Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1999, 4

Письма читателей

Рассказ

Сергей БАБАЯН

Письма читателей

РАССКАЗ

Вторую неделю ему не писалось — не писалось безмысленно, мертво, не было ни сюжета, ни слов. Сюжет хотя и столбовая дорога, по которой идут слова, но если можешь писать ни о чем (имярек вышел из дома, на улице поздний апрель, березы в зеленоватом дыму...), то есть надежда на что–нибудь в конце концов набрести. Для многих крупных писателей камнем преткновения был сюжет; Генри Джеймс, признаваясь в бессилии своей выдумки, высокомерно оправдывался: “Это скорее для Конан Дойла”; да что там Джеймс — Гоголь в фабуле был совершенно беспомощен. Но вот если не находится слов, чтобы описать проснувшуюся ветвь за окном... Это пропасть, тупик, это сродни слепоте, поразившей художника. Особенно тягостным было то, что ему хотелось писать; это было сложное чувство, желание в нем тесно переплеталось с сознанием, что ему уже надо писать,— уже поднималось в нем по утрам и не отпускало до вечера знакомое беспокойство, тревога: что время идет, что уходит жизнь, что день безвозвратно пропадает за днем — как будто сгорают уже написанные страницы... Душа его требовала, просила работы, каждый день он с утра садился — и ничего: лишь беспросветно исчерканные, разрисованные однообразными горбоносыми профилями листы слетали со стола, усеивая ковер. Впрочем, так уже было, и было не раз; все было за тридцать... считая с того дня, когда в журнале появился его первый рассказ,— уже за тридцать четыре года работы.

Шестьдесят один год... А может быть, это — всё? И больше уже никогда ничего не будет?.. При нечаянной мысли об этом (впервые пришедшей к нему недавно, может быть, год назад; он сторожил, боялся ее, но в недобрую минуту она нет–нет да и прорывалась) на сердце его навалилась такая тоска, что стеснилось дыхание. Впрочем, он даже не посмотрел в сторону жестяной коробочки с валидолом (появилась рядом с ним по настоянию Кати после того, как в прошлом году, когда он узнал, что не приглашен на юбилей выпускавшего его книги издательства, его чувствительно и неприятно качнуло), потому что разум его за последнее время уже привычно, сразу же отогнал нелепую мысль. Шестьдесят лет — пора зрелости для писателя. Нет сюжета? — придет; потерялись слова? — найдутся. Флобер как проклятый сидел со своей Бовари и в день не мог сделать больше, чем полстраницы. Когда он прочел об этом лет тридцать назад, то испугался: ему слово давалось намного легче, он никогда не сидел над страницей и часа, не то что несколько дней; он заподозрил себя в легковесности, переживал: не словесный ли мусор оставляет его перо?.. Впрочем, время излечило его от этого недостатка: он научился работать медленно. “Уста не торопится”,— говорил много лет назад починявший ему обувь старик айсор. Уста, мастер.

Он всегда с благоговением относился к писательскому труду — своему труду, этим отношением как будто отделяя свой труд от себя. Писать — в этом был смысл его жизни; жить, чтобы писать, а не писать, чтобы жить. Древние моряки говорили: “Navigare necesse est, vivere non est necesse”*. Прекрасно. Конечно, он не мог не признать, что в нем, особенно в прежние годы, было много честолюбия, даже тщеславия, суеты, что он... ну, наверное, так: что его отношение к жизненным благам нельзя назвать равнодушием,— но основа была неизменной вот уже почти сорок лет: Искусство — это святое, Литература — святейшее из святых. Многочисленный сброд, осаждающий святые места, не в силах разрушить Храм: у каждого из тех, кто его строил и строит, сила десятков тысяч. В глубине души Евгений Михайлович считал себя одним из строителей. Богом природы ему ниспослан писательский дар; это величайшее благо, но и великая ответственность — перед своими читателями, перед теми, кого ты приручил,— а он многих приручил, судя по полученным письмам. Он несет людям добро, в его книгах... свет истины, люди благодарны ему — не в этом ли высшее предназначение жизни? А сознание, что ты один из немногих (“избранных”, можно шепотом признаться себе), призванных нести людям такое добро,— чего уж греха таить, сознание это приятно. Правда, иногда читатели мешают ему — пишешь и вдруг начинаешь против воли своей оценивать: а не будет ли этот разговор для читателя слишком длинен? а не наскучит ли абзац на две страницы? а не повредит ли успеху печальный конец?.. — как будто кто–то капризный, поверхностный, к тому ж многоликий стоит у него за спиной и читает написанное. Не сразу, но он научился с этим бороться; когда он работает, то без церемоний отгоняет читателя от себя — отгоняет самого близкого, дорогого, наполняющего смыслом его жизнь человека. Настоящий, честный писатель не думает о читателе; великая гордыня, но и великое самоуничижение: я делаю все для тебя, но делаю так, как считаю нужным; после высочайшего взлета — творчества — я покорно жду на земле твоего суда. Ты можешь отринуть меня, растоптать — я не возропщу, ибо таков мой удел: я Царь — я раб, я червь — я Бог... Царем и Богом ощущать себя упоительно, но пагубно для души; рабом и червем — мучительно, но душеполезно, а для художника — временами необходимо. То же самое сниженно — у народа по Далю: “Сладко естся — горько рыгается, горько естся — сладко рыгается...”

