Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1999, 7

Монохроники

Публикация Натальи Коваль

Монохроники

Юрий КОВАЛЬ

Журнальный вариант. Полностью иллюстрированное автором издание “Монохроник” выйдет в Издательском доме “Подкова” до конца 1999 года.

  • Рябиновый год . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .1
  • Светлые проточины . . . . . . . . . . . . . . . . . .2
  • Пошехонье . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .3
  • Дорожные размышления о каланчах пожарных . . . . . . 4
  • Данилов . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .5
  • Сундучок . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 6
  • Сухое лицо . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 7
  • Арсений Александрович Тарковский . . . . . . . . . . 8
  • Рассказ Татьяны Алексеевны о белой горячке . . . . . 9
  • Рассказ о шести рифмах . . . . . . . . . . . . . . . 10
  • Рассказы Арсения Александровича . . . . . . . . . . .11
  • Татьяна Алексеевна Маврина . . . . . . . . . . . . .12
  • Вера Николаевна Маркова . . . . . . . . . . . . . . .13
  • Встреча в марте 1979 года с И. Н. Кичановой-Лившиц . 14
  • Тушенка . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .15




“Монохроники” Юрия Коваля — это семь аккуратно переплетенных рукописных томов большого формата. Это путевые заметки, микроновеллы, лирические отступления, воспоминания, размышления... Много рисунков. А также стихи, письма, рисунки друзей автора.

Как жаль, что Коваль не успел сам подготовить “Монохроники” к печати! Я же, работая над книгой, поступал, как кинорежиссер, получивший в руки сценарий,— что–то откладывал в сторону, что–то переставлял, “монтировал” книгу, стараясь как можно точнее и ярче представить любимого героя.

Художник — всегда единственный в своем роде. И стоит он пред миром — один.

Я представляю себе Юру сидящим на крыльце избы на Цыпиной Горе. Это в Вологодской области, недалеко от дивного Ферапонтова монастыря, где нежно светятся фрески Дионисия.

Много я путешествовал по стране, видел тайгу и пустыню, высокогорье и тундру, но места душевнее не знаю. Сдержанная мощь и нежность. Рядом с огромным серым валуном — тоненькая рябинка с горящими гроздьями, а под горой, до горизонта, пропадая в синей дымке,— темный ковер леса с проблесками маленьких озер. И где–то здесь, рядом,— Юра Коваль.

Юлий ФАЙТ

Монохроники — это какой–то новый (для меня) жанр. Ясно, что это не дневник, ежедневные записи для меня невозможны, тогда пришлось бы бросить всю работу и писать, и рисовать только монохроники. И все–таки кое–что есть в них и от дневника. Записи автобиографичны, хотя иногда я считаю возможным переиначить события, взглянуть на них глазами художника.

Во многом монохроники — это случайный сбор. Захотелось что–то записать, нарисовать — “Монохроники”! Точной системы моей жизни в них нет, есть, наверное, какое–то общее движение.

Страницы монохроник я охотно предоставляю друзьям, пусть они пишут и рисуют что хотят. Однако “Монохроники” — это не “Чукоккала”, не рукописный журнал, это все–таки неполная и разрозненная, но хроника моей жизни.

Многое уходит, не попадает в “Монохроники”. Помогают рисунки — наброски — бумажки. Они, сделанные в точное время, точно напоминают о нем.

Разбирая материалы к “Монохроникам”, вижу — у меня больше рисунков, чем записей. Рисунок — это, конечно, тоже запись, но понятная порой только мне.

“Монохроники” — это чтение и воспоминание в старости, это попытка сохранить и свою, и чужую руку, попытка, которая все равно обречена на неудачу.

Рябиновый год

Повсюду под Москвой очень много рябины. Зрелые полные гроздья. Какой–то рябиновый год.

Не успев выехать из Москвы и не доехав до Загорска, купили для смеху и наслаждения ящик помидоров. Рябина и помидоры чем–то похожи меж собой.

Рябиновые годы, как я знаю, случаются редко. Я помню несколько за свою жизнь. Годы эти не были для меня безмерно счастливы, зато уж пожалуйста — сколько угодно рябины.

Говорят, високосные годы — рябиновые.

Поставить свечу Николе Чудотворцу заехали в Загорск.

До Загорска у нас грелись тормоза переднего контура. После Загорска — перестали. Не свечка ли, поставленная Николе, помогла нам?

Но — так уж получилось.

Проехали деревню с редчайшим для русской земли названием — Иудино. Откуда оно взялось? А деревенька уютная, стоит на горушке.

...Измученные Москвою, счастливые, оказались мы в Плуткове.

Отчего–то всегда так трудно выбраться из Москвы, а вырвешься — сразу... счастье.





Светлые проточины

Поздним вечером, час назад, ну, в пол–одиннадцатого, пошли прогуляться. Деревня Плутково освещена — горят фонари над чудовищной разъезженной дорогой. Грязь, изрубленная тракторами...

Вдруг справа за забором я увидел темные глыбы. Это были лошади со светлыми ПРОТОЧИНАМИ на носу. Светлые проточины. Мы остановились, а лошади подошли к забору. Мы стояли в темноте напротив друг друга. Три лошади со светлыми проточинами на носах и мы без проточин. Мы говорили им, что нет у нас ни сахару, ни хлеба. Они слушали нас и, кажется, шептались. Нам было приятно стоять так друг напротив друга.

Счастливо и бездумно ночевали в Плуткове. Долго сидели за ужином. Лева — хозяин дома — вел себя так, будто не он, а каждый из нас хозяин. Это его качество. Тикали ходики на стене — забытое спокойствие дома и неожиданное спокойствие души.

Темнеет за окном, ты зажигаешь свечи,
И светлая рука стеклом отражена,
И снова к нам с тобой пришел осенний вечер,
И в доме, и в душе покой и тишина.

А где–то далеко шумит вечерний ветер,
Кружится в темноте опавшая листва,
И снова мы вдвоем, и с нами долгий вечер,
Вечерний разговор, вечерние слова...

...Слышал ночью, как бьют по заборам и крышам домов гроздья рябины и падают на землю одиночные ягоды.

Мы решили провести денек в Плуткове. С утра отправились в Сущевский лес. Чистое солнечное утро. Мох, мох. Елки и мох. Мы двигались вдоль опушки, чуть перекликаясь, чуть пересвистываясь. Вадим свистел ястребом, научил меня крику гончатников. Договорились, что будем так перекликаться в лесу. Новое знание я немедленно применил на деле, получилось как–то дико. Это протяжный клич, который быстро переходит с человеческих рельсов на металлические, а кончается — ууу–оп! Грибов немного, но все нашли по белому, а я, грешник, два.

...Видели журавлей. Они, перекликаясь, тянули над деревней, зашли против солнца, вдруг встали на месте. Курлыкали, курлыкали, разглядывая сверху поля осенние и речку Нерль. Хотели сесть, но, видно, им что–то не понравилось — полетели дальше.

Целый день Лева ковырялся с машиной, неторопливо готовили Вадим и Витя грибной обед, а я рисовал, пользуясь спокойствием и миром в доме и природе. На редкость ясный сегодня и тихий день — бабье лето.

Вечером пролетела над домом цапля, крикнула.

Ир — так называется ручей, впадающий в Нерль. Ир и Нерль. Ир зимою не замерзает. Говорят, рыбен ручей Ир. Мы кидали удочки, да поймали только двух окуньков. В деревне Спасское, что видна в лугах за Иром–ручьем, церковь действующая. По субботам приезжает сюда священник и служит, московский священник отец Леонид. Старостиха церкви Татьяна Федоровна дала нам творога и молока.

Ир — слово еще более странное, чем Нерль.

Калязинская колокольня, залитая водой Бог весть сколько лет назад, все так же стоит средь волжских вод.

— Это живой укор тем, кто...— начал было Вадим и замолчал, не зная, как обозначить укоряемых.

Я вспомнил церковь в деревне Крохино, которую видел посреди Белого озера. Как и калязинская колокольня, стоит она в воде, никак не потонет, не разрушится и долго еще простоит не слишком–то живым, но и не совсем еще мертвым укором тем, кто...

Приостановились на миг в деревне Андрияново. У автобусной остановки мялись два мужичка. Один подошел к нам и шепнул:

— Картошку не берите — отбирают.

Довольный тем, что предупредил добрых людей, отошел от нас. Неподалеку от деревни видали мы на дороге вагончик, из которого выглядывал милиционер. Он–то, как видно, и отбирал картошку. Итак, мы не могли купить картошки и везти ее обратно в Москву, а мужичонка маялся у остановки, имея, очевидно, отбираемое. Каким–то внутренним чутьем угадал он в нас желание иметь картошку. Мы вошли в магазин, потоптались там и только вышли на улицу, как опять подскочил к нам картофельный мужичонка.

— Возьмите у меня мешок,— сказал он.— За десятку отдам.

Великий оказался продавец: вначале предупредил об опасности, а после и предложил товар.

В Углич добрались мы к вечеру. Розовый вечер.

Под храмом На–Крови женщины полоскали белье, баржи шли по Волге, какой–то полуглиссер фыркал под берегом. Я пристроился рисовать на задворках пристани. Сторож, который охранял эти задворки, подошел ко мне. Я думал, прогонит меня, а он оказался любителем заглянуть художнику через плечо. Тут уж я рассердился и прогнал его. Растерянный, в речной помятой фуражке, он стоял посреди своих задворок и не знал, что же теперь делать.

Я между тем, рисуя, уклонялся от солнца. Не слишком ослепительное к закату, оно все же слепило меня, затеняя ближние детали. Я пристроился так, что оно оказалось за куполом. Но не успел я провести первые торопливые линии, как оно уже вышло, обогнув купол. Быстрое осеннее солнце.

Проехав Углич, сразу встали мы на высоком лесном берегу Волги. На пеньках и гнилушках — опята. Старые коричневые и гнилые опята на жилистых крепких ногах. Огромные, в заплесневевших манжетах. На месте старого рыбацкого кострища разложили мы и свой костер. Быстро стемнело, и взошли звезды. Спустившись к воде, я закинул удочку и поймал в темноте самого захудалого волжского ершонка.

Ночью прогремел мимо палатки лось. Ночной буксир тащил кран, освещенный огнями,— и кран болтался от берега к берегу.

Вадим указал мне на звезду: Арктур. Но выше было созвездие Персея. Я быстро нашел Арктур и сказал, что под Персеем нет яркой звезды. А это была взошедшая уже прекрасная Капелла.

Вдруг попали в сосновый моховой бор. Из окна увидели грибы, стоящие во мху. Какие–то шалые автогрибники уже бродили меж сосен. Остановились и мы, набили свои кепки моховиками. Потом узнали, что это знаменитый Охотинский бор и посреди его на берегу Волги — деревня Охотино. Высокие, рубленные по–северному дома, спокойствие в пространствах меж домами. Мы с Левой восхищенно принялись мечтать о своем доме в Охотине. Мечтали долго, давно уже отъехав от сосен. Надо вернуться сюда и поглядеть Охотино еще раз.

Дождем и серостью встретил нас город Рыбинск. Асфальт его поблескивал, как щучья чешуя. И все же в сером небе, тусклых облаках таилось некоторое золото. Откуда бралось оно, я не мог понять.

Близкое соседство огромной воды веселит. Голова кружится от этого соседства, появляются шалые мысли вроде того, что неплохо бы иметь свой небольшой кораблик. Но и не совсем же маленький, в общем, что–то вроде катера, вроде тех буксиров, грязноватых тружеников с трубой. Хотелось бы, чтоб на палубе его уместилась эта наша машинка “Жук скарабей”. Лева мигом поддерживает мои шалые мечты, Вадим обещает достать катер, но поменьше, в который “Скарабей” не влезет.

— Надо, чтоб влез,— толкую я.

— Это невозможно,— убеждает Вадим.

Скепсис Вадима, вера Левы, надежда Вити разжигают шалые мысли, которые выглядят так: крепкий, северной рубки дом в деревне Охотино, в окошки его виден сосновый бор, Волга и у причала этот грязноватый с трубой труженик волны, а на палубе его “Скарабей”, из–под которого торчат Левины коленки.

Так что же все–таки нам необходимо — катер, в который влезает “Скарабей”, или катер, который влезает в “Скарабея”?

