобиться Его милости — все годы вместо кипы носил узбекскую тюбетейку с причудливым орнаментом и целовал прибитую к двери своей каморки мезузу. Прервав свое заунывное, чуть ли не погребальное пение и сняв с примуса раскаленную сковороду с глазуньей из пяти яиц, снесенных некошерными колхозными курами из–под Неменчине, растроганный Гордон поблагодарил отца за поздравление, пожелал ему такого же счастья — как можно скорее подняться в землю обетованную — и твердо обещал оставить на память мне, начинающему писателю, замечательную книжку — “Преступление и наказание” Федора Достоевского на иврите, маме — огромную, как Синайская пустыня, сковороду, а ему, Шлейме,— целый набор новехоньких отверток и плоскогубцев (всегда пригодятся в хозяйстве), два стула и мягкую — без единого клопика — кушетку, чтобы какой–нибудь заказчик из Москвы или Молодечно мог при надобности переночевать.

— Я бы вам, Канович, и свою комнатку оставил, но, вы же знаете, я не председатель горисполкома... Я для них уже никто...

— Мы, Йосл, все для них никто,— думая о своем, о полковнике Карныгине, о предстоящем суде, промолвил отец, но Гордон был так поглощен красавицей глазуньей, что ничего не слышал. Он с таким же рвением и самоотверженностью, какой отличались пионеры–поселенцы, боровшиеся в тридцатых годах за каждый клочок песчаной земли где–нибудь в окрестностях арабского Яффо, отвоевывал у сковороды один лакомый желток за другим.

— Йосл оставляет нам кушетку и два стула,— некстати сказал отец, когда мама вышла на кухню.— И сковороду...

— А песню? — обратилась мама к наворачивавшему глазунью кладовщику–книгочею.

— Какую песню? — Брови Гордона быстро и молодо взлетели под залысины на лбу.— “Первым делом, первым делом самолеты, ну а девушки, а девушки потом”?

— Другую... “Кто ж меня проводит в мой последний путь?” — пропела она и засмеялась.

И Гордон засмеялся, и отец засмеялся, и от этого странного, сиротского, почти судорожного смеха повеяло не весельем и радостью, а щемящей тоской и разлукой. Как–никак вместе прожито столько лет!..

Смех погас, как синий огонек на примусе. Они разошлись по своим норам, но еще долго не могли сомкнуть глаз. В комнатке Гордона свет горел до утра — старик то ли прощался с Федором Достоевским, то ли своим штурманским взглядом прокладывал по облупившейся стене, как по небосводу, трассу — свой последний путь, дарованный ему Господом Богом за пережитые в Каунасском гетто муки и страдания, за гибель жены Брахи и трех сыновей–наследников — Ицхака, Авраама и Менаше; путь в Эрец–Исраэль к сестре Хае и к Нему — Дарителю всех благ и несчастий на свете; отец же с мамой до рассвета ворочались с боку на бок и, ссорясь и мирясь, обсуждали, что надо предпринять, чтобы восторжествовала справедливость.

— Только никому не жалуйся. Не хватало еще, чтобы весь город узнал, что тебя собираются судить за портачество!.. Люди дорогу к тебе забудут,— причитала она, и кровать потрескивала от ее волнений.

— Все равно молва пойдет,— пророчил в темноте отец.— А молва, как пожар: в одном месте потушишь — в другом вспыхнет.

Мама требовала, чтобы он — немедленно! завтра же! с самого ранья! — сходил в юридическую консультацию и посоветовался с Жюрайтисом.

— Он все знает. Кому, как и сколько дать... У нас приговаривают не по закону, а по карману...

— Да, но Жюрайтис защищает не портных, а насильников и убийц. Я же, Хена, пока, слава Богу, никого не убил и не изнасиловал,— басил отец, и ночная тьма усиливала патетические нотки в его голосе и придавала им оттенок тра–гизма.

— А меня? Меня не убил? — возмутилась мама.— Не хочешь к Жюрайтису, сходи к нашим — к Невяжскому или к Гроднику. Ты же им столько раз шил! Когда еврею плохо, ему лучше пойти к раввину, чем к ксендзу.

— Хорошо, хорошо,— повторял искусанный, как блохами, ее советами отец.— Пойду к раввину, пойду к Фишеру... Только спи, спи...

Однако Невяжского в городе не было, Гродник болел, Фишер кутил в Сочи, и отцу пришлось сходить к Жюрайтису.

— Не волнуйтесь, господин Канович. В Сибирь вас не отправят,— поглаживая свои пепельные волосы, зачесанные на прямой пробор, произнес Жюрайтис на облегченном литовском.— Ваше дело выеденного яйца не стоит. В самом худшем случае костюм вернут в мастерскую на переделку.

— А в самом лучшем?

— В самом лучшем? — Специалист по убийствам и групповым изнасилованиям задумался, снова погладил свою шевелюру.— Как подсказывает мне мое чутье, когда судишься с полковниками, лучших случаев не бывает... Но вы не волнуйтесь. Я уверен: все обойдется. Только полковникам больше не шейте... Вон сколько у вас клиентов! — Жюрайтис холеной рукой обвел не только стены своего кабинета, но и как бы весь город.— Судья,— добавил он напоследок,— не портной. Он назначит экспертов... ваших коллег. И когда эксперты скажут свое слово, он и примет решение.

Разговор с Жюрайтисом воодушевил и вдохновил не столько отца, сколько маму. Целыми днями напролет, забросив домашние дела, она только и делала, что собирала у друзей и знакомых — на рынке, в магазинах, на парковых скамейках — разведданные о портных Вильнюса и его окрестностей, составляла их подробные списки, химическим карандашом подчеркивала фамилии тех, кто, по ее мнению, не подведет и представит суду благоприятные для ответчика выводы в этом паршивом деле об этом паршивом костюме этого паршивого полковника.

Для сбора сведений были мобилизованы все ближайшие родственники — мои дядья и тетки, свояки и свояченицы, двоюродные братья и сестры; вся Литва как бы была поделена и рассечена на районы поиска, и в каждом уголке, казалось, был мамин уполномоченный.

Поразительное старание выказывал здоровяк Лейзер–краснодеревщик, ловко нанизывавший на извилины в своей голове, как шашлык на шампур, не только имена кандидатов, но и места их работы. Правда, бывало, могучий Лейзер попадал впросак, допускал досадные промахи и ошибки, за которые мама сурово отчитывала его без оглядки на родство.

— Хаим Перельштейн? — хмурилась она.— Откуда ты его выкопал? Всех, ну всех спрашивала — никто о таком портном в Вильнюсе сроду не слышал. Есть Перельштейн мясник, есть Перельштейн музыкант, есть Перельштейн зубной врач... Но Перельштейна портного нет. И в Каунасе нет... И в Шяуляе...

Или:

— Дамских портных мне не подсовывай. Они разбираются в мужской одежде, как я в сыпном тифе.

Или:

— Гурвиц? Только через мой труп!

— Но он же...

— Что — он же?.. Такая же дворняга, как Хлойне... Завистник. Разве на суде дождешься от завистника доброго слова?

Она отшвыривала фамилии, как сортировщица овощи на оптовой базе: ядреные кочаны — в одну кучу, гнилые — в другую.

Когда я попытался умерить ее пыл — объяснить, что суд сам назначит экспертов и что она зря морочит себе и другим головы, мама застонала, как раненая, и, не поднимая на меня глаз, выпалила:

— Что ты, дурачок, понимаешь? Витаешь в своих стишках, как в облаках, и витай.— И через минуту, смягчившись, высокопарно добавила: — Человека надо спасать. Он этого не выдержит.

Отбор экспертов затянулся. Одни отказывались потому, что не желали ввязываться в драку, портить отношения с ответчиком, другие — потому, что побаивались истца: как–никак полковник. Поди знай, чем он отплатит за правду.

Судебное разбирательство несколько раз откладывалось, и мама уже в душе надеялась, что “процесс века”, как его окрестил здоровяк Лейзер, вообще не состоится.

Но еврейские надежды если и сбываются, то, как правило, только через десятки, а порой и сотни лет...

Судейские двух экспертов все же нашли.

— Господи! — воскликнул отец, когда услышал первое имя.— Хлойне! Эта старая гнида, этот твердокаменный большевик, этот добровольный доносчик!

— Я поговорю с ним,— сказала мама, готовясь к рукопашному бою.

— Не смей!

— Я сверну ему голову, если он выступит против тебя! — пригрозила мама, но отец остудил ее пыл, сказав, что, может, это и к лучшему.

— Хлойне, наверно, хочет искупить свою вину.

— Перед тобой?

— Перед Цукерманом, на которого он донес и который недавно, отбухав срок, вернулся из пермского лагеря.

— А тебе–то от этого какой прок? — пытала его своими сомнениями мама.— Думаешь, у Хлойне совесть проснулась?

— Поживем — увидим,— уклончиво ответил отец. В душе он даже радовался назначению Хлойне, но привыкнуть к своей радости боялся — привыкнешь, а потом локти от обиды кусай.

Второго эксперта выписали из Паневежиса, из города, где, по слухам, был расквартирован полк Карныгина, в котором тот до отставки служил. Русская фамилия портного — Борисов — отцу ничего не говорила. Из староверов, наверно, решил он, но ошибся. Старовер оказался одесским евреем с большими черными глазами и с огромным носом, похожим на охотничий рог.

В Вильнюс он приехал перед самым открытием суда. Протиснувшись через толпу зевак, заполнивших маленький и душный зал, он пробрался к судейскому столу, что–то протрубил секретарю и, положив на колени пухлый портфель, опустился на первую скамью, отведенную для защитников, экспертов и для тех, кто возбудил тяжбу.

После того, как иск Карныгина был зачитан, судья, торопившийся куда–то с самого начала слушания — то ли в туалет, то ли на заседание бюро райкома,— обратился к “товарищам экспертам” с просьбой огласить свои основные выводы.

Первым на обшарпанную трибуну, пахнувшую плесенью и окурками, поднялся подтянутый, выбритый Хлойне в сером выходном костюме, в начищенных ботинках, которые блестели, как боевая труба.

— Высокий суд! — по старинке начал он и понесся галопом через тома Маркса и Ленина, через решения ...надцатого съезда и последнего пленума ЦК КП Литвы.

— Товарищ Левин, если можно, покороче,— упавшим голосом взмолился судья.

— Можно и покороче,— согласился Хлойне.— Для чего, товарищи, мы с вами, собственно, живем? Для того, товарищи, чтобы все мы жили счастливо. Всё, что мы — портные и шахтеры, сталевары и сапожники, нефтяники и ученые — все без исключения делаем, мы делаем для всеобщего счастья.

В этом месте судья по–детски застонал.

Хлойне перевел дух, глянул на стонущего председателя и пустился рысью “от Москвы до самых до окраин...”.

— Свою лепту в строительство счастливого общества вносит, товарищи, и дружный коллектив швейной мастерской номер шесть на углу Троцкой и бывшей Завальной...

— Покороче, покороче! — бесстыдно умолял судья.

— Не покладая рук, мы трудимся на благо наших замечательных современников. Наш труд удостоился множества почетных грамот и других поощрений и отличий...

— Вегн Шлейме рейд! Вегн Шлейме (О Шлейме говори, о Шлейме!)! — выкрикнул кто–то из зала не на государственном языке, а на идише.

— Прошу всех соблюдать тишину! — одернул крикуна судья, ерзая на стуле.

— Что я вам могу, товарищи, сказать о Шлейме Кановиче? Такие портные рождаются... рождаются...— Хлойне на мгновение задумался над тем, какой цифирью выстрелить в судейских, и наконец выпалил: — Один раз за сорок, а может, и за пятьдесят лет. Солдат Шестнадцатой Литовской дивизии, храбро сражавшийся с фашистами, мастер экстра–класса.

— Товарищ Левин! — снова простонал председатель.

— Сокращаюсь, сокращаюсь,— поклонился судейскому столу и креслу Хлойне.— Свидетельством его мастерства может служить и костюм товарища Карныгина. Какая работа! Просто залюбуешься. Она так и просится на выставку... В Москву... В Париж!.. Но в нашем деле, товарищи, главное — не одежда, а человек.— Старый подпольщик отвесил, как солистка хора имени Пятницкого, низкий поклон и в сторону полковника.— Однако, если многоуважаемый истец, товарищ Карныгин, хочет, чтобы в шагу было не двадцать четыре сантиметра, как у студента первого курса, а двадцать шесть, как у выпускника академии Генерального штаба, почему бы не пойти ему навстречу? Желания трудящихся... наших защитников–офицеров, всех советских людей — закон для портного...

— Вы кончили, товарищ Левин? — спросил судья и, не дожидаясь ответа, что–то себе пометил в блокноте, достал платок и предупредительно–громко высморкался.

— Да.

— Спасибо. Слово товарищу Борисову.

Выступление второго эксперта отличалось завидной краткостью и решительностью.

— Меня учил шить один грек на Пересыпи по имени Одиссей... Аркаша, говорил он, тыкать иголкой в сукно можно научить любого, а шить так, чтобы тебя вспоминали не только живые, но и мертвые, могут только отдельные особы. Пусть мне простит предыдущий оратор, но его вряд ли вспомнят... И меня не вспомнят... А того, кого вы сегодня судите, пожалуй, не забудут... что бы о своем костюме ни говорил товарищ полковник... Дай Бог, чтобы когда–нибудь и меня судили за такую работу.