Однако пора. Он выщелкнул стержень, нетерпеливо подрожал никелированным клювом над чистым листом бумаги — эта чистота, пустота угнетала его, и он поставил в левом верхнем углу ничего не значащую нотабену — обвел, подчеркнул несколько раз... посмотрел на часы: половина второго! Уже три часа за столом... за громадным, пустым столом. Вот так: тридцать лет назад у него не было письменного стола, был ободранный кухонный — и были сюжеты; сейчас стол есть, а сюжетов нет... Ладно, всё. Надо писать. Всплыло насмешливое: “Таких людей бы сечь — да приговаривать: писать, писать, писать...” О чем?! Предположим, натуры можно брать из себя, колодезь этот неисчерпаем,— что–то усиливать, что–то приглушать, разные степени этих усилений и приглушений дадут полный спектр характеров... как Гёте сказал: “Жаль, что Бог создал из тебя одного человека: материала хватило бы и на праведника, и на подлеца”. Но что такое характер без действия? Что будет делать этот “добрый, вспыльчивый, недалекий, легкомысленный, женолюбивый, в то же время стесняющийся женщин и чуть скуповатый”? Или: “энергичный, хладнокровный, честолюбивый, расчетливый, тоже любящий женщин, но без малейшего участия сердца, искренне привязанный к одному человеку на свете — матери”? Без сюжета — это куклы, лежащие в сундуках, причем часто фальшиво разрисованные и скроенные; характер оживает, уточняется, исправляется в действии: нередко в черновую входит один, а набело выходит совсем другой человек...

* Плавать по морю необходимо, жить не так уж необходимо (лат.).



Сергей БАБАЯН

Письма читателей

РАССКАЗ

Вторую неделю ему не писалось — не писалось безмысленно, мертво, не было ни сюжета, ни слов. Сюжет хотя и столбовая дорога, по которой идут слова, но если можешь писать ни о чем (имярек вышел из дома, на улице поздний апрель, березы в зеленоватом дыму...), то есть надежда на что–нибудь в конце концов набрести. Для многих крупных писателей камнем преткновения был сюжет; Генри Джеймс, признаваясь в бессилии своей выдумки, высокомерно оправдывался: “Это скорее для Конан Дойла”; да что там Джеймс — Гоголь в фабуле был совершенно беспомощен. Но вот если не находится слов, чтобы описать проснувшуюся ветвь за окном... Это пропасть, тупик, это сродни слепоте, поразившей художника. Особенно тягостным было то, что ему хотелось писать; это было сложное чувство, желание в нем тесно переплеталось с сознанием, что ему уже надо писать,— уже поднималось в нем по утрам и не отпускало до вечера знакомое беспокойство, тревога: что время идет, что уходит жизнь, что день безвозвратно пропадает за днем — как будто сгорают уже написанные страницы... Душа его требовала, просила работы, каждый день он с утра садился — и ничего: лишь беспросветно исчерканные, разрисованные однообразными горбоносыми профилями листы слетали со стола, усеивая ковер. Впрочем, так уже было, и было не раз; все было за тридцать... считая с того дня, когда в журнале появился его первый рассказ,— уже за тридцать четыре года работы.

Шестьдесят один год... А может быть, это — всё? И больше уже никогда ничего не будет?.. При нечаянной мысли об этом (впервые пришедшей к нему недавно, может быть, год назад; он сторожил, боялся ее, но в недобрую минуту она нет–нет да и прорывалась) на сердце его навалилась такая тоска, что стеснилось дыхание. Впрочем, он даже не посмотрел в сторону жестяной коробочки с валидолом (появилась рядом с ним по настоянию Кати после того, как в прошлом году, когда он узнал, что не приглашен на юбилей выпускавшего его книги издательства, его чувствительно и неприятно качнуло), потому что разум его за последнее время уже привычно, сразу же отогнал нелепую мысль. Шестьдесят лет — пора зрелости для писателя. Нет сюжета? — придет; потерялись слова? — найдутся. Флобер как проклятый сидел со своей Бовари и в день не мог сделать больше, чем полстраницы. Когда он прочел об этом лет тридцать назад, то испугался: ему слово давалось намного легче, он никогда не сидел над страницей и часа, не то что несколько дней; он заподозрил себя в легковесности, переживал: не словесный ли мусор оставляет его перо?.. Впрочем, время излечило его от этого недостатка: он научился работать медленно. “Уста не торопится”,— говорил много лет назад починявший ему обувь старик айсор. Уста, мастер.

Он всегда с благоговением относился к писательскому труду — своему труду, этим отношением как будто отделяя свой труд от себя. Писать — в этом был смысл его жизни; жить, чтобы писать, а не писать, чтобы жить. Древние моряки говорили: “Navigare necesse est, vivere non est necesse”*. Прекрасно. Конечно, он не мог не признать, что в нем, особенно в прежние годы, было много честолюбия, даже тщеславия, суеты, что он... ну, наверное, так: что его отношение к жизненным благам нельзя назвать равнодушием,— но основа была неизменной вот уже почти сорок лет: Искусство — это святое, Литература — святейшее из святых. Многочисленный сброд, осаждающий святые места, не в силах разрушить Храм: у каждого из тех, кто его строил и строит, сила десятков тысяч. В глубине души Евгений Михайлович считал себя одним из строителей. Богом природы ему ниспослан писательский дар; это величайшее благо, но и великая ответственность — перед своими читателями, перед теми, кого ты приручил,— а он многих приручил, судя по полученным письмам. Он несет людям добро, в его книгах... свет истины, люди благодарны ему — не в этом ли высшее предназначение жизни? А сознание, что ты один из немногих (“избранных”, можно шепотом признаться себе), призванных нести людям такое добро,— чего уж греха таить, сознание это приятно. Правда, иногда читатели мешают ему — пишешь и вдруг начинаешь против воли своей оценивать: а не будет ли этот разговор для читателя слишком длинен? а не наскучит ли абзац на две страницы? а не повредит ли успеху печальный конец?.. — как будто кто–то капризный, поверхностный, к тому ж многоликий стоит у него за спиной и читает написанное. Не сразу, но он научился с этим бороться; когда он работает, то без церемоний отгоняет читателя от себя — отгоняет самого близкого, дорогого, наполняющего смыслом его жизнь человека. Настоящий, честный писатель не думает о читателе; великая гордыня, но и великое самоуничижение: я делаю все для тебя, но делаю так, как считаю нужным; после высочайшего взлета — творчества — я покорно жду на земле твоего суда. Ты можешь отринуть меня, растоптать — я не возропщу, ибо таков мой удел: я Царь — я раб, я червь — я Бог... Царем и Богом ощущать себя упоительно, но пагубно для души; рабом и червем — мучительно, но душеполезно, а для художника — временами необходимо. То же самое сниженно — у народа по Далю: “Сладко естся — горько рыгается, горько естся — сладко рыгается...”

