Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1999, 4

Гражданин мира

Исповедь патриота


Нечаянные страницы

Павел БАСИНСКИЙ

Гражданин мира

ИСПОВЕДЬ ПАТРИОТА

Проходи, гражданин...” — именно так, почему-то обращаясь ко мне на “ты”, приветствовал меня на родной шереметьевской земле офицер российской таможни...

И я прошел. Я, гражданин мира.

 

Всемирная отзывчивость

Странное чувство испытываешь, впервые вернувшись домой из-за границы. Оказывается, более странное, чем когда впервые очутился “за”.

Заграница мне снилась ночами. Не то чтобы она была прекрасна... Но восхитительным было ощущение телесной и душевной свободы, когда, прижимаясь щекой к подушке, словно к сказочному ковру-самолету, я разгуливал во сне по Парижу и никто вокруг не догадывался, что я не свой, а иностранец. Высшим кайфом было степенно объяснять пожилым туристам в шортах и с выпученными глазами, как им, бедолагам, добраться туда-то и туда-то... “Parlez-vous francais? Bien... Do you speak English? Oh, great! It’s not so far... Look!” Бог знает, какой еще бред я нес на своем чудовищном английском, что не смогли исправить ни десять лет волгоградской спецшколы, ни три года саратовского иняза, ни пять лет добросовестных московских бдений в аудиозале иностранной библиотеки... Черного кобеля, как известно... Однажды я все-таки плюнул, забросил к чертям свои тетрадочки и утешился мыслью, что где-то глубоко в подсознании у меня есть “база”. Сочувствующие тоже успокаивали: не волнуйся, ведь у тебя “база”. Когда надо — заговоришь!

И я заговорил... Во сне. В Париже. С немцами. По-английски. Как им найти “La Tour Eiffel” (название я произносил на французском языке, который тоже зачем-то терзал в Литинституте). “La Tour Eiffel” маячила прямо перед глазами, словно наглядный экспонат. Немцы этого как бы не замечали. Они благодарили... Завязывалось знакомство, из которого выяснялось — ах, Боже мой! oh, mein Gott! — что никакой я не француз. “Из России?! Зачем вы нас обманываете?” — кокетничали фрицы, намекая, что не может иностранец столь превосходно (“excellent!”) знать Париж. “Из России?! It’s unbelievable! Unbelievable...”

Как все-таки забавно стремление русского человека сливаться с окружающей средой! Или это только мнимость? И даже во сне я был идиотом в глазах немцев? Но почему, почему? Почему русский мечтает быть французом в Париже, англичанином в Лондоне? Что бы ни напялил на себя немец и где бы ни оказался, он останется немцем... до противности. Чехов высмеял русских и воспел патриотизм англичанки, оставшейся “дочерью Альбиона” на берегу грязного российского пруда. Но и если бы я захотел остаться русским в Париже... На гуслях им, что ли, играл? Впрочем, мог бы напиться... По-русски, по-свински. Часиков эдак в восемь утра и чтоб до соплей. И чтоб клошары шарахались.

И песни чтоб...

В начале восьмидесятых в поселке Терскол возле Эльбруса мы сидели в кафе с шофером Колей из геологической партии. Мрачно допивали бутылку (даже не стоит вспоминать чего!) и поругивали начальство. За соседним столом “гуляла” группа немцев из Восточной Германии. Они приехали летом кататься на горных лыжах, а тут вот вечерком решили отвязаться... Заказали по бутылочке “Останкинского” пива (0,33 л — экзотика по тем временам) и сосали каждый свою бутылочку до темноты. Когда трезвый Коля прикидывал: дадут ему водяры в долг или нет,— немцы собрались уходить. И тут начался форменный спектакль! Оказалось, что они надрались! Вдрызг! Хохотали, как сумасшедшие, и даже затеяли какой-то скандал. Один из них падал на мокрую от вечерней росы траву и вывозил свои белые шорты в зеленом. Его поднимали, он снова валился как сноп. И опять ржали... Я до того ни разу не общался с живым немцем. Но, кажется, догадался, в чем дело. Они на отдыхе. На отдыхе в России (пусть и на Кавказе). А что надо сделать в России, чтобы себя позабавить? Да надраться! Но надраться водкой — это уж нет! Это интоксикация! Это — увольте! Надраться же пивом в бутылочках по 0,33 хотя и проблематично, но теоретически возможно. Но одна бутылочка стоит гораздо дешевле десяти или двадцати, которыми еще можно попробовать надраться взрослому человеку. А вдруг и ими не надерешься! И немцы рассудили, что довольно и по одной. Важно — не сколько выпить. Важно — надраться. “Как эти русские...” Я абсолютно убежден, что ни один из тех немцев даже приблизительно не представлял, что такое русское состояние надратости. Это когда ты волоком втаскиваешь Колю (ходить уже не может) на водительское сиденье его боевого “козла”. А там он себе трезвеет и мчится по горным дорогам под сто кэмэ в час. Но я также не сомневаюсь, что немцы и по сей день в компаниях вспоминают о той настоящей русской пьянке. И демонстрируют грязные штаны...

Вот оно — высокое национальное искусство, которое для нас недостижимо! По-немецки напиться “по-русски”. Этот незначительный эпизод из своей юности я однажды вспомнил, плутая на “жигуленке” посреди тульских полей в поисках деревни Малый Конь, где купил дом. Землю каждый год распахивали с каким-то изумительным виртуозным разнообразием так, что дороги всякий раз вели в разные стороны. И вот, утопив “жигуленок” в мартовской грязи поздно вечером, я заплакал, закурил и вспомнил тех немцев. Боже мой... Mein Gott! Но ведь они были здесь в сорок первом! Бабка Рая рассказывала, как было страшно ей, крестьянской девчонке, встретить этих фрицев в сенях родительского дома. Я ей сочувствовал и вроде бы понимал: как это действительно страшно! Вот чужие люди, с оружием, какой-то непонятной породы, заходят в твой дом, говорят на нерусском языке... И ты весь в их власти и даже не можешь ничего объяснить. Вот он передернет автомат, наставит тебе дуло в живот... А ты его даже умолить не сможешь... Но здесь, посреди тульских полей, я вдруг до странности зауважал немцев! Mein Gott! Какой же силой духа надо обладать, чтобы сюда добраться! Я тут сопли пускаю, всего за триста километров от Москвы и в пяти — от нашего, от людского, от русского жилья. И мне жалко себя... Вот сейчас побреду впотьмах. Но эти-то, эти! Разве не жутко им было в громадной бездорожной стране, населенной, по их убеждениям, медведями и коммунистами? Разве не было странно захватывать себе эти бедные селенья, в которых ни слова не знали по-немецки, где их все боялись или ненавидели? Разве не пугало их расстояние до фатерлянда?