Борисов взял портфель и неторопливо спустился с трибуны.

В зале тишина уплотнилась настолько, что казалась стеклянной.

Отец тяжело дышал. Он сидел, опустив голову, и смотрел себе под ноги, как будто вот–вот провалится.

Судья и его помощники удалились на совещание, и вскоре секретарь зачитал постановление:

“Удовлетворить... Вернуть на переделку...”

Мама нетерпеливо, два часа подряд ходила взад–вперед вдоль серого двух–этажного здания суда. Там, где улица Домашявичяус утыкалась в “министерство госужаса”, она делала короткую остановку, против своей воли бросала взгляд на неприступные, зарешеченные подвалы, съеживалась и быстро возвращалась обратно.

Когда отец вышел, она не бросилась его расспрашивать — по его лицу все поняла.

— Но почему?.. Почему ты проиграл?.. Хлойне предал?

Он мотнул головой.

— Тот... Из Паневежиса?

— Нет.

— Так почему же?

— Если бы ты, Хена, видела, в каких брюках был судья...

Он взял ее, как в молодости, под руку, она прижалась к нему, и под шум теплого летнего дождика, как под звуки свадебной флейты, они зашагали домой.

Так кончился первый и последний суд в земной жизни моего отца — Шлейме Кановича.

Последний перед тем, как предстать перед Страшным судом, где каж–

дый — ответчик и где Истец — не армейский полковник, а Судия — никуда не торопится.





Кремлевская обновка

Никогда еще комментаторский голос Нисона Кравчука, часовых дел мастера и добровольного осведомителя отца, не звенел так торжественно и строго, как в тот день, когда Горбачев объявил на всю страну о выборах народных депутатов СССР. Казалось, не было в жизни Нисона ни ссылки, ни каторжной работы в лесхозе в захолустном Канске.

— Начинается, Шлейме, новая эра,— волнуясь, выдыхал он в трубку, смакуя каждое слово и подробно излагая содержание откликов всех радиоголосов, вещавших из–за границы по–русски, на перемены в Кремле.— Перестройка! Горбачев берет быка за рога.

Отцу было абсолютно все равно, кого Горбачев берет за рога. Он понятия не имел, что такое новая эра. Наверно, что–то хорошее, может, даже очень хорошее, но как его довезти из “столицы нашей Родины”, из Москвы, сюда, в Вильнюс, на улицу имени расстрелянного в двадцать шестом году на Девятом Форте пекаря Рафаила Чарнаса? Не получится ли как всегда: пока хорошее довезут, пока расфасуют на порции, оно либо протухнет, либо ему, Шлейме Кановичу, положенной доли не достанется?..

Но к чему отец был совершенно равнодушен, так это к выборам. Судьбу, уверял он, выбирают человеку на небесах, а не на избирательном участке где–нибудь возле стадиона “Жальгирис” или автобусной станции.

— Все сейчас будет по–другому,— уверял его Нисон.

Сколько раз за свою долгую жизнь отец слышал, что с завтрашнего дня все будет по–другому. Наступало завтра, и все оставалось так, как было,— небо, люди, деревья, казармы и тюрьмы.

— Как по–другому? — спросил он Нисона. Не спросишь Кравчука, он совсем скуксится, замолкнет, как оброненные на булыжник часы.

— Честно, по–людски,— умерил свой восторг часовщик.— Радио, например, будет говорить только правду, газеты писать — только правду.

— А зачем тебе правда? Здоровее станешь? Моложе? Мы что, раньше правды не знали?

— Не всю,— не уступал Нисон.— Не всю.

— Всей правды даже Господь Бог не знает... Если бы знал, каким будет человек, он, может быть, и не сотворил бы его.

— Свободы, говорят, прибавится,— как ни в чем не бывало продолжал Кравчук.— За границу разрешат ездить.

— Подумаешь — за границу! А разве мы когда–нибудь жили у себя дома?

— Кто — “мы”? — опешил Нисон.

— Евреи... Приходим на свет за границей и помираем за границей. Тебе двух с половиной тысяч лет заграничной жизни мало?

Не желая признавать свое поражение, часовых дел мастер решил прибегнуть к главному козырю:

— Между прочим, по городу ходят слухи, что и твой Гиршке как будто бы в списках.

— В каких еще списках?

При упоминании о списках перед глазами отца всегда возникали одни и те же печальные картины — вереница вагонов на железнодорожной станции, битком набитых ни в чем не повинными людьми, подлежащими депортации из Литвы к белым медведям; солдаты в топорно сшитых полушубках на сторожевых вышках на Колыме и в Воркуте; писатель Борис Львович Гальперин в полосатой лагерной робе; тогда еще зрячий земляк Нисон на лесоповале под Канском не с волшебным пинцетом, а с пилой.

— Будущих кремлевских депутатов,— успокоил его Нисон.— За что купил, за то и продаю.

Нисон ожидал, что весть обрадует земляка, что тот оживится, примется расспрашивать, по какому радио он слышал эту новость, но на другом конце провода было только слышно, как Шлейме тяжело дышит в трубку.

— Говорят, литовцам понадобился депутат–еврей в Москве,— пояснил часовщик, все еще пытаясь доставить хотя бы куцую радость своему старому другу.

— При всех больших заварушках нужен еврей. Либо как козел отпущения, либо как банщик.

— Банщик?

— Чтобы перед миром с хозяев грязь смывать. А бывало, что и кровь.

Нисон принялся горячо доказывать, что все в мире меняется, что и Советский Союз — не исключение, что как ни крути, а литовцы — молодцы, воспряли, как в пятьдесят шестом венгры, ринулись, безоружные, в бой с Советами, пошли ва–банк, и, чем черт не шутит, может, им на самом деле подфартит — удастся улизнуть из капкана, но отец не был склонен переубеждать его, в этих делах он не был силен; в добрые перемены не верил, а к слухам о сыне, скорее встревожившим его, чем обрадовавшим, предпочитал не прислоняться, как к спинке свежевыкрашенной садовой скамейки. Прислонишься — и потом пятна никакими порошками не выведешь.

Лучше всего, конечно, положить трубку, но Нисон обидится, хотя, если подумать, чего, собственно, на него, на Шлейме, обижаться — ноги не слушаются, дыхание, как лампочка в коридоре — вот–вот перегорит, сердце словно подушечка, утыканная иголками. Добрый человек Нисон, очень даже добрый, но ужасный зануда. Как заладит, не остановишь. Все время подкручивает другого, как когда–то часы в часовой мастерской напротив Академического театра. И ведь не скажешь человеку, что никакой подкруткой ему, Шлейме, уже не поможешь, все винтики проржавели и рассыпались, и всласть резвившаяся стрелка вот–вот застынет навеки...

Тем не менее весть о выборах взбудоражила отца. Он нетерпеливо ждал от Нисона очередного обзора новостей и слухов, но Кравчук, как нарочно, не подавал голоса. Может, не приведи Всевышний, приложил ухо к своему довоенному “Филлипсу”, тихо, под комментарии Би–би–си или под глуховатый “Голос Изра–иля”, испустил дух и унес, счастливчик, с собой на тот свет последние известия.

Когда Максимыч не звонил, отец маялся больше, чем обычно, хандрил, тоскливо поглядывал на поблескивавшую в сумерках лягушку–телефон на столике в прихожей и, лежа на диване, предавался неспешным размышлениям о том, что, наверно, на земле нет большего счастья, чем вовремя, без задержки, хлопотной для других и унизительной для себя, уйти — вставными зубами, натирающими в кровь десны, перекусить по–портновски надвое истончившуюся нить, которая отматывалась изо дня в день восемь с лишним десятилетий и, не обрываясь, тянулась через чужие страны, города и судьбы.

Бывали дни, когда, тяготясь отсутствием звонков и вынужденным бездельем, он подходил к большому, для примерок, зеркалу, безжалостно разглядывал себя и громогласно поносил за малодушие, едва сдерживаясь, чтобы не плюнуть в свое отражение. Другой на его месте не стал бы тянуть волынку, выслушивать — от одного сердечного приступа до другого — каждый день сводки никчемных Нисоновых новостей, дворцовые сплетни; клянчить у Всевышнего, чтобы резвая, палаческая стрелка со скрипом совершила еще один круг; другой на его месте давно нашел бы в себе мужество и свел счеты с осточертевшей жизнью, перестав за нее цепляться, как цыган за хвост краденой кобылы. Но другого на его месте на протяжении почти что целого века, увы, не было.

— Хаиму — восемьдесят пять, а он еще в самодеятельности играет. А Бенцион в свои восемьдесят в Дом офицеров свою Цилечку на танцы водит...— укоризненно–гунгливо сетовала мачеха Дора на дурное настроение отца, осыпая его, как новогодними конфетти, фамилиями своих знакомых — образцовых мужей, которые не сдавались и даже на старости держались молодцами.

Жеманная, слезливая, недовольная всем на свете — ценами на рынке, замужеством, соседями по лестничной площадке,— она впивалась в него своим цепким взглядом, подозрительно осматривала, как диковинную вещь, купленную из–под полы у домушника на толкучке, и, что–то недовольно бормоча, подносила на блюдечке горькие, обрыдлые таблетки от сердечной недостаточности и для разжижения ленивой, сгустившейся крови, не отходя ни на шаг от стола до тех пор, пока Сламон Давидович, как она сокращенно, с излишней дикторской торжественностью его называла на людях, не отправлял своими высохшими, скрюченными пальцами лекарство в рот. Доре нравились ее многотрудные обязанности суровой и неподкупной надзирательницы за его здоровьем и мыслями. В отличие от Хены Дудак, которая, по мнению мачехи, развратила мужа своей добротой, потакая каждой его прихоти и развлекая всякими россказнями и анекдотами, Дора пичкала своего Сламона Давидовича не только лекарствами, но и назиданиями, настойчиво внедряла в его сознание, якобы развращенное другой женщиной, писаные и неписаные правила хорошего тона, которые бог весть в каком благородном пансионе постигла; покрикивала на него, как на ребенка–шалуна, и требовала не уважения, не любви, а беспрекословного послушания. Не было у нее, как у любвеобильной Хены Дудак, ни распахнутости души, ни самоотверженности, ни постоянной готовности к прощению. Потеряв во время войны всех своих близких, натерпевшись в эвакуации не то в Пензе, не то в Казани голода и холода, Дора научилась экономить хлеб, правду и любовь, смешивая первый со жмыхом и отрубями, вторую — с подобострастием и лицемерием, а третью — с притворным сочувствием к другим и трогательной и жалостливой заботой о себе. Жалости она и впрямь была достойна, и отец, выкупанный в истинной, без всякой примеси притворства и расчетливости, любви Хены Дудак, по–рыцарски — пока мог — защищал свою, как он говорил, непоправимую ошибку от оговоров и клеветы и испытывал к Доре прощальную, пусть и не явную, а глубоко затаенную благодарность за помощь и ворчливую поддержку...

Глотая с нескрываемой гадливостью и не свойственной ему покорностью многочисленные лекарства, которые ему нисколько не помогали, он молча вспоминал своего тихого и интеллигентного соседа и клиента, моего собрата по перу — покойного Бориса Львовича Гальперина, писавшего на единственно–доступном отцу языке — на идише, на языке Рыжей Рохи и сапожника Довида, на языке миллионов евреев, расстрелянных вместе с его шутками и прибаутками, здравицами и проклятьями, неповторимой мелодией, которая нет–нет да и пробивается сквозь толщу окровавленной земли.

— Вот бы и мне так, как он,— корил себя отец.

— Писать? — пошутил я.

— Хватит и одного писателя в нашей семье! — огрызнулся он.— Подумать только, как все просто: прячешь каждый вечер под подушку снотворное, а в один прекрасный день — буль–буль–буль — и проглатываешь всю недельную норму.

— Что ты, папа, придумываешь? Борис Львович скончался от двустороннего воспаления легких.

— Неправда! Он покончил с собой. Собрал все таблетки — и разом!..

Наитие не обманывало его. Но я скрывал от него правду. Правда для него была не лекарством, а ядовитым зельем.

— Из дому вроде не выходишь, а все знаешь...— помрачнел я.

— Знаю. На нашем острове все известно, ничего ни от кого не утаишь. И не старайся. Правду, как и беременность, скрыть невозможно. Чем упорнее скрываешь ее, тем она круглей становится.

Я догадывался, о каком острове он говорит, но считал за благо ни о чем его не расспрашивать.

— В последнее время, Гриша, я боюсь его оставлять одного,— призналась мне однажды мачеха.— Как бы он не сделал то же, что ваш знакомый писатель... Ведь я Сламону Давидовичу тоже каждый вечер снотворную пилюлю даю и каждое утро только и делаю, что под подушками роюсь и под простыней шарю... И ночной столик, где лампа, обыскиваю. А вдруг он где–нибудь припрятал...— подкармливала она меня своими тревогами.— А мне, Гриша, и в магазин надо, и на базар, и на лавочке возле дома посидеть охота — свежим воздухом подышать. Как бы не прозевать... Тем более что у Сламона Давидовича настроение хуже некуда, только о смерти и говорит. И еще об этом еврейском острове.

Я весь напрягся.

— Это ваш знакомый ему голову задурил...

— Борис Львович?

— Да. Это началось еще в позапрошлом году, когда ваш Львович был жив и принес Сламону Давидовичу отрез на костюм.