Однако пора. Он выщелкнул стержень, нетерпеливо подрожал никелированным клювом над чистым листом бумаги — эта чистота, пустота угнетала его, и он поставил в левом верхнем углу ничего не значащую нотабену — обвел, подчеркнул несколько раз... посмотрел на часы: половина второго! Уже три часа за столом... за громадным, пустым столом. Вот так: тридцать лет назад у него не было письменного стола, был ободранный кухонный — и были сюжеты; сейчас стол есть, а сюжетов нет... Ладно, всё. Надо писать. Всплыло насмешливое: “Таких людей бы сечь — да приговаривать: писать, писать, писать...” О чем?! Предположим, натуры можно брать из себя, колодезь этот неисчерпаем,— что–то усиливать, что–то приглушать, разные степени этих усилений и приглушений дадут полный спектр характеров... как Гёте сказал: “Жаль, что Бог создал из тебя одного человека: материала хватило бы и на праведника, и на подлеца”. Но что такое характер без действия? Что будет делать этот “добрый, вспыльчивый, недалекий, легкомысленный, женолюбивый, в то же время стесняющийся женщин и чуть скуповатый”? Или: “энергичный, хладнокровный, честолюбивый, расчетливый, тоже любящий женщин, но без малейшего участия сердца, искренне привязанный к одному человеку на свете — матери”? Без сюжета — это куклы, лежащие в сундуках, причем часто фальшиво разрисованные и скроенные; характер оживает, уточняется, исправляется в действии: нередко в черновую входит один, а набело выходит совсем другой человек...

* Плавать по морю необходимо, жить не так уж необходимо (лат.).



У него за спиною осторожно щелкнула дверь. Черт побери, сколько раз он собирался вытряхнуть этот проклятый замок и прибить простую кожаную манжету!..

— Енюша, хочешь чаю?

— Нет,— буркнул он.

Катя участливо вздохнула.

— Что, не получается?

— Не получается, не получается! — закричал он, бросая ручку на стол.— И не получится, если ты будешь каждую минуту заглядывать и задавать дурацкие вопросы!

— Ну что ты, Енюша,— мягко сказала Катя,— ну сколько уже раз так бывало? Ты же знаешь, что настоящий писатель не может все время писать. Вспомни Толстого, Гоголя... (“Когда это Толстой не писал? А Гоголь... перед смертью, что ли?”) Драйзер, ты говорил, несколько лет не писал. Куда тебе торопиться?

Он виновато остыл.

— Ладно... Ты извини, Катишь. Чаю сейчас не хочу. У меня скоро трубка.

— А уже прошло два часа?

— Да, я сегодня курю по четным.

Катя помедлила.

— И еще... ты, пожалуйста, не сердись, но звонила Оля. У Миши опять тройка по изложению. Ты бы позанимался с ним в выходные... Даже неудобно: тройка по изложению — у внука писателя.

— Ладно,— сказал он, впрочем, без особой досады. Внука он любил и занимался с ним с удовольствием — хотя и без всякой пользы: и потому, что большую часть времени отвечал (пытался ответить) на вопросы типа: “Деда, а как ловят слонов?” или: “А почему ты не смотришь “Утиные истории”?”, и потому, что здесь нужен был хороший учитель, а не писатель.

Катя потихоньку закрыла дверь. После собственного напоминания ему нестерпимо захотелось курить. Он посмотрел на часы — еще десять минут. Ладно, чего уж там... Он выдвинул ящик подстолья, достал коробку “Золотого руна”, спички и трубку (в перерывах между перекурами прятал, чтобы не искушаться), начал ее набивать. Табак, уминаясь, мягко пружинил под пальцем. Как всегда, он подумал, что надо бросать курить. Мысль эта была ему неприятна — он представить себе не мог своей жизни и, главное, работы без трубки. Но надо, надо бросать, вокруг все знакомые бросают после шестидесяти... Он с наслаждением закурил. Трубка мягко посапывала, выталкивая как будто сама собой из помигивающего рдяным мениском зева маленькие зыбкие бублики. За окном по ярко–синему небу быстро плыли клочковатые, белые с сизыми выпушками облака. Веют весенние ветры... Раньше он больше любил весну. Впрочем, раньше он все любил больше — все, кроме покоя. Стремиться к покою нельзя, это конец. Это не смерть, но это конец созидания, в его возрасте — последняя остановка в пути. Правда, восточные мудрецы говорят, что именно в обретении покоя — наивысший смысл, истинное предназначение жизни. Сейчас это модно... Сейчас модно все, что оправдывает твое равнодушие к ближнему. Раньше говорили хорошо, делали дурно; теперь дурно и делают, и говорят. Его цель — нести людям добро. Он не подвижник, не альтруист — для этого ему не хватает воли и сердца,— он вообще не лучше других (где–то в потайном уголке души он считал себя лучше многих, но в этом ему неудобно было признаться — даже себе), но в основе его жизни — труд для людей. Да, он не Гоген, он никогда не стал бы писать для себя — среди еще не поднявшихся над природою дикарей и тем более на необитаемом острове. И пусть сколько угодно зубоскалят нынешние эстетствующие щелкоперы, у которых бытие без обратной связи определяет сознание: поневоле запоешь о чистом искусстве, если тебя никто, кроме соседей по окололитературному экзотарию, не читает...