Они и здесь оставались немцами — вот что! Они просто не знали, что такое “печаль полей”. Они заходили в родительский дом бабки Раи и брали свои “курку, яйко, млеко”, потому что этого требовали их немецкие животы. Они кололи русских свиней, но делали из них “шпек”, а не наше русское сало. Они говорили по-немецки, сражались по-немецки, жрали и пили по-немецки. Они сюда тащили свою Германию. И когда этих гадов попятили назад, они отступили тяжело и нехотя, оставляя кровавый след, но не теряя при этом ни капельки национальной души.

Пленные немцы отстраивали центр и окраины Сталинграда. Ну какого черта никто из них не схалтурил, не подсыпал песочка в цемент выше нормы! Какого черта в квартире моих родителей такая аккуратная лепнина на потолке, что до сих пор не выпало ни кусочка! В “немецких слободках” под Волгоградом и по сей день витает немецкий дух... Ни одного немца там за версту не встретишь. Но русское население в этих милых розовых домиках живет гораздо опрятней, разводит цветочки под окнами и пьет меньше, чем в соседних слободах. Кажется, их и называют “немцами”.

Проходи, гражданин...” Он смотрел на меня чуть-чуть насмешливо. Это была первая виза в моем новеньком загранпаспорте. И всем своим видом я показывал, что ничего “такого” из тамошних краев не привез. Следовательно, и шмонать меня — только время попусту тратить. Зато небось оставил там тысчонку долларов. “Проходи, гражданин...” Я ему был неинтересен. Ничего себе... Нормальный. Русский.

 

“Замыслил я побег...”

Охота к перемене мест уживается во мне с паническим домоседством. На мой взгляд, нет фигуры более жуткой и жалкой, чем бомж. Если я оставляю свою семью на неделю, то уже через три дня начинаю воображать Бог знает что, всяческие напасти, которые случились с родными в мое отсутствие, и не успокоюсь до тех пор, пока не дозвонюсь.

Терпеть не могу казенные дачи и не понимаю очередников писательского Переделкина с пожизненной системой распределения домов. Как это: после моей смерти какой-то тип (бездарный, разумеется!) вселится в мой дом?! Брезгливо оценит обстановку, выставит мою жену и собаку, а я ему из гроба даже по морде не дам?! Но в то же время я без ума от хороших гостиниц — от их воздуха, от разных смешных мелочей вроде бесплатного кусочка мыла. О, как волнительно это девственное мыло — после вечного домашнего обмылка!

В моей семье патриотического воспитания не было никакого. О том, что я русский, я слышал не чаще, чем о том, что я человек. То есть почти не слышал. Это было ясно и так. Евреев в моей среде тоже не упоминали. Первый раз о вражде евреев и русских я узнал от московских интеллигентов. Куда сложнее было с советским патриотизмом.

В семидесятые годы он иссякал... Космическое соревнование СССР и Америки приелось настолько, что очередной полет космонавтов нас, пацанов, интересовал гораздо меньше покупки пачки сигарет “Зенит”. Чем больше гоняли нас продавщицы, тем азартнее шла охота: купить через дяденьку, через дворового дурачка с паспортом и проч. Но оставалось нечто, неизбежно формировавшее советского патриота из ребенка — хотел он того или нет. Это — ядерное противостояние систем. На меня оно оказало громадное влияние. Известный анекдот о красной кнопке, из любопытства нажатой новобранцем (“Ну и хрен с ней, с этой Америкой!”), над которым я из солидарности смеялся в кругу приятелей, по ночам ввергал меня в холодный пот. Ведь если кнопка существует, ее непременно нажмут! Это так очевидно! И совершенно ненормальным казалось спокойствие друзей, родителей, которые жили, смеялись, будучи, без всякого сомнения, приговоренными! Когда я впервые догадался об этом, то год или два прожил в сумеречном состоянии. Или все вокруг сошли с ума и ничего не понимают? Или с ума сошел я один?

Мне начали сниться кошмары. Нет, это был не ядерный апокалипсис. Он в моем воображении рисовался просто: нажали кнопку — и все... И нет меня. Это были видения “один против всех”. Однажды мне приснилось, что все вокруг черти. С рогами, бородами, копытами и хвостами. Они гуляют по улицам Волгограда, а я один среди них человек. Они этого вроде бы не замечают. А я делаю вид, что такой же черт, как они. Но вот мне начинает мерещиться, что они заметили. Вот один черт перешептывается с другим и с подозрением косится в мою сторону. А я ничего, я гуляю. Но — на всякий случай — жмусь ближе к подворотням, чтобы, когда они кинутся на меня, сигануть от них и спрятаться в подъ-

езде...

Нашу английскую школу посетила настоящая пожилая американская миссис. Зачем она приезжала в Волгоград и что ей понадобилось в школе — я не помню. Но без идеологической провокации все-таки не обошлось. На перемене ее окружили школьники. И она кому-то дала жвачку, кому-то несколько центов... Разумеется, все потянулись за центами и жвачками. Началась свалка. Старуху чуть с ног не сшибли, а наш директор был сам готов провалиться сквозь пол от стыда и страха.

И вот посещение американки навело меня на соблазнительные мысли. Ага! — думал я. Бабуля сейчас здесь! А ихняя кнопка там. И когда ее нажмут, амери-

канке кранты! С другой стороны, не такая она дура, чтобы себе могилу рыть. Следовательно, в Америке покуда не собираются наносить ядерный удар по СССР. По крайней мере по Волгограду. Провокаторша об этом знает. Мозг шестиклассника заработал с сумасшедшей энергией. Теоретически бабушку можно взять в заложники. Посадить, как Чебурашку, в стеклянную будку в центре нашего города (кстати, недалеко от моего дома). Поить, кормить, поставить ей туалет и телевизор.

Самое главное — чтобы там помнили...

А если в каждом городе посадить одного американца, то война с их стороны практически исключена! Разумеется, они тоже захватывают наших и сажают их по одному.

И все! И нет войне! Гениально!

Все эти прожекты настолько захватили меня, что я поделился с родителями. Высмеяли меня или что-то всерьез объяснили? Но все это было уже

не важно. Важно, что мой внутренний человечек приобрел брата. Рядом с

патриотом стал наливаться соками гражданин мира. Именно тогда я решил, что стану политиком, дипломатом, журналистом или путешественником.

Потому что они ездят! Потому что могут выбирать (так мне казалось!) свое местоположение на этой Земле. И я смогу не быть в СССР, когда в Амери-

ке нажмут кнопку.

Конечно, мне будет тяжело... Конечно, я буду вспоминать своих родных... Конечно, я стану ужасно горевать о своей бедной погибшей родине... где-нибудь в Австралии или в Новой Зеландии, где такие смешные кенгуру и утконосы... Может, я не справлюсь с ностальгией... Может, я тяжело заболею... И ни один врач не распознает причины моей неизвестной болезни, от которой скончаюсь в расцвете лет. И никого на моей могиле!.. Я сладко плакал о себе по ночам.