Скорей всего и то, и другое. Прекрасная картинка: катер с трубой, а на палубе его “Скарабей”, из которого торчит другой катер, но поменьше, без трубы, для прогулок по отмелям.





Пошехонье

— Кровяная колбаса! — восклицали Витя и Лева, вернувшиеся из магазина.

— Где она?

— В магазине — пошехонская кровяная колбаса.

— Чего же вы не купили?

— У нас ведь лозунг — сбрасывать балласт, уничтожать консервы.

Не рассуждая больше о балласте, бросились в магазин за колбасой, а магазин уже закрылся, напрасно канючили под окном. В пошехонском кафе играли свадьбу, чинные пошехонцы ходили за стеклом со стульями в руках. Хотели было и мы поиграть пошехонскую свадьбу, но не решились, пошли спать.

Дождливым утром тронулись от Пошехонья, благословясь. Я все–таки успел перед отъездом пройтись по городу и полюбоваться двумя бабами, которые вначале бешено полоскали, а затем дико выжимали белье.

“К нам никто не ездит,— признался шофер “газика”.— Ну, за Пошехонье пяток километров вы еще проедете, потом десяток протянут трактора, а уж дальше нельзя — дальше дыра”.

Не решились ехать через “дыру”. Возвращаемся в Рыбинск и через Ярославль — на Вологду.





Дорожные размышления о каланчах пожарных

Всю жизнь, с самых детских лет люблю я каланчи пожарные. В них имеется много смысла и красоты. Случайно нарисовав каланчу угличскую и в Рыбинске, я решил развить огненную тему.

Рыбинская каланча показалась даже изящней угличской. Впрочем, всякая каланча всегда хороша. Всегда я ненавидел идиотов, которые снесли каланчу возле Ново–Спасского монастыря в Москве. В Ростове, сколько помню, каланча идиотская. Она устроена на месте купола колокольни. На свете, кажется, не было художника, который бы рисовал пожарные каланчи. Не могу вспомнить ни одной картины. Сам пробовал писать сокольническую, да не сумел.

Ярославль прошли мы краем. И я, мечтавший о сверхархитектурных рисунках, огорчился. Внезапно, проезжая по мосту через Волгу, увидел каланчу на том берегу. Умоляя Леву ехать помедленней, кой–как сделал набросок. Удивительной красоты город оставил в моем журнале ничтожный след. Прошу прощения у Ярославля.

Более унылого города, чем Грязовец, на свете, по–моему, нет. Лева предлагает вывезти отсюда всех жителей, а город сжечь. Название его, которое дала Екатери–на II, в точности отвечает впечатлению.

Начало рассказа: “Если бы не малосольные огурцы, я бы, наверно, прямо с ума бы сошел”.





Данилов

В Данилове зашли мы на рынок. Торговля уже кончалась. Дождь и невиданная грязь, водки не продают, тускло на рынке. Я вернулся в машину, поставленную у колодца.

Через Данилов проезжал я и прежде не раз и как–то не замечал, что на окнах здесь удивительные наличники. На одном доме такие наличники, что не поймешь — то ли это сталактиты, то ли намек на орган, то ли какие–то резные сосульки. На другом же доме обнаружились наличники с двуглавым орлом. Слава Богу, при подробном осмотре смекнули мы, что это две лебедушки.

Толя Гелескул рассказал, что Вологда во времена Иоанна Грозного называлась НЕРОН. Прикинули, обнаружили общий корень — озеро НЕРО, река НЕРЛЬ.

Самое мутное, самое безотрадное впечатление произвела на нас вологодская барахолка. Вынесенная почти за город, она огорожена противным дощатым забором. На самом месте торга сколочены четыре длинных, даже длиннющих стола, за столами стоят продавцы скучного, вроде старых кирзовых сапог, пепельного и пыльного товара. Меж столами грязь, которую бесцельно месят одиночные покупатели. Стиснув зубы, мы с Левой обошли всю барахолку. Я купил на рубль пять граненых стопочек, а он на другой — молочник.

Глядя на собор св. Софии, Вадим сказал:

— Послушать бы звон.

— И узнать бы, где он,— добавил я.

— В ушах у меня,— сказал Лева.

По местам этим гулял Батюшков.

— Сегодня у нас концерт,— сказал Валентин Иваныч.

Оказалось, летом в Ферапонтове трудился некий стройотряд из студентов Ленинградской консерватории. Среди них был Сережа Чиж, знаток духовных песен. Они еще летом пробовали спеть в храме — получилось хорошо. И вот сегодня, 21 сентября, в праздник Рождества Богородицы, они приехали специально из Ленинграда, чтобы спеть в храме Рождества среди фресок Дионисия. Меня тянуло поскорей поехать на Гору, но ребята удержали — захотелось послушать. И вот в назначенный час снизу от школы к монастырю двинулась странная для Ферапонтова процессия: восемь молодых людей почти в смокингах и с бабочками возле шеи и две девушки в бархатных платьях. Изумленные жители расступались перед ними, поднимая пыль. Молчаливо прошествовав, они вошли в храм, расставились вокруг сколоченного наспех пюпитра, на котором зажгли две свечи, и начали пение.

Это была почти полная праздничная служба. В храме постепенно поднабилось народа в резиновых сапогах, все слушали внимательно и изумленно, только не видел я, чтоб кто–нибудь осенял себя крестным знамением. Я слушал вначале не слишком внимательно. Меня поражал, так сказать, антураж: вдруг пение — вдруг в Ферапонтове. Я делал наброски. А кончив набрасывать — вслушался.

Пение захватило меня, очистилась вдруг душа. Чуть не плача, вышел из храма.

Познакомились с певцами, и я пригласил их назавтра в гости на Цыпину Гору.

Валентин Вьюшин сказал мне, что журавли уже прошли. А я–то думал, что увижу их на Горе.

Приехав к бане, обнаружил раков в ведре. Вьюшинские раки во вьюшинском ведре. Ведро стояло в предбаннике, раки мало шевелились, зато шевелился вовсю сам Валентин Иваныч.

Самое неприятное для меня после бани — это натягивать сапоги. Я уж, бывало, еще и до сапог измучаюсь, одеваясь. Ничего после бани на меня не налезает. Кое–как рукав тельняшки натяну и отдыхаю. А тут еще сапоги впереди!

Весной 1978 года мучился, не зная, как начать письмо к некоторой особе. И начал его с изображения собственных сапог.

После бани посидели с Валентин Иванычем, у которого между тем находился за столом и небезызвестный мне Леха Хоботов. Выждав паузу, приличную для поздравлений “с легким паром”, Хоботов провешшился:

— А вот, уважаемый товарищ, я тоже хочу рассказать. У нас в деревне — Сиверско — особый памятник культуры. Этот памятник культуры вроде как бы скульптуры. Он изображает, уважаемый товарищ, мужской, как бы сказать, член.— Леха Хоботов мигал глазками, шмыгал носом, не слишком уж маленьким, делал лицом изумляющие знаки.

Мы все заизумлялись.

— Представляете себе — лежит в траве, под соснами, слева от деревни. Ну будто натуральный, только из камня. Вот таких размеров.— И Леха отрубил рукою полстола.

— Ты им не рассказывай,— прервал Валентин Иваныч.— А то они его в Москву отвезут.

— Так и пусть везут. Может, это памятник, а мы не понимаем. В траве лежит, и верхушка, уважаемый, отполирована. И вот таких размеров.— И Леха снова стукнул по столу, показав величину памятника.

Левушка набрал вчера на берегу Бородаевского озера ферапонтовских камушков, натер и изготовил мне краски, которыми я и раскрасил банные наброски.

Сегодня в южном полушарии нашей планеты началась весна, а у нас — осень. Сегодня день осеннего равноденствия. День стал равен ночи, но мы этого почти не заметили. Я с утра и до обеда занимался дневником, что–то дорисовывал, докрашивал, записывал. Вадим бродил в лесах, принес двух рябчиков, стрелял трижды в глухаря, но не взял его. Витя принес опят. Лева возился с машиной. Женя пропадал весь день на протоке.

Нашли на дороге убитого, как видно, сокольцом козодоя. Необыкновенность его облика — крупные глаза, странные волоски, торчащие из широко распахнутого рта. Нет, наверно, не соколец. Скорее — сова. Козодой — птица вечерняя. Крылья у него стройные, узкие, стремительные.

Целый день повсюду на дорогах сойки. Никогда я не видал так много соек. Отчего вылетают они к дороге? Неужели камушки клюют? А может, просыпанное зерно? Надо проверить будущей осенью — будут ли сойки на дорогах.

В Коротце хотели обедать. Но столовая кормила школьников, прохожих гнали взашей. Разъяренный и голодный Женя, когда мы отъезжали от столовой, крикнул в окно встречной бабке: “Не кормят у вас ни хрена, тетка!” Бабуля заинтересовалась, приникла к окну машины: “Чего, батюшка?” “Не кормят ни хрена, матушка!” “Ты бы чаю попросил”. “А лучше ты меня покорми!” “Чаем–то я тебя напою”. “Да у тебя чай–то небось грузинский? Я такого не пью. Я индийский пью или цейлонский”. “Да я далеко живу. Подвезете — так чаем напою”.

В деревне Филинское увидал я старинный рукомойник, висящий у дверей дома. Хотел купить его у хозяйки, но твердая старушка не продала.

Молодые овсяночки на дороге, и вдруг у деревни Ракула — целый табун вяхирей. И всюду — сойки и сумасшедшая всюду рябина.

ЧАРОЗЕРО, о котором я так давно мечтал, куда не успевал никогда добраться, огорчило нас. Разбитая церковь, резиновые сапоги, дощатые тротуары, и само–то Чарозеро в четырех километрах от поселка. Рожки в столовой, опадающие листья. Ничего нет в Чарозере, только название, зато великолепное.

За Чарозеро я никогда не пробирался. За Чарозером, говорят,— лагеря. Говорят, там шлагбаум с автоматчиками.

Проходящий почтальон указал нам дорогу к Веретьеву. Красивое и родное, хоть никогда не виданное место. Взгорочек в низине, могучая церковь, забытый погост, два мертвых дома за спиною, поднявшиеся из обширной тресты утки, мой одинокий промах, мгновенно отнесенный ветром в сторону Ферапонтова.

Когда я вижу погост, особенно сельский, думаю порой: желал бы я здесь лежать, успокоиться здесь? Неуместны бывают эти мысли, не ко времени еще, кажется. На этом погосте — покойно. Старая церковь, и вид оттуда — вечный. Но вот разрастется город, живые пойдут по мертвым. Но все–таки эти знаки — старая церковь на бугре, кресты, березы — знаки покоя. Хорошо и не страшно, легко на душе, когда я вижу погост, особенно сельский.

Болотная дорога привела меня вначале к брошенной в ольшанике ржавой барже. Будто из–под баржи вытекал торфяной ручей. С полсотни шагов прошел я по ручью, и, окруженная лесами, открылась мне медленная болотная река. Это и была Модлона.

Модлона — ударение ставят местные жители на первом слоге. Это обычно в вологодских краях — Мо─длона, Су─хона...

Как ни поставь ударение, Модлона — слово удивительное. Медленно течет Модлона, и не от этого ли слова “медленно” происходит ее название?.. Дремучая, по–болотному ласковая река. А водятся в ней чернейшие окуни и вороненая сорога. Обычно нет рыбы светлей и серебристей сороги, а тут — темна, глаз и плавник красен, брюшко темного серебра, а уж спина — вороненая.

Мы пробовали пройти сегодня в Чистый Дор. И прошли через Гридинско.

В этом доме, что я решился нарисовать, семнадцать лет назад был я счастлив.

Потом был я здесь через десять лет, в 1971 году, но не зашел ни к кому из жителей, а на этот раз объявился. Я встретил седого человека и вспомнил имя его — Сергей, а жену его звали Мария. Ее я не видел. Сергей вспомнил меня. Мы беседовали с ним минут десять, и он больше молчал, а я вспомнил, что и семнадцать лет назад был он молчалив. А жена его Мария общительна и весела. Я захотел купить этот дом (заколоченный сегодня, и семнадцать, и десять лет назад) и пошел к Александру Ионычу (крайний слева дом), беседовал с ним, потом зашли к нему в дом, и жена его вспомнила меня.

— А я тебя в окно узнала, батюшка.

— Да как же, ведь я постарел.

— Совсем не постарел, все такой же.