— Что началось? — нетерпеливо спросил я, зная, что мачеха может потратить на жалобы остаток лет.

— Пришел однажды этот Львович на примерку и говорит: кто себе, реб Шлейме, как ни в чем не бывало костюмы шьет; кто своего ближнего за глотку хватает, чтобы тысчонку лишнюю сунуть в чулок; кто за тридцать сребреников готов свою родную мать продать или целовать чью–то, простите, Гриша, задницу. Но никому, мол, из евреев не приходит в голову, что все мы обречены.

— Почему, Дора, обречены?

— Вот и я его спросила: почему? А потому, говорит, что наш остров водой заливает. И с каждым днем все больше и больше. Куда ни глянешь — вода, вода, вода. И на берегу ни одной лодки, ни одной шлюпки. Вы, Гриша, слушаете меня?

— Слушаю, слушаю...

— А если бы, говорит ваш Львович, даже пароходы были, то и на них спастись не удастся... все равно не уплывешь... Еще год, еще два, и нас всех смоет. Интересно, Гриша, кого он имел в виду: всех евреев или только нас, стариков?

— Не знаю. Право, не знаю,— смутился я.

— Сламон Давидович наслушался его ужасов, и теперь он ему каждую ночь снится.

— Борис Львович?

— Нет, этот остров... И вода. Проснется ни свет ни заря и пилит, и пилит меня: “Выбрось все эти лекарства. На кой черт они мне, когда уже вода по шею...” Господи, Господи, что за сны? Другим на старости лет что–то приятное снится — кому молодость, кому первая любовь, кому внуки и правнуки, а ему, надо же, эта вода, этот дурацкий остров.

Она замолчала, беспомощно и недобро глянула на меня, желая, видно, удостовериться, какое впечатление произвел ее рассказ.

Что и говорить, рассказ меня поразил.

— Прошу вас, Гриша, поговорите с папой, чтобы он глупостей не натворил. Я понимаю, человек вы занятой, разъезжаете да разъезжаете, на митингах выступаете, вас по телевизору показывают. Некогда вам, конечно, пустяками заниматься. Но отец же — не пустяк.

— Не пустяк,— выдохнул я.

— Может, с Кибарским посоветоваться или Нуделя позвать? Или, может, его к другому доктору отвезти? — не отпускала меня мачеха.— Вы только не сердитесь, но литовцы и без вас, наверно, управятся.

Я обомлел.

— Клара, ну та, которая из шяуляйского гетто, недавно встретила меня на Калварийском рынке и говорит: ах, Дорочка, если бы в войну, когда нас в Каунасе на смерть гнали, литовцы так заступались за евреев, как сейчас ваш Гриша заступается за них...

И испуганно осеклась...

Я не стал оправдываться. Честно говоря, крыть было нечем — в войну в Литве за евреев и впрямь мало кто заступался.

Ободренная мачеха решила до конца отпраздновать победу.

— Клара говорит, что вроде бы вас, Гриша, эти литовцы собираются в Москву депутатом послать. В больнице, где она когда–то регистраторшей работала, в четверг как будто была ваша встреча с избирателями. Но вы Клару не узнали... А она вас сразу узнала. Говорит, вы хорошо выглядели... О свободе рассказывали, о независимости... Но я Сламону Давидовичу ни слова не скажу... Разволнуется, схватится за сердце. Он все время боится... как бы вас не забрали. Послушаешь его, так все писатели, кроме Шолом–Алейхема, в тюрьмах мыкались или, как Нисон Кравчук, в Канске пилой махали и на морозе мерзли... Ваш Львович тоже семнадцать лет на Севере откуковал... На кончике иголки, говорит Сламон Давидович,— хлеб да соль, а на кончике пера — голод, тюремные нары и пьянство...

Я поклялся, что обязательно поговорю с отцом и постараюсь его успокоить, но время шло, а я все не решался заговорить об этом острове, об этой злополучной воде, в которой евреи уже стоят по шею... Легко сказать — поговорить и успокоить. Ведь не подойдешь же к нему и не станешь убеждать, что бояться за меня не стоит, что в тюрьму не упекут (хотя в этом никто — даже ни в чем не повинный старый портной — не мог быть стопроцентно уверен); не станешь подсказывать, что и кто должны ему сниться (молодость и первая любовь, увы, ему уже давным–давно отоснились), говорить, что ни один человек не вправе брать на себя полномочия Бога и самовольно сокращать сроки своей жизни. Отец же сам меня учил, что там, наверху, у Главного распорядителя, имеется точное расписание — чья очередь и когда...

— Вся беда, Дора,— сказал я,— что без работы он, страшно вымолвить, как мертвец...

Она испуганно слушала меня, ломая руки и беспрестанно щелкая пальцами, и этот сухой и нестерпимый щелк костей в тишине, пахнувшей, как щелок, старческой немощью, обретал какое–то зловещее, почти роковое звучание.

Щелк, щелк, щелк...

— Вспомните: еще совсем недавно, когда папа для Львовича костюм мастерил, он был другим,— не столько ей, сколько самому себе сказал я, стараясь предотвратить очередной оползень ее манерных упреков и обидных обвинений.— А почему? Да потому, что работал. Ножницы в его руках стрекозами порхали, глаза горели молодо, и никакого острова и воды, в которой он стоит по шею, и в помине не было, а была работа — самый прекрасный и самый сладкий сон на свете. До того, Дора, прекрасный, что и просыпаться не хочется. По себе знаю.

Было муторно на душе, и я торопился заболтать свой страх, заглушить словами чувство вины, которая меня постоянно преследовала и которую я всегда испытывал при встрече с теми, кто за себя никогда не боялся, а всю жизнь боялся за других.

— Все это, Гриша, очень красиво, но сколько, скажите, можно гнуть спину?.. Вы же его сами в позапрошлом году из Риги поздравляли.

— Из Риги? С чем?

К моему стыду, память не удержала ни одного события, с которым я мог в позапрошлом году его поздравить.

Мачеха, конечно, имела в виду не день его рождения, а какую–то другую дату, но умышленно не спешила подсказывать, наслаждаясь моей растерян–

ностью.

Я был посрамлен за свое беспамятство. Но, как ни шастала моя пристыженная мысль, как ни металась в поисках какого–нибудь семейного юбилея, ничего из этих шастаний и метаний не выгребла.

— Тогда семьдесят лет отмечали...

— Вы, Дора, не оговорились?

— Семьдесят лет трудовой деятельности.— На ее лице зазмеилась улыбка.— Даже ателье “Рамуне” поздравило... Целых два ведра цветов прислали... И красную папку с двумя благодарностями — по–русски и по–литовски... Показать?

— Ах, да! — виновато бросил я.— Я тогда действительно был на Рижском взморье...

Мачеха просто ликовала. Самая ничтожная победа над пасынком доставляла ей столько же радости, сколько выигранное сражение какому–нибудь боевому маршалу.

— Но вы же ему сами запретили брать иголку в руки,— пробормотал я, пытаясь отыграться.— Упрекали, что он вечно захламляет квартиру — лоскутами, нитками, старыми пуговицами, ошметками ватина, что вы не успеваете за ним убирать — хоть домработницу нанимай... целыми днями метлой машете... безвылазно дома торчите... не ходите вместе, как Хаим с Цилечкой, ни в театр, ни на танцы.

— Не я, Гриша, запретила,— отразила Дора контратаку.— Доктора и старость. Я Сламону Давидовичу ничего не запрещаю, кроме как болеть.— Мачеха обиженно сложила гороховым стручком губы и засеменила на кухню.

Как ни оберегали домочадцы отца от лишних волнений, кто–то — не всезнайка ли Клара? — все–таки рассказал ему о моем участии во встречах и митингах и о выдвижении кандидатом в депутаты. Не дожидаясь, пока я сам соизволю явиться, он позвонил мне и попросил зайти.

В доме, кроме нас двоих, никого не было.

Он сидел за столом, опершись о дубовую палку, и молчал.

Молчал и я.

Было что–то угнетающее в этом наполненном взаимными обидами и любовью молчании. В какой–то момент мне показалось, что, утомленный ожиданием, отец уснул, и я украдкой метнул взгляд на старинные стенные часы, которые, как и еврейское счастье, вечно опаздывали.

— Выберут тебя туда, не выберут, неважно,— вдруг сказал он, оглядывая меня с головы до ног.— Но приодеться тебе надо. Ходишь, как молодой оборванец, а не как писатель. Так вот, у меня тут отрез завалялся. Английская шерсть. Одно счастье, что моль его до сих пор не тронула — пожалела. Так я подумал и решил: сошьем тебе с Богусем из этого отреза новый костюм,— сказал он и снова замолчал.

Я попытался отговорить его — мол, зачем ему, больному, утруждаться, я из Турина как раз привез себе готовый, твидовый. Пусть, мол, лучше побережет здоровье.

Но он только криво усмехнулся:

— Твидовый–шмидовый. Сказал: сошью — значит, сошью...

Он по–прежнему сидел, опершись о палку, седой, небритый (бритва его не слушалась, каждое утро приходилось густо заклеивать порезы лейкопластырем и превращаться то ли в циркового клоуна, то ли в пугало огородное); облюбованные печалью глаза просительно смотрели из–под седых, но еще мятежных бровей.

— А тебе, папа, как хочется — чтобы меня выбрали или чтобы я продул?

Он ответил вымученной улыбкой.

— А тебе самому, Гиршке?

Я пожал плечами. Утвердительный ответ не устраивал его, а искреннего, нелживого у меня не было.

К моему удивлению, на сей раз он не прибег к своей излюбленной портновской мерке, которой мерил все на свете, начиная с мачехи (“Ее, видно, из рогожи сшили...”) и кончая правителями (“Пуговицу не могут без посторонней помощи пришить, а берутся перекраивать весь мир”); не стал мне втолковывать, что власть — это самое никудышное на свете ремесло, куда хуже, чем немилое ему писательство, ибо если из–за собственных писаний сам харкаешь кровью или в казенном доме своими костьми нары греешь, то, забравшись на загаженный коварством и изменами насест власти, принимаешься сколачивать нары для других ради того, чтобы подольше удержаться на позолоченной жердочке и, не угрызаясь, из других вышибаешь душу, других казнишь, преследуешь, ссылаешь во всякие Кански.

Решив, что я согласен с его намерением шить мне обновку, он наконец задал мне вопрос, никакого касательства ни к выборам, ни к шитью не имевший.

— Гиршке,— спросил он,— скажи, пожалуйста, а что такое новая эра?

— Новое время,— облегченно вздохнул я.

— А–а–а,— протянул отец и снова замолк.

Помолчал и обронил в тишину:

— Но разве время новым когда–нибудь бывает? Проснулся, встал, открыл форточку, а оно уже старое... Оно всегда старое...

Он на минуту задумался, прислонил палку к столу, выпрямился:

— Мне, Гиршке, много–много лет, даже слишком много. Я новые пальто и пиджаки видел, новые винтовки и пушки, новые самолеты и дороги. Но нового времени не припомню. Только старое, одноглазое, глухое...

Вздохнул, поскреб скрюченными пальцами щетину и, как махорку из табакерки, выколупал оттуда еще одну щепотку слов:

— До тебя у нас в роду люди только одного всем миром выбирали?

— Кого? — удивился я.

— Твоего прадеда Моше... Старостой местечковой синагоги. Но он служил не власти, а Богу... А ты, Гиршке, кому собираешься?

— Ну не дьяволу же! — попытался я обратить все в шутку.

Но отец, видно, не был настроен шутить.

Не проявил он и желания говорить о докторах и впускать меня в свои сновидения. Не успел я начать разговор о Кибарском и Нуделе, которые носили сшитую им одежду, а в промежутках между заказами лечили его от всевозможных дорогостоящих хворей, как он тут же меня оборвал:

— Так я звоню Богусю. Мне без него не справиться.

Богуслав, молодой поляк из–под белорусского города Воронова, был его любимым (и последним) учеником, которого он терпеливо учил крою и ласково называл Богусем, хотя терпеть не мог ни сюсюкания, ни панибратства. Его привязанность к Богуславу объяснялась, наверно, тем, что тот своим упорством и прилежанием, безоглядной преданностью работе и неутомимостью напоминал его самого в далекой йонавской молодости.

— Пан Канович,— однажды огорошил его своим признанием Богуслав,— я полностью согласен с вашими словами. Не поверите, но я даже поделился ими со своей Региной.

— С какими словами?

— Про женку и иголку. Помните, как вы сказали: женка может изменить, а иголка — никогда.

К нему, к этому тихому, набожному человеку, отец, когда перестал шить, и стал переправлять всех бывших своих клиентов, а порой и сам обращался к нему за помощью и за советом.

Не отказал Богуслав в помощи своему учителю и на сей раз.