Проходи, гражданин...” В этих словах было что-то поощрительное и оскорбительное вместе. Как будто он поймал меня на чем-то стыдном, но при этом делает вид, что не я один такой... Мол, все такие... Он сам такой!

 

Не ходите, дети...

На школьных занятиях по военной подготовке лысоватый отставной майор, развалясь на стуле, вещал:

— Придет время, парни, и вам повоевать. А-а-бязательно! Полетят ракетки на Америку! А-а-бязательно!

Однажды я не сдержался и, потный и красный от волнения, задал ему страшный, роковой вопрос:

— И что мы будем делать, когда полетят?

— Воевать будем, парни! А-а-бязательно!

Он говорил это с эдаким чувством, словно уже вел нас в бой супротив ядерного ракетного удара. Но тут же — спохватившись — торжественно добавлял:

— Спасибо, кынешн, нашему родному Лянидыличу за тридцать лет без войны! А-агромное ему спасибо!

Это звучало так, что, мол, Брежневу, конечно, спасибо... Но в том числе и за то, что эти дурацкие тридцать лет без войны, слава те Господи, уже закончились...

Я ненавидел майора настолько, насколько вообще способен ненавидеть кого-то шестнадцатилетний пацан! Когда он заставлял нас на пустыре возле школы бросать на дальность деревянные гранаты, мне хотелось заехать ему этой гранатой по лысой башке! Какие еще, к чертям, гранаты! “Першинги” мы, что ли, гранатами сбивать будем! Куда больше деревянных гранат меня заинтересовала организованная майором экскурсия в бомбоубежище в городском парке. В бомбоубежище я задал военруку так много вопросов (как долго продержимся? откуда поступает воздух? каков запас пропитания?), что майор растрогался, приобнял меня за плечо, как сына, и долго водил по гулким коридорам не слишком глубокой ямы, не обращая внимания на остальных “недоумков”, для которых эта экскурсия была развлечением и только...

В бомбоубежище мне не понравилось. Кажется, именно отсюда пошла моя легкая клаустрофобия, принимающая порой самые неожиданные формы: от нелюбви к метро до яростного сопротивления всякой попытке ограничить мой суверенитет. Потом это проявлялось в работе со всевозможными начальниками. Все они однажды начинали недоумевать: почему вроде бы такой вежливый, такой послушный молодой человек, готовый стерпеть любые начальственные капризы, вдруг заводится от самого нормального, но главное — совершенно законного распоряжения: например, быть на службе от стольких-то и до стольких?

Но все же клаустрофобия не идет ни в какое сравнение с той чудовищной боязнью открытого и незнакомого пространства, что я испытал в раннем детстве. Баба Нина начала брать меня в пионерлагеря чуть ли не с шести лет. Она там подрабатывала на каких-то ответственных должностях, имея высшее педагогическое образование и большой стаж работы в детских садах. Первое время меня и селили вместе с бабкой в отдельных комнатах для персонала. Но однажды краснорожая повариха из столовой, взглянув на меня, сказала:

— Это почему такой взрослый симпатичный мужчина спит у бабушки под бочком? Ему уже жениться пора!

Стало обидно! Я взбунтовался, картавя:

— Что ты все делжишь меня под бочком? Надо мной уже все смеются!

Я уже взлослый! Я хочу в отляд!

И бабка в тот же день определила меня в “отляд”. Я дружно пообедал “с коллективом”. Затем очень неплохо притворился, что поспал в “мертвый час”. Я замечательно сражался вечером в настольный футбол. Но ночью... Боже, что это было!

Я не смог заснуть, но мужественно держался до тех пор, пока за дверью палаты горели фонари и шушукались молоденькие воспитательницы. Наконец все стихло, и свет был везде погашен. И тогда меня охватила паника! Я даже не ворочался. Я оцепенело лежал на боку и смотрел в темноту. Что я здесь делаю? Почему такая огромная, нескончаемая ночь? Может, она никогда не кончится? Бежать! Бежать немедленно к бабушке! Она еще наверняка не спит, и свет горит в нашей уютной комнате. Сейчас она откроет дверь, отшлепает меня понарошку, и я засну на кровати рядом с ней, такой большой и надежной. Я босиком вышел из палаты и в одних трусах побежал к бабке. Но на полдороге меня посетило сомнение. Ой ли! Только ли понарошку отшлепает меня бабка? Бегство мое, если посмотреть строго, было случаем из ряда вон выходящим. Я представил, как отчитывают меня на линейке перед лагерем. Как звучат с трибуны слова директорши: “Ночью! Сбежал! К бабушке!” И я решил вернуться... Но вскоре обратный путь показался мне слишком долгим и незнакомым. Вот усыпанные гравием дорожки. Вот белые корпуса с черными квадратами окон. Но когда я бежал вперед, то не запоминал ориентиров. Вот вроде бы и моя палата. Но что-то в ней не то... Допустим, я войду. Но как я найду свою кровать? Я даже не помню, где она! Назад! То есть вперед!..

Даже сегодня, тридцать лет спустя, я вижу с фантастической отчетливостью, как худенький мальчик в белых трусиках со смертельно перепуганным лицом мчится по ночному лагерю. Я бежал и бежал, отыскивая глазами какое-нибудь знакомое местечко, какую-нибудь привязку к местности, где я мог бы остановиться, осмотреться и начать спасительный путь назад: в палату... к бабушке... в родной дом... в материнский живот...

Вновь я испытал это чувство, когда со знакомыми эмигрантами мчался на японской машине поздней ночью от Ниагарского водопада в Нью-Йорк. Звучит это красиво... Но мне было не до красивостей... Я опаздывал на самолет. В моей голове торчали тысяча миль да засыпающая за рулем Лялька, бывшая жительница Ленинграда. “Ничего! — сонно шутила Лялька.— Если ты даже опоздаешь, в Америке тебя не оставят. На хрен ты нужен! Тебя посадят на ближайший самолет и отправят бесплатно. Богатая, понимаешь, страна!” “Да пошли вы с вашей богатой Америкой!” — вовсе не шутил я. Мне вдруг показалось, что нашей мощной шестицилиндровой “Акуре” ни за что не сожрать этого бесконечного ночного расстояния, которое отделяло меня от моего законного “Боинга”, которому еще пятнадцать часов гудеть над океаном и третью материка, чтобы я в конце концов приземлился в чужой для меня Москве, от которой до родного и теплого Волгограда почти тысяча километров. Но в Москве я оседлаю старенький “жигуль” и через пятнадцать часов окажусь на родине. А оттуда всего-навсего сто километров до степной деревни, где я провел лучшие годы своего детства. И вот там, в кругу деревенской родни, я вспомню об Америке. О том, что влюбился в нее с первого взгляда, с первого вздоха. Потому что сразу почувствовал, что это не просто страна, но чей-то очень большой и надежный дом. В нем можно жить... только не мне. Но тогда на ночном шоссе я ненавидел Америку и молил ее только об одном: отпусти! Не напоминай мне о том, что, сломайся вдруг наша надежная “Акура”, закончись в США весь авиационный керосин или случись между двумя странами глупейшая война, и я буду, возможно, добираться домой не сутки, но неделю... месяцы... годы... жизнь.