И вдруг я с изумлением увидел, что и они не постарели. Только счастье мое.

Весь день сегодняшний — воспоминания о счастливом 1963 годе. Еще вчера хотел я попасть сюда, но — промахнулся. А помню, как, нагруженный, шел по лесной дороге, и со мной был человек, безмерно любимый. Как и тогда, дошел до деревни Ивашково. А в деревне Олюшино все по–прежнему, и магазин работает с 10-ти утра до 12-ти, и так же чайки сидят на полях, и сиверко гонит волны к нашему берегу.

Я волновался, вспоминая забытые изгибы берега, торопился в Гридинско — и дошел.

Ничто не изменилось здесь, в Гридинско, только жутко разворотили болотину, прокладывая новую дорогу на Вашки.

Восемь лет назад поразил меня Сергей Абрамов. Через десять лет после моей счастливой жизни в Гридинско, гуляя от Белого озера через Чистый Дор, зашел я, как прохожий, к Сергею Абрамову с двумя друзьями. Он принял нас как прохожих, но выставил на стол сковородку, на которой лежал карась, занявший ее под обод.

И, только выпив с нами рюмку, он сказал:

— А ты не Юра ли Коваль?

Я не понимаю, как он, подслеповатый, узнал меня через десять лет.

И вновь узнали меня — уже через семнадцать лет — в деревне Гридинско. И это поражает меня, не узнанного для чего–то и через два дня. Я благодарен этим людям — неторопливому Сергею и жене Александра Ионыча.

Вадим рассказал, что дед его убил черного зайца. Деду сказали жители, что это не к добру, нехорошо. И верно: собак, гонявших черного зайца, вскоре отравили. Не знаю, как мой красный заяц — к добру ли, нет? Все же, думаю, к добру. Осень–то — золотая, и заяц мой — красен.

Пёхоть — деревня эта поразила меня еще в 1963 году. Когда мне пришлось описывать Чистый Дор, я имел в виду именно Пёхоть. С тех пор я не бывал здесь, и вновь увидел Пёхоть, и радуюсь этому. Нас приняли в Пёхоти дед и бабушка Поличевы, дали творога со сливками. Их дом — четвертый слева.

А колодцев–журавлей в Пёхоти — четыре.

Мы отошли от Пёхоти, и за нами увязался кобелишко. Он радостно подпрыгивал к рюкзаку, в котором покоился заяц. Потом покинул нас, и вдруг мы услышали из чащи кобелишкин голосок. Прыгнув через полевую изгородь, мы с Вадимом побежали на голос. Только подбежали — голосок заглох, кобелишка пропал. Не поймешь, кого он облаивал — глухаря, рябчика, белку?

Разбрелись мы с Вадимом по сторонам, и, когда сошлись на дороге, он спросил меня вдруг, в чем разница между лошадью и коровой. Я промолчал, всем своим видом намекая на вымя и рога.

— А как встает с земли лошадь и как корова?

— Лошадь подымается на передние ноги,— ответил я,— а потом уж зад. А корова наоборот.

— Верно,— сказал Вадим.— А как встает с лежки лось?

— Наверно, как лошадь, на передние.

— Ха,— сказал Вадим.— Как корова. Только что я поднял в крепи лосиху.

И увидел, как вначале подымается из кустов ее зад, а уж потом все остальное.

Этот вопрос — как подымаются с лежки лошадь, корова и лось — Вадим задал всем — и Леве, и Вите, и Толе Гелескулу, и Жене Уханову. Все отвечали, как я, и Вадим торжествовал. Только на Жене Уханове Вадим напоролся. Вот их разговор:

“Как подымается с лежки лошадь?” “На передние ноги”. “А корова?” “На задние”. “А лось?” “На передние”. “Ха–ха. Только что я поднял с лежки лосиху, и она вначале показала зад”. “Так это была лосиха! А лось, конечно, вначале на передние. Лосиха — баба. Она показывает зад — вдруг кто заинтересуется. И действительно, заинтересовался”.

Женя уехал сегодня в Вологду, и, попрощавшись с ним, мы с Вадимом отправились на охоту. День — и солнечный, и ветреный, и временами пасмурный. На Палшумской дороге плоховато — подняли только двух рябчиков, на Белоусовской — тоже хреново, подняли трех рябчиков и без выстрела подошли к Мысовскому озеру. Тут я решил подойти к воде — вдруг подыму уток! Подошел и сразу увидел стайку черняди — голов тридцать. Пятясь, пятясь, отошел назад, свистнул Вадиму и, адски гримасничая и жестикулируя, пояснил ему, что вижу уток. После этого хлопнулся я на колени и пополз, хоронясь за кустами и былинками. Прополз, наверно, метров десять, тут и грянул за моей спиной выстрел — Вадим хлопнул рябчика. Черняди напугались и, не дожидаясь моего подполза, поднялись на крыло. Я стал ругать Вадима, а его уж не было, он убежал в крепь.

Неподалеку от камня Козьмы и Демьяна поднял я косача и ударил влет. Так этот день стал для нас днем черныша.

На мосту (на протоке) целый час на ветру ждал Вадима. Промерз, обругался, наконец услышал его охотничий клич. Пошел ему навстречу и увидел, как бежит передо мною в траве рябчик.

Вадим задержался, оказывается, резал опята. Набил целый рюкзак опят. Возвращаясь домой, мы с ним напали на опячье месторождение адских масштабов. Дома подрядили ребят и кинулись за опятами. Нарезали десять ведер. Я никогда не видел таких опят.

Добыча Вадима сегодня — три рябчика. У меня два рябчика и косач.

Ночью кричали над горой уходящие на юг стаи гусей.

Прорвались через коварзинскую немыслимую грязь и, миновав Гридинско и Пёхоть, доехали до Чистого Дора, где я не бывал десять лет.

И до сих пор Чистый Дор — лучшая из деревень, виденных мною в жизни. Ничто не изменилось в Чистом Доре, только часовня св. Георгия пропала.

Оказывается, тракторами отвезли ее с дороги — мешала — и сломали навершие. Стоит сейчас часовня за магазином и не похожа на часовню. Единственное, что огорчило меня в Чистом Доре.

Полумертвая деревня — Палшумо. Давно мечтал я добраться до нее, еще в 1963-м. Укутанная платками толстоносая Настя дала нам молока. Я заплатил ей, выгреб из кошелька всю мелочь и взял кастрюлю с молоком, мы обедали на берегу озера — молоко, хлеб, сало,— как вдруг объявилась Настя с банкой нового молока.

— Ты дал шестьдесят семь копеек. Это очень много. Вот еще банка молока. Пейте.

На дороге (обратной) из Палшумо в Чистый Дор Лева увидел вепрей. Там была свинья с поросятами. Они спали в болоте. На той же дороге я стрелял в глухаря да и наступил, грешник, в медвежье говно. Рябину ел чистодорский медведь. Мы шли дорогой, а Вадим крепью, и на дороге мы видели больше, чем он в крепи.

Неподалеку от нашей Цыпиной Горы есть деревня Палшемско, и вот — Палшумо. Деревни–близнецы, и озера при них очень схожи. Конечно, “Палшумо” — нерусское слово, и все–таки я прикидываю, что кто–то когда–то делал здесь пал — палил лес, и был от этого пала немалый шум.

Вчера еще вечером, возвращаясь из Чистого Дора, видели в свете фар иней на траве. Ночью мерзли и утром мечтали о бане. Поехали в Ферапонтово, и добрый Валентин Иваныч согласился истопить нам баню. Мы наносили воды и через три часа наслаждались, грелись и даже, распаренные, окунались в святые воды Бородаевского озера.

Приехал к нам снова Женя Уханов. Привез таз печенья, ведро варенья, конфет и еще неведомо чего.

Были мы в деревне Лукинско. Искали там дом умершего дедушки. Дом и сад. Нашли и глядели на дом и сад, ниспадающий к реке. В своей жизни я побывал уже во второй деревне с названием Лукинско. Первая — на Бородаевском озере, где мы ловили раков. И, пожалуй, впервые я понял, что название это происходит не от лука — огородного плода, а от речной излучины. Лука реки или лука озера? И деревни Лукино, которые я встречал не раз, того же корня.

На Шексне ожидали паром. Две женщины бродили у паромного причала. Увидев нас, они прервали было свое дело, но после плюнули и снова продолжили. Они шарили в кустах — собирали пустые бутылки. Не слишком много, но десятка два собрали.

Вашки — Вашпан — Вашкозерки. Что это за “Ваш” — не понимаю. А Вашкозерки — очень красивое место. Деревня на дороге — изломанные озерки справа и слева. Но деревня–то опять полумертвая, два дома живут, остальные заколочены.

От Шубача лесом шли к Святому озеру. Шли — не знали, отчего оно Святое.

А как вышли на высокий берег, сразу поняли — вправду Святое.

Неподалеку от Святого озера поднял на лесном холме стаю тетерок.

Пошел после обеда в лес. Не охотиться, а глянуть известный у нас на Горе камень — Божий следок. На камне этом явно отпечатаны два следа человеческой ноги. Отпечатки глубоки, но не слишком, как раз в меру. С такой глубиной отпечатывается нога человека в глине или рыхлой земле. Божий следок завален был опавшими листьями, я разгреб их и обнаружил ягоды ландыша, положенные в следы, какие–то цветочки. Видны были на камне и восковые капли. Кто–то зажигал здесь свечу.

Хотел было узнать, какого размера нога, оставившая след в камне. Но приложить собственную ногу, чтоб соразмериться, не решился.

К нам на Гору пришел старичок с бидончиком и с сундучком. Бидончик старичок унес, а сундучок у нас остался. В бидончик свой старичок шиповных спелых ягод понабрал, а сундучок набился требухой от рябчика и тетерева. Сундучок–то был собакой, и так мы его сразу назвали: Сундучок. А кто хотел, звал его Рундучок и Чемоданчик.





Сундучок

К нам приблудился кургузый толстоватенький пес, которого мы назвали Сундучок. Лапы у Сундучка так странно искривлены, как будто ласты у тюленя. Пасть у него здоровая, и в нее влезает что угодно. В первый же день Сундучок стал своим человеком в нашей компании. Он слопал всю рябчиковую требуху, а что не влезло в него, где–то закопал. Мы все были довольны, что требуха не пропала даром, а особенно Витя, который вообще не любит, когда что–то пропадает даром, хотя бы и требуха. Сундучок пристроился жить у нас под крыльцом, исправно встречал и провожал нас. Из–за требухи Сундучок воевал с сороками, отгонял их от дома, опасаясь, что они разыщут его захоронки. Один раз я заметил, что Сундучок жует что–то странное, что–то черное и длинное торчит из его пасти. Жевал он слишком долго, и я вышел на улицу поглядеть, что это он жует. Это оказался хвост леща. Лещ же копченый, верней, его хвост, имел соседский вид. Остальную часть Сундучок скорей всего уже заглотал. Я не знал, как быть,— то ли тянуть за хвост, спасая леща, то ли спасать Сундучка. Полдня ходил Сундучок с хвостом леща, торчащим из пасти, и имел в этот день два хвоста — свой собственный и лещевый.

Прощаясь с Горой, пошел я в лес. Сундучок увязался со мною. Я его отогнал, чтоб не мешался. Но он никак не хотел отставать — все плелся за мною. Тогда я обругал его и крепко пригрозил. Он прилег на бугорок и все следил, как ухожу я в лес. Уже у самого леса, оглянувшись, я все видел Сундучка, лежащего на бугорке, том самом бугорке, где токуют весною тетерева.

Про меня почему–то думают, что я должен защищать щенков...

Песенка про 15 собак Не пью я вина, не курю я табак, Зато я имею 15 собак.
Встаю спозаранку — часы и пиджак
Приносят к кровати 15 собак.

Заливай, Зажигай, Гай, Давило,
Обругай, Докучай, Чай, Чудило,
Купорос, Патронташ, Плакса, Чайка,
Виртуоз, Ералаш, Балалайка.

И я улыбаюсь и песню пою,
15 кусков колбасы достаю,
Мои дорогие собаки и псы
Весьма уважают кусок колбасы.

Отправлюсь я в лес, а вокруг из кустов
Виляют мне сразу 15 хвостов.
А если устал я и духом ослаб,
Тогда подают мне 15 штук лап.