Трубка засвистела; он с сожалением затянулся в последний раз, выстучал ее о донышко пепельницы и спрятал в ящик стола. Всё. Надо писать. Читатели ждут — те читатели, которые помнят о нем, которые прислали ему столько писем. Ведь это во многом,— впрочем, не во многом, а просто благодаря им он работает. Лет двадцать пять назад он уже готов был все бросить... бросить самоё жизнь — нет, едва ли бы он покончил с собой, но уж наверное опустился бы... трудное было время. Критика его упорно замалчивала; ему шло уже к сорока, у него было опубликовано несколько повестей, два десятка рассказов... и — можно было сказать, никакого отзвука: несколько коротеньких суконных рецензий да изредка упоминание его имени в ряду десятка столь же безвестных других — как представителя, выражаясь на диком литературоведном арго, обоймы писателей одного возраста или тематического (других тогда не было) направления. Ни одного серьезного, внимательного, добросовестного разбора, ни одной попытки понять, почувствовать то, что с такими муками рождалось в его душе и криком выплескивалось на бумагу, ни строчки одобрения или хотя бы участия... ничего — как в болото. Первые годы он, хотя и недоумевая, терпел — потом начал злиться, переживать; ему было непонятно, почему словоблудие Родченко, в

ко тором не было ни мысли, ни чувства, ни стиля, или выступающая в обличье романов сельскохозяйственная публицистика Чистякова, написанная языком провинциальной многотиражки, из года в год пережевываются критикой с тщанием залегшей коровы, а его отшлифованные до хрустального блеска, напоенные любовью, горечью, состраданием строки редко удостаиваются даже строчки в обзорной статье. Потом, когда он вступил в Союз, рецензии появились — но что за рецензии!.. Какое убожество, какое удручающее опошление его мыслей, какой бесцветный, плоский, примитивный до глупости, если не сказать подлости, пересказ написанных им со слезами, с восторгом, с благоговеньем картин! Что в жилах у этих людей?! что у них вместо сердца?!! Впрочем, одну рецензию, написанную острее других, он помнил до сей поры, ее заключительный пассаж — наизусть: “”Так он писал темно и вяло, что романтизмом мы зовем...” Бедный Ленский! Увы, убогое рефлексирование персонажей Евгения Кротова мы даже плохим романтизмом не назовем”. Сволочь... ну что ты, что ты, нельзя же так. Кораблева уже давно нет в живых... Все же он не удержался и вспомнил, как он тогда ответил: “Амебе кажется, что и карась убого рефлексирует”. Это было сказано Кате — больше и некому и незачем было говорить.

И все–таки критика его не столько недолюбливала, сколько просто не замечала — и это задевало его больше всего: как будто то, что он делал, было несерьезно, второго разбора. Он злился и недоумевал: почему?! Ответов могло быть два: либо это следствие испорченности нравов в окололитературной среде и его просто третируют как одиночку (“одинокий талант”,— смущаясь, поправлял он себя) — а он действительно был одиночкой: в литературу пришел с “черного хода”, из биологии, ни к какой группе до сих пор не примкнул (он и сам не стремился, но его и не приглашали), к тому же был не выдержан на язык,— либо... либо он не большой писатель. Не крупный писатель. Да чего уж там — никакой писатель.



Эта мысль была ему нестерпима, тем более что отринуть ее до конца он не мог. У него доставало ума понять, что в искусстве себя оценивать трудно. Расхожая мысль — что каждый писатель считает себя великим. Это глупость, разумный человек — даже самому себе про себя — не может такое сказать. Другое дело, что всякому добросовестному — то есть работающему в полную силу и по душевной склонности, а не корысти ради — писателю кажется, что он по меньшей мере крупный писатель,— и в этом нет ничего удивительного, удивило бы скорее иное. Каждое написанное им, а особенно пришедшее по вдохновению слово связано сотнями нитей с его сознанием, подсознанием, напитанной событиями всей его жизни памятью, и потому, окрашиваемое при чтении своего текста сотнями неизбежно возникающих ассоциаций–цветов, видится ему таким ярким, точным, исчерпывающим образ (к тому же бросающим на другие слова, на всю фразу–картину отсвет с ним связанного, владевшего творцом настроения), каким оно не увидится ни одному человеку на свете — уже потому, что у этого человека другое сознание, другая память, другая прошедшая жизнь и оттого — другое восприятие жизни. С коротким “Светало...” у автора может быть теснее всего связана история его первой любви, и даже подсознательная, без образов, память о ней будет всякий раз пробуждать у него в душе настроение светлой печали; измордованный же солдат–первогодок испытает лишь приступ бессильной тоски — и в первую очередь вспомнит ненавистное “Р–р–рота, подъем!!!” и хриплую утреннюю матерщину сержанта...

(Поэтому, кстати, Евгений Михайлович иногда сомневался, действительно ли он несет всем читающим его людям добро. Допустим, у него самого и у многих других (они сами пишут ему об этом) рассказ об одинокой старухе вызывает сострадание и желание ей помочь; но не вызовет ли тот же рассказ у бездушного и алчного человека, тип которого столь многочисленен в наши дни, лишь раздражение против бесполезной старческой жизни и желание отобрать для себя и своих детей у зажившейся старухи квартиру? Но подобные мысли — о непредсказуемости последствий добра и зла — он поспешно и безжалостно изгонял: он чувствовал, что за ними дорога, которая уже в настоящей, реальной жизни ведет в никуда,— ведет к нравственной пустоте, к осознанию невозможности доказать безотносительность природы добра, к потере вообще смысла понятий добра и зла и, как следствие, к потере основы всего — работы и жизни...)