...Утром ничего не подозревавшая бабка нашла меня замерзшего и не вполне живого на ступеньках перед своей дверью. Я все-таки вышел к ней ночью. Вот только постучаться уже не мог.

Проходи, гражданин...” Что-то мне напоминали его глаза. Что-то в них было от взгляда бабы Нины, когда она спросила: “Ну что, хочешь опять в отряд?” Через секунду меня окликнули: “Эй, паспорт забыл!” Имелся в виду заграничный. Он пошутил: “Больше туда не собираешься?”

Ничего особенного!

Холодная война была в разгаре. США в сознании простого советского школьника ассоциировались с худющим ефимовским дядей Сэмом из журнала “Крокодил”. Но уже никакие сэмы и никакие израильские ястребы с клювами-шнобелями и пузатыми ракетами под пернатыми мышками не могли остановить волны антисоветских настроений, подхватившей советских подростков. Если это вправду делалось “по заданию ЦРУ”, то хорошо же поработали ребята! Но главное — непонятно: как?

Более мерзких голосов, чем на радио “Свобода” и “Голос Америки”, я не слышал ни до, ни после времен моей юности. Фамилии вроде “Щаранский” в сочетании со словом “отказник”, произнесенные сто раз будто бы разными, но одинаково гайморитными голосами, казалось бы, должны были напрочь отбить желание интересоваться чем-то подобным... Это была какая-то пропаганда наоборот. Она воспитывала во мне не гражданина мира, но именно самого подлого и грязного патриота, то есть обиженное, загнанное в угол и всех подозревающее существо. “Вот падло! — думал я о “Щаранском”.— Сбежать хочет! И чего это он сбежать хочет? Неспроста он сбежать хочет! Медом ему там намазали...” Это была не пропаганда, но какое-то растление души. Если бы мне говорили: мальчик, вокруг тебя неизвестный мир, бесконечно многообразный в своих формах! Твоя громадная страна — только часть этого мира. И плохо поступают те, кто не хочет пускать тебя в этот мир, воспитывая в тебе ложное чувство своей исключительности. Но... нет. Вражьи голоса воспитывали во мне подпольного человека, который будто бы должен сочувствовать другому подпольщику, нашедшему выход из своего подполья, но вот споткнувшемуся о сапог КГБ. Вот он сидит на чемоданах в своей квартире и страдает, несчастный! А тамошние подпольщики (то есть перескочившие через сапог КГБ) на весь мир вопят о его страданиях. И я зачем-то вслушивался в этот чудовищный жаргон, во все эти “ка-ге-бе”, продираясь через отечественные заглушки. И все это называлось — “приобщение к свободному миру”...

Был в нашей школе мальчик, родители которого поработали геологами за границей, и он сам пожил там летом сколько-то времени. Это был князек со своим кругом холуев и приближенных. Он с ними расплачивался жвачками, иностранными монетками, объемными и переливающимися открытками с подмигивающими девицами. Холуем я не был, а для приближенного не располагал соответствующими возможностями. Но одну открытку я все же приобрел (кажется, выменял) — и поразительно, насколько я вырос в своих глазах и в мнении товарищей! Как мало нам было надо для того, чтобы “приобщиться”. Впрочем, судьба открытки оказалась плачевной. Любознательный мальчик, я расковырял ее кухонным ножом, чтобы выяснить причину, во-первых, объемности девицы, во-вторых — ее подмигиваний. Так ни черта и не понял... Но с тех пор образ испорченной, взломанной заграницы сопровождает меня всю жизнь. Первое, что я заметил, приземлившись во Франкфурте-на-Майне, была трещина на взлетном поле и грязь на желтых грузоподъемниках, сновавших перед зданием аэропорта. Первое, что я почувствовал в Америке, была небольшая встряска на выбоине по дороге в Вашингтон. “Вот так называемая “немецкая аккуратность” и так называемые “отличные американские дороги”! — сказал я себе.— Все брешут...”

И сразу же мне стало хорошо...

Я принадлежу еще к тому поколению, для которого первый выезд за границу неизбежно связан с чувством преодоления запрета. Это похоже на потерю невинности. Для культурной среды человек, ни разу не побывавший там,— девственный человек. И это, безусловно, накладывает отпечаток на его личность. Он чаще присматривается к себе: что с ним происходит? Что-то в нем не то... не так, как в окружающих... С годами засидевшийся в “невыездных” начинает напоминать засидевшуюся в девушках. На его физиономии появляются черточки напряженности. Вот опытные женщины треплются о своих приключениях. А она сидит, девушка, и ей нечего вставить в разговор. Вот опытные “выездные” обсуждают: как дешевле всего купить проездной на метро в Париже, пластиковые карточки на телефон в Нью-Йорке. Какие замечательные сортиры в Дании — даже лучше, чем в Германии! “Девушка” слушает все это будто бы с интересом, а “женщины” будто бы не замечают, что бедняжка страшно напряжена, ей страшно не по себе! Ей очень хочется выйти, но она не делает этого, потому что боится сочувственных взглядов в спину. Вот не польстился же никто на бедное сокровище! Хотя, казалось бы, все на месте, все при ней...

С другой стороны, почти у всякого “выездного” во внешности, в разговоре появляется что-то неуловимо развратное. В лучшем случае неуловимо! В семидесяти процентах из ста наш культурный человек и сам не замечает, как становится настоящим хамом. Вот Америка. Великая и трагическая страна с потрясающими историей, ландшафтом, культурой. И нескольких жизней не хватит, чтоб изъездить ее вдоль и поперек, побывав во всех штатах, городах, на берегах всех океанов, великих озер, малых и больших рек, в горах, степях, пустынях... И вот какой-нибудь “культурный” (литератор, кандидат наук), один раз вечерком поболтавшись по Бродвею и сожрав несколько каракатиц в китайском ресторане, при слове “Америка” уже кривит рожу. “А-а...” — машет он рукой, будто речь идет о посещении публичного дома. Ну что такого: раз сходил, второй — уже не тянет. Ты еще не сходил? Ну сходи, сходи! Я спросил одного филолога, двадцать раз побывавшего в Вашингтоне и Нью-Йорке на конференциях: видел ли он Старый Город на окраине американской столицы с его потрясающим смешением католической и протестантской культур? “Это далеко!” — ответил мне облетевший земной шар в три раза больше Гагарина. На самом деле это двадцать минут на метро. Я спросил: выбрался он хоть раз в окрестности Нью-Йорка, в леса, на берега древних индейских рек? Это же рукой подать, все равно что во Владимир. Не-а, не выбирался! “А-а...” — машет рукой “выездной” и вдруг становится заядлым славянофилом. Как он возмущен этим американским ханжеством, этим дурацким запретом на курение в помещении и распитие пива на улице! Словно он летел через весь океан пивка попить. С какой гордостью он рассказывает, как непробудно квасил с приятелем-эмигрантом весь месяц и очухался только в самолете по дороге назад! “Пиво там дерьмовое! Выпивки до обеда не достать!” “Но сигареты, сигареты? — интересуется собеседник.— Наши-то, говорят, все ненастоящие!” “Да такие же там сигареты, только — ох и дорогие! Поедешь, возьми с собой несколько блоков, не то в пух и прах разоришься!” Весь разговор.

