Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1999, 5

Запой, или Сказка о последнем казаке


Олег ПАВЛОВ

Стал я автором “Октября”, потому что не смог быть автором “Нового мира”: “Казенную сказку” сокращал по указанию его редакции до 180 страниц из шестисот написанных — столько требовалось ответсеку, чтобы заткнуть в одном из номеров дыру,— но написал, по сути, новую вещь, сохраняя как можно единственное ее звучание; следующей была “Митина каша” — невеликий рассказец, чьи хождения по мукам могли сделаться содержанием для новых “записок покойника”. Ну а “Конец века” был уже отвергнут “Новым миром” без мучений для автора.

И вот с рассказом о бездомном и сам остался в литературном мирке без определенного места жительства. Но ни смыслом, ни формой поступаться после этих экзекуций стало для меня больше невозможно. А уже писал “Дело Матюшина” — и все повисло в пустоте. С журналами, кроме “Нового мира”, еще не имел ничего общего и даже не представлял, где бы могло найтись для меня место. Там, где опубликуют “Конец века”, может вместиться и “Матюшин” — лишь это и понимал. Хотя внутренне от журналов только и ждал новой экзекуции. Наверное, поэтому сам никуда не обращался, и около полугода в моей жизни царила гнетущая тишина.

Первым звонком, что оборвал эту тишину, стал звонок из незнакомой мне редакции “Октября”. А все дальнейшее известно, потому что после того, как в третьем номере за 1996 год был опубликован в “Октябре” рассказ “Конец века”, путь мой литературный — на страницах журнала. Свел меня с “Октябрем” все же не случай. Моим учителем в литературе был и останется в полном смысле один человек — Николай Семенович Евдокимов, который выбрал меня когда-то в свой семинар и привил исподволь очень многое, из чего сложилось мое отношение к литературе и творчеству. Евдокимов был связан с “Октябрем” всей своей литературной судьбой. Здесь публиковалась многие годы его проза. Здесь он долгое время работал и как литсотрудник. И Николай Семенович, зная о моих мытарствах, передал меня с рук на руки в “Октябрь” как своего ученика.

А привыкать в “Октябре” пришлось только к тому уважению, которым здесь без чинов и званий окружают своего автора. Вскормленному легендами о “новых мирах”, о “целой литературной эпохе”, о “чести и совести нашей литературы” было очень трудно привыкать к самому простому. К примеру, непривычно было слышать: “Мы благодарны нашим авторам...” И я благодарен всем людям, кто работает над журналом, и благодарен всем людям, кто его выписывает и читает.

Запой, или Сказка

о последнем казаке

РАССКАЗ

Тем человеком оказался не кто другой, как Илья Перегуд... Русский громадный мужик, который выпивал водку так, будто утолял всякий раз жажду, и брезговавший пить обыкновенную воду — то она воняла воблой, как он утверждал, то была теплой, “пархатой”, по его незлобивому выражению. Для солдат он был Ильей, дядькой Ильей или еще Ильичом, что ему нравилось больше, потому что звучало внушительней. Для дружков он был Илюхой-казаком, а дружился он, бывало, с последней дрянью — хоть с туберкулезом, если имелась бы за компанию чекушка. По казенной надобности к нему обращались “гражданин Перегуд”, а если с уважением, то “товарищ Перегуд”, как в похвальной грамоте. Отчество же утратилось. Он сам обретал свое отчество с трудом, для чего залазил в удостоверение личности и безрадостно восклицал: “Тьфу ты... Егорыч!” Он был проклятым сыном, к которому имя отца цеплялось разве репейником.

Перегуд вспоминал, что жили они с отцом в станице. Мать померла рано, а хозяйство у них было богатое. Поживали они с отцом дружно. Но как-то отправился старик в Ростов, на колхозном рынке ягодой торговать, а воротился на пустом возу в обнимку с молодой бабой. Обжился с той бабой, но сына не разлюбил. Говорил при ней: хозяйство Илье оставлю, а он пускай решает, как с тобой после смерти моей быть, может, в дому и оставит.