Не пью я вина, не курю я табак,
А если уж выпью — держусь за собак.
Они меня любят, меня берегут
И под руки к дому всегда приведут.

Заливай, Зажигай, Гай, Давило,
Обругай, Докучай, Чай, Чудило,
Капарос, Патронташ, Плакса, Чайка,
Виртуоз, Ералаш, Балалайка.

Вдруг случайно увидел по телевизору Владимира Яковлевича Лакшина. Передача о Блоке. Очень хорошо. Владимир Яковлевич — прекрасный актер, настоящий литератор. Проще всего потерять лицо в телевизоре. Он не потерял ни на секунду, даже — обрел. Я всегда очень нежно относился к Лакшину. И вот однажды (март 1978 года) мы вышли с Б. А. из главного корпуса “Переделкина”. Вдруг встретился Лакшин.

— Добрый вечер, Владимир Яковлевич,— сказал очень дружелюбно я.

— Здравствуйте, Бэлочка,— сказал Вл. Як.

Б. А. повела плечами.

— Простите, не будучи представлена...

— Да ведь это...— засуетился я.

— Не знаю, не знаю...— сказала Б. А.

— Напрасно вы так,— сказал я попозже.— Он добрый человек.

— Но о нем плохо писал Солженицын,— заметил Андрей Битов, бывший

с нами.

— Видимо, это я и имела в виду,— сказала Б. А.

На другой день снова встретил я Лакшина, к которому по–прежнему нежно

(и сейчас тоже) относился.

— Что вы, Юрочка,— сказал он.— Она бабочка, порхает, порхает...

Владимир Яковлевич Лакшин взялся прочитать “Самую легкую лодку”. Потерпев с недельку, я позвонил.

— Все прочел,— сказал В. Я.— Примите массу комплиментов, главное — за стиль, за язык. Но есть разные серьезные соображения. Хотите выслушать — приезжайте.

Приехал.

— Комплиментов говорить не буду,— начал Вл. Як., серьезнейшим образом вперившись в меня.

— Почему же? — возразил я.— Хотелось бы именно комплиментов. Не будем их опускать.

Вл. Як. засмеялся и высказал все–таки комплименты, касающиеся стиля

и языка.

Претензии же его свелись к следующему: вторая часть непропорциональна первой, мала, он предлагал добавить еще приключений, уточнить, кто таков рассказчик.

— Наверно, он художник,— сказал Лакшин.

Конец романа — считает Лакшин — размыт. Но главная претензия — образ капитана–фотографа. Нет достаточного конфликта между героем и капитаном.

Тут Вл. Як. принялся фантазировать, чрезвычайно оживился:

— Капитан, наверное, отставной моряк. Так и сыплет терминами: компас, форштевень. К тому же он туп. А насчет конца... Герой оставляет лодку в какой–то деревне, а весь бамбук к чертовой матери растащили — подпирают бамбучинами помидоры.

Многие советы я принял и привел в исполнение. Так появился кусочек, связанный с шаризмом, некоторые добавил черточки капитану.

Главное — дописал две главы в конец, но это уже по собственному ощущению.

Лемпорт и Силис вернулись из Греции. Я встречал их три раза.

Утром сегодня упали первые снежинки. Даже не снежинки, а какие–то полуградинки, то, что называется “крупа”. Это был единственный косой какой–то порыв ветра. А потом уж начался откровенный дождь.

С утра писал неплохо вроде бы. Почти написал главку, как дед Аверя понукает свою голову взлетать. Назову ее “Давай, давай, матушка!”.

Приехали с Яшей в Малеевку. Здесь Чухонцев, здесь и Солонович, здесь и

Ст. Рассадин.

Генка Снегирев позировал для портрета. Попивая клюквенную, рассказывал рецепт против алкоголизма:

— Возьми ногтей человечьих и влей в них бутылку водки. Получается — ногтевка. Дай настояться как следует и выпей.

Гена лечит наложением рук. Все время допытывался, нет ли у меня каких болезней. Потом все–таки придумал мне болезнь, схватил меня за лоб и дико закричал:

— Снимаю!

И снял.

Отвез в Москву Рассадина. Очень резкий в оценках, но милый человек. Рассказывает и рассуждает занятно.

Генка Снегирев лечил здесь, в Малеевке, одну старуху наложением рук. У старухи болела печенка. С криком “Снимаю!” Генка ударил ее под ребра. Потом Генка уехал, а старуха валялась в постели. Ей, дуре, было очень плохо.

Яша встретил Генку в ЦДЛ и сказал:

— Старуха жалуется.

Генка ответил:

— Я же ей, дуре, сказал, что поначалу после наложения рук будет трудно. Полная перестройка организма.

Генка Снегирев объяснял Ире Токмаковой, что каждая женщина должна иметь свой стиль.

— Ты должна работать в стиле “на коровьем реву”.

— Ты ль это предо мною, Гена? — Да, это я. Иду с рентгена.
— Туберкулез?
— Да нет, пустяк...
Ходил просвечивать костяк.
Вот, погляди на пленку эту.
Что видишь?
— Признаки скелета.
Ужели этот строй костей —
Твоих вместилище страстей?
— Да, это так! Зимой и летом
Я этим пользуюсь скелетом.
— Ну, друг, с такою арматурой
Широкой надо быть натурой!
— Пойдем скорее в “Пиво–воды”.
Ведь пробегают наши годы!
— Да, все течет! И с каждым летом
Все больше шансов стать скелетом.

Яков приехал из Москвы с оригинальным сообщением: “Уже два дня, как умер Косыгин, но об этом пока молчат. Должны сказать сегодня по телевизору”.

Радио (не скажу чье): “ТАСС наконец объявил о смерти Косыгина”. (Запись Я. Акима.)

Яков рассказал, что в Молдавии сняли Бодюла. Он был душитель интеллигенции. Всех выгнал из Молдавии. Здесь у нас, в Малеевке, живут Ион Друце и Видрашку. Жена Видрашку — Аллочка — все время болеет.

Незамедлительно после известия о смерти Косыгина спросил меня Яков, нет ли выпить. Был у меня, был у меня кальвадос, о котором я мечтал со времен чтения Ремарка.

Выпив кальвадоса, Яков пел весь день. Мы катались в Осташево, и Яков спел все, даже “Жил отважный капитан...”.





Сухое лицо

По дороге на Осташево махнул мне мужичок с рюкзаком. Я остановился, посадил его.

— Мне до Солодова, в магазин. Здесь–то магазин тоже есть, да я из доверия вышел.

— Отчего так?

— Так уж.

В автомобильное зеркало я видел его лицо, спитое, конечно, но не очень, больше бледности болезненной и никчемности. Действительно, невзрачное какое–то и никчемное лицо. Ни носа тебе опухшего, ни заплывших глаз — сухое лицо. Но не благородная сухость, а так — выветренность прошлогодней травы. Безразличнейший разговор:

— Мне надо много водки.

— Сколько же?

— Да уж сколько надо.

— А отчего из доверия вышел?

— Да так, проштрафился.

Рассказывать он ничего не хотел, а поболтать ему хотелось.

Доехали до магазина. За Сухим Лицом вослед зашел в магазин и услыхал, что заказывает он ящик водки. 26 бутылок попихал он в рюкзак и попросил отвезти его обратно. Я купил кагору, и Сухое Лицо ревниво перешиб меня, купив два кагора.

Повеселевший, на обратном пути он рассказал, на что ему ящик водки. На Рузе–реке продает он водку замерзшим рыбакам (подледным). Бутылка — пять рублей. Чистый доход с ящика — 15 рублей.

— А больше ничем не зарабатываешь?

— Не берут меня.

Меня так и подмывало взять с Сухого Лица деньги за проезд, и все же я его пожалел, не взял денег. Вылезая из машины, Сухое Лицо раскололось:

— Надо мне было раньше сесть. Вышел бы молодым, женился. А теперь?

Я много поездил, пока жил в Малеевке. Был в Боровске, был в Можайске, в Волоколамске, был в Верее. Добрался и до деревни Марс.

Деревня эта стоит на буграх, и не знаю, что в ней особенно марсианского — разве многоплановость пейзажа.

А больше всего понравилась мне Верея. Здесь бы мне дом.

Чабук — так звали в лагере Чабуа Амирэджиби. (Рассказал Марлен Кораллов.) Марлен получил 25 лет за организацию покушения на Сталина.

Чабуа в общей сложности был осужден на 83 года.

С Марленом Коралловым я познакомился на похоронах Ю. Домбровского. После похорон мы с Андреем Битовым и Юзиком Алешковским поехали в ЦДЛ. Там неожиданно собрались мы за одним столом с Чабуа и Марленом. Поминая Юру, мы все встали. Б. А. сидела в баре и печально глядела на нас. Она была не одна и подойти к нам не могла. Чабуа поразил меня.

Все та же оттепель с утра. Вялый туман стелется над землей, душит.

Очень темно в комнате. С утра сидеть с электричеством тяжело и душно. А на улице влажный озноб. Вернешься в электрическую комнату — и вроде поуютней.





Арсений Александрович Тарковский

Любовь к Арсению Александровичу Тарковскому совершенно неистребима во мне.

Шел из Литфонда и встретил вдруг Арсения Александровича. Он стоял на той стороне в сугробах снега и не решался перейти улицу. Я кинулся к нему, мы обнялись.

— Переведите меня через улицу,— попросил он.

Потом мы долго ловили для него такси, но сволочи шоферы не останавливались — мрак, снегопад, скользкость. А. А. гнал меня, но, конечно, я не уходил, напомнил ему, что он обещал книжку, и тут же вдруг он вынул ее откуда–то и, радостный, отдал мне. Я не мог просить его надписи под снегопадом. Вдруг остановился какой–то “уаз”. Я помог А. А. взобраться в машину и попросил его поцеловаться на прощанье. А. А. был в поликлинике, он переводил себя из инвалидов третьей группы во вторую. По–моему же, человек без ноги — всегда первой.

“Автопортрет с женой” — первый рисунок, сделанный для меня Арсением Александровичем.

Не помню, с которого числа марта жил в Переделкине. Написал два портрета Арсения Александровича Тарковского. За столом сидели с нами великие острословы и умницы — Леонид Лиходеев, Натан Эйдельман, Юрий Левитанский. Они болтали и шутили непрерывно, но как только А. А. открывал рот, мгновенно замолкали. Разговор за столом зашел о некотором литераторе по фамилии Косолапов. А. А. высказал неожиданный “кусок прозы”:

— Косолапов споткнулся и ударился мордой об стол...

О русском поэте, который долго живет за границей (кажется, Геннадий Русаков), А. А. сказал:

— У него есть хорошие стихи. Всегда хорошо то, что естественно. Носталь–

гия — это естественно.

Арсений Александрович цитирует вдруг неизвестных мне поэтов. Не раз обращался к строкам В. Голованова — любителя из Минска.

В Доме творчества “Переделкино” работает стройная девица. Звать — Марина. Как–то мы с Арсением Александровичем сидели на каменном переделкинском крыльце, разглядывая в бинокль проходящих. Заприметив Марину, я сказал задумчиво:

— Надо ее на машине покатать.

Арсений Александрович улыбнулся и немедленно срифмовал:

— Пока тать
решил ее покатать.

Когда я учился в институте, сочинял стихи — “Наброски и арабески”. Там был такой арабеск:

У политрука
Болит рука...

Арсений Александрович, к моему изумлению, частенько придумывает эту строчку.

— Как ваша рука? — спрашиваю.

— У политрука болит рука...

Руку же его, измученную отложением солей, я массирую. Со стороны никто не понимает, что я делаю.

На мою просьбу придумать рифму к слову “недопёсок” Арсений Александрович отреагировал немедленно:

Не паршивый недоносок,
А достойный недопёсок...

— Как вы себя чувствуете, Арсений Александрович?

— Весьма условно...

Читали с А. А. старый журнал “Охота для всех” за 1918 год. В одном из стихотворений встретилось нам слово “зародъ” (“...Отметав с косарями зарод...”), мы не знали этого слова, и Арсений Александрович сообразил по контексту: “Это нечто вроде стога”. Я проверил по Далю: “...стог, скирд или скирда...”

Насмешили нас стихи из этого журнала:

...Дрофам, этим страусам нашим напольным,
Итог подвести мы успеем,
Их жизни привольной снарядом трехнольным
Предел положить мы сумеем...