Культурные русские баре вроде Тургенева хотя и отправлялись впервые за границу за счет рабского труда матушкиных крестьян, все-таки сознавали,

что тратят конкретные русские денежки. Еще большая ответственность лежала на русских художниках, обучавшихся в Италии и Франции на казенный кошт. И даже помещики, скотски обращавшиеся с мужиками и прожигавшие их зерно в каком-нибудь Баден-Бадене, хоть перед Богом, но какую-то ответственность все-таки несли. Замечательна резолюция царя на прошении, кажется, М. Погодина позволить ему выехать за границу: “Не вижу необходимости”. Это, конечно, деспотический перегиб. Но и какое мощное чувство дистанции! Какой великолепный пафос границы!

Современный культурный русский предпочитает ездить за границу на халяву. Разумеется — иностранную, потому что советской уже не обламывается. Я говорю не о всех и не о большинстве, но только о нравственном векторе времени — культе всевозможной халявы. В глубине ума каждый культурный русский понимает, сколько чепухи во всех этих симпозиумах и конференциях в курортных немецких и американских городах. Единственная их ценность состоит в том, что единожды побывавший имеет шанс установить связи. Затем он автоматически становится все более и более “выездным”. Все это очень напоминает вербовку агента в каком-нибудь советском фильме. С той только разницей, что будущего агента долго уламывают и в конце концов он оказывается полковником КГБ, выполняющим задание своей страны. Нашим же культурным русским приходится уламывать вербовщиков самим, ухаживая за ними в Москве и проч. Но все-таки, если нашего филолога по ошибке позвать, например, на семинар по гнойной хирургии куда-нибудь в Техас, он непременно поедет. На всякий случай!

И выступит с неплохим докладом...

Проходи, гражданин...” Нет, он решительно надо мной смеялся! Это звучало примерно так: “Что, попробовал? Ничего особенного, а?” И я сделал равнодушное лицо.

 

Маленькая измена родине

В эстетике поздней советской власти было немало симпатичного. (Правда, и гадкого тоже: очереди, комсомольские сборища, талоны на мясо и масло, пустота и мерзость запустения не только церквей, но и городских парков, где не могли наладить элементарных каруселей для ребятишек. Настоящие метастазы советской эстетики я наблюдал, когда жил в Мытищах, почти на территории так называемого завода художественного литья. Каждое утро отправляясь с сыном в ясли и потом в детский садик, я видел, как из центральных ворот завода грузовиками вывозили... Ильичей. Централизованное производство этих монстров располагалось здесь. Потом их рассылали по всей стране. И каждый раз приходилось чем-то отвлекать Антона от этих душераздирающих картин. С тех пор меня тошнит от всякого “соцарта” и пр. Если кому-то нравится копаться в этом дерьме, сатана в помощь!)

Но симпатичной мне представляется вынужденная и выработанная десятилетиями не слишком сладкой жизни эстетика опрятной бедности.

Вот я, шести- или семилетний, выхожу из “хрущевки” на улице Лавочкина... Я направлен мамой по весьма важному делу! В моем кармане звенит мелочь и лежит мятый рубль. Мелочь была тщательно отсчитана мамой, включая семь копеек на фруктовое мороженое. На рубль же приказано обратить особое внимание: если я его потеряю, это будет не дыра в семейном бюджете, а просто-таки дырища. Останавливаться, чтобы поболтать в приятелями,— ни за что! Ни Боже мой! Вот я вхожу в магазин, над дверью которого написаны волшебные слова: “Мясо. Колбасы”. Еще нет того безумия брежневского заката, когда эти вывески за границами Москвы и Ленинграда лишились всякого содержания. Я беру ровно двести граммов “Любительской”, которую продавщица мне тут же нарезает острым и длинным, как дамасский меч, ножом. Теперь соседняя дверь, над которой значится “Молоко”. Здесь берется треугольный пакет, эдакий восхитительный “хеопс” в миниатюре. Еще дверь, над ней — “Хлеб”. В авоську ложится сайка (именно — сайка!) белого хлеба. Наконец — законная награда. За дверью “Соки. Воды” я могу позволить себе маленький выбор: стакан сока либо “фруктово-выгодное” мороженое. Теперь — домой. Дома меня ожидают с нетерпением. Потому что это — наш роскошный завтрак выходного дня. И он невозможен в серые будни.

Апельсины... Покупать их, просто чтобы, извиняюсь, пожрать в свое удовольствие, никому в нашей семье не пришло бы в голову. Зато я твердо знал, что, когда заболею ангиной или гриппом, апельсины мне достанутся на законном основании. Это был целый ритуал, выработанный мною с мамой вместе, не сговариваясь. Чувствуя приближение болезни, я заранее предвкушал этот пир духа и плоти. Приходила врач, ставила диагноз, выписывала таблетки — все, как надо. Мама шла в аптеку. И вот с лекарствами в доме появлялись они... Но еще надо было (важная часть ритуала!) их попросить:

— Ма, мне можно взять апельсинов?

— Не можно, Павлик. Тебе — нужно.

О-о! Святая простота превыше всякой мудрости! Подразумевалось: роскошь непозволительна и больному. Съесть апельсины (витамины!) — не удовольствие, но мой высокий нравственный долг, который я честно и исполнял. Впрочем, предлагал и родителям. Они отказывались. Ни к чему. Мне нужно, а им не нужно. И хотя я уже тогда понимал, что дело вовсе не в “нужно”, а в чем-то совсем другом, я не чувствовал себя виноватым. Это был естественный аристократизм детства. Важный элемент сложной эстетики опрятной бедности.

Вообще-то бытовая эстетика рождается на полюсах, где резко обостряются все очертания. Возможна эстетика дворцов и трущоб (принц и нищий, Гетсби и Гекльберри), но сомнительна эстетика типового спального района. Однако советская власть внесла в это правило серьезное исключение. Сносимые сегодня “хрущобы”, несомненно, обладали своей эстетикой, и очень жаль, что она почти не нашла своего отражения в искусстве. В “хрущобы” въезжали из бараков. Въезжали не избалованные выбором, только-только начинавшие забывать, что такое хлебная пайка и эвакуационный эшелон. Для этих людей бетонные пятиэтажки с крохотными, но все же отдельными квартирами были немыслимым подарком судьбы! И они внесли в эти дома и их окрестности подлинное волнение души, которое испытывает всякий новосел, впервые переступающий порог своего жилища. Да так прочно, что и сегодня невольно вздыхаешь, прогуливаясь где-нибудь среди “хрущоб”.