Как время прошло, баба эта со стариком стомилась, а на сына позарилась. И то она поначалу мать из себя хитрила — обнимет, поцелует в лоб, слово ласковое скажет. Но вдруг не удержится — и засосет в губы. Илья боялся жаловаться на нее отцу. Старик-то прикипел в ней душой, хотя и подобрал в Ростове голой да босой, будто батрачкой нанял.

А мачеха разозлилась, что Илья ей противится, остервенела. Когда отца нет, то скинет рубаху и ходит голая по дому, так что Илья без отца из дому-то бежит. Но и с отцом — урвет минутку, когда тот выйдет, и задирает подол: “На-ка, сынок, глянь, что я тут прячу для тебя, для милого...” Вот и намучился Илья, изнемог — и поведал отцу что было, как на духу. И отец, не раздумывая, поверил сыну.

Бабу исполосовал нагайкой. Сказал ночевать в хлеву, а наутро чтоб следа ее жабьего не было. А проснулся — слышит бабий крик из хлева. Вбежал и видит, что сын будто бы на мачеху навалился, будто бы рубаху на ней разорвал и ползает, а она под ним надрывается, кричит. Старик тогда позабылся от гнева. Хватил он сына своего жердью по голове. А когда очнулся Илья, то не было у него уж ни отца, ни родного дома.

Баба еще с вечера клялась старику, когда нагайкой крестил, что Илья оговорил ее в отместку, что осталась отцу верна, а ему ничего не досталось. И старик уж сыну не спустил: бездыханного, взвалил на лошадь, так что лошадь задичилась, и свез трупом в милицию. А когда сына осудили, что насиловал, то пожил старик годик — и помер. Дом, подворье, хозяйство с двумя лошадьми, свиньями, садом, огородом достались той поганой бабе, которая и женила его на себе, будто убила. Молодая вдова продала все чохом, не постояв за ценой, и бежала налегке из чужой, пограбленной ею станицы.

Илья Перегуд хлебнул в лагерях горя до кровавых слез, но выжил природной своей силушкой. Отсидел три года, уцелел, а остальной срок ему облегчили, сплавив зеком, хоть и бесконвойным, на черную неоплатную работу.

Отсиживался он на Карагандинке, так что и трудовые будни его протекали в казахстанском степном крае, в маленьком и чистом городишке Абай, где использовали его как шахтера. Но к поденной работе его душа никак не лежала. Так и не привык Илья подыматься, когда прикажут, и делать, что прикажут.

Расходуя постылое земное время, Илья держался возле двух вещей, которые остались для него святыми, потому как при самой крайней нужде не могли быть пропиты: казацкого чуба да казацких усов. “Я казак, я с Дона, слыхали такую реку?” Невозможно было оторвать глаз, когда он это говорил! Его сваренная в водке, щербатая образина мягчела, морщины расплывались, будто круги по воде, ярче всяких красок изображая то, о чем вспоминалось как бы глубоким стариком, хотя Илье от роду было едва ли сорок лет. И казалось, помести его в топку, чуб с усами и там не сгорят, а из пылающих углей выглянет сам Перегуд — и огонь загудит, запоет: “Рекууууу...”

Казахстанские степи были для него благодатней родины, будто теплое светлое небо для птицы. Для казахов, кочующих с колхозными стадами, всякий гость дорог — напоят, накормят, дадут кров... Кумыса вдоволь. А еще ведь существует арака, которая крепче русской водки, ей-ей!

Освободившись с принудработ, Илья Перегуд подъедался в степях от Караганды до Джезказгана, от Уральска до Балхаша. Исстари враждовавшие с казаками, степняки побаивались Перегуда, с этими его усами и чубом, но со временем полюбили его. Перегуд позабыл русскую речь, выучился охотиться на степную дичь, пить без отвращения кумыс, но работник он был плохой, и хозяева им тяготились. А зимой кочевья уходили в колхозы, где валом было русского народу и казахов, уже оседлых. За все-то им отработай, заплати. А попадешься к русскому, тот норовит скотом сделать, в хлеву на цепь посадить.