А в осень охоты бывают так сладки!
Приходится метким дублетом
В просторный ягдташ две иль три куропатки
Вложить... Но оставим об этом...

Арсений Александрович часто цитирует свои старые смешные стихи:

Пойду я к дедушке моему — матросу,
Попрошу его перекувырнуться.
Улыбнется дедушка, куря папиросу,
Если только сможет улыбнуться...

Когда же я, предполагая, что А. А. устал, говорю: “Посидим”,— Арсений Александрович живо возражает:

— Посидим, посидим, посидим
И нарвем букетик роз...

Это тоже цитата из старых его смешных стихов.





Рассказ Татьяны Алексеевны о белой горячке

Рассказ этот начал Арсений Александрович и говорил так:

— Мы поехали в Тракай, а там уже кончался сезон, еды почти не было. Зато была масса бутылок коньяку. Мы выпили каждый не меньше, чем по три бутылки.

— По полторы,— прервала его Татьяна Алексеевна, любящая точность.

— Нет, но бутылки за две я ручаюсь... Какое–то страшное количество... Ну а потом я сошел с ума, у меня была белая горячка... Я серьезно говорю...

— Я “скорую” ему вызывала! — воскликнула Татьяна Алексеевна, перехватывая сюжет.— Нет, вы послушайте: ну как не белая горячка!.. Он собственными ногами (так она и сказала: “собственными ногами”) поднялся до собственного номера. После этого он захотел искупаться в ванне. Я положила его в ванну.

— Ошпарила меня кипятком,— заметил А. А.

— А потом,— продолжала Т. А.,— я его из ванны вынуть уже не могла.

— Ошпарила все–таки...

— Он утверждает, что ошпарила, но следов не было... А у нас был большой номер двухкомнатный и еще большая прихожая. И я должна была из ванной через прихожую, через две комнаты перетащить его в постельку. Он улегся совершенно как христосик — вот так вот,— и заснул. А я схватила рукопись и побежала к машинистке. Прибежала к машинистке, сунула ей рукопись и поспешила назад. Вхожу в номер и вижу: стоит какой–то человек во весь рост. У него до такой степени было искаженное лицо, что я не узнала родного мужа. Я хотела спросить: “Кто вы?” Но в это время он сказал:

“А–а, ты пришла!.. Где ты была?!”

“Я к машинистке ходила, ты же знаешь”.

“Пока тебя не было, меня здесь зарезали. Вон тем ножом, который ты ему оставила на этом журнальном столике”.

Я подбегаю к нему, вижу: на нем ни капли крови.

“Но ты же не зарезан!”

“Да, он меня недорезал и задушил подушкой”.

“Господи, помилуй! Что ты говоришь?”

Тут он стал что–то плести про Лену Ржевскую. Я схватила телефон, звоню Лене Ржевской.

“Лена, что тут было?”

“Боже мой! Это опять Тарковские! Когда же вы мне дадите покой! Мне все время звонит ваш муж и спрашивает, где вы. Дайте мне спать”.

Я говорю:

“Арсюша, успокойся. Ты не зарезан и не задушен”.

Но уверить его в этом было невозможно. Короче, мне пришлось вызвать “скорую”, у него была настоящая белая горячка.

— Я долго бушевал,— закончил рассказ Арсений Александрович.— А Лена Ржевская была замечательна тем, что она в коробке из–под печенья возила с собой челюсть Гитлера. И эту коробочку она все время носила под мышкой, боялась потерять.





Рассказ о шести рифмах

Заговорили о переводах Арсения Александровича из Махтумкули. Вот эти стихи:

Скажите лжецам и глупцам —
Настало их подлое время.
Скажите безумным скупцам —
Казна — бесполезное бремя.
Скажите подруге моей —
Растерзан я на сто частей;
В песках раскаленных степей
Сгорело пшеничное семя.
Базар мой расхищен, я пьян,
Я болен, я гибну от ран,
Слепит меня горный туман
И грузом ложится на темя.
Мой сын не дождался меня:
Он мертв. Из Хивы я три дня
Скакал, и язвило коня
Мое сумасшедшее стремя.
Ты смотришь на лик восковой.
Фраги*, в этот час роковой
Молчи. Твой язык огневой
Печалит водимое племя.

Татьяна Алексеевна так рассказывала:

— Он перевел все это, потом схватился за голову и сказал:

“Я удавлюсь!”

“Что с тобой?”

“Ты понимаешь, я перевел стихотворение, но там осталась еще одна строфа, а больше рифм в русском языке нет. Время, бремя, семя, темя, стремя и племя. Это все. Больше рифм нет. Я удавлюсь или выброшусь из окна. Что делать мне? Нету больше рифм”.

Как же так? Ну что же делать? Я тоже в ужасе. Такое великолепное стихотворение.

Беру оригинал, беру подстрочник, беру перевод, считываю. Везде пять строф. Оказывается, он перевел все стихотворение. Просто он обсчитался.





Рассказ Арсения Александровича об отстреле абрикосов

Когда я переводил Махтумкули, мы жили в Фирюзе... Там была дача не то Совета министров, не то ЦК... Что–то было очень важное. Мы жили в отдельном коттедже, как в раю. Нам готовили “туртуш” — это горная куропатка. Это баснословная вещь!.. Потом еще там что–то было такое: дыни всякие, как в раю мы жили... Соловьи пели туркменские. И там был сад с огромными абрикосовыми деревьями. Снизу урожай был весь собран, а на верхушках деревьев много осталось абрикосов. Вот таких вот! Снизу достать их было невозможно. Но у меня было духовое ружье с оптическим прицелом. Я приделал оптический прицел, пристрелял его. Я в черенок попадал! Абрикосы валились — вот такие вот! Настреляю десяток абрикосов, сажусь работать. Съем — пойду еще отстреляю... Вот такие абрикосы! Ох, это была жизнь!


Рассказ Арсения Александровича о художнике–сюрике

А Габричевского вы не знали? Александра Георгиевича? У него брат был в Мюнхене. В Мюнхене он жил. Он был сумасшедший. Настоящий. Знаменитый художник. Ну просто настоящий сюрреалист. Знаете? Сюрик! Дивные вещи у него были, портреты... Он лежал в Мюнхене в какой–то частной лечебнице, и, когда Гитлер пришел и стал травить сумасшедших, его взяла к себе сиделка, увезла тайно. И он весь гитлеризм прожил у нее. А потом он вышел и писал свои картины. Стал страшно знаменитым, дико богатым. Очень модный теперь сюрик.


Рассказ Арсения Александровича о Павле Корине

Павел Корин пришел к Габричевскому, у которого был инфаркт, а Наталья Алексеевна, жена Габричевского, решила продать одну из двух икон. У них были две потрясающие иконы. Два Георгия Победоносца. Корин сказал:

— Вот я дам тебе полторы тыщи. Но у меня с собой сто рублей. Возьми пока сто рублей, а я возьму икону.

Взял икону, только его и видели.


Рассказ Арсения Александровича о художнике–ахрровце

Мы купались на Москве–реке. Переплыли на другой берег и видим: сидит какой–то художник–ахрровец. Сидит и пишет пейзаж на Воробьевых горах. Вдруг из реки вылезает какой–то парень — волосы на лоб — босяцкая физиономия. Подбегает к художнику:

— Дяденька, что ты тут делаешь?

— Вот пейзаж пишу... Искусство... великое... советское...

— Дяденька, дай мазнуть, дай мазнуть. Дай кисточку. Где зелененькая, где зелененькая красочка?

Ахрровец видит — никак не отвязаться. Ну, надавил краски зеленой на палитру, дал кисточку.

— Дяденька, где мазнуть? Где мазнуть?

— Ну вот здесь мазни, дорогой.

Тот взял кисточку и мастеровито через весь этюд написал чрезвычайно неприличный предмет. Потом так пальцем мастеровито отретушировал. Одним движением кисти с непревзойденным мастерством нарисовал Бог знает что. Мы бросились в воду, поплыли и, оглядываясь, видели, как ахрровец все сидит в позе окаменения.


Рассказ Арсения Александровича про художника Яковлева

Яковлев был слабый художник, но великий был поддельщик. И вот однажды советское правительство даже продало одну его подделку в Лондонскую галерею. Дело дошло до какого–то самого главного английского эксперта. Эксперт посмотрел на картину и сказал:

— Это первосортный Яковлев.

Когда–то в сентябре или в октябре навестил я вновь Арсения Александровича. Он с Татьяной Алексеевной жил в Доме ветеранов советского кино. Они были рады видеть меня, и я счастливо гулял с ними. Мы съездили вместе на Востряковское кладбище, где похоронен сын Татьяны Алексеевны — Алеша, потом вернулись в Дом ветеранов, обедали, за обедом обменялся я поклоном с Марленом Хуциевым, с которым некогда был знаком. Потом пили чай у Арсения Александровича, и речь неожиданно зашла о палиндромах. Оказывается, у Тарковского немало палиндромов. Вот некоторые:

“Ишак ищет у тещи каши”. “Хину ищи у них” — при этом А. А. кивает на Т. А., намекая на дам.

Еще один палиндром А. А. сам записал мне: “Вот сор дороги — город Ростов”.

Утром я вернулся из Малеевки в Москву. Провожать маму собрались Боря, Сашуля, Валюша и я. Мирно обедали, и после повез я маму на вокзал. В Москве был ялтинский день. Ялтой, югом, морем светился Курский вокзал. Я почувствовал, что скоро и сам буду в Ялте, скорей бы.

Самое первое, что как–то стронуло глаз, очистило от полумертвой московской промозглости,— были платаны на набережной. В зеленой их коре сохранялась верность лету. Дремлющая потаенная зелень коры платанов казалась мне живее вечнозеленых кипарисов и веерных пальм. Вечнозеленокорые.

Мы с мамой сидели на лавочке, беседовали, просто так смотрели на море. Некоторый человек сидел неподалеку над морем, прижавшись спиной к какому–то пляжному шесту. В позе его были и безволие, и равнодушие, и глупость пребывания на зимнем курорте. Я стал делать набросок, но тут человек поднялся и вышел из рамок дневника. Мама возмутилась и готова была насильно втащить его в композицию. Но человек, потоптавшись, снова явился в пределы моего листа. Повернувшись к нам спиною, смотрел он на море минуты две и поплелся далее по пляжам.

Четыре дня провели мы вместе с мамой. Это были легкие и светлые дни. Мы и гуляли, и болтали, ненавязчиво обсуждая и разрешая волнующие нас вопросы. Мне было очень приятно и хорошо с ней. Вот уже второй раз мы вместе зимой в Крыму.

Мама — молодец. Она окрепла, подтянулась. Значительно легче ходит, поднимается в гору. Она не дает себе поблажек, тренируется. С людьми она, как всегда, прекрасна, масса друзей, адресов, приглашений.

Набережная — крик “Сережа!” — бассейн — эвкалиптовый веник — баня — набережная — подвал — “Игристое” — восхождение к обеду — на этюды — бегом наверх, чтоб успеть закончить этюд при свете дня — в сумерках к морю — чайки берут хлеб с руки — лысухи не успевают — уточка одинокая — вечером наверх.

Одинокие или полные друзей вечера, мерцающие огни Ялты — сахарно–светящиеся громады пароходов — “Шота Руставели” или “Казахстан”. Неожиданно красивые обводы буксира “Гремучий”. Долгие ночи, и неожиданное счастье видеть море и восход из собственного (хоть и временно) окна.

В день рождения отца с мамой и Борей мы поехали на кладбище. Постояли у могилы, разгребли снег, положили цветы. На березе, что растет в углу отцовской могилы, я давно заметил естественную нишу. Кора отчего–то здесь раскрылась, вильнула в стороны и снова сошлась. Я подумал, что в эту нишу можно бы врезать изображение отца, а потом решил, что не нужно ничего делать, а просто поставить в нее свечу. Так мы и сделали. Зажгли свечку. Мама опасалась, что березе больно, очень жжется. Мы успокаивали ее, и свеча горела, пока мы были на кладбище.

В апреле, не помню, какого числа, мы встретились с Кимом у Володи Лемпорта. Володя добродушно нарисовал всех присутствующих, Юлик написал стихи мне в дневник, пели весь вечер. Впервые за последние 15 лет мы с Кимом снова пели вместе. Диковатым дуэтом вспомнили одну из ранних кимовских песен: “Пусть без обеда оставит нас мама, Пусть на экраны выйдет новое кино, Пускай “Торпедо”, Пускай “Динамо”, Какое “Динамо”, нам все равно...” Ким, как всегда, старался меня переорать, и я не поддавался. Расставаясь, поклялись с Юликом видеться чаще, виделись все–таки редко, и только печальные события конца года — смерть Валеры Агриколянского и смерть Вали Якир — соединяли нас.