Несомненно, эти люди были фетишистами. Но именно фетишизм рождает бытовую эстетику. Вся разница только в том, что Гетсби привязан к своим бриллиантам, а Гек — к своей трубке из маисового початка. Для этих людей покупка машины была мечтой, недосягаемым счастьем, о котором говорили в семье с трепетом, будто об Эльдорадо. Приобретение обыкновенной люстры — большой праздник. Новый костюм — веха и этап. Можно сколько угодно смеяться над этим, но я твердо знаю, что всем лучшим в себе я обязан не книгам, но эстетике опрятной бедности, которую и сейчас нежно люблю...

Однажды черт попутал меня согласиться принять участие в “круглом столе” на московском отделении радио “Свобода”. Нас позвали четверых: меня, какого-то тучного и бородатого психолога, ухитрившегося спать, слегка прихрапывая, в перерывах между тирадами, Константина Борового и Валерию Новодворскую. Тема была что-то вроде “конфликта поколений”. Потом я назвал ее иначе: “Надо ли убивать стариков?” Дело в том, что Новодворская заявила: пока не вымрет подлое поколение пожилых людей, ничего хорошего в стране не будет! Боровой в мягкой, интеллигентной манере поправил свою боевую подругу. Мол, стариков, конечно, надо пожалеть. Но вот с “совком” в самом деле серьезные проблемы! Не хочет, скотина, работать, крутиться, чем-то торговать... Желает сидеть на месте и водку пить. Неважный народишко. Бесперспективный!

Диалог между Боровым и Новодворской, очевидно, был заранее продуманной главной частью “круглого стола”. Нам с психологом отводилась роль подпевки. Надо признать, что Боровой и Новодворская — неслабый дуэт. Правильное решение — разделение ролей на плохого и хорошего. Боровой хороший, Новодворская плохая. И каждый исполняет свою роль.

Видимо, психолог знал об этом и потому мудро отсыпался. Я же не выдержал и обвинил Новодворскую в расизме. Надо было видеть, как она отреагировала! Никак! То есть вообще никак! Ни единой черточкой лица. Броня. Крепость. Крейсер “Аврора”. Она меня просто не замечала. Но я ее понял. Она нормально отрабатывала имидж. Она пришла не спорить и чего-то доказывать, но в очередной раз объявить: “Есть в политике такая должность — Новодворская. Эту должность исполняю конкретно я!” То есть женщина в поте лица работала, а я к ней с разговорчиками приставал!

Словом, беседа протекала мирно. Старики могли спать спокойно. Однако тут-то я и ляпнул про опрятную бедность. По-моему, Новодворская меня просто не поняла. Но вот Боровой понял и неожиданно взбесился. Он кричал и чуть ли не топал ногами. Что? Какая еще такая опрятная бедность?! Бедность — это стыд и позор нации! Племя рабов, привязанных к оловянной миске с похлебкой! Совок и еще раз совок!

“Послушай-ка! — возражает гражданин.— Ведь это только романтическая категория! Ну... вот предложи всем русским по собственному “фольксвагену” и особняку в зеленой зоне Подмосковья. В обмен на одно твердое условие: никогда не называть себя русскими. Согласятся?” “Согласятся...— отвечает патриот (если, конечно, не фанатик). — Но однажды, помяни мое слово, вымрут все в одночасье. Как мухи зимой... Прямо за рулями своих “фольксвагенов”, в своих домиках и садиках. И даже не поймут: что с ними происходит?”

На моем дачном участке растет береза. Сразу через дорогу, с которой граничит участок, стоит березовая роща. Весь кооператив окружен лесом, как стеной. На дачных участках растут одни садовые деревья. Березовые кусты, что время от времени пытаются разрастись самосевом, безжалостно уничтожаются. Мой участок лежит в низине, его долго не брали. Вот береза и вымахала. Она высится гордо и одиноко в нескольких метрах от могучего коллектива своих сестер, укоризненно шумящих в сторону безумной эмигрантки. Расти ей трудно. Корни уперлись в глину, ствол и ветви не защищены от палящих лучей солнца. Береза чахнет и погибает...

“Спили ее на хрен!” — говорит мой сосед. “Не могу! — отвечаю я.— Мы

с ней одной крови”. Он смотрит на меня как на сумасшедшего. Но я и в самом деле не могу спилить эту несчастную, перешагнувшую через дорогу березу. Что-то цепко держит меня за руку. Но и ухаживать за ней я не стану. Ее жизнь — это ее проблемы. Рано или поздно береза засохнет сама собой, и я быстренько распилю ее на дрова. Господи, как бы я хотел проделать то же самое... со своим гражданином мира! Но это невозможно. Душа — не дерево.

Вот он сидит во мне — мохнатое маленькое насекомое. Не столько страшное, сколько противное! Он тщедушный, недоразвитый. Похожий на больного паука, который не может толком соткать свою паутину, но уже напился живой крови и почувствовал себя пауком. Он дрожит в предвкушении свежей добычи и в то же время трусит: хватит ли его паутины для новой жирной мухи? И не опередит ли его другой паук? Он спрятался за листочком, но не потому, что ловкий охотник. Он просто боится, что другие пауки его засмеют!

И это мой гражданин мира! Все, что я смог взрастить в себе, я, воображавший себя в детстве отчаянным путешественником (как я зачитывался Хейердалом!), международным журналистом и чуть ли не шпионом! Мои сверстники резались в карты и футбол, крутили любовные романы и плясали под аббу и бониэм. А я с едва пробившимися усиками посещал занятия в Доме политпросвещения в центре Волгограда, где налетом бывали лекторы-гастролеры из Москвы и куда от нечего делать сходились непьющие пенсионеры из окрестных дворов. С какой жадностью я вслушивался в речи московских краснобаев, говоривших о Картере и Дэн Сяопине так, словно это их близкие знакомые! Разбуди меня ночью, и я без запинки назвал бы имена не только всех европейских президентов и премьер-министров, но и министров сельского хозяйства и тяжелой промышленности. Сколько же мусора накопилось в моей голове!

И все тщетно! Через полтора десятка лет мои сверстники — из бывших картежников и футболистов — вовсю колесили по Европе и пригоняли из Германии подержанные, но все еще роскошные иностранные машины. Я же, сделавший, по их понятиям, головокружительную карьеру в Москве, преподающий в столичном вузе и печатающийся в “Литгазете”, продолжал грезить о загранице как о чем-то недосягаемом.