Осыпанный, как черемуховым цветом, нитками, с мелком в руке и замусоленным сантиметром на шее, отец сновал вокруг стола, забыв о своих болезнях. Он что–то аккуратно помечал и чертил на заначенном отрезе из английской шерсти, а Богусь, скрипя старыми, тронутыми ржавчиной ножницами, без всякой надобности пылившимися в картонной коробке из–под Дориной обуви, под его командованием что–то кроил. Не желая выпячивать перед учителем свою молодость и сноровку, хвастаться своей оснасткой, Богусь, который приходил к отцу только по пятницам и субботам, не кидался первым все делать, ничего с собой, кроме иголки, из дому не приносил — ни шустрых заграничных ножниц из нержавеющей стали, ни своего новехонького с крупными и четкими делениями сантиметра, ни ниток, ни даже наперстка. Он держался так, чтобы и тени сомнения не оставалось — костюм сыну ладит пан Канович, его добрый покровитель и учитель, а не он, его ученик, безусым пареньком подавшийся четверть века тому назад на заработки из нищей Белоруссии в буржуазный, не очень советский Вильнюс, где, еще не догадываясь о своей будущей профессии, случайно укрылся от проливного дождя в уютном швейном ателье на углу Троцкой и Завальной.

Отец, однако, быстро и заметно уставал, начинал надсадно кашлять и часто объявлял перекур. Он грузно опускался на стул, клал под язык спасительную таблетку нитроглицерина, снимал с запотевшей переносицы очки с диоптриями Бог весть какой давности, подтягивал к себе край отреза и с печальным удовольствием принимался двумя пальцами разминать добротное, впрок прибереженное сукно, как когда–то перед глубокой затяжкой ароматную папироску.

Превозмогая усталость, унизительную слабость в ногах и не обращая внимания на колики в сердце, напоминавшие вечно опаздывающие настенные часы, отец тем не менее продолжал работать. Вода, в которой он стоял уже по шею, на время отливала от острова; взгляд не искал на рейде ни шлюпок, ни пароходов; нитка, вдетая в крохотную иголку, прочно удерживала его на плаву, и отцу было хорошо в этой маленькой обезлюдевшей гавани, за этим грубо сколоченным, в прошлом хлебосольным столом, за которым по–прежнему сидела седоголовая смеющаяся толстушка по имени Хена, глядела на него, как на свадебном снимке, с насмешливой нежностью и изредка заговорщически подмигивала.

Работа встряхнула отца. В один прекрасный день он повесил в прихожей на вешалку палку, попросил сменить затупевшую бритву и купить новый флакон одеколона, чтобы к пятничным приходам верного Богуся соскрести со своих впалых щек, как он сам говорил, кустики покойницкой щетины.

Первыми перемену в его настроении заметили бдительная мачеха и чуткий к голосам Нисон Кравчук.

Если раньше Шлейме молча выслушивал его реляции, но редко на них реагировал, то сейчас — кто бы мог поверить! — сам впадал в соблазн и задавал земляку всякие вопросы: когда выборы? кто соперники Гиршке и скоро ли вся эта катавасия закончится и наступит новая эра?

Нисон был просто счастлив и звонил десять раз на дню.

— Я отключу телефон! — грозилась Дора.

— Только попробуй! — грозился отец.

Услышав от часовщика, что, кроме его Гиршке, еще шестеро борются за одно место в Кремле, и среди них городской голова — мэр Вильнюса Вилейкис, отец не обрадовался, но и не огорчился. У хорошего портного, уверял он, во все времена есть только один соперник — он сам. Как есть только один выбор — шить. Шить победителю и неудачнику. Но разумно ли правнуку синагогального старосты лезть в костельные служки?

Чем бы все для Гиршке ни кончилось, рассуждал он, сукно уже закроено, правая штанина на “Зингере” прострочена, утюг включен в розетку, и, значит, отступать некуда.

— Теперь Сламону Давидовичу ничего не снится,— осыпала меня шепотками мачеха, когда я прибегал на примерку.— Он даже от снотворного отказывается.

— И слава Богу!

— Просыпается ни свет ни заря и спрашивает: “Сегодня какой день?” “Понедельник”. “Только понедельник?!” Ждет не дождется пятницы, когда Богусь придет и они снова вместе за стол усядутся, когда снова застрочит “Зингер”...

Каждое появление молодого помощника и советчика вызывало у отца неодолимую жажду жить.

Он не спешил, придумывал всякие ухищрения, чтобы продлить это горестное, это неравноправное, это похожее на попрошайничество шитье; истязал меня примерками, обмерял с головы до пят и обшаривал, как опытный сыщик, менял подкладку, без конца подбирал пуговицы — коричневые заменял на бежевые, бежевые — на кофейные; укорачивал брюки, перешивал карманы, снова и снова отглаживал борта, покрякивал от усталости, но не сдавался.

Костюм получился просто загляденье.

Повезло мне и на выборах.

— Мой тебе совет,— напутствовал меня отец перед отъездом в Москву.— Как можно дольше и больше там, в этом Кремле, молчи. Кравчук говорит, что от трибуны Мавзолея до лагерного барака — один шаг. Наговоришься дома. Когда приедешь.

Глаза его сузились, из них вдруг брызнули слезы, и он замолк.

Когда я с первой сессии вернулся в бурлящий, помешанный на свободе и независимости Вильнюс и пришел на еще не переименованную улицу коммунара Чарнаса в обновке, отец как–то странно и отчужденно посмотрел на помятый в дороге пиджак из отменной английской шерсти, потом остановившимся взглядом, как слепой, уставился на блескучий значок депутата, прикрепленный к лацкану, глубоко вздохнул и сказал:

— Гиршке, сними, пожалуйста, эту бляху. Зачем хорошую вещь портить?..

Лицо у меня вспыхнуло, я стал поспешно отделять от костюма значок, а отец по–прежнему смотрел на меня с той же странной отчужденностью, как будто видел впервые.

Дора между тем бросилась угощать меня залежалым пирогом, звенела коньячными рюмками, которые по случаю моего возвращения из Москвы достала из чешского буфета, и с какой–то торжественностью протерла их фартуком.

Отец по–прежнему не сводил с меня глаз.

Его взгляд, орошенный невольными и необъяснимыми слезами, был устремлен уже не на меня, не на вопиющую вмятину на лацкане — старик, казалось, видел что–то другое, не связанное ни с его работой, ни с его чувствами: может, ему, как в сновидениях, опять примерещились тот остров и та вода, беспрестанно накатывающая на пустынный берег, на котором не было ни лодки, ни шлюпки, ни людей, а только валялись вразброс какие–то щепки и обвитые водорослями обломки; и он, Шлейме Канович, был уже не Шлейме Канович, а такой вот невесомой, безгласной щепкой, таким вот отколовшимся от одноглазого времени, как от мачты, обломком, уносимым Бог весть куда равнодушной волной.





Площадь висельников

В сорок пятом, когда отец вернулся из угоревшей от войны Восточной Пруссии в истерзанный, настороженный Вильнюс, улицы и площади города, освобожденного от немцев, еще носили свои прежние, восходившие к глубине веков названия, добротно и надолго сшитые, как одежда, равнодушная ко всяким прихотям времени и к переменчивым вкусам властей, сменявших друг друга: Мясницкая, Рудницкая, Стекольщиков, Завальная, Заречная, Немецкая, Татарская... По–старому называлась и площадь неподалеку от того дома, где стараниями Шмуле Дудака солдат–победитель Шлейме Канович получил казенные две комнаты,— Лукишкская. Никто — ни мои родители, пустившиеся во весь опор вдогонку за счастьем, улепетнувшим от них в войну; ни сосед–книгочей Йосл Гордон, работавший кладовщиком в типографии, которая размещалась на первом, уцелевшем этаже разбомбленного и в августе сорок четвертого прекратившего свое существование борделя для немецких солдат, оторванных от родного очага и соскучившихся по привычным, как баварское пиво, утехам; ни я, погрузившийся всецело в дотошное изучение “Слова о полку Игореве” и древнерусских летописей; ни мои дядья и тетки, обосновавшиеся поблизости от нас и образовавшие в столице Литвы что–то наподобие миниатюрного еврейского местечка,— не ломал голову над тем, названа ли площадь в честь одноименной грозной тюрьмы, маячившей за окнами своими сторожевыми вышками, или тюрьма, со всех сторон огороженная колючей проволокой, удостоилась чести называться по печально знаменитой площади, где графом Муравьевым–вешателем были публично казнены герои польского восстания Сераковский и Калиновский.

Об их казни скромно свидетельствовал мемориальный камень с незатейливой надписью, на который мало кто обращал внимание и возле которого на деревянных некрашеных скамейках теплыми летними ночами отсыпались казненные сивухой бедолаги–пьяницы, иногда — спросонья, без всякого злого умысла — осквернявшие неровными желтыми струйками священную память о героях.

Мой отец, любивший в субботние дни прогуливаться вместе со свояком Лейзером или часовщиком Нисоном Кравчуком, в ту пору еще зрячим, по просторной, облюбованной вездесущими попрошайками–воробьями площади, обсаженной тенистыми деревьями, по старинке продолжал называть ее Лукишкской даже после того, как ей было торжественно присвоено имя Ленина.

— Тебя, Шлейме, все время тянет назад. Что ты как заведенный повторяешь: Лукишкская, Лукишкская? — ворчал бывший чекист Шмуле, изгнанный из органов после убийства Михоэлса и разгрома Еврейского антифашистского комитета и снова взявшийся за портновскую иголку.— Не пора ли, голубчик, привыкнуть к новым названиям и к новой власти?

— А при чем тут, Шмуле, власть? — защищался отец.

— Уже столько лет центральная площадь города называется не Лукишкской, а Ленина, а ты все долдонишь и долдонишь по старинке.

— Ведь и к собственной жене иногда обращаешься по ее девичьей фамилии,— отшучивался отец.

Шмуле, которого хотя и вышвырнули из гэбэ, к политическим шуткам относился по–прежнему с большой опаской. Кто–кто, а он–то хорошо знал, что советский строй шуток не понимает. Тут и за шутку можно по этапу пойти.

— Чушь! — кипятился Шмуле.— Нет у площадей девичьих имен. Кроме Жанны д’Арк.

— Кроме кого?

— Была такая... французская Зоя Космодемьянская... Ты, Шлейме, брось свои штучки–дрючки. Мой тебе совет: каждую вещь называй по утвержденному на данный момент имени.

— Да, но разве, Шмуле, вещь следует называть не по имени, которое ей дали Господь и наши предки, а так, как ее нарекают в горисполкоме, а не в небесной канцелярии?

— Ты что, с луны свалился? Какой Господь? Какая небесная канцелярия? Тебе кто жилье дал?

— Горисполком.

— Правильно! Он и есть наша небесная канцелярия. И наши предки тут ни при чем: все решает горисполкомовская комиссия по переименованиям. Она, поверь мне, знает, какое название надо вычеркнуть, какое оставить, какую табличку на доме повесить.

— Что же получается? — отказывался признавать свое поражение отец.— Если мне на грудь повесить табличку “Дудак”, я, по–твоему, перестану быть Кановичем?

— Хитрый вопрос,— усмехнулся Шмуле.— Это, Шлейме, не от тебя зависит.

— А от кого?

— От тех, в чьих ты руках... Что тебе пришпилят, тем ты — хочешь не хочешь — и будешь. Ясно?

— Нет.

— Никто, пойми, не потерпит такого идиотского положения, когда с правой стороны — комитет госбезопасности, который, сам знаешь, чем занимается, а с левой — площадь, которая называется, как и близлежащая тюрьма, Лукишкской. Другое дело, если на табличке значится “Площадь Ленина”. Звучно, благородно, и никаких тебе намеков и двусмысленностей. Докумекал?

— А может, твой комитет в другое место...

— Понял. Можешь не продолжать! — перебил его свояк.— Я тебе все сказал, а ты поступай как знаешь.

Чтобы потрафить свояку, который по вечерам, как двадцать с лишним лет тому назад в довоенной Йонаве, принялся заново, с каким–то радостным прилежанием учиться шить брюки, отец в разговорах о близлежащей площади отсекал оба ее имени — и старое, и новое — и даже маму приучил на вопрос “Где ваш благоверный?” отвечать: “Пошел на площадь на свидание к Сераковскому и Калиновскому”.

Отец и сам не мог уразуметь, откуда у него после войны взялась эта неодолимая тяга ко всему, что было в недалеком прошлом, с которым он свыкся и в котором ему не хотелось ничего менять — ни родительский дом, ни сонную, томную Йонаву, ни реку Вилию, в чистых водах которой, как прибрежные ракиты, отражались лик Господа Бога и невесомые крылья Его ангелов, ни названия улиц, ни скупые надписи на потрескавшихся от времени надгробных камнях. Может, эту тягу он перенял от своего первого работодателя — пана Юзефа Глембоцкого, который, пока был жив, с неистовой предвзятостью относился ко всем нововведениям и с неизменной последовательностью избегал употреблять резавшие его патриотический слух и сердце новые названия, новые указы и циркуляры, распоряжения и постановления.

— Советская... Коммунаров... Красной Армии... Дзержинского... Капсукаса... Комсомольская... Я в Вильне таких улиц не знаю... Я никогда по ним не ходил и ходить не буду... Я хожу по Стефановской... по Завальной... по Калварийской...— частенько говорил он отцу, когда расфранченный, надушенный, с бабочкой–летуньей на шее, с нафабренными усами приходил к нам в дом на субботний обед.

После трапезы, во время которой пан Юзеф, как истый шляхтич, осыпал пани Хену похвалами и комплиментами, он отправлялся с паном Кановичем, как он выражался, “на моцион”, на ту самую площадь, где когда–то граф Муравьев–вешатель намыленной веревкой пытался задушить не только двух мятежников, но и на все времена польский гонор и польское достоинство.