Так вот, по всему по этому Евгений Михайлович понимал, что писателю оценить самого себя — по крайней мере исчерпывающе — невозможно; но, скромно отказываясь от суждения о себе как о большом писателе, он тем не менее надеялся — позволял себе так оценить себя,— что он писатель, во всяком случае, крупный,— и пренебрежение критики относил на счет далеких от литературы соображений. Но так было в первые годы, в первые... ну, может быть, десять лет. Потом, с каждой новой повестью (или рассказом), напечатанной в толстом журнале и прошедшей без единого отклика, как будто канувшей в пустоту, душу его стало все злобней, все мучительней жалить сомнение. Даже вначале слабое, это было ужасающее сомнение: сомнение в том, что он работает (то есть живет) не напрасно, что он действительно писатель, художник, а не (вот страшное, зверское, подлое слово!) старательный графоман, что, пройдя уже первую, лучшую половину своего жизненного пути, он не растратил себя впустую, что впереди его еще ждут перевалы, каждый хоть чуть, но выше предшествующего, а не затяжной, безнадежный спуск — или пропасть... Даже попутная мысль о том, что, разуверившись в своем литературном таланте, он будет вынужден писать не ради искусства, не ради людей, а как ремесленник — ради денег, была ему невыносима.

Как ни странно, добила его (вот когда боги смеются!) его первая книга.

Если бы ему было вживе знакомо чувство, с каким будущая мать ждет дитя, или если бы он был менее добросовестен, он сказал бы, что ждал эту книгу, как мать ждет дитя; но он был добросовестен и мог только сказать, что он ждал эту книгу, как никого и ничего в своей жизни: ни... да нет, никого и ничего, не стоило даже перечислять. Причем у будущей матери, совершенно искренне думал он, есть перед ним одно неоспоримое преимущество: она знает, что ребенка можно выучить, воспитать, изменить в лучшую сторону то, что заложено в нем природой (по крайней мере многие думают, что это возможно),— автору же по выходе книги в свет остается лишь с бессильной тоской взирать на обнаруживающиеся одно за другим несовершенства, а то и пороки своего творения... Итак, книга вышла. Первые дни он часами бегал по магазинам, то жадно, то робко выискивая ее темно–синий с золотом переплет, если находил — замирал, обессилев от счастья, сердце начинало частить, жар заливал лицо,— и стоял так пять, десять минут, невидящим взглядом перебирая чужие книги и часто, но коротко взглядывая на свою (смотреть не отрываясь ему было стыдно, хотя он и понимал весь самонадеянный идиотизм своего стыда: а вдруг кто–нибудь знает — или поймет,— что это автор любуется своим детищем?),— стоял в сладко–томительном ожидании, что кто–нибудь попросит посмотреть его книгу, купит ее... Но при нем ее ни разу никто не купил. Покупали другие книги. Она стояла в магазинах так долго, что он перестал заходить в те из них, где она была; критика ее не заметила: как и все, что было им написано раньше, книга ушла в никуда, в пустоту. Однажды Сашок, старый друг, принес ему номер “Книжного обозрения”, где она была названа среди десятков других, недавно вышедших из печати; Сашок, инженер, ничего не понимал в литературных делах и, наверное, думал, что ему это будет приятно... Он был раздавлен. Тогда ему было уже (сейчас он печально–ласково улыбался, вспоминая это уже) тридцать шесть лет. Ни он, ни его книги не были нужны никому. Он вдруг ясно понял: растрачена, кончена жизнь...

И вот тогда, четверть века назад, к нему пришло первое письмо от читателя.

Он протянул руку и выдвинул ящик небольшого бюро, стоявшего на угловой осьмушке стола. В ящике плотно ребрились тронутые желтизною конверты, разделенные ступенчатыми закладками с обозначениями годов. Перед первой, семьдесят третьего года, стояло только одно письмо; дальше шли стопки почти одинаковой толщины, по нескольку писем в год. Письма занимали три ящика, за четверть века он получил их более ста. Если точно — сто двадцать восемь. Последнее пришло месяц назад.

Он вытащил самый первый конверт, с рисунком старинного этажерчатого самолета и бородатой головою Можайского. Город Калинин, Матвеева Наталья Петровна. Полного обратного адреса не было — наверное, она подумала, что писатель из вежливости ответит, и постеснялась его утруждать. Он вытащил письмо, развернул — оно было коротким, на одной стороне тетрадного, в бледно–лиловую клетку листа.



“Глубокоуважаемый Евгений Михайлович!

Не смогла удержаться и не написать Вам о том, какое огромное впечатление произвела на меня Ваша книга “Городские рассветы”. К великому моему сожалению, у меня нет таких слов, какими, уже к счастью для нас, Ваших читателей, обладаете Вы; могу лишь сказать, что при чтении Ваших рассказов в душе пробуждаются самые светлые чувства, не говоря уже о том наслаждении, которое доставляет образность Вашего стиля, богатство Вашего языка. Какие чудесные люди Ваш Николай из “Последнего парохода”, Саша из “Случайного попутчика”, Марина из “Я буду всегда с тобой”; как удивительно написан Иван Иванович в “Ожидании чуда”! Огромная к Вам просьба от меня и моих подруг, которые вместе со мной прочли Вашу книгу: пишите еще! В жизни так много зла, порой опускаются руки. Поверьте, после Ваших рассказов хочется жить.

С глубокой благодарностью

Наталья Матвеева”.

Он читал, и у него как обычно — привыкнуть к этому было нельзя — волновалось дыхание. Почерк был крупный, округлый, с немного странным наклоном влево, казалось, очень старательный (наверное, переписывала с черновика), он подумал тогда — и думал сейчас,— что писала совсем молодая девушка... Сейчас? Сейчас у нее уже могут быть внуки... Письмо пришло в тот момент, когда он был близок к отчаянию: уже месяца два не работал, целыми днями лежал, убийственно много курил и почти не отрываясь читал без разбору книги, пытаясь спасти сознание от захлестывающей его смертельной тоски. Он был на грани... чего? — как можно сейчас, спустя четверть века, сказать? — но он помнил до сей поры, что ему было очень плохо. Это письмо — его первое письмо от читателя — явилось ему спасением: оно не просто подбодрило его, не просто возвратило

его в ту жизнь, которая была раньше — письмо это вдохнуло в него новую, до тех пор неизвестную ему жизнь, оно бескорыстно, с наивной признательностью — ему! — дало ему то, что многие ищут и не находят всю жизнь,— смысл жизни...