Уже вокруг кипела перестройка. Уже не стайки, но целые табуны литераторов и журналистов мчались сквозь прорубленное Горбачевым “окно” и вытаптывали Елисейские поля, швейцарские горы и американские прерии. Уже студенты-первокурсники Литературного института смущенно оправдывались передо мной за прогулы: “Я вот, знаете ли... по Франции, знаете ли... Автостопом, знаете ли... Посмотреть...”

Как-то на семинаре по современной литературе мы со студентами, как и положено, болтали о том о сем. Я рассуждал о коренном отличии русского менталитета от европейского, что отражается, в частности, на разном статусе литературы тут и там. Тихая студенточка спросила:

— А вы сами-то где побывали?

Я покраснел. Мне было стыдно, как если бы она заметила, что у меня не застегнута ширинка.

— Нигде... Ни разу... А что?

— Да я, собственно... ничего.

Моя мучительница улыбнулась.

Чем с большей страстью я мечтал о загранице, тем насмешливей судьба возвращала меня к реальности. Я уже догадывался, что никакой особой метафизики заграницы не существует, а есть только сумма известных препятствий, для преодоления которых нужны определенные действия. Заграница — не Сезам и не Страна чудес. Для того, чтобы выезжать, не нужно бормотать заклинаний. Желаешь ездить за чужой счет, на какие-нибудь экзотические конференции — что ж, улыбайся кому надо, дружи с кем следует, бывай в кое-каких местах. Напечатай статью о стихах М. Его отец настолько богатый, что может оплатить не только проживание сына в Америке, но и дармовые поездки его друзей и приближенных. (Вспомни об открытках с мигающими девицами!)

Я ругал кого не надо, мрачнел с кем не следует и пропускал решительно все тусовки.

Я не был гордый, о нет! Я страстно хотел изменить родине! Известно,

однако, что наиболее постоянны те мужья, что слишком часто мечтают об

измене.

Ну хорошо: плюнь и возьми путевку! Но куда? Да хотя бы на Кипр, говорили мне. Недорого! Почему на Кипр? Почему не в Италию? Да ты съезди хотя бы на Кипр, говорили мне. А потом в Италию. Не дури! Не юродствуй!

Наконец я (с величайшим, как мне казалось, коварством!) подсунул свой реферат о Ницше и Серебряном веке забугорному слависту с русской фамилией и иностранным именем. Хитрость заключалась в том, что кафедра, на которой работал означенный славист, специализировалась на родственных темах. Чужеземец просиял джеймсбондовской улыбкой и за что-то долго меня благодарил. И я стал ждать звонка... “Mr. Bassinski? We request the preasure of your company...” и пр. и пр.— точь-в-точь, как на приглашении в какое-то посольство, которое я видел на столе начальника. Звонок раздался через месяц. Лаборантка кафедры одного вуза сообщила, что господин такой-то второпях оставил на ее столе кучу бумаг, среди которых и мой реферат. И что ей с этим делать?

— .........!!!

Потом звонили из Союза писателей и говорили: тут намечается круизик по Средиземноморью. О-о! Состав участников в общем-то укомплектован (“Интересно: кто ж это такие?” — ревниво соображал я). Но образовалось “окошко”. Поэт С. такой рассеянный... Он просрочил свой загранпаспорт и теперь едва ли побежит его продлевать. Хрена ли ему Средиземноморье, он там сколько раз бывал! Я мчался в ОВИР, потом в какой-то жульнический кооператив и делал паспорт в рекордные сроки и за такие сумасшедшие деньги, которых хватило бы на Кипр. Но в последний момент паспорт С. продлевался как-то сам собой и без особых хлопот со стороны хозяина. Я же мучился не от того, что не увидел Грецию, Италию, Францию, но от своего малодушия и постыдной суетливости!

“Дурачок!” — уговаривал я себя. Вот сдалась тебе заграница! Миллионы русских людей пожизненно обречены ни разу не побывать там. И от этого они становятся не только не хуже, но даже и намного лучше. Моя покойная прабабка пришла в ужас, когда узнала, что в Волгограде затевается молодежный русско-немецкий фестиваль. “Сколько-сколько? — переспрашивала она (немцев собиралось приехать больше тысячи).— Это... война?” В ее голове не укладывалось, как это можно: добровольно пустить столько немцев в Сталинград! Но она не была темным и ограниченным существом. За ум, честность и трудолюбие ее уважала вся деревня. Ее сын, мой дед, председатель огромного колхоза, обращался к ней на “вы”.

И хоть бы кто-то из моих знакомых вернулся из-за границы с каким-то светлым опытом, ну хотя бы с чуточку расширенным мировосприятием. С настежь распахнутыми и детски изумленными глазами. Нет! Все эти разговорчики о том, как летели, куда поселили, сколько денежек обменяли... И чуть ли не жажда сочувствия в глазах. Мне всерьез рассказывали о том, что добродетельные россиянки в Венгрии не только приторговывали утюгами и прочей дрянью, чтобы накупить семье побольше импортного шмотья, но и с готовностью отдавались за валюту нашим гидам и переводчикам. Вернувшись домой, жена и мама с гордостью высыпала перед домашними ворох джинсов и футболок, честно заработанных в поездке...

А эти бесстыжие воспоминания о том, как несложно надуть иностранцев, не платя за то-то и то-то, приворовывая то-то и то-то, которые часто звучат даже в интеллигентской среде! И ведь ржут, слушая эти гадости в исполнении профессиональных смехачей! И никто не встанет, не даст по морде за оскорбление народа. Ну встали бы и ушли!

В детстве меня жутко занимала психология русских полицаев во время войны с немцами. О полицаях я узнал из советских фильмов и романов. “Вот как это? — думал я.— Живет в селе какой-нибудь Степаныч и вдруг становится полицаем! Он что, выродок, что ли?” Всякие классовые объяснения (мол, бывший кулак и проч.) меня не устраивали. И только в зрелости я лицом к лицу столкнулся с живым типом русского полицая. Позвонил один переводчик и предложил поехать от “Литгазеты” в Штутгарт на вручение почему-то католической премии почему-то Чингизу Айтматову. Штутгарт! Получив официальный вызов, я полетел в немецкое посольство. Там перед железным забором на бетонном пятачке в немыслимую жару стояло несколько очередей. Одна из деловых, другая из культурных, третья из русских немцев, четвертая из прочего народишка, который, по мнению подозрительных хозяев, рвался в их благословенную Германию вообще непонятно зачем. Не сразу сообразив, что я культурный, я встал в громадный хвост из этих, прочих.

Толпа гудела, волновалась. Прошел слух, что брать документы на визы будут до одиннадцати часов. А потом — привет! до завтра! Две тетки упали в обморок и были отнесены в сторону хладнокровными милиционерами. Кто-то с кем-то стал ругаться. Но в общем-то это была довольно пристойная очередь. Сразу было видно, что не за стиральным порошком и туалетной бумагой. И все же немцам в стеклянной будке не понравился шум. Тогда на высокий порожек вышли полицай с полицайкой (проще говоря — русские служащие посольства). Полицайка, грозно взглянув на нас, сказала:

— Прием прекращается на час. За это время научи─тесь себя прилично вести. Потом посмотрим.