Извинившись перед паном Кановичем, командир “еврейского эскадрона” в задумчивости отходил в сторонку, застывал в скорбной позе у мемориального камня, снимал выцветшую фетровую шляпу, кланялся Сераковскому и Калиновскому, вытирал шляхетской рукой пыль с надписи, высеченной на чужом, пусть и славянском, языке и, брезгливо зажав породистый нос, басил:

— Нехорошо, пан Канович, нехорошо.

— Что нехорошо, пан Юзеф?

— Нехорошо, когда от памятников героям–висельникам пахнет мочой. Надеюсь, на пана Владзимиежа никто мочиться не посмеет.

— Но пану Владзимиежу пока еще памятник не поставили...

— Не беспокойтесь, пан Канович. Поставят, поставят... Вильно не будет исключением. Во всех городах Восточной Европы он уже стоит — встанет и у нас. Может, даже тут, на Лукишкской площади. Всяких ...овских уберут, а ему, не сомневайтесь, воздвигнут из мрамора или бронзы. Бьюсь с вами об заклад.

Обычно пан Юзеф ни с кем так не откровенничал, но в разговорах с отцом позволял себе разные вольности. Ему нравились замкнутость и собранность демобилизованного солдата–портного, умение слушать, не задавать лишних вопросов, не лезть в душу.

Дружба с паном Глембоцким отцу льстила. Особенно он ценил поразительную верность пана Юзефа прошлому. Казалось, “врио” весь был там — в довоенной Польше: корпел, как прежде, в швейном ателье своего первого учителя Пинхаса Кадило на углу Аллей Уяздовских в Варшаве; вскакивал в извозчичью пролетку в Вильне и с привокзальной Липовки мчался на свидание к своей возлюбленной Малгожате к ресторану “Зеленый луч”, который славился французской кузней и французскими винами. Прошлое пьянило его, как легкий “шартрез” или солнечное “Клико”; оно было его единственным утешением и спасением от настоящего — от ненавистной действительности с ее ежедневными страхами, очередями, с переиначенными названиями улиц, наспех поставленными памятниками и введенными навсегда (навсегда ли?) новыми законами и правилами.

— Пан Канович, не помню, у кого я вычитал одну великолепную мысль,— бывало, говорил он, когда они оставались наедине, на всякий случай приписывая свою крамолу какому–нибудь вымышленному автору, жившему сто или двести лет назад.— Только воспоминания... слышите... только воспоминания никакой захватчик не в силах оккупировать. Ни немцы, ни эти... В воспоминаниях ты всегда свободен... никого не боишься... При желании можешь впускать туда кого угодно и кого угодно изгонять. Вы себе не представляете, пан Канович, скольких я уже оттуда изгнал. Но, к нашему с вами несчастью, туда еще много, очень много нечисти проникает... Лезут и лезут, как тараканы из щелей... Чтобы полностью очистить от этой мрази наши головы... наши души... нашу землю, одной жизни не хватает. Но, покуда мы живы, надо сопротивляться, чтобы настоящее не захватило наше прошлое.

— У нас, у евреев, пан Юзеф, все наоборот: настоящее давно и бесповоротно оккупировано прошлым,— возражал отец.

Но пан Глембоцкий гнул свое: то, что прошло, всегда лучше того, что выросло и вырастает на слезах и крови.

Он не был провидцем, но в одном оказался прав — Вильнюс не стал исключением из правил: на старой Лукишкской площади строители в спешном порядке приступили к сооружению памятника Ленину.

Стройка длилась год. Памятник вождю отлили далеко от Литвы и, как уверял свояк Шмуле, шесть суток везли через всю страну в специальном вагоне, как еще совсем недавно возили приговоренных к каторге.

Ленин же был приговорен к вечной и нетленной славе.

Незадолго до открытия памятника, приуроченного, как водится, к очередной славной годовщине советской власти в Литве, пан Юзеф Глембоцкий скончался.

Он не дожил до всенародного торжества всего лишь полгода.

Из–за похорон генералиссимуса Сталина, умершего в тот же день, что и бывший хорунжий Войска Польского, погребение пана Юзефа отложили на два дня.

Хоронили его на кладбище Росу, где покоилось сердце его великого тезки — маршала Пилсудского.

На похоронах — несмотря на мартовскую метель и гололед — собрался весь “eskadron zydovsky”, кроме Цукермана, приговоренного за “связь с израильской разведкой” к десяти годам лагерей строгого режима и конфискации всего имущества.

Подпольщик Хлойне, потративший все свои слезы на усопшего Сталина, от имени профкома и парткома треста, глотая, как таблетки, залетавшие в рот снежинки, произнес над открытой могилой прочувствованную речь:

— Прощайте, дорогой пан Глембоцкий! Вы не были поляком, вы не были евреем. Вы были, как сказал Горький, Человеком с большой буквы. Бог обделил вас милостью при жизни, пусть Он исправит свою ошибку после вашей смерти. Память о вас останется в наших сердцах навеки. Прощайте и простите.

Он нагнулся, набрал горсть свежей глины, шагнул к краю могилы, поскользнулся и в тяжелом пальто, без шапки грохнулся в вырытую яму прямо на заснеженный гроб.

Могильщики долго вытаскивали его — измазанного, заплаканного, подавленного нелепым падением, не сулившим бывшему подпольщику ничего хорошего. Отделавшийся только ушибами, он виновато улыбался, как будто просил прощения у всех — и у покойника; и у Цукермана, угодившего не без его помощи на десять лет в лагерь; и у Господа Бога, которого он за долгие годы подпольной жизни напрочь забыл и только сейчас мимолетно вспомнил.

Хлойне смахнул с бровей сосульки, громко и горестно высморкался, лицо его вдруг утратило угрюмость, посветлело, словно умылось раскаянием и страданием, и всем сослуживцам стало жалко товарища Левина, а отцу — неловко за свои подозрения; захотелось сказать Хлойне что–то доброе, но он не находил слов, только пялился на озябшую ворону, косившую с сосновой ветки потусторонним немигающим взглядом на могилу. Подпольщик Хлойне и ворона были, как ни странно, неуловимо похожи, и, казалось, при первых размашистых, скрипучих гребках лопаты по смерзшейся глине оба взмоют в небо — сперва крыльями взмахнет птица, потом фалдами зимнего пальто на ватине — Хлойне — и скроются за тучами, лениво плывущими над посверкивающими кладбищенскими молниями — железными крестами.

Смерть пана Глембоцкого совпала с началом строительства памятника Ленину, и в этом совпадении для моего отца был какой–то горестно–предостерегающий знак, умещалось какое–то невнятное, но тревожное назидание. И не потому, что тихая площадь заполнилась грохотом грузовиков и землеройных машин, и не потому, что над ней денно и нощно, застя солнечный свет, висела густая пыль, а на щитах, там и сям, по–русски и по–литовски чернели угрожающие надписи: “Стой! Прохода нет!”, а совсем по другой причине, может, им и не осознанной до конца: настоящее, то самое ненавистное пану Юзефу настоящее, легко и упоенно побеждало воспоминания, отвоевывая у них все новые территории и заселяя их теми, кого так хочется оттуда изгнать.

Отец понимал, что площадь преобразится, станет красивей, что со всего города сюда хлынут толпы. Но это будет уже не его площадь. И не пана Глембоцкого в фетровой шляпе и с розой в шляхетской руке; и не двух несчастных висельников — Сераковского и Калиновского; и не пьяниц–забулдыг, безнаказанно спросонья писающих на мемориальный камень; и не тех неказистых деревьев, которые пока еще безмятежно росли по краям площади и которые обязательно выкорчуют и заменят молодыми.

Он по–прежнему совершал свои субботние прогулки, но теперь выбирал для них другие места, подальше от дома и от изуродованной кранами и суетой площади,— прогуливался по набережной, пахнущей речной прохладой, или по горе Таурас, с которой открывался вид на город, утыканный, как огромными иглами, шпилями костелов. Иногда, не дождавшись Нисона или не уговорив свояка Лейзера, он брал с собой на прогулки меня и своим молчанием и частыми остановками испытывал мое терпение. Идет, бывало, вперит взгляд в прохожего и, пока тот не скроется из виду, смотрит ему вслед.

— Папа! — говорил я.— Неудобно так пялиться... Люди бог весть что подумают...

— А что они обо мне могут подумать?

— Что ты оттуда, откуда дядю Шмуле выгнали... или из отдела борьбы с хищением социалистической собственности — ОБХСС... И потом — что за странность: смотришь только на мужчин, а на женщин — ноль внимания?

— Женщины — это не по моей части. На них пусть дядя Мотл смотрит. Он дамский портной. А я, Гиршке, на мужчинах учусь.

— Интересно!

— Смотрю, что носят, как сшито, гадаю, кем сшито... И время быстрей бежит, и, может, в работе пригодится... А на что, сынок, смотрите вы?

— Кто?

— Писатели? — поддел он меня.

— На все,— обиженно ответил я.

— М–да! — хмыкнул отец.— Кто, Гиршке, смотрит на все, тот обычно ничего не видит.

У него и впрямь было странное, избирательное зрение.

— Глаза,— уверял он,— никогда сытыми не бывают. Но их нельзя кормить чем попало или перекармливать.

Отец их и не перекармливал. Он чурался массовых празднеств и массового траура, неуверенно чувствовал себя на людях, избегал компаний, ему хватало двух–трех друзей, верных и нельстивых. Может, потому он и смерть Сталина “пересидел” дома, сказавшись больным, и на шумное открытие памятника Ленину с громом духовых оркестров, фейерверками и литовскими народными танцами на Лукишкской площади не пошел, и к речам у постамента из дорогого, привезенного невесть откуда гранита остался глух — завел старый граммофон, купленный у поляка–реэмигранта, и вместе с утесовскими Костей и рыбачкой Соней в Одессе–маме коротал время.

Ему не было никакого дела до этой обобществленной радости, до этого послушного, прирученного ликования.

Назавтра гул праздника затих и площадь опустела.

Отец встал до восхода солнца, наспех побрился, оделся, стараясь не скрипеть дверями, спустился вниз и чинно зашагал мимо новых, выкрашенных в ядовито–зеленый цвет скамеек, по утрамбованной, влажной от утренней росы дорожке к памятнику.

Пан Владзимиеж, как его называл Глембоцкий, стоял под розовеющим небом в своем историческом, тысячекратно воссозданном — в дереве, камне и металле — пальто, с непокрытой, не защищенной от прибалтийских ветров и ненастья лысой головой, в тяжелых альпинистских ботинках; его пудовая правая рука призывно и властно была устремлена вперед, в воображаемую даль, которая по замыслу скульптора олицетворяла светлое коммунистическое будущее, и почему–то скоро и резко обрывалась в целомудренно зашторенных окнах на верхних этажах Комитета государственной безопасности Литвы; туда же — только в подвалы — был направлен и уверенный ленинский шаг.

От венков и от живых цветов еще пахло вчерашней панихидой.

На пустой площади бодрствовали неугомонные воробьи. Они прыгали вокруг памятника и выклевывали из гравия крохи, оставшиеся от всеобщего ликования. Иногда птицы в надежде поживиться залетали на гранитный пьедестал, но вождь мирового пролетариата никакого внимания на них, голодранцев, не обращал. Он неотрывно глядел на серое казенное здание напротив, и непостижимая гордость сияла в его застывшем бронзовом взгляде.

Взошло солнце, и его лучи в утреннем мареве высветили памятник во всем его топорном угнетающем величии и подробностях.

Отец собирался было уйти, но что–то неожиданно заставило его застыть перед памятником и посмотреть на него по–портновски.

Сначала ему показалось, что это наваждение, оптический обман, но чем внимательней он вглядывался в сиятельную бронзу, тем больше росло его удивление.

“Не может быть,— повторял он, оглядываясь по сторонам.— Не может быть...”

Отец несколько раз обошел порозовевшего в лучах солнца пана Владзимиежа и, совершенно сбитый с толку, решил подняться на пьедестал, чтобы убедиться, что он не ошибся, что ему не померещилось.

Нет, никакой ошибки нет. Он прав. Любой портной, даже новичок, подтвердит его правоту. Пусть придет сюда весь “eskadron zydovsky” — Хлойне, Диниц, новобранец Рафаил... кто угодно. Можно созвать портновский консилиум — вывод будет тот же...

Господи, как жаль, что Глембоцкий не дожил до этого дня! Уж он бы запрыгал от радости! Еще бы — такая оплеуха. И кому — не самому пану Владзимиежу, а всем его лакеям!.. Как жаль, что этого не увидел бедняга Цукерман,— Иосиф лопнул бы от смеха!..

Под дружное чириканье воробьев отец сломя голову бросился к автобусной остановке.

— Что слышно, Шлейме? — заученно спросил его напарник Диниц.

— Ничего,— ответил отец.

Он не спешил делиться с сослуживцами ошеломляющей новостью и вообще не был уверен в том, что об этом надо рассказывать посторонним. Расскажешь — и накличешь на себя беду. По городу пойдут гулять слухи. Может, все–таки попридержать язык? Не дай Бог дойдет до кого–нибудь из Шмулиного комитета. Вызовут и начнут щелкать, как грецкий орех. Мол, чего это вы, товарищ Канович, на нашего любимого вождя клевещете, народ памятник принял, а вы что–то выискиваете, к пустякам придираетесь.

Но и молчать было невмоготу.

— Кто–нибудь из вас был на открытии памятника? — спросил он у своих сослуживцев.