Так что зимой Илья перебирался из степей в городишки да шахтерские поселки, но повсюду имелось начальство, которого он не выносил на дух, и платили мало, и негде было жить. Влюблялись в него бабы, но каждая норовила на себе женить, только тогда соглашаясь поить, кормить да в своем дому прописать человеком. А для Перегуда женитьба была тем муравьиным усилием, которого он не хотел да и не мог над собой совершить. Ведь это же и дети пойдут, а на что они ему? Ведь это хозяйством обрастешь, а на что ему хозяйство?

Душа его была ни вольной, ни дикой, а произрастала, как вечная трава, что пробивается порой даже на голых камнях. Все разом потеряв, Илья Перегуд и не подумывал строить жизнь заново. А водка и так, без усилий, доставляла ему радость, без ненавистного муравьиного труда. Когда он пил вдосталь, то дни походили на праздники. Припадая к горлышку звонкой бутылки, будто к материнскому кормящему белоснежному сосуду, он ощущал восторг, известный только младенцам. Перегуд отродясь знал все о водке — как ее гонят из риса, пшена, гнилых яблок, древесной стружки, старого бабьего тряпья и кислых щей. Он же утверждал, что если ничего из этого не окажется под рукой, то выгонять ее можно, замешивая землю водой. Да раз плюнуть, чтоб забродило! И как чудесно выпивалась им первая стопка после пробуждения. Проникала внутрь, будто голый, чуть вылупившийся птенец. С минуту Перегуд блаженствовал, запрокидывая чубастую голову и чувствуя теплое трепетание внутри. Стопка за стопкой птенчик подрастал, уже расправляя крылья в его груди, которая делалась от этого широкой да чистой, будто небеса. А после Илья взлетал! Взлетал сильной, вольной птицей с жаркими, поющими перьями, с бубенчиками на вороненом хвосте. Подымаясь на захватывающую дух высоту, откуда и земля казалась не больше сморщенного грецкого ореха, душа казацкая парила или купалась в текущих ручьями ветрах — пропахшая табаком, водкой, речной сыростью Дона и копченная дымом казацких станиц.

Можно сказать, что Илья Перегуд пил из вечного своего страха перед трезвостью. То ли это был душевный недуг, предвестье белых горячек, то ли от застарелого невежества, но Перегуд утверждал, порой с пугающей страстью, что есть в мире такая страшная сила, которая хочет всех казаков истребить. Эта сила называлась у него “лягавой”, точнее Илья высказаться не умел, и означала тот недобрый порядок, что заставляет человека слушать и повиноваться.

Случилось как-то Илье Перегуду заблудиться в степи, переходя от стойбища к стойбищу в поисках животворящей своей араки, и, мучимый трезвостью, слег он на половине пути. Думал передохнуть. Пересохшая глотка зудела, так что ее хотелось расчесать или же выдрать. Но палящее степное солнце тугими огненными жилами скручивало ему руки, отчего он валялся на земле и жевал горькую худосочную траву, до которой мог дотянуться ртом.

И вдруг из-под земли вырос волк... Мелкий, с жесткой рыжей шерстью, походившей на кабанью щетину, и с бородкой, которая, как пыль, въедалась в глаза. Острая, клинышком, с чужой наглецой — эта бородка придавала его широколобой тупой морде яростное выражение. Волк поглядел на Перегуда слезливыми человеческими глазами и заговорил с ним рыком: “Пора тебе наконец хозяев своих бояться, пора хлеб съеденный отрабатывать, довольно уж погулял”. Ничего бы так Илью не проняло, как то, что заговоривший с ним в безлюдной степи волк вонял воблой: духом трезвым и солоным, точно кровь. Или в бараке лагерном вонь такая. Постиг тогда Илья, что это сам лягавый с ним заговорил. У них каждый — вожак, и он был одним из железношерстной их стаи, что питается живыми людьми.

И вскочил Перегуд на ноги, побежав прочь от лягавого волка, выбиваясь из сил. Волк же, загоняя казака, потрусил за ним на некотором расстоянии, точно бы отставая, даруя надежду, отчего Илья как раз выдыхался. А лягавый и ждал, чтоб казак сам сдох. Бежал Илейка с версту, потом на животе полз, за траву цепляясь, а волк прогуливался за ним следом и, когда Перегуд изнемог, сдох, встал над ним и опять заговорил: “Пора тебе наконец в хозяйский хомут впрягаться. Все уж впряглись, и мы на них землю пашем, кормим их, чтоб голодали. Или ты еще не понял, что наша правда на Земле? Или еще веруешь, что сам себе хозяин?”