За неделю примерно до смерти Валерия Сергеевича Юлий Ким позвонил мне.

— Валера в больнице,— сказал он,— очень зовет тебя. Поезжай. Но так особенно не торопись. Он, в общем, в порядке. Очень ясный, светлый, прежний Валерка.

Целую неделю, разгоняясь по Москве, вдруг с тревогой вспоминал я, что Валерка в больнице. Ну ладно, завтра обязательно, в субботу, а лучше в воскресенье.

В понедельник, на заре, позвонил мне Ким:

— Валерка умер.

Агриколянский всегда мечтал об одном — собрать всех нас у себя дома. Но никогда это не могло получиться. И вот — собрал–таки.

Полузабытые, полустертые пропавшие лица — по двое, по трое, по десять, по пятнадцать в промозглых сумерках встретились у крематория. Неожиданные объятья у гроба старого товарища. После Кима и Тамары Лазаревны Мотылевой сказал я, что Валерий всегда мечтал собрать нас.

Николай Силис — один из самых странных и самых гениальных моих друзей. Всю жизнь при Лемпорте на вторых ролях, а когда еще их было трое — Лемпорт, Сидур и Силис,— на третьих, Сидур тогда был на вторых, а рвался на первые, от этого в общем–то и распалась троица, очень популярная среди левой интеллигенции в конце 50-х — начале 60-х годов. Лемпорт, Сидур и Силис — мои сверхучителя.

В возрасте примерно 44 лет Коля вдруг бросил застолья и девок. Вечерами уходит домой, не сидит в мастерской, как бывало прежде. Поначалу казалось мне это странным. А сейчас я понимаю его. Он сидит дома и спокойно работает, рисует, пишет. Это ему веселее застолья и девок. А был безумен!

Ослабевший зрением Силис берет мою книгу, вертит ее так и сяк, но не может ничего прочесть.

— Без очков я дурак,— говорит он.

На станции метро “Калининская” с Колькой сделался сердечный приступ. Он упал, лежал на мраморном полу. Вызвали медицину. Лемпорт, который был с ним, помогал, как мог. Колька же, стесняясь припадка и вообще стесняясь своего положения, стеснялся еще и того, что он небритый.

— Я ведь небритый,— слабым голосом жаловался он.

Лемпорт сказал:

— Потом побреют.





Татьяна Алексеевна Маврина

Вновь я посетил Татьяну Алексеевну Маврину, мы стали работать над четвертой нашей общей книжкой под названием “Снег”. Часа три подряд работали мы с Татьяной Алексеевной, разговор у нас был примерно такой:

— Этот рисунок очень форзацный. Возьмем его.

— А может, этот?

— Нет, тот пофорзацней, а этот как резать? У меня много форзацных, а резать будем по кусту. А что делать с воронами — возьмем их или нет? Сороки у нас были, а ворон не было. А грачей в конец. Так–так, лося взяли — нужен иней.

— Татьяна Алексеевна, хочу солнце.

— У меня много зимних солнц. Вот зеленое, вот желтое.

— Нет, я хочу то.

— Давайте собак. Вот собаки. Одну в профиль, другую — фас.

— Фас — это науськивание.

— Черт с ним, возьмем двух собак.

— У нас два деда, две бабки, и еще будут две собаки?

— Собака одна и та же, только с двух ракурсов. Хотите козу?

— Коза была в “Журавлях”. Возьмем вот эти звезды. Это Орион?

— Орион–то Орион. Но Орион у нас был в “Заячьих тропах”, и тут церковь, а церковь нам не разрешат.

— Наплевать, мы сделаем вид, что это сказочный город, а надпись “Суздаль” заклеим.

— Берем. Сделаем центральный разворот. Теперь вот еще бабка.

— Хватит бабок, две уже есть. Надо бы толстую молодку.

— Молодок сколько угодно, но они так все противно одеваются. Вот, например.

— Нет, нет, здесь красные сапоги резиновые, не надо.

— У меня все молодки в красных сапогах. А вот кабан. Хотите кабана?

— Он невнятный.

— Так он пробежал очень быстро, я еле успела нарисовать. А вот снова лось. Давайте назовем рассказ “Лось, уйди” и этих охотников возьмем к нему...

Так разговаривали–работали, разбирали–собирали мы книгу, но не смогли вместить все наши желания в 56 полос. Пошли в коридор звонить нашему редактору Леокадии Яковлевне Либет — тут–то и объявился Николай Васильевич.

Не шаркая ногами по полу, но двигаясь потихоньку, подошел он ко мне, поздоровались. Я стал поздравлять его с книгой “Давно и недавно”, которую он мне и подарил. Николай же Васильевич слушал меня как–то невнимательно и смотрел странно. Подойдя ко мне очень близко, он смотрел на мою щеку и даже под щеку, куда–то в шею. Подняв руку, он вдруг провел ладонью мне по щеке и сказал:

— Гладкая.

Я смутился и сказал:

— Вы уж меня, Николай Васильевич, извините. На литературных хлебах ряху отрастил.

— Да нет,— сказал Кузьмин.— Лицо нормальное, а кожа–то гладкая. Вы какой бритвой бреетесь?

— Электрической.

— А мне тут подарили бритву, да что–то я не знаю, как с ней быть.

— Да ты принеси бритву, Юра покажет.

Николай Васильевич развернулся медленно и поплыл за бритвой. Принес он бритву “Агидель”. Татьяна Алексеевна усадила его в кресло, сказала мне:

— Побрейте–ка вы его.

Н. В. слабо сопротивлялся, но, видно, побриться ему хотелось. Делать нечего — включил я бритву, стал брить старика. Всем нам было смешно.

— Не беспокоит–с? — спрашивал я.

Н. В. смешливо хихикал.

— Даже приятно,— говорил он.

— Накиньте целковый, барин.

Так и побрил я Кузьмина. Сейчас ему 91 год.

С Татьяной Алексеевной Мавриной работаем мы давно, я привык к ней, и все же порой она меня удивляет. Звонит:

— Юра, надо убрать из рассказа “аньдел мой”.

— Помилуйте, Татьяна Алексеевна, зачем?

— А вдруг какой–нибудь читатель напишет письмо, что мы с вами ангелов пропагандируем. Вот и зарубят нашу книжку.

— Не знаю, Татьяна Алексеевна, пускай пишут что угодно, а я не уберу.

— Так ведь надо убрать.

— Ни за что! “Аньдел мой” создает особое качество, окрашивает речь.

— Ничего не окрашивает, а надо убрать.

Спорили мы, спорили, ни до чего не доспорили. В конце концов кое–где убрали, а кое–где оставили.

Я уж тут думаю, что более красивой церкви, чем церковь в Кондопоге, я и не видал никогда. Кижские — Преображенская и Покрова — всегда мне нравились, но эта — выше их — она проще и гениальней. Но все это, конечно, общие слова, и как она стоит над Онегой, и как безмерны серо–зеленые бревна, составляющие ее стены... Невысоким заповедным заборчиком отгорожена церковь в Кондопоге от современного мира.

Зайдешь за заборчик — и тишина, неживой покой, и даже звуков не слышно. Огороженный заборчиком мертвый остров на берегу Онеги. Побродишь по мертвому острову, вернешься, просветленный, через калитку в живой мир: тут магазин, тут бабки купили по два десятка яиц, трактор гремит, грязь... И, о Боже, еще более мертвый и страшный материк окружает мертвый остров.

В Кондопоге живет пес, которого зовут Шурик. Мы приехали в гости к хозяину Шурика, и, увидев нас, Шурик разъярился. А с нами был Пыж — самый интеллигентный пес в мире. Шурик рычал, ревел и всячески накидывался на Пыжа, на что наш старый друг Пыж не обращал буквально никакого внимания. Шурика загнали в конуру. Послушавшись хозяина, он как бы уже не замечал Пыжа, и только глаз его выражал все, что было у Шурика на душе. Глаз этот не смотрел ни в небо, ни на Пыжа, ни на нас. Он смотрел туда, где соблюдалось его, Шуриково, достоинство.

Прежде Шурика звали Шарик.

В Ялту, в Ялту, в Ялту! Уже конец января. До 24 февраля я в Ялте. Мы увидели море и были снова поражены им. Линия горизонта была на море прервана, ослепительно, но четко прервана, а под сияньем лежало на волнах черное пятно. Не сразу сообразили мы, что пятно это — тень от облака.

“Монохроники” — это оказался удивительно емкий, совершенно неожиданный жанр. Оказывается, я могу и сегодня работать и о прошлом вспоминать. И я приехал в Ялту, чтоб обострить эти воспоминания.

Дом творчества писателей, как обычно, полон шахтеров. Не знали Тургенев с Аксаковым, основывая Литфонд, чем кончится это основание. Бездарное руководство продает путевки людям из Донбасса, чтоб окупить свои пустяковые затраты. О писателях думать Литфонду неохота. Шахтерам–беднягам делать здесь нечего. Ни тебе танцев, ни баяна, играют в бутылочку в номерах. Кто–то из правления Литфонда думает, что вселение шахтеров в Дом творчества приблизит писателя к народу. Но ни хрена никого это ни к чему не приближает. Чудаки шахтеры думают, что писателей хотя бы кормят получше, и заглядывают в писательские тарелки. К их удивлению, кормят одинаково хреново.

В конце февраля — 25-го — вернулись мы с Кириллом в Москву. Два холста — один из них готовый (“Два кипариса”), два акварельных портрета, еще акварели “Мадам Френкель” и “Две сосны”, а также рисунки в “Монохрониках” — изобразительные мои трофеи. Литературные тоже не слишком богаты: четыре сказки Иманта и самый примерный черновик четвертой книжки с Т. Мавриной — “Снег”. В этом году странный счет: всё по два, по четыре.

В первые же дни по приезде я захотел повидать всех друзей. Позвонил Силису, и вот вечером собрались у них в мастерской. Володя Лемпорт нарисовал по моей просьбе всех собравшихся, Коля Силис подарил для “Монохроник” пару уже готовых рисунков.

Наташа Тимофеева — милый и тихий человек. И специальность избрала редчайшую — аниматор, всю жизнь играет в куклы. Я уж хотел было на ней жениться. Ну что может быть лучше жены, которая играет в куклы?

Неприятны все–таки эти бегущие, рвущие, считающие, капризные, вздорные и сварливые. А тут сидит себе тихий человек, никого не трогает, играет в куклы.

Володя Лемпорт по–прежнему бешено пишет прозу. Пишет он исключительно в метро. Это первый, по–моему, литературный случай — метропроза. Вещи свои он называет вычурно, вроде — “Эллипсы судеб”. Коснувшись страницы в метро, он более ни разу к написанному не возвращается, все сразу — и гениально. Скорей на машинку и в переплет. Такие вот эллипсы прозы.

Пятнадцатого числа месяца марта собралось у меня много народу. Был и Яков Аким, был и Белов, и вдруг сопоставились Юлий Ким и Григоре Виеру. Юлик — предельно активен, он всегда привык быть центром нападения на публику, Григоре тоже всегда центр, но центр задумчивый, втягивающий, лиричный. Обоих я люблю, и мне хотелось, чтоб они почувствовали ясность и глубину друг друга, да в застолье было это трудно — шум и гитара,— а Григ — молдаванин, что скажешь, когда тебя не слушают. Юлик пел, Григ слушал, потом все–таки заставил я и Грига спеть. Добрый Григ спел про “озорного зайку”.

Юлик часто снится мне. Он персонаж сонных моих драм и комедий. В юности я во сне с ним все спорил, а сейчас просто радуюсь, когда он объявляется во сне.

В конце марта произошло весьма важное событие в моей жизни, которое никак, конечно, не могло отразиться в моих рисунках. Мы расписались с Натальей. Я сделался семьянин. С моей стороны был свидетель Лева, от Наташки — Оля. Витя Усков все заснял, имеется специальный свадебный фотоальбом. На свадьбе было все очень хорошо.

Белов, чтоб попортить мне настроение, порвал четвертак.