— А что? — поинтересовался Диниц.

— Ничего. Просто спрашиваю,— сказал отец.— Говорят, полгорода собралось.

— Я ездил на дачу. Смородины прорва! — признался Диниц.— Но все видел по телевизору. Памятник как памятник.

— А я на “Римские каникулы” ходил. Последний день показывали... Классный фильм... Одри Хепберн...— повинился новобранец Рафаил Драпкин из Молодечно.— Но я обязательно на Ленина схожу... Обязательно.

— А я был,— перебил его подпольщик Хлойне.— И возложил от имени ветеранов букет... Гвоздики... Каждая, как красный флаг. С друзьями–сокамерниками на скамейке водочки выпили, вспомнили лагерь в Димитраве... Между прочим, там и Шмуле Дудак был, твой свояк. Мы с ним вместе в лагере сидели. Отличный мужик... Компанейский...

Отец не сомневался, что Хлойне не пропустит такое мероприятие: его хлебом не корми — только дай речь произнести, цветочки на могилу возложить, плечами о коверкот первых и вторых секретарей потереться, под красным знаменем постоять...

— И ничего не заметил? — полюбопытствовал отец.

— А что я, Шлейме, должен был заметить?

Шлейме на вопрос не ответил.

— Ленин как вылитый! Абрам Десятник, охранявший в семнадцатом Зимний, говорит, что наш памятник намного лучше московского.

— И чем же он лучше? — вонзил в него свой фальцет Рафаил Драпкин, ни о каком Десятнике и слыхом не слыхавший.

— Десятник Ленина своими глазами видел. Как я вижу тебя, Рафаил. Он говорит, что на всех других он похож на актера Щукина, а на нашем — точь–в–точь такой, каким был.

— А как тебе пальто? — отряхнул с себя робость отец.

— Пальто навеки,— улыбнулся Хлойне.— Сносу ему не будет. Ни дождя, ни снега не боится. А что?

— А пуговицы?

— Что пуговицы? Из чистой бронзы.

— По–твоему, они правильно пришиты? — выпалил отец.

Опешил не только Хлойне — на сослуживца уставились и Диниц, и Рафаил из Молодечно, страстный поклонник Одри Хепберн, и все остальные.

— Правильно и крепко. Не оторвешь,— удивленно глядя на закройщика, промолвил подпольщик Хлойне.— Конечно,— съязвил он,— будь Ленин жив и закажи он пальто тебе, ты бы все гораздо лучше сделал. Ты же у нас мастак по части местной и приезжей знати.

— Во всяком случае, я на мужском пальто пуговицы, как на женском, не пришил бы.

— А кто пришил?

— Тот, кто сшил памятник,— ответил торжествующий отец.— Понятное дело, ты же не смотрел, а восхищался и водочку на скамейке пил. Восхищающиеся и пьющие никаких изъянов не видят. То, что можно простить красногвардейцу Абраму Десятнику–Зимнему, нельзя простить портному Левину. Говоришь, был на открытии, возложил к памятнику цветы, а главного не заметил?

— Что ты порешь?

— Товарищ Ленин стоит в женском пальто,— мстительно отчеканил отец.

— Не может быть! — воскликнул Хлойне.— Не может быть!..

— И я поначалу себе сказал: не может быть. Но что есть, то есть.

— Вот это да! — Восторг распирал впалую грудь Рафаила Драпкина.— Вот это да! В женском пальто!.. Вождь мирового пролетариата...— И он зажал рот, чтобы не прыснуть.

— Веселенькое дело,— заметил Диниц и, откусив нитку, не без удовольствия сплюнул.

Только Хлойне и принятый в ученики ополяченный белорус Богуслав хранили верноподданное молчание.

— Я глазам своим не поверил. Представляете — пуговицы застегиваются не слева направо, а справа налево, как будто он и не мужчина вовсе, а женщина...

— Это же безобразие! — горестно вздохнул Хлойне и, все больше распаляясь, повторил: — Форменное безобразие! Если бы такое случилось во времена Сталина, виновным не снести бы головы. Как же я не заметил, как же я не заметил? — запричитал Хлойне.— Когда я сидел в лагере, в Димитраве, то запоем Антона Чехова читал. В человеке все должно быть прекрасно, говорит он,— и лицо, и пальто... Надо что–то делать, надо что–то делать...

Диниц в литовских лагерях не сидел, Антона Чехова не читал и потому ни на какие авторитеты опираться не мог. Он поскреб в затылке и без всякой помощи русского классика выскреб оттуда свое глубокомысленное суждение:

— Что — запереть мастерскую, бежать на площадь и “перешивать” пуговицы? Какая нам, евреям, разница, в чем Ленин стоит на площади — в мужском пальто или в женском? Стоит — ну и пусть себе на здоровье стоит! Главное, чтобы нас никто не трогал, по судам не таскал, как полковник Карныгин.

— Но я как коммунист... как человек не могу оставаться равнодушным,— обличал самого себя бывший подпольщик.— Не имею права. Нельзя допустить, чтобы люди, которые подмечают все наши недостатки, потешались над святым, над Владимиром Ильичом...

— Еще, Хлойне, неизвестно, что для человека полезней,— рассудительно заметил осторожный Диниц,— памятники воздвигать или смеяться...

— Взять Узбекистан. Или Китай. Там же над Лениным никто не смеется,— вставил кинолюбитель Рафаил Драпкин.— Хотя...

— Хотя что? — окатил его презрением подпольщик.

— Хотя могли бы. Очень даже могли бы.

И новобранец принялся рассказывать Хлойне, что где–то в Средней Азии бронзовый Ленин стоит с двумя легендарными кепками, одна — в руке, другая — на голове, и к тому же национальным поясом перепоясанный; а в какой–то китайской провинции с мраморного постамента косит глазами, как чистокровный китаец. И бородка у него не русская, а китайская — пучок укропа.

Хлойне слушал его снисходительно–брезгливо.

— Если то, о чем ты, Шлейме, нам рассказал, правда, о ней надо немедленно уведомить наш Центральный Комитет партии... товарища Снечкуса... Я с ним тоже вместе сидел... Это же прямое надругательство над вождем!

Отец уже жалел, что рассказал им про эти злосчастные пуговицы, но умерить прыть Хлойне, обуздать его верноподданнический порыв он не мог.

— Никого, Хлойне, уведомлять не надо,— посоветовал отец.— Они же там не портные.

— Как это — не надо? Пусть хоть накажут разгильдяев! — хорохорился подпольщик.

— Самих себя, что ли? — поддел его Диниц.— Они же памятник принимали. В комиссии, наверное, нет ни одного портного...

— Предлагаю обратиться туда с письмом. Так, мол, и так. “Дорогие товарищи, мы, портные города Вильнюса, беспартийные и коммунисты, обсудив создавшееся положение с памятником нашему вождю, считаем своим долгом...”

Он говорил гладко, чиновно–благозвучно, как будто свои округлые, вылущенные слова только что выписал из непогрешимой московской “Правды” или местной “Советской Литвы”.

— Не выдумывай! — оборвал его Диниц.— Наше дело — иголкой тыкать, а не пером строчить. Ты бы еще предложил черкнуть в Кремль...

— А что, могу и в Кремль,— не растерялся Хлойне.— И подписи мигом организую. Сто подписей. А если поднатужусь, и полтыщи.

Отец от такой Хлойниной прыти совсем сник. Ведь вовсе не затем он им эту историю с пуговицами рассказал, чтобы старый подпольщик, верный ленинец, носился по городу и собирал подписи, не затем, чтобы жаловаться “нашему ЦК” и снискать благосклонность чиновников, которые в портновском деле ни бельмеса не понимают. Он рассказал им эту историю для того, чтобы как–то скрасить будни и чтобы — хоть на день, хоть на час — стало веселее жить.

Он, конечно, никакого письма не подпишет. Это Хлойне Левину на свою подпись наплевать, а он ни за что не подпишет. Надо было бегать по городу и собирать подписи, когда из ателье на Троцкой на каторгу уводили хуторянина–хромоножку Цукермана. А сейчас он и пальцем не пошевелит — пан Владзимиеж, как сказал бы покойный Глембоцкий, “в защите беззащитных” не нуждается.

Весь день в мастерской спорили до изнурения, но к единому мнению не пришли. Единственное, на чем спорщики сошлись, так это на том, что в первый же выходной встретятся на Лукишкской площади, осмотрят на месте бронзовое пальто и решат, что им делать дальше.

— На всякий случай я набросаю текстик письма,— не унимался Хлойне.

— Если тебе делать нечего, набрасывай, грамотей,— ехидно сказал Диниц.

В воскресенье в условленный час на площади собрался не только весь “eskadron zydovsky”, но и портные из других вильнюсских ателье.

Был среди них и брат отца — дамский портной Мотл, который привел с собой почти весь самодеятельный еврейский театр — драматическую труппу, танцевальный ансамбль и оркестр,— хорошо еще, музыканты явились без инструментов.

— Твоя работа? — подойдя к Хлойне, хмуро спросил отец.

— Чем больше людей, тем лучше.— Подпольщик понурил голову, уклонившись от прямого ответа.

— Я спрашиваю: твоя работа? — наступал отец.

— Я позвонил только барабанщику Файвушу из оркестра... моему земляку.

— Он и “разбарабанил” на весь город? А ты не подумал, что наша шайка может показаться подозрительной,— сказал отец и через плечо ткнул пальцем в серое здание Комитета госбезопасности.

— Шайка? — скуксился Хлойне.

— Кое для кого три еврея, собравшиеся вместе,— уже шайка. Митинг.

— Ты, Шлейме, любишь преувеличивать. Какой митинг? Какая шайка?.. Мы же на баламутов... на тех, кто на плакатиках малюет “Отпусти мой народ!”, не похожи,— выдохнул Хлойне и расстегнул ворот рубахи.— Мы же от чистого сердца. И ты, и твой брат, и Диниц, и Эльяшев с Большой, и Лившиц с Садовой, и Грин с проспекта Красной Армии, и барабанщик Файвуш... Все, все...

— От чистого, не от чистого — нечего скопом глаза мозолить!

— Кому?

— Не строй из себя дурачка! Как будто не знаешь...

— Так что, расходиться?

Хлойне не хотелось уходить. Он готовился действовать, витийствовать, обсуждать, убеждать, требовать, предлагать, отстаивать, добиваться, наводить порядок, бороться. Тут, на площади, он чувствовал себя, как в молодости, борцом, воителем с мировой несправедливостью, а не заурядным портняжкой, корпящим над чьими–то галифе и жилетками. Уход с площади не солоно хлебавши лишал его возможности напомнить о себе, о своих прошлых, недооцененных заслугах. Не затеряться в ателье на углу Троцкой и Завальной и хотя бы ненадолго ощутить полузабытую сладость борьбы, за которую он когда–то жертвовал своей свободой, расплачивался долгими годами тюрьмы! Хлойне из последних сил цеплялся за последнюю возможность — за фалды ленинского пальто, за нелепо, по–женски пришитые пуговицы...

Глядя на него, съежившегося, как кладбищенская ворона на морозе, отец смягчился и примирительно бросил:

— Диниц прав. Пусть пока стоит в таком виде, в каком его поставили.

— Пока? Что ты этим хочешь сказать?

— А что ты хочешь от меня услышать? Разве я неясно выразился?

Хлойне ничего не ответил.

Кино с Лениным в женском пальто кончилось.

Люди покачали головами и смирно разошлись.

Только Хлойне не двигался, как будто сам был памятником своему далекому, оставшемуся за железной решеткой прошлому. В глазах у подпольщика сверкали слезы обиды и укора. Огромная тень бронзового вождя падала на его плечи, на его мысли...

Пан Владзимиеж в своем подпорченном пальто простоял долго, пока время — лучший портной в мире — все не перелицевало...

— Это, Гиршке, правда? — спросил меня перед самой смертью отец.

— Что?

— Дора по телевизору слышала, что литовцы собираются убрать пана Владзимиежа с площади.

— Да, собираются...— подтвердил я.

Отец облокотился на подушки, почмокал высохшими губами, провел рукой по седым густым, как в юности, волосам, взглядом попросил, чтобы я придвинулся поближе к нему, и негромко, как бы стесняясь своих мыслей, сказал:

— Но, наверно, Гиршке, не из–за того, что пуговицы на пальто не так пришиты...

И улыбка прытким солнечным зайчиком скользнула по его бескровному лицу. Скользнула и через миг исчезла.

Больше я его улыбающимся никогда не видел.





Порог надежды

— Что, Гиршке, слышно? Как там наш Ной? — буднично допытывался он, глядя на меня своими печальными, выжженными трахомой глазами.

— Ничего,— ответил я с деланной бодростью и на всякий случай отвел в сторону взгляд, чтобы не выдать себя.

— Подрос, наверно?

— Подрос,— ответил я.

На пороге прихожей стояла съежившаяся Дора Александровна и, как военный цензор, ловила каждое мое слово, боясь, как бы я случайно не проговорился. Время от времени она за спиной отца делала мне какие–то предупредительные знаки, многозначительно и обиженно вскидывала голову: мол, Сламон Давидович ничего не должен знать. Живые, и те, мол, не всегда должны всё знать, а уж умирающие и мертвые вообще ничего знать не должны. Ни хорошего, ни дурного.