Перегуд притворился мертвым, но сердце в спертой страхом груди билось во всю степь. Харкнул волк смешком, но рассердился, что казак его обмануть хотел. Говорит: “Пора тебя наконец сожрать. Нет от страха твоего никакой пользы, кроме костей да мяса. Будем теперь наведываться и отрывать по куску, сколько нагуляешь костей да мяса”. Урвав тот самый кус, волк отпрыгнул от орущего Илейки и чавкнул звонко пастью. Удовольствия от проглоченного волк не получил, одним куском он и не мог бы насытиться — то было его работой, его лягавым долгом. Поглядев с отвращением на живую муку казака, он вдруг поднялся на задние лапы, став огромным, и пошагал куда-то в степь, куда ему было надобно.

Илейку нашли казахи, которые охотились в этих местах. Его свезли в стойбище и отпоили кумысом. Исповеди его степняки не поверили. И не потому, что волк, явившийся будто бы Илье, говорил человеческим языком. Но с рождения знавшие свои земли и звериные повадки, казахи отвечали казаку, что волк не мог завестись в их безводной степи. Что волки не живут там, где нет близко открытой воды. Потому степняки порешили, что был Перегуд пьян, раз волк ему почудился. А выгрызли из него кус мяса земляные крысы, когда на земле валялся. Казахи же Илью добросовестно выхаживали, и он еще с месяц наслаждался в их стойбище аракой, а ничего лучше и не пожелал бы себе.

Но волчье рыжее рыло все помнилось Перегуду, будоража страхом, когда больше не наливали ему в степях и когда отказывались уже наливать в городишках, и он едва выпрашивал у работяг кружку тухлого пива. И вот опять пованивало воблой, и Перегуду думалось, что отыскивают и травят его лягавые.

И еще с лагеря снился Илье все годы один и тот же сон. Что выпил он водки и гуляет в белой нарядной рубахе по родной земле. И вдруг подходят к нему стражи порядка, хватают, кидают в окованный вонючим железом кузов той машины, что похожа на гроб. Прямо из кузова, вытряхнув душу, бросают в громадный мертвый дом, внутри которого все железное и ржавое и опять же потягивает воблой, будто в доме старухи живут. Потом раздевают догола и обливают из шланга ледяной водой, точно он обосрался; такие бабы дебелые обливают, что похожи на мужиков. Голого, мерзлого, его на совесть замешивают сапогами эдакие здоровя─чки. Почти что убитого тащат волоком, спать распяливают на коечной дужке, прикручивая к ней руки — то ли проволокой, то ли гитарной струной. А наутро бреют в наказанье, уродуют под машинку. Вещи будто возвращают, но без пуговиц, их-то пооборвали, насмехаясь: “Погляди на себя, сволочь, тебя же аннулировать надо, ты же родину позоришь”. Поглядел, а рубаха и грязная, и рваная, вся в крови.

Снося все пытки, Перегуд в этом своем сне никогда не мог выдержать того, что его чуб с усами сбривали зубастой злой машинкой, и просыпался от пережитого в те мгновения ужаса. Измученный сном и явью, будто загнанный, Илья Перегуд сдался: сознательно продал лягавым душу, как полагал, чтобы они его не истребили. Случилась эта бесхитростная сделка в Угольпункте, в барачного типа общежитии для лагерных работников, куда Илью вынесла пьяная дорога и где он, пьянствуя с вертухаями, со слезами упросил новых дружков, чтоб пристроили к себе в лагерную охрану.

Может, это и случилось по пьянке, но, нанявшись в охрану, Перегуд прослужил много лет. Служил вертухаем, прозванным в лагере за свою нечеловеческую силу Кувалдой.

Из книги “Конец века”. Книга выходит в 1999 г. в издательстве “Вагриус”.

Версия для печати