Я старался найти в ее глазах какое-то сочувствие. Ведь это нешуточное дело — поездка за границу! Не важно, кто и с какой целью туда отправляется. Люди вкладывают немалые деньги, перепланируют свою жизнь и, возможно, не укладываются в какие-то сроки. Ну пусть бы она зашикала, зашипела! Дескать, тихо, козлы, не гневите хозяина!

В ее глазах была твердая убежденность в том, что с быдлом по-другому разговаривать нельзя. Быдло нужно загонять в культурные клетки. Ему же на пользу.

И тогда я понял, что это не класс, а порода. И еще я понял, почему их вешали тогда! Вот за это самое и вешали. За этот культурный холодок.

А покачайся на веревке, покорчись перед всем народом, попускай газы — пострадай!

Из соседней очереди (гораздо меньших размеров) меня окликнул знакомый. Мол, ты чего там стоишь, тетеря? Ты же культурный! Иди к нам! Когда я выходил из толпы, наказанной на час за непослушание, несколько человек бросили на меня примерно тот же взгляд, каким мы все вместе смотрели на полицаев. “Иди, иди!” — подталкивал меня гражданин мира. “Пошел прочь, сатана!” “И что ты думаешь? — вальяжно рассуждал он, когда я пристраивался в хвост к культурным.— Да позови любого из них — с радостью кинется!”

Я посмотрел на них. Он прав!

В Германию меня тогда не пустили. Как раз в этот день немцы решительно постановили не принимать никаких факсов. Только оригинал вызова. “Почему?” — спросил я нашего полицая. “Потому...” — коротко ответил он.

Но наконец свершилось, что должно было рано или поздно свершиться. Раздался звоночек...

— Фонд такой-то проводит такую-то конференцию в Вашингтоне. С такого-то по такое-то... Поэтом Е. предложена для участия ваша кандидатура. Не согласились бы вы? Ответ нужен немедленно...

На каком-то этапе жизни я почти смирился с мыслью, что предложения типа вышеозначенного законно поступают по каким-то иным адресам и спискам, в которых не состою и не должен состоять. Потому что все состоять не могут. Есть какая-то маленькая правда в том, что одни там бывают, а другие не бывают. И эта правда — тоже часть великолепной фигурности нашей российской жизни, все еще отчаянно противостоящей общемировому смешению. Да, так. Но...

Но Америка! Я-то как раз никогда не скрывал своей особой заочной любви к этой стране. Не только к ее культуре, ее литературе. Но и ее “боингам”, ее автомобилям, ее голливудским фильмам, которые я всегда, не таясь, предпочитал фильмам, например, Бунюэля или Тарковского.

— ХОЧУ!!! — заорал гражданин.

Но я легонечко схватил его за горло и произнес каким-то чужим, почти незнакомым голосом:

— Надо подумать... Напряженный, знаете ли, месяц! Позвоню вам, когда утрясу все дела...

“Чего-чего, ты сказал “напряженный”? — изумился гражданин, выпучив глаза и потирая травмированное горло.— Вот сволочь! Вот же пижон!” И он заканючил о своей горькой доле стать тенью неизлечимого идиота.

Но я его не слушал. Я сочинял свой американский маршрут. Потому что я всегда был фаталистом. И если судьба произнесла слово “Америка” — значит, это неспроста. Потом были какие-то списки, которые сокращались и расширялись, в которые я попадал и не попадал... Но все это не имело значения. Америка неотвратимо приближалась ко мне.

В американском консульстве за толстыми стеклами вежливые “белые воротнички” проводили собеседование. Кто-то меня заранее предупредил, что смысл этого собеседования заключается в том, чтоб придуриваться. Не важно, зачем ты едешь. Ты под подозрением! Возможно, ты захочешь там остаться.

И твоя задача доказать противное. Мол — ни-ни!

По совету знакомых я захватил с собой цветные семейные снимки, а также фото своего деревенского дома. И я видел, что подобные свидетельства о благополучии принесли с собой чуть ли не все. За время шестичасового ожидания, сперва в очереди в посольство, потом в зале для собеседования и, наконец, снова в очереди — уже за визой, я довольно наслушался и насмотрелся. Например, какой-то дядя с внешностью простолюдина, зато в очках-хамелеонах, держался в очереди бойчей всех. Это был, образно говоря, завсегдатай. Он всем помогал заполнять анкеты, заводил короткие знакомства, подробно и снисходительно объяснял нам, простачкам, какие встречаются камни и подводные течения на пути к желанной визе. Он одновременно напоминал классического стукача-провокатора (этот типаж хорошо знаком мне по Литинституту) и безнадежного больного, который ложится на свою десятую операцию и вот в больничном коридоре покуда беседует с новичками, трясущимися при одной мысли о ноже. Для новичков это нечто вроде психотерапии. Если человека в десятый раз режут, значит, ничего особенного! Любопытно, что именно этот дядя визы своей так и не получил. Но ушел как бы и не сильно расстроенный.

“Наверняка провокатор!” — подумал я. И почему-то мне показалось, что о том же подумали все. Втирается в доверие, всех выспрашивает, потом докладывает обстановку. Непонятно только — кому: русским или американцам?

Рядом со мной возле соседнего окошка для собеседования стояла калека на костылях. Она жутко нервничала! Еще бы: богатая и социально обеспеченная Америка русских инвалидов не жалует. Потом не отвяжешься, хлопот не оберешься! О чем она говорила с “белым воротничком”, я не разобрал. Пока неожиданно не раздался истошный крик:

— Да я вернусь, вернусь! Вы не смотрите, что я одинокая! У меня такие замечательные соседи! Они добрые, внимательные! Они все меня очень, очень любят!

И последний калеки аргумент:

— Я дома оставляю своего песика! Я без него жить не могу! Вы это понимаете, понимаете?

“Воротничок” слушал ее вежливо, внимательно, не перебивая. Мне захотелось стукнуть калеку по башке, выбить из-под нее костыли, заорать матом, чтобы прекратили наконец это издевательство и над инвалидом, и над всей природой человеческой! Но самое достойное, что я мог бы сделать,— это забрать к чертям документы и никогда больше не появляться там, где происходят такие сцены. “Стой, где стоишь, ты понял!” — прошипел гражданин мира. И я остался. Я промолчал. Я наконец-то изменил своей родине...

Потом (мир тесен!) мы с калекой летели в одном самолете. Она хитровато щурилась и хватала с тележки стюардессы разные пакетики и бутылочки. Глядя на нее, нетрудно было догадаться, что бедному песику больше не видать хозяйки, как своих ушей. Она меня узнала. Дружески осклабилась и вдруг, приподнявшись, победно помахала своим костылем, и без того ужасно похожим на тощую букву V.

Проходи, гражданин... Проходи!

Версия для печати