— Неужели так трудно его сюда привезти? Ведь у Сережи машина...

— Они, папа, заняты, как и все молодые...— пробормотал я и снова отвел взгляд. Не скажешь же ему — чем заняты. Пусть он сойдет в могилу спокойно, ничего не узнав. Хватит с него собственных несчастий. Если Ноя удастся спасти, я среди ночи прибегу. Хорошие новости ни от кого не утаишь. Хорошие новости сами о себе напоминают, на каждом углу на разные лады кричат...

— Заняты,— прохрипел отец.— Все заняты... Даже костлявая... К брату Мотлу пришла, к часовщику Нисону пришла, к гиганту Лейзеру пришла, а ко мне не приходит и не приходит...

— И радуйся... Она не лучшая гостья,— сказал я и глянул на часы.

— Спешишь?

— Не очень,— неопределенно протянул я.

— Я тебя понимаю: противно смотреть на умирающего... даже на родного отца. Но ты и меня, Гиршке, пойми... Лежу один и маюсь... На кладбище, по–моему, и то веселей. Столько знакомых!

Мачеха поморщилась, фыркнула от обиды. Один, видишь ли, лежит и мается... А она где? Целыми днями из кожи вон лезет, на части разрывается, чтобы помочь ему, но все равно — какая неблагодарность! — для него она вроде бы и не существует. Все другие существуют: и невестка, и сын, и внук Сергей с женой Юргой, и правнук Ной, и живущий в Канаде старший внук Дима, и сестра Лея, уехавшая сто лет тому назад в Америку, и умершие брат Мотл, свояки Шмуле Дудак и Лейзер Глезер, и болтун Нисон Кравчук, звонивший десять раз на дню, и, конечно, Хена. А ее, Доры, нет. Он лежит на диване и назло ей с утра до вечера пялится на фотографию своей первой жены.

— Поймите, Гриша, я не против, чтобы Сламон Давидович на вашу маму смотрел,— как–то сказала она.— Смотрит — ну и пусть смотрит. Меня другое беспокоит.

— Что? — из вежливости поинтересовался я.

— Он их громко зовет. И не во сне, а с открытыми глазами. И вашу покойную маму, и вашу тетю Лею, уже, наверно, тоже покойную... В комнате тихо–тихо, и вдруг голос: “Лея!” или “Хена!”. А через минуту он начинает что–то бормотать под нос. Бу–бу–бу, бу–бу–бу — и трет платочком глаза.

— И о чем же он с ними говорит?

— Сразу и не разберешь. Слух у меня, простите, немолодой... могу и недослышать. Но в последний раз Сламон Давидович у Леи вроде бы полотенце просил,— смутилась Дора.

— Полотенце?

— Сил, говорит, моих больше нет. Принеси, говорит, Леечка, из кухни полотенце, сядь рядом и отгоняй их всех от меня. Кого отгоняй, от кого отгоняй, я так толком и не поняла. То ли мух имел в виду, то ли что–то другое. Я подошла к нему и спрашиваю: “Может, Шлейме, тебе чем–нибудь помочь?” А он как цыкнет на меня: “Кто тебя звал?” Господи, лечу его, кормлю, мою, как дитя, а он слова ласкового не скажет. Только с ними... с мертвыми и якшается... Населил ими весь дом. Хожу и натыкаюсь на них — то на Лею, то на повитуху Мину, то, уж вы не сердитесь, на вашу маму,— пожаловалась мачеха.

— А о чем он с ней говорил?

— Просил прощения, что она на двадцать лет умерла раньше. Передо мной за те два десятка лет ни разу ни за что не извинился.

В последнее время я и сам нередко замечал за ним странную и болезненную привычку — шевелить губами, как шевелит жабрами выброшенная на берег рыба, и что–то невнятное кому–то шептать. Это было как бы преддверием речи, косноязычием, которое таит в себе что–то недосказанное и нерастраченное. Сначала я думал, что это обрывки, клочки затверженной в хедере молитвы, что отец перед смертью решил исповедаться и о чем–то стыдливо попросить Бога, но сквозь невнятицу нет–нет да прорывались чьи–то имена, названия, возникавшие в его мелеющем сознании.

Чем хуже он себя чувствовал, тем настойчивей и злей требовал, чтобы к нему привезли — хоть на полчаса, хоть на десять минут — правнука. Он обещал, что из суеверия не притронется к нему, не погладит по головке, чтобы не заразить его своей немощью,— только издали глянет и отпустит.

— Я хотел бы попрощаться с Ноем,— как–то сказал он мне, не понимая рокового смысла своих слов и не допуская никакого другого их толкования, кроме того, которое относилось к его собственному состоянию.

Ему и в голову не приходило, что нагрянула беда, и они оба — он, девяностолетний старец, доживший до патриаршего возраста, и двухлетний несмышленыш Ной — почти одновременно оказались на одной черте, которая отделяет жизнь от смерти и которую — если верить диагнозу — каждый из них мог перейти раньше другого.

Я, как заводная, механическая кукла, кивал головой; свято обещал, что Сергей, как только освободится от всех своих дел, обязательно привезет Ноя; всякий раз придумывал разные скороспелые и не очень убедительные причины, а отец никак не мог уразуметь, почему я своих обещаний не выполняю.

Прощаясь до следующего раза, отец долго задерживал мою руку в своей, словно старался взвесить, не умалилась ли наша близость, не убавилось ли тепла, и убедиться еще в чем–то для себя необычайно важном, чему он сам не находил названия.

— Отдыхай,— бросал я с какой–то отчаянной лихостью, направляясь к выходу.— Отдых — тоже лекарство. Вижу, тебе и говорить тяжело.

— Посиди еще немного. После моих похорон у тебя свободного времени станет больше! — отрезал отец.— А когда мне становится невмоготу, я от всех сам убегаю.

— Как убегаешь? Куда убегаешь?

— Отсюда не видно... Туда, где ты, Гиршке, никогда не был... Когда к сестре Лее... когда к братьям Моше–Янкелю и Айзику, а когда и к своему учителю Шае Рабинеру...

Он замолчал, облизал пересохшие губы, согнул в коленях одеревеневшие ноги и продолжал:

— Вчера, например, как говорят, со смертного одра на собственную свадьбу сбежал... на Заячью поляну.

Подобие улыбки оживило его небритое лицо, в глазах сверкнули искры.

— Мама была в белом платье... С сережками... круглые такие, лучистые.— И он взглядом показал на выцветшую фотографию на стене.

Я не осмеливался его перебивать, а он медленно, отхаркивая мокроту, продолжал рассказывать о Заячьей поляне; о рабби Иехезкеле; о терпком свадебном вине, вкус которого до сих пор на устах; о мажорном стрекоте кузнечиков; о страстном любителе мацы — полицейском Гедрайтисе, говорившем на идише лучше, чем иной еврей в Йонаве.

Всякий раз его обступали всё новые тени, и я ловил себя на мысли, что когда он полностью и безраздельно сольется с ними, то счастливо испустит дух, потому что вернется туда, на Заячью поляну, где птицы и кузнечики, деревья и травы, люди и звери помнят его не трухлявым старцем, не рассыпающимся во прах инвалидом, пропахшим лекарствами, а статным голубоглазым женихом под разукрашенным балдахином хупы со стаканом терпкого вина в руке, рядом с невестой в белом платье и с дешевыми сережками в ушах.

Может, потому он, молчун, и спешил выговориться, может, потому каждое дававшееся ему с трудом слово было как бы мостком, перекинутым к истокам, к тому ручейку, который даже смерть не в силах осушить. Частенько в середине рассказа отец засыпал, и тогда обступавшие его тени исчезали, замолкали кузнечики, сережки невесты теряли свой блеск, а его, Шлейме, лицо, покрытое наждаком щетины, каменело, и только густая жесткая седина свежо и молодо сияла, как нетающий снег на недоступной горной вершине.

Я всячески поощрял эти воспоминания, стараясь оградить его от треволнений, особенно от тех, которые были связаны с неожиданной и страшной болезнью правнука. Чтобы обеспечить его покой, я даже вошел в сговор с мачехой, к которой по вечерам приходили товарки–всезнайки, скрашивавшие повседневную скуку базарными слухами и сплетнями и в любую минуту готовые поделиться ими с кем угодно...

— Пусть рассказывают старые анекдоты, пусть крутят свои бесконечные сериалы о своей молодости, о любви, о своих лагерных переживаниях, но пусть не смеют заикаться о Ное. Ни на минуту не оставляйте наедине с папой ни Клару, ни Шифру, ни Марью Венеаминовну... Если он, Дора Александровна,— мачеха любила, когда ее называли по имени и русифицированному отчеству,— узнает, чем болен Ной, это убьет его,— предупредил я.— Может, еще все обойдется, может, его в Израиле вылечат.

Обязанности надзирательницы Дора Александровна всегда исполняла образцово и с удовольствием.

— А что же, Гриша, будет после того, как они все уедут? — спросила она, и неподдельная печаль облагородила ее лицо, пометив искренним состраданием.

— Что–нибудь придумаем,— сказал я и добавил: — Сейчас главное, чтобы дети получили разрешение долететь до Варшавы на санитарном самолете. Дорога каждая минута. Дай Бог довезти Ноя до Бен Гуриона живым.

— Санитарный самолет? — удивилась мачеха.

— Ноя до Тель–Авива сопровождает лечащий врач. Доктор Рагелене... с капельницей...

— Господи, Господи! — застонала мачеха.— За что ему такие муки?

— Чернобыль,— выдохнул я, чтобы не пускаться в объяснения, дырявящие сердце.

— А визы в Израиль уже есть?

— Да. Если на границе все пройдет гладко, то завтра в Варшаве они с санитарного самолета пересядут на обыкновенный и на рассвете будут в Тель–Авиве.

— Господи, Господи, что я скажу Сламону Давидовичу, когда он меня спросит, где Сережа, где Юрга? Что я скажу? — приговаривала она и щелкала пальцами.— Он же их всех так любил.

Мне очень хотелось отчитать ее за погребальные настроения, но я изо всех сил сдерживался ради хрупкого и столь необходимого согласия.

— А разве вы, Дора Александровна, их не любили? — поддел я ее.

— Любила. Но что я Сламону Давидовичу скажу?

— Скажите: Сергей в Израиль на Маккабиаду полетел. В мини–футбол играть.

— Я, Гриша, не выговорю...

— Скажите: на соревнования. Если, мол, там ему понравится, он, может, останется навсегда, а когда устроится, вызовет Юргу и Ноя...

На том и порешили.

Перед отлетом сбившийся с ног Сергей забежал к деду, не давая ему опомниться, чмокнул в наждак щетины и, попеняв, что тот лежнем лежит, не седлает своего вороного — “Зингера”, стал прощаться.

— Береги там ноги,— промолвил дед.

— Хорошо, деда... Но еврею больше нужны руки и голова,— отшучивался внук.

— Еврею всё нужно, кроме болезней,— напутствовал его старик.

Он и не подозревал, в какой “футбол” и на каком “скользком” поле, сузившемся до размеров палаты для раковых больных в городе под щемящим и судьбоносным названием Петах Тиква — Порог Надежды, отправляется играть его младший внук; и долго не знал, пустила ли надежда мученика–правнука на свой крутой порог, открыла ли перед ним свои вожделенные двери или на веки вечные захлопнула их.

— Ты хочешь, чтобы он там осел навсегда? — через некоторое время спросил у меня отец.

— Да,— сказал я.

— А кто тут... в Литве останется?

— Мы.

— Ну меня ты можешь смело вычеркнуть.

— Нет у меня, папа, такого карандаша. И ручки нет... И никогда не будет.

— Спасибо,— сказал он и прослезился.

— Перестань. Сейчас же перестань! — повысил я голос.

— Текут, черт побери! Текут, как сопли. Помочиться трудно, а это легко... Всё на свете стареет... кроме слез.

Он покачал головой, задумался, впился в меня набрякшим предсмертной усталостью взглядом, набрал в прохудившиеся, закопченные дымом выкуренных папирос и отпылавших пожарищ легкие августовский воздух и, с усилием выталкивая откуда–то из чрева каждое слово, сказал:

— У меня, Гиршке, просьба к тебе.

— Слушаю.

— Когда умру...

— Мы же с тобой, кажется, условились: как только о смерти заговоришь, я поднимаюсь и ухожу...

— Когда умру,— не испугался он угрозы,— будь добр, не забудь приколоть к савану иголку и вложить мне в руку наперсток.

То и дело нарушая наш уговор, он с каким–то странным упорством продолжал говорить о смерти и о мертвых, повергая в ужас мачеху и терзая своих близких. Как ни тяжко было выслушивать эти его панихидные речи и просьбы, которые можно было объяснить разве только тем, что он давно обитал в другом мире, созданном в его воображении, в мире ушедших, где все уговоры и клятвы теряли свое значение, я пытался, несмотря ни на что, поддержать его интерес к жизни, пусть и уходящей, пусть и невыносимой.

Но мои усилия были тщетными. Отец был целиком занят нездешними, неземными заботами, о которых говорил с таким же спокойствием и деловитостью, как десять лет тому назад о новом фасоне мужской одежды, и от которых у домочадцев обморочно темнело в глазах. Тема смерти заслонила всё. Порой, правда, отец спохватывался и с боязливым любопытством принимался расспрашивать о правнуке, о внуке, ни с того ни с сего решившем удивить Израиль не своими талантами, а игрой в мини–футбол.