В тот же день он сел за работу.

Месяца через три пришло второе письмо, потом еще и еще... С тех пор было много писем. То есть как много? — пять, шесть, изредка больше в год. Они приходили в адрес редакций или издательств, а оттуда пересылались ему или он сам забирал их при случае — и это тоже было приятно: в издательском мире знают, что ему пишут читатели... Письма были самые разные — от умилительно–простодушных до такой глубины, что он порою конфузился и удивлялся: в своих героев он вкладывал очень немногое из того, что сумел обнаружить неизвестный читатель,— а иногда и всерьез досадовал: если бы это пришло ему в голову самому, он выделил бы ярче случайный штрих, а может быть, и всю линию провел по–другому. Утешался он тем, что подлинное произведение искусства нередко перерастает замысел автора: классики, наверное, и не подозревали о том, что приписала им позднейшая критика...

Больше всего было писем — наверное, половина — из Москвы и городов Подмосковья; много из Ленинграда, странно много из Крыма, по одному, по два из Саратова, Киева, Тулы, Горького, Рыбинска, Тарту, десятка других городов; он помнил, что не было ни одного письма из Сибири — наверное, там не было его книг... Сначала он отвечал на все письма, даже совершенно беспомощные, потом — лишь на те, которые по своему тону и содержанию, казалось, ждали его ответа (прямо — наверное, из деликатности — его никогда не просили ответить); это не было ему в тягость — наоборот: он отвечал людям, для которых он жил — писал. Критика по–прежнему не замечала его, на пятидесятилетие его обошли двухтомником (на шестидесятилетие тоже, но сейчас времена изменились), его редко приглашали на конференции, открытия, юбилеи — все это по–прежнему жестоко уязвляло его само– и честолюбие, но теперь на нем была спасительная броня — письма его читателей. Это был источник — к счастью, до сих пор не иссякнувший,— который питал его творчество, его жизнь. Внутренний голос его, стремящийся к справедливости, иногда нехотя признавал: “Читатель, конечно, не судья...” — “Ну почему не судья?” — “Ну, не судья...” — “А судьи кто?! — вспыхивал бунт.— Кузовков, глубокомысленно расклевывающий кучи Ревякина?!” И когда у него было тяжело на душе, когда ему не писалось, когда, обессиливая воображение и мысль, подступала тоска,— он выдвигал одно из отделений бюро, раскуривал трубку и неторопливо, начиная с обратных адресов на конвертах, перечитывал письма своих читателей... Читатель, бесценный друг мой! что я без тебя?..

— Енюша,— сказала Катя за дверью,— я пошла в магазин.

— Хорошо.

Он нужен — не востребован, как сейчас говорят,— гнусное слово: востребован Кузовков — Ревякиным и компанией, а те, в свою очередь,— Капиталом: ему надо добить до конца беспокойную российскую интеллигенцию, растворить ее без остатка в обезумленном техническими извращениями народе, а пришедшую на ее место имморальную, безопасно фрондирующую толпу растусовать по своим гостиным (впрочем, уничтожить интеллигента — мечта любой

влас ти во все времена),— да, так вот: востребован Кузовков, а он — он нужен людям. Он исполнял и исполняет свой долг; из–за этого он был... ну, наверное (Евгений Михайлович замялся в душе), не так, как должно,— не совсем так, как должно,— внимателен к родителям, Кате, Оле, теперь вот к внуку; а что делать? — он любит их, но книги его ждут десятки, сотни тысяч людей, из которых сто двадцать восемь прислали ему свои письма. Вот его оправдание — полка с шестью его книгами и множеством толстых журналов. При взгляде на нее привычно шевельнулась несбыточная мечта — о собрании сочинений... ну, хотя бы трехтомник... Но это уже, наверное, потом...

Он с трудом удержался, чтобы не закурить, нервно пощелкал ручкой. Надо писать... писать, искупать. Сколько ему осталось? Мама умерла в семьдесят восемь, отец — в семьдесят четыре... но он уже в сорок бросил курить... Да. Надо писать, а сюжета нет. Какую повесть можно было бы сделать из Виктора с Настей! Нельзя — будет слишком узнаваемо, обидятся на всю жизнь. У него нет решимости, если угодно — бесцеремонности Чехова или Золя, готовых ради сюжета пожертвовать дружбой. Он уже написал “Возвращение”, и с тех пор Гарик ему не звонит... Опять замутилось в душе. Он поступил подло, иначе не скажешь. Любой человек, мало–мальски знающий Гарика, Римму и Наташу, узнал бы Гарика в Славе, Римму в Марине, а Гарикову любовницу или, вернее, вторую жену — в Татьяне. Даже имена по звучанию схожи — ну конечно, так ведь легче писать... И вот пожалуйста: жена узнает из повести приятеля своего мужа, что тот тридцать лет жил с другой женщиной! Да нет, Римка, конечно, догадывалась... и все равно это свинство. Ну а что делать?! Он не может — да нет, что тут мочь, он в первую голову просто не хочет писать модернистскую чепуху, которой единственное достоинство в том и есть, что она не поддается оценке. Вот где раздолье для шарлатанов! Малевич с “Черным квадратом” — ха! Бездушный рисовальщик Дали — великий художник! Да в той же живописи всё, что намалевали в двадцатом веке, не стоит одних вытаращенных глаз репинского сыноубийцы. Конечно, куда проще малярной кистью измазать холст и на вопрос, что это такое, меланхолично ответить: “А вы когда–нибудь видели, как течет река?..”,— у какого–то француза была такая новелла... Или стоит человек, нагнувшись, и выдавливает себе под ноги тубы, одну за другой: Джексон Поллок за работой! Бога ради — мажьте, пачкайте, рисуйте глаза на ягодицах, называйте своих героев Додостоевский и Тоестьлстой, укладывайте младенца Федорова в гроб г–жи де Сталь, пишите в молчании сердца, с холодной душой,— но он реалист, ему нужна жизнь!.. Ладно, ладно, не волнуйся... что ты? Тебе уже не пятьдесят, надо думать, из–за чего волноваться. Ну–ка, еще письмо... одно из последних. Странно, что люди до сих пор продолжают писать; странно вдвойне, что пишут не меньше, чем прежде: время сейчас такое, что не до словесности...