Несколько дней подряд бродили мы с Натальей по Измайловскому парку. Мы даже завели себе горушку на том берегу Лебяжьих прудов.

Здесь, на Лебяжьих, огромное количество диких городских уток.

Я кормил их.

Наталья смеялась.

Ее смешит, как я кормлю уток.





Вера Николаевна Маркова

С букетиком душицы пришел я к Вере Николаевне Марковой. Постучался, приоткрыл дверь комнаты № 14 и увидел Веру Николаевну. Покойно и величаво сидела она за столом и в руках держала мою книжку “Журавли”. У окна сидел неожиданный человек, который оказался впоследствии Виктором Сановичем. Вера Николаевна сразу стала говорить о “Журавлях”:

— В прошлый раз, когда я взяла в руки вашу книжку, мне ее читать не захотелось. Книжка оттолкнула меня, не пустила. И рисунки не привлекли. А сегодня она неожиданно открылась. Я даже прочла ее вслух моему ученику Виктору Сановичу. Вы не знакомы? Книжка ваша оказалась волшебной. Она не каждому и не сразу открывается. А раз уж мне она открылась — значит, я уже знаю тропинку и теперь легко снова могу пройти по ней...

Так говорила Вера Николаевна, и Санович одобрительно поддерживал.

— И Орехьевна мне полюбилась, и Шатало... Вот у нас сейчас пропал кот. Наверно, его тоже подобрали рыбаки. Он им принесет счастье...

— Удивительная чистота прозы,— поддерживал Санович.— Ни одного неправильного слова. Она написана для чтения вслух.

— Я радуюсь за “Недопёска”,— говорила Вера Николаевна.— Он завоевал миллионы читателей... Ну вот, я обещала вам почитать стихи, но вначале возьмите мою книгу в руки, полистайте, посмотрите содержание.

Я взял со стола небольшую белую тетрадь, сшитую аккуратно. На обложке синими чернилами было написано “Закованные дни”. На титуле пушкинский эпиграф “Влачу закованные дни...”. Открывалась книжка стихотворением “Тень птицы”, и первый так назывался раздел. А еще были такие разделы: 2. “Стеклянные царства”, и к этому разделу был эпиграф:

О стеклянные царства!
Чуть дрогнуло веко...

Я не знал откуда эти две строчки. Потом шли такие разделы, такие части книги: “Три ключа”, “Четверостишия”, “Перекресток”, “Элегии”, “Учитель бессмертия”, “Государыня–пустыня”. Впрочем, пропустил я одну часть, третьей в книге была — “Дорога сновидений”.

По поводу этих названий Вера Николаевна сказала:

— “Тень птицы” есть у Бунина, а “Государыня–пустыня” — так называется книжка Вали Берестова, но я ничего менять не буду. Когда я писала, не знала об этом, мне это пришло самой — пусть останется.

Вера Николаевна начала читать. Читала она по закладкам. Стихи для чтения мне отобрал В. Санович. Читала она размеренно, неторопливо, строго, четко, величаво. Уже сама манера читать и держать в чтении стих вызвала во мне какой–то странный подъем. Мне казалось, я присутствую при разговоре поэта с Богом. Всей душой мне хотелось принять участие в этом разговоре и разделить его. Вера Николаевна делала остановки, давала мне время усвоить услышанное, предлагала клубнику и шоколад. Я же, зная заранее, что она никому не дает в руки своих стихов, запоминал некоторые строчки и образы:

“...не страшен пожар, а страшен набат...”,
“...обвязаны бархатом языки...”,
“...и голоса выбегали навстречу...”,
“...пока, как щенята, слепы звезды...”.

Вера Николаевна закончила чтение, я благодарил ее, и она, растроганная то ли благодарностью, то ли “Журавлями”, вдруг дала мне на два дня свою книгу и даже разрешила переписать в дневник стихи, которые захочу.

— Только не надо никому показывать,— просила она.

Я отвез В. Сановича в Тучково, на электричку. Он обещал достать для меня “Золотую ветвь”. Вспомнил он шуточное четверостишие Веры Марковой:

Поэты ходили друг к другу в гости,
Молотком забивали друг в друга гвозди.
Поэты давно лежат на погосте,
А гвозди ходят друг к другу в гости.

Возвращая книжку, я сказал Вере Николаевне, что многие ее стихи прозвучали для меня как ответ на некоторые вопросы, которые всегда мучают и человека, и художника.

— Вопрос — уже ответ,— заметила она.

—...Не знаю,— продолжала она,— может ли моя жизнь быть примером для другого поэта... Ведь это жизнь бессловесная. Мария Петровых и Эмили Дикинсон мучились от этого... Конечно, разговор с самим собой всегда есть у поэта...

— А ваши переводы с японского... великая работа...

— Этого мне мало... есть ведь свое.

— Первое стихотворение книги “Тень птицы” напомнило мне японскую танку. Есть все–таки влияние японцев.

— Так ведь японские танки — это я. Это я, понимаете?.. Какие же влияния?

Я влияю на саму себя?

О стеклянные царства!
Чуть дрогнуло веко...—

это собственные строчки Веры Николаевны.

“Витающий в пространстве волосок — глагол людской”,— так сказал какой–то дзэн–буддист.

Переписывая стихотворение “Прощайте...”, я ошибся, пропустил слово. У В. Н. было:

...И не тронутые ничьей рукой
Сосцы малины.

Слово “ничьей” я опустил. Мне понравилась моя неожиданная редактура, и я сказал об этом В. Н. В. Н. с моею редактурой не согласилась. И вспомнила малину в Михайловском.

— Нигде не видела такой малины!..

— Вы поняли главную мысль стихов моих? — спросила В. Н.

Я ответил несколько сбивчиво, да и не так было просто ответить. Потом я попросил кратко, афористично ответить на этот вопрос самого поэта. Вера Николаевна задумалась на секунду и так ответила:

— Это сознание, вышедшее за пределы сознания и которое само собой уже не управляет.

Я попросил Веру Николаевну подарить мне автограф — переписать для меня, для “Монохроник” какое–нибудь стихотворение. Она переписала четыре. На двух автографах написано сверху — “Юрию Ковалю”, но это, конечно, не посвящение, это указание адресата — для кого переписано.

В 1979 году, надписывая мне книгу, В. Н., считаю я, посвятила мне на самом деле стихи:

Юрию Ковалю,
в ту пору, когда
падают первые листья
и начинает краснеть бересклет.

В. Н. говорила:

— Когда я смотрю фильмы, даже очень хорошие, о том времени, о двадцатых годах, я всегда вижу ряженых. Люди не те, лица не те, выражение лица не то, даже самые простые жесты — не те, не те... А я? Я — сейчас? Я — вкрапление в ваше время, я — чужеродна...

Вдруг заговорили с В. Н. об акварелях М. Волошина. Я сказал, что мне они очень нравятся. Вера Николаевна обрадовалась: ведь Максимилиан Волошин был другом и учителем ее мужа — Леонида Евгеньевича Фейнберга.

— А вы знаете, что Мария Петровых посвятила волошинским акварелям стихи?

— Не знал.

— Так вот это стихотворение. Оно не издано.

Стихи, конечно, замечательные. Мне было приятно и поучительно переписывать их. В этом есть какая–то особая прелесть — переписывать чужие стихи собственной рукой. По–особенному вчитываешься в них, переписывая.

Самая первая строчка:

“О, как молодо водам под кистью твоей...” — меня поразила вот еще почему.

У меня в “Одуванчике” есть строчка: “Вода в ней (речке) была синяя и молодая”.

Я гордился этим образом, этой “молодостью” воды и вот вдруг встретил товарища по ощущению.





Встреча в марте 1979 года
с И. Н. Кичановой–Лившиц

Стеклянные какие–то двери распахнулись, и я увидел Ирину Николаевну и бросился к ней, схватил чемодан, сумку. Я считал себя другом покойного Владимира Александровича Лившица, я навещал его в больнице (Боткинской) примерно за неделю до смерти. Он был тогда хорош и шел на поправку. Я помню, как он, небритый отчего–то, сидел на кровати и жадно ел отварную рыбу с картофельным пюре.

— Вы простодушный,— говорил мне Владимир Александрович.— Вы человек простодушный, и я вас люблю.

Ирина Николаевна в больнице тогда ярилась. Она почти кричала в палате, что пойдет и выбьет кирпичом окна главврачу. Мне казалось, что она возбуждала, перевозбуждала В. А., и он еще торопливей ел свою отварную рыбу, сидя. Сидя — это было важно. После инфаркта он уже сидел!!! Тогда я дал Вадиму Чернышеву (близкому другу Лившица) телеграмму: “ВЛАДИМИР АЛЕКСАНДРОВИЧ ПРИВЕТСТВУЕТ ВАС СИДЯ” (или что–то в этом роде). Потом Владимир Александрович вдруг умер. По телефону Ир. Ник. сказала мне:

— Володю убили.

И она четко и ясно мотивировала это врачебное убийство. Сейчас я не помню, как мотивировала и что, это хорошо знает Вадя Чернышев. Меня же поражал сам факт смерти Лившица, я хотел поклониться ему, похоронить друга. На похороны меня И. Н. не пустила. Владимир Александрович завещал, чтоб его хоронили только Ирина Николаевна, Вадим и Алена Чернышевы и шофер Витя. Похороны свершились, об этом рассказал мне Вадим. Рассказывая о похоронах, Вадим сожалел, что меня не было, не хватало мужских рук, но и подчеркивал свою особую принадлежность покойному.

Я не претендовал на принадлежность. Я любил его. Я чувствовал себя виноватым — недодал, а мог додать внимания и любви. Я вспомнил, как в марте 1978 года сидел уже почти слепой Владимир Николаевич в кресле на переделкинских ступеньках, а я пробегал мимо, здоровался, а он не видел, кто с ним здоровается, а я говорил:

— Это мы, Юра и Белла, приветствуем вас.

Итак, в марте 1979 года я встретил Ирину Николаевну. Схватил чемодан, сумку, понес все это, и она была ужасно рада, что здесь есть я, друг, помощник. Я обещал, что на следующий день пойдем мы вместе гулять. Но на следующий день меня, дурака, что–то отвлекло, куда–то, не помню, я убежал и только к ночи спохватился, что я обещал с ней погулять. На другое утро я побежал в самшитовую рощу, собрал букетик цветов — фиолетовых подснежников — и постучал в номер к Ирине Николаевне. Она приоткрыла дверь — я протянул ей цветы. Она выхватила их из моей руки и кинула мне в морду.

— Я не принимаю цветов от негодяев!

Ничего подобного до сих пор мне испытывать не приходилось. Ошеломленный, я принялся извиняться, и извинился, и мы снова стали вроде бы друзьями. Она приходила ко мне, читала отрывки из своих воспоминаний, я читал ей главы из “Одуванчика”.

Я бродил меж пицундских сосен, рисовал загорающих дам из Кузбасса, как вдруг увидел двух мужчин в кожаных черных пальто. Один был бальзокоподобен, другой же подобенсальвадорудали.

Бальзакоподобный вдруг кинулся ко мне, и мы расцеловались. Это был Генрих Сапгир.

— Генрих, Боже мой, Генрих!

— Юрочка!

Генрих тут же потащил меня к себе, представляя по дороге своего друга — художника Брусиловского. Конечно, я, как знаток московских модернистов 60-х годов, про Брусиловского слышал, конечно, мечтал познакомиться. Короче, мы оказались у Генриха в номере Дома творчества киношников.

— Я теперь водку не пью,— объяснил мне Генрих,— давай коньяку.

И он вытащил из шкафа коньяк “Реми Мартэн”. Тут же мы и выпили прекрасный коньяк, смеялись, вспоминали, и Генрих рассказал, что они вместе с Брусиловским делают такие альбомы–книги, и вот новая называется (вроде бы) — “Путы”.

— А как вы их издаете? — наивничал я.

— А во Франции, во Франции! — кричал Генрих.

Как–то удивительно было для меня, что безбедно живет Генрих в СССР (Кира Сапгир, жена его, давно в Париже), издает во Франции книги, и всё — вроде бы — ничего.

В юности я был очень связан с Генрихом. Помню, в мастерской скульпторов (моих учителей) — Лемпорта, Сидура и Силиса — явились они — Игорь Холин и Ген–

рих Сапгир.