— Ну как там наш Пеле? — Отец в молодости был страстным болельщиком — не пропускал ни одного футбольного матча.— Хоть один гол забил?

— Забил,— отвечал я.— Аргентине.

— О, Аргентина! — оживлялся отец, забыв на время о мертвых, о своих болячках и о своем завещании — саване, к которому после его смерти я почему–то должен приколоть иголку.— Когда–то там был и твой дядя — Шмуле. На улицах их столицы... как ее там?..

— Буэнос–Айрес.

— Вот, вот — в той самой. В солдатском берете пончиками торговал...

— Дядя Шмуле — пончиками?

— Да. Когда его туда французы выслали. В тридцать восьмом... После Испании...

— Он что, за республику воевал? — намеренно затягивал я беседу, хотя знал, что опальный чекист сражался в интербригаде где–то под Мадридом.

— За кого, точно не знаю. Шмуле в жизни за многое воевал, а получил за все рак и дырку от бублика...

Все разговоры отец вольно или невольно сводил к мертвым. Среди них он себя чувствовал лучше и уверенней, чем на этом продавленном, скрипучем диване, на этих мягких подушках, обтянутых застиранными наволочками, пропахшими по─том, микстурами и перьями ощипанных гусей. Запах перьев возвращал его в Йонаву, в родительский двор, к братьям и сестрам, к тому двухлетнему Шлейме, которого, как гусенка хворостиной, пасла погонщица мух Лея. Ах, этот запах, этот запах! Вдыхаешь, и все у тебя, оскубанного, внутри дрожит и переворачивается, и нет сил, чтобы совладать с этой жуткой, этой изнуряющей дрожью, которая не уймется даже в могиле, ибо это дрожат не старые руки, не одеревеневшие ноги, не седая косматая голова, а память. Как совладать с памятью?

Он убегал от живых к мертвым, которые всегда тебя ждут и никогда не покинут — не уедут, как Лея в Америку, как Дима в Канаду, не останутся, как Сережа, в Израиле, куда тебе самому дорога заказана. Мертвые всегда с тобой. Всегда рядом.

В те короткие промежутки, оставшиеся между прожитой жизнью и грядущей, уже близкой смертью, когда отцу не удавалось убежать к мертвым, он стремился прожить остаток дней в сновидениях.

Никогда ему столько не снилось, как в том предпоследнем августе девяносто первого года.

— Мне, Гиршке, Бог снился,— с простодушной гордостью объявил он, когда после третьего инфаркта его выписали из больницы и привезли домой.

— Ого!

Мое изумление придало ему сил.

— Представляешь себе: открывается дверь, и в ателье на Доминиканской входит Он в сопровождении ангелов, оглядывает весь “eskadron zydovsky” и, обращаясь к “врио” — пану Глембоцкому, спрашивает: “Кто тут будет Шломо Канович?” Ты, Гиршке, слушаешь?

— Слушаю, слушаю.

— Минуточку... Только возьму таблетку. Подай мне, пожалуйста, со стола ту белую коробочку с синей полоской.

Я подошел к столу, нашел коробочку, протянул ему, и он дрожащими пальцами медленно выколупал из пластинки желтый шарик и сунул в рот.

— Я, конечно, удивился,— продолжал отец.— Бог — наш всевидящий, наш вездесущий Владыка, а не может отличить, где Диниц, а где Канович... Ладно... Раз уж вежливо спрашивает, надо вежливо и отвечать. “Это, Господи,— говорю,— я”. А Он мне: “Очень приятно, очень приятно, слышал о тебе много хорошего”. “Спасибо, спасибо,— отвечаю,— я о Вас тоже только хорошее слышал...” — Отец вытер пот со лба, пристально глянул на меня, не смеюсь ли украдкой над ним, боевито взъерошил седину.— “Можешь ли ты,— говорит Он,— на зиму, на Хануку шубу мне сшить? Старая износилась”. “Могу,— говорю.— На Хануку так на Хануку”. И тут слышу шепоток. Диниц. Мол, как бы Господь Бог нашего НЕТновича, то есть меня, как тот полковник, потом за эту шубу по судам не затаскал... Но я и бровью не повел. Ведь Всевышний, что бы кто ни делал, нас все равно все время судит. “Хорошо”,— говорит Господь Бог и велит ангелам меховой воротник и материю принести — портному показать... Материя плотная... цвета зимних облаков... Ангелы мне показывают, а Он, довольный, бороду поглаживает и говорит: “Ну что ты стоишь как вкопанный? Снимай мерку!” Я — за сантиметр и к Нему. Только стал обмеривать талию — и проснулся. По нужде приспичило... Пока Дора принесла судно, пока я помочился, Он и исчез. А жаль...

— Жаль,— согласился я.

— Сшил бы я из той материи шубу, набрался бы храбрости и попросил бы Его, нахал, о милости... Не для себя, конечно, самому мне уже ничего не надо — для вас... для тебя, для внуков.— Он помолчал, перевел дух и, когда пауза подействовала, как таблетка, спросил:— Как ты, Гиршке, думаешь, к чему бы это?

— Ума не приложу. Наверно, к добру. Не к каждому же Он да еще с ангелами приходит. Видно, без нас обойтись не может. Как пораскинешь мозгами, кто Он без нас, грешных? Холостяк бездетный... Кому Он, кроме нас, нужен?

— А кто мы без него? Сироты. Кому мы нужны?

Утомившись от долгого рассказа, отец замолк, отвернулся к стене и ногтем принялся что–то царапать на стене, и от этого настойчивого и размеренного царапания тишина полнилась какими–то непривычными, недомашними звуками, которые обессмысливали не только слова, но и вздохи.

Снились ему и сны попроще — о том, как он бродит по какому–то незнакомому, расположенному в горах немецкому городу и ищет почту, чтобы отправить домой телеграмму, что он жив, а почты нигде нет; и о том, как он в Йонаве залез на самое высокое дерево возле костела и, превратившись в большую птицу, на глазах у родителей взмахнул крыльями и улетел в какую–то диковинную безлюдную страну, где ни днем, ни ночью не заходит солнце и где все круглый год ходят голыми не потому, что жарко, а потому, что ни одного портного нет.

Меня так и подмывало узнать, снится ли ему еще тот пустынный остров, на котором застряли последние евреи, и та накатывающая на берег вода, в которой они стоят по шею, но я не решался спросить, а сам отец больше ни разу об этом не обмолвился.

Все его внимание, казалось, переключилось на призраков, которые, как и бригада городской “Скорой помощи”, в любое время суток по первому зову являлись к нему на улицу, отрекшуюся в одночасье от расстрелянного пекаря–революционера Рафаила Чарнаса и принявшую другое, несоветское название — Тускулену, и делили с ним его нестерпимое одиночество. Порой закрадывалось подозрение, что отныне он на каждого смотрит как на привидение, возникавшее в снах или в зыбкой черноте ночи,— и на Дору Александровну с ее болтливыми подружками, и на вечно заспанных фельдшеров в белых халатах, и на собственного сына.

Бывали дни, когда он, как в далеком детстве, не говорил ни слова, лежал, насупившись, и хмуро глядел на всех, и я не в силах был разобраться, чего в этом взгляде больше — прощения или укора. Складывалось впечатление, будто он все–таки догадался о том, что произошло что–то непоправимое, и молча сетовал на то, что из жалости это от него скрыли.

В такие дни чувство одиночества и скорого ухода угнетало его больше, чем когда–либо. Он замыкался в себе: время для него как бы сплющивалось, теряло свои измерения, на дворе стояли не лето и не зима, не полдень и не вечер, а был канун смерти, которую он ждал, как ждал когда–то праздника, с трепетом и нетерпением.

Может, потому меня удивил и насторожил его вопрос:

— Сегодня, Гиршке, какое число?

— Первое сентября.

— Так что, Сережа там целый год подряд в футбол играет?

Я сразу не нашелся, что ответить.

Зажмуриваясь от лжи, как от яркого света, струившегося в окно, отец выдавил:

— Только не ври.

— Сережа решил остаться в Израиле.

Он не выказал ни радости, ни недовольства.

— Дима с правнучкой в Канаду уехал, Сережа — в Израиль. И ты, Гиршке, наверняка уедешь. Все уедут, кроме меня... Кто–то же должен с родителями остаться... с твоей бабушкой и твоим дедушкой — Рохой и Довидом. Мертвым тоже бывает скучно... Не возражай, не возражай... И не волнуйся — я не замешкаюсь... я скоро... Давно собирался, но Всевышний велел лишний десяток помучиться...

— Что ты, папа, говоришь?!

— Поставишь памятник... сейчас это делают быстро... И — зайт гезунт! (Будьте здоровы!) Только просьбу мою не забудь... И ее не забудь.— Он повернул голову в сторону кухни, где возилась мачеха.— Забери ее с собой... мне на том свете спокойнее будет...

Он засопел, повернулся на другой бок и уставился в окно, за которым росла старая разлапистая липа, касавшаяся своей густой листвой засиженного мухами стекла.

— Странно,— сказал отец.— Почему им никогда не хочется никуда уезжать?

— Кому? — опешил я.

— Деревьям. Ведь им приходится несладко. Дожди, снег, ветры... Странно... Ты, конечно, будешь смеяться, но я им завидую... Хорошо, когда тебя спиливают там, где ты вырос и родился.

— Не вижу в этом ничего хорошего,— сделал я попытку направить разговор в другое русло.

— Хорошо, Гиршке, хорошо. На родине и от срубленного дерева шелест остается... Не поверишь, я всегда мечтал умереть в Йонаве... И чтобы похоронили меня там, где все Кановичи лежат и где птички на ветках по каждому из них уже двести лет поминки справляют и кадиш говорят.

— Ладно. Чем философствовать, давай лучше выйдем с тобой на балкон, я тебе помогу, с липой поздороваемся, птичкам рукой помашем, свежим воздухом подышим.

— Знаю, Гиршке, я до чертиков тебе надоел... и Доре надоел, и самому себе... Но ты потерпи немножечко... еще чуть–чуть... Ведь этот шелест уже слышен...

Звук пилы был слышен куда явственней, чем шелест,— здоровье отца ухудшалось, и развязки можно было ждать каждый день.

К осени, когда ночи стали такими же долгими, как сама его жизнь, он стал мучиться бессонницей. Прописанное врачами лекарство помогало ненадолго забыться, погрузиться в глухую спячку без сновидений, еще совсем недавно возвращавших ему видимость осмысленного существования, даривших хоть и иллюзорное, но сладостное чувство причастности ко всему живому. Он вставал поутру с тяжелой головой и, как ни тщился, никак не мог найти в ней ни одного утешительного образа или картины.

Первыми ему изменили сны.

Вслед за снами улетучились воспоминания, которые еще полгода назад роем слетались к нему, как пчелы со взятком в улей.

Глядя в потолок или на липу за окном, он изо всех сил старался эти воспоминания возвратить, но они крошились, рассыпались, таяли, словно перистые облака, которым не суждено пролиться благодатным дождем.

Когда человек уже не в силах вспоминать, и жить ему на свете нечего, думал он, отказываясь от пищи и выплевывая таблетки, которыми его целыми днями пичкала бдительная Дора Александровна. Но его желание приблизить конец было сильней ее бдительности.

Вокруг могильной ямой зияла пустота, и нечем было ее наполнить. Чем дальше, тем меньше он противился этому неотвратимому опустошению, этой унизительной борьбе, исход которой уже ни у кого — ни у докторов, ни у домочадцев и даже ни у липы, столько лет заглядывавшей в окно,— не вызывал сомнения.

Ненавязчивое любопытство, отличавшее его все годы, вдруг иссякло — вопросы стали резкими, судорожными, нетерпеливыми. Он выплевывал их, как и ненавистные таблетки, чтобы и тут покончить с тем, что его мучило,— с недосказанностью и неправдой.

— Почему вы прячете от меня Ноя? — обрушился он на меня.— Вы что, только на мою могилу его приведете?

— Ной болен,— изворачивался я.

— Сколько можно болеть?.. Он уже целый год болеет,— не унимался он.

— Целый год,— соглашался я.— Его еще долго будут лечить.

— Что с ним? Вы что–то от меня скрываете? Скрываете? Только не ври...

— Сейчас, папа, Ною уже лучше... намного лучше...

И я рассказал отцу правду.

— Господи! — только и воскликнул он и после паузы добавил: — В два годика — и рак крови...

Дора Александровна смотрела на меня с ужасом.

Отец лежал, приложив руку к груди, где билось его изношенное сердце, как будто давал клятву. А может, он и впрямь клятву давал. Может, клялся Предвечному в том, что он, неверующий Шлейме Канович, когда предстанет перед Ним на небесах, обязательно сошьет Господу на Хануку шубу — пусть только немного подождет, не торопится отдавать другому портному и пусть только — в награду за работу — поможет его правнуку Ною — сделает ниже хотя бы на пять ступенек, на пять ступенечек неприступный Порог Надежды.

Отец скончался, как праведник, в сентябре накануне Рош Хашана.

За окном шелестела липа.

В пустой, пропахшей тленом квартире над скрипучим, продавленным диваном тихо шелестел отлетевший дух моего отца, и от этого шелеста рушились стены, воскресали мертвые и смыкались времена.

1997—1999

Окончание. Начало см. “Октябрь” № 7 с. г.



Версия для печати