Талдом, Кузьмичеву Ивану Егоровичу. Почерк грубый (сказал бы — “корявый”, если бы это не был почерк его читателя), прерывистый, строчки ползут, “вам”, “ваше” всюду с маленькой буквы...

“Дорогой Евгений Михайлович.

Извините, что беспокою, но уж очень понравилась ваша книга. Я уже старый человек, мне семьдесят пять, читаю мало, но внук принес вашу книгу, я прочел и, правду сказать, заслезился. Чувствуется, что вы душевный человек, если такое описываете, и описываете хорошо. Люди у вас как живые, читаешь и видишь то одного соседа, то другого. А такой же случай, как у вас с Михаилом, у нас лет десять назад на Красноармейской произошел. Спасибо вам и долгих лет жизни. Пишите дальше, сейчас правды мало пишут, всё Ленина со Сталиным облыгают. Вы о них не пишете, но, думаю, если что, неправды не скажете. И по телевизору всё больше про заграницу, а нам она не нужна. С уважением

Кузьмичев Иван Егорович, ветеран войны”.

Евгений Михайлович улыбнулся, вздохнул и положил письмо рядом с первым, от девушки из Калинина,— между ними было без малого четверть века... Буду писать. Буду, Иван Егорович. Может быть, что–нибудь о войне? Но я не знаю войны... Или о ветеране? Нищенская пенсия, одинокий, больной старик...

Зазвонил телефон. Евгений Михайлович поднял трубку — без обычной досады, с которой снимал трубку, когда оставался дома один: и на душе посветлело после письма, и все равно пока не работалось, и уже несколько дней ему никто не звонил...

— Слушаю вас.

— Кхе–кхе,— прокашлялась трубка.— Великого писателя Кротова приветствует его преданнейший читатель.

— А–а... здравствуй, Сашок.

— Я тебя не оторвал? — чуть посерьезнев, спросил Сашок. Чуть — потому что Сашок, его друг со школьной скамьи, кажется, так и не смог до конца понять, что такое работа писателя.

— Да нет... не пишется ни черта,— сказал Евгений Михайлович с облегчением.— Прямо какой–то... мозговой туман в голове. Как ты там?

— Да ничего. Слушай, Жека... Я тут у тебя проездом, с одним приятелем. Хороший парень, сосед... Можно к тебе ненадолго?

— Заходи.

Ну если не пишется? Не пишется — и не пишется. Что, всю жизнь без остановки писать?!

— У нас тут бутылка,— осторожно сказал Сашок.

— А тебе уже можно?

Он знал, что у Сашка недавно было обострение язвы.

— И можно, и нужно. Это молодежь выбирает пепси, потому Россия и вымирает.

— Ну давай, заходи! — засмеялся Евгений Михайлович.

— Катька–то ничего?

— А ее, кстати, нет... пока. Вы где?

— У твоего гастронома. Теперь он называется супер... мать его, маркет.

— Ну давайте.

— Все, мы идем.

Евгений Михайлович повесил трубку и снял очки. Катя, конечно, будет ворчать — из–за водки. Ворчать беспокоясь, но не сердясь — на Сашка она никогда не сердится. Тридцать... тридцать четыре года назад Сашок был у них на свадьбе свидетелем; с тех пор редкий праздник Сашок и Мила не сидели у них за столом — или они у Сашка. Милы уже три года как нет... а ведь она ему нравилась; то есть любил он, конечно, Катю, но Мила ему очень нравилась; и хо–тя ему стыдно было даже думать об этом, все же, подвыпив, он не мог удержаться и на прощание неизменно ее целовал... Сашок остался один в однокомнатной квартире на “Войковской” — двухкомнатную, сталинскую, они давно уже отдали сыну с семьей. Недавно Сашок вышел на пенсию — его предприятие сократило пенсионеров; без Милы, без работы (он был заместителем главного инженера на небольшом оборонном заводе), поссорившись и в душе до сих пор не помирившись с сыном, который бросил преподавание в Бауманском и пошел торговать, Сашок сильно душевно сдал — хотя и изо всех сил бодрился... Жалко Сашка.

Евгений Михайлович встал, вышел из–за стола, открыл секретер (мелькнула недовольная мысль: как же он стал все медленно делать!), вытащил чайную скатерть, розовогорлую шипастую раковину под пепельницу, три хрустальных рюмки, початую бутылку “Смирновской”,— перенес, расстелил и расставил все это на низком журнальном столе, стоявшем в окружении четырех пухлых кожаных кресел. Выйдя на кухню, он достал и нарезал хлеб, сыр, колбасу, соленые огурцы, уложил их на стеклянное, с лучевыми перегородками блюдо,— подумав, добавил головку маринованного чеснока и немного маслин (сам он чеснок и маслины не ел — тяжело; но Сашок сказал, что будет с приятелем,— а что за приятель?), вернулся к себе, поставил блюдо на стол... Раздался звонок.

Евгений Михайлович открыл дверь. Сашок... еще недавно Сашок бы влетел, сейчас — хотя и проворно, но все же вошел: вошел, правой рукой поймал его руку, левой обнял за шею и, приподнявшись на цыпочки (он был невысок), крепко три раза поцеловал Евгения Михайловича в щеки: в последние годы при встречах стал целоваться... Вошедший с ним был среднего роста, плотным, белоснежно–седым, с широким красным добродушным лицом, в коричневом потертом, но чистом и выглаженном костюмчике и с матерчатой, какой–то старушечьей сумкой в руке. Сашок отступил и закивал одуванчиковой, наполовину облетевшею головой.