Сапгир поначалу отнесся ко мне по–барски:

— Ну ты, как там тебя, сбегай за водкой!

Я как–то наивно возражал.

Потом вдруг Холин и Сапгир приютили меня на Абельмановке, мы втроем стали держать мастерскую. Они привлекли меня и к детской литературе. И помогли, и помогали.

В тот же вечер, когда рисовал Брусиловский, и Генрих оставил мне свой автограф. А одно стихотворение из двух слов — “Взрыв........... жив!!!” — как следует из надписи, даже мне и посвятил.

Мастерская на Абельмановке началась с Холина и Сапгира. Я к ним добавился. Два поэта и живописец. По средам собирался у нас чуть не весь авангард 60-х годов.

Приходили Оскар Рабин, Миша Гробман, Евгений Кропивницкий, поэты — Женя Рейн, Гена Худяков.

Холин читал:

Вы думаете, Этот блестящий предмет —
Стиральная машина?
Ошибаетесь, я — поэт,
Единственный на Венере мужчина.
Мои родители — громкоговорители,
Приятели — выключатели,
Лучший друг — утюг.
В те дни, на Абельмановке, затеял я самиздатовский сборник стихов Генриха Сапгира. Гвоздем сборника должны были стать иллюстрации, выполненные на пишущей машинке. Иллюстрации я сделал, а стихи перепечатать духу так и не набрался. Удивительно, что портрет Генриха получился — довольно похож. Веселит меня рисунок к стихотворению “Предпраздничная ночь”. Имеются в виду строчки:

Из–за ширмы вышел зять,
Наклонился что–то взять...

“Козлы на дорожке” — это уж рисунок к моему собственному стихотворению. Мне надоело иллюстрировать Генриха, и я взялся за собственные стихи:

Осенние мужи —
Предвестницы стужи,
Предвестницы грусти,
Предвестницы ласки...
Готовит салазки Дементий Кузьмич,
Куря козью ножку...
Козлы на дорожку
Ступают ногами,
Глядят дураками на синее небо,
И черного хлеба печеная ярь...
Сентябрь,
Октябрь,
Ноябрь,
Декабрь,
Январь...

Этим стихотворением открывался сборник “Наброски и арабески”. Вот так!

Стихи из “Набросков и арабесков” сейчас мне смешно ценить. Конечно, их некуда поместить, а “Монохроники” все стерпят.

Вот еще одно:

Моя жена накрашена,
А вот стоит Аркашина.
Она опять простужена,
Продуктами нагружена.

Моя жена накрашена,
Простужена Аркашина,
Вдвоем на площадь Красную
Им надо не ходить!

Самое удивительное, что эти стихи напечатал Юра Чебанюк в газете “Молодой комсомолец” в Архангельске в 1965 году. Площадь “Красную” он заменил на “Главную”.

Объявилась вдруг в этом году Роза Харитонова. Она подарила мне стихи, написанные давным–давно, когда–то в 60-м году, когда все мы разъехались по сельским школам.

Летом в Малеевке мне встретился Ю. Ряшенцев.

— Что с Юркой? — спросил он.

Ряшенцев был первым горевестником. Я узнал, что Юра Визбор тяжко заболел.

Несколько раз в конце августа и в начале сентября я разговаривал с ним по телефону. Я должен был поехать к нему в пятницу, но Нина мне сказала: “Не надо”.

В субботу его забрали в больницу.

На кладбище пришел я один из первых. Был дождь. Тусклый день. Положил на могилу ветку бересклета.

От нас говорил Юлик. И смотреть на него и слушать было невыносимо.

Завязался наконец роман с “Новым миром”. Вдруг позвонил Феодосий Видрашку, которому понравилась моя радиопередача “Снег”. Феодосий, голубчик, хотел напечатать мой рассказ “От Красных ворот”, но Михаил Давыдыч Львов его отклонил. Проклинаю Михаила Давыдыча, а ничего пока “Новому миру” не могу предложить. Львов, будь проклят!!!

С Карякиным Юрий Федоровичем нас связывает ну — хотя бы — Малеевка!

Юра, Юра, Юра! Ты приходил ко мне в валенках, в телогрейке, в любое время дня.

Юра, милый, ты приносил мне...

Это ты, Юра, написал мне...

Впрочем, Юрий Федорыч Карякин — из тех людей, которых видеть — счастье, и Малеевка тем благословенна, что дарит подобных людей.

В Малеевке я часто встречал женщину уже преклонных лет, но — в тельняшке. Что–то слегка, простите, знакомое чувствовалось в ней, и вдруг я понял: это жена Овсея Дриза. Овсей Овсеич, мой дорогой старший друг, отозвался во мне, я вспомнил его добрейшие, лучшие в мире глаза. Овсей всегда, когда встречал меня, так говорил:

— Ну почему ты ко мне не приходишь? Как я тоскую без тебя! Приходи ко мне теперь, и почаще.

Много–много раз говорил мне это Овсей Овсеич, и, конечно, я все–таки к нему пришел. Меня и встретила женщина в тельняшке, я с тех пор (1965 год) запомнил ее. Стыдно рассказать, но Овсей был очень рад видеть меня, и целовал меня, и кричал: “Наконец ты ко мне пришел!” Овсей Овсеич, голубчик, читал мне стихи на еврейском языке и тут же божественно переводил на русский. Овсей почему–то считал, что я смогу перевести его стихи на русский (после Ю. Мориц, Г. Сапгира, Ромки Сефа), и Овсей сказал:

— Я тебе дам мое лучшее стихотворение!

И дал, и мы с ним смеялись, и я понимал, что никогда в жизни не смогу перевести это стихотворение Овсей Овсеича Дриза.

С любовью к нему и сейчас сохраняю этот листок нашей встречи, и лучше овсеевского подстрочника на русском не может быть!

Овсей Овсеич, дорогой мой, у меня есть твой портрет, кланяюсь тебе здесь, в своем дневнике.

Хоронили Овсея странно. В парткабинете Союза писателей стоял его гроб. Это было смешно и дико: Овсей в парткабинете!

Я плакал, как и сейчас плачу, вспоминая Овсей Овсеича, глаза мои тогда ничего не видели, но все время чувствовался какой–то смех: “Овсей в парткабинете!” А на кладбище Генрих Сапгир и Витя Пивоваров смех подтвердили, схватили какой–то гроб — “Это — Овсей!”,— отволокли к могиле, открыли, а это был не Овсей.

Долго мы искали нашего Овсея. Нашли и похоронили, и смеялся Овсей Овсеич, что мы, дураки, растерялись.

Цветы мои на твоей могиле давно завяли, но чувствую, что еще в своей жизни много раз вспомню тебя, Овсей, божественный поэт.

Не помню, какого числа выехали мы из Москвы с Левою и с Кириллом. Из Плуткова пришли тревожные сведения о том, что бурею сорвана крыша.

Заехали, как всегда, в Троице–Сергиеву лавру, где и купил я маленькую икону “Неопалимая купина”, где нарисовал священника, торопящегося к обедне, а уж после Загорска пал на путь наш первый снег этой осени.

Открывая плутковский дом, Лева сказал мне:

— Входи первый, ты везучий.

— А ты хозяин,— сказал я,— ты и входи первый.

Страшную картину разорения и бедлама увидели мы. Ранней весной галки, свивающие гнезда, пролезли сквозь трубу и оказались в доме, а уж обратно на волю вылезти никак не могли. Соседи все лето смотрели, как бились они в стекла, обрывая занавески.

Мы выкинули иссохших галок, мыли, терли, скребли до поздней ночи.

Я получил прострел в этом холодном, мокром доме. Лили на пол воду, смывая следы летних галок. И все–таки это был наш дом. Освоили в два часа.

В первый же вечер в Плуткове пошли мы гулять и увидели солнце над пожухшим полем. Горбом красным стояло оно и вдруг с бешеной скоростью стало уходить за горизонт. А я хотел его нарисовать, и побежал, побежал за ним, и чиркал что–то, и чиркал, и оно вдруг сразу ушло, и мгновенный сделался закат, и чуть попылало, пополыхало — и ночь наступила. Поздняя осень.

Синий камень лежит на берегу Плещеева озера. Синий камень — волшебный и целебный. У кого болит спина и поясница — посиди на Синем камне.

И баба со своими болезнями, и роженица, и стар, и млад — всякий прохожий,— посиди на Синем камне.

Хотели погубить целебный камень, потащили его тракторами зимою на лед, чтоб утонул по весне.

Отступило Плещеево озеро, и Синий камень на берегу остался — прохожим в помощь.

Неподалеку от Синего камня — Троицкая слобода. Здесь родина Александра Невского.

Высокие земляные валы остались от времен Александра. Зверобоем и донником они поросли, далеко и просторно глянуть с вала на Плещеево озеро.





Тушенка

Когда, зачем, откуда взялось вдруг на свете это слово? Всегда было тушеное мясо, тушеные овощи, рыба... Тушеное–то было, а тушенки не было. И не надо бы ей быть, никто ее не звал, но — омерзительная — она явилась. Конечно, во время войны и, конечно, из Америки. В конце концов это несущественно, откуда она взялась. Наплевать. Но слово–то само, слово, какое неприятное слово, и ясно уже, что слово это заключено в железную банку. А рядом с “тушенкой” ходит невероятно противное слово — “консервы”. Вот уж кошмар — “консервы”! Надо же было человечеству развиться до слова “консервы”. Вот уж падение нравов! “Консервы” и “тушенка” — это окончательный провал человечества.

Однако в первый–то раз тушенка мне понравилась. Я от нее обалдел. Мне разрешено было два раза чайной ложкой залезть в банку американской свиной тушенки в ночь на Новый, 1943 год. Я сидел под елкой без единой игрушки на ветвях, сидел на полу. Мне было пять лет, и мне подали под елку банку американской свиной тушенки. И разрешено было дважды засунуть туда ложку.

Из–под елки я видел много еще людей, которые сидели за столом с чайными ложками в руках, у каждого имелся в запасе один раз, а у меня два, я был самый маленький, и я начинал.

Банку вскрыли и подали мне под елку. Ох, елка, тогда я в первый раз в жизни сидел под елкой на полу в доме у Красных ворот, от которых и двигался дальше по свету.

Я взял банку, а ложку уж давно имел и увидел, что консервы вскрыты и там виден белейший и сахарный мир. Это был не мир, а жир, но я думал — мир...— и я набрал полную ложку мира под названием “тушенка” — и засосал этот мир, мир первой ложки меня очаровал.

Все кричали:

— Давай, давай, ешь вторую, раз тебе позволено. Скорее! Скорее! Моя очередь!

И я воткнул вторую ложку, и медленно поворочал ею, и набрал полную белейшего мира, и еще не слизнул, как у меня выхватили банку.

Эту вторую ложку я сосал всю новогоднюю ночь, и долго мама не могла меня вытащить из–под елки, и с ложкой во рту, которая пахла еще тушенкой и алюминием, лег я спать.

Я хочу остаться верным своей безобразной героине — тушенке.

Признаюсь, я и сейчас имею в запасе несколько банок ее, так, на всякий случай. Вот уже три года лежат они под негрунтованными холстами, там, в красном сундуке, на котором написаны птица сирин и полногрудая русалка в пенсне.

Идучи от Натальи ранним утром, стал я сочинять песню:

Пора попрощаться мне с вами,
Любители выпить всерьез!
Пора мне заняться делами,
Предаться писанию проз.

Коньяк в неумеренных дозах
Пора прекратить принимать.
И думать о прозах,
Изысканных прозах,
Божественным прозам внимать.

Осенняя россыпь мозаик
Гоняет над Яузой лист.
В начале я только прозаик —
И только в конце гитарист.

И в литературном обозе
Мне местом пора дорожить.
И думать о прозе,
Изысканной прозе,
Божественной прозе служить.

Но все–таки после обоза
Бывает, простите, навоз.
И так ли нужна эта проза,
Везущая хворосту воз?

Так что же мне в жизни осталось?
Идти за обозом пешком,
Чуть–чуть, ненавязчиво, самую малость
Свой путь поддержав коньячком.

Мне надоела череда дней. Всё чередуются, чередуются, день за днем, день за днем. Надоело ужасно, а не хочется, чтоб кончалось.

Публикация Натальи КОВАЛЬ.
Подготовка текста Юлия ФАЙТА

* Фраги - псевдоним Махтумкули.



Версия для печати