— Жека, это Николай Петрович... Евгений Михайлович.

— Очень рад,— сиповато сказал Николай Петрович.

— Душевно рад,— несколько басисто ответил Евгений Михайлович, пожимая Николаю Петровичу доброжелательную сухую теплую руку. Николай Петрович сразу ему понравился хотя — чем старше он становился, тем меньше искал знакомств и тем больше чуждался новых людей.— Проходите, пожалуйста.

— Тапочки дай,— сказал Сашок, энергично сбрасывая языкастые туфли.

Николай Петрович поставил сумку на пол и нагнулся к армейского типа ботинкам.

— Да не надо снимать!

— Давай, давай...

Переобувшись, гости прошли в кабинет. Сашок поставил на стол бутылку брынцаловской водки и первым плюхнулся в кресло. Для Николая Петровича Евгений Михайлович сделал широкий приглашающий жест.

— Ну, давайте сразу по одной,— сказал Сашок, потирая худые руки.—

С мороза...

Он всегда так говорил — и в жару, и в мороз. Евгений Михайлович взял со стола “Смирновскую”. Николай Петрович сидел, помаргивая, на краешке кресла и несколько, казалось, смущенно оглядывал кабинет. Евгению Михайловичу это было приятно: он гордился своим кабинетом.

— “Смирновская”,— сказал Сашок.— Жека, ты прямо как новый русский.

— Нет,— сказал Евгений Михайлович.— Это зять приезжал, привез.

— А зять у тебя новый русский?

— А то ты не знаешь, что он старый... м–м–м... русо–украино–азербайджано–еврей.

— Ну, тогда слушайте анекдот про нового русского.

И Сашок рассказал анекдот про нового русского, в котором тот полным был дураком. Николай Петрович и Евгений Михайлович от души посмеялись... негромко посмеялись, он вдруг подумал: “Старики посмеялись...”

— Ну, за встречу! — сказал Сашок.

Они чокнулись, выпили. Сашок размашисто напластовал себе бутерброд с сыром и колбасой, Николай Петрович взял кусок хлеба и огурец.

— Закусывайте, закусывайте, Николай Петрович,— сказал Евгений Михайлович.

— Спасибо.— Николай Петрович взял кружок колбасы.



— Красота,— сказал Сашок, энергично жуя, отчего его как будто уменьшившееся, заострившееся за последние годы лицо зарябило разноячеистой сетью морщинок.— Как говорил Сент–Экзюпери, нет ничего приятней, чем выпить с хорошим другом по бутылочке портвейна...

— Где это он говорил? — улыбаясь, спросил Евгений Михайлович. На душе у него стало совсем покойно, тепло. Подумаешь, десять дней не писал... а куда торопиться? Служенье муз не терпит суеты.

— Говорят, говорил,— сказал Сашок и потянулся к маринованному чесноку.

Евгений Михайлович несильно щелкнул его по руке.

— Ку–уда? К хирургу на стол захотел?

— Да мне уже можно!

— Маринованный чеснок?! Нечего, нечего... Чеснок нынче в цене. Это для Николая Петровича.

— Ох–хо–хо! — простонал Сашок и взялся за голову.

— Николай Петрович, чесночку.

— Спасибо,— сказал Николай Петрович и выломил дольку. Человек он был, наверное, славный — с ним было спокойно и хорошо. В обществе незнакомых людей Евгений Михайлович, по крайней мере вначале, чувствовал и держал себя не вполне свободно, естественно. Он очень дорожил своим призванием писателя, втайне гордился, что он писатель, и втайне даже от себя (стыдно —

гордыня) считал себя человеком необыкновенным (нет, все–таки так: не обыкновенным), отличным не то чтобы в лучшую, а в какую–то несколько высшую сторону от остальных (исключая старых друзей, таких, как Сашок: они для него были просто родными). Поэтому, если незнакомые люди не оказывали ему достаточного внимания и уважения или (бывало и такое) выказывали невнимание и даже неуважение, он напрягался и старался поставить этих людей на место, приличествующее им подле него, писателя; если же, напротив, кто–то видимо терялся в его присутствии, он, в свою очередь, чувствовал себя очень неловко и становился до приторности вежлив и обходителен. Николая же Петровича не было нужды ни осаживать, ни ободрять: он держался скромно и одновременно с достоинством...

— Между первой и второй — перерывчик небольшой,— сказал Сашок и забулькал бутылкой. Лысина его раскраснелась... а какие у Сашка были волосы! — Катя–то скоро придет?

— Не знаю,— сказал Евгений Михайлович.— По магазинам пошла.

— Как у нее с ногами–то?

— Да сейчас вроде ничего.

— Ох, Катя, Катя...— вздохнул Сашок.— Ну, с Богом.

Евгений Михайлович встретился глазами с Николаем Петровичем и, здравствуя, поднял рюмку. Николай Петрович ответил. Выпили, закусили.

— Да, дела,— сказал погрустневший Сашок.— Вчера видел, как у одной бабки в нашем дворе разлетелись газеты. Ветер был, разметал их по всему двору, ну, и она пошла собирать. Бабке по виду уже за семьдесят, ходит плохо, нагибается с трудом... А рядом качались на качелях две пигалицы, лет по двенадцать, — знаете, двойные такие сиденья, лицом друг к другу. И вот, когда бабка к ним подошла, собирая свои газеты, они говорят: “Здравствуйте...” — ну, допустим, Марья Ивановна. Бабка отвечает: “Здравствуйте”. “Что,— одна говорит,— Марья Ивановна, все газеты разлетелись?” Вежливо так говорят, участливо, без всякой насмешки... и — продолжают качаться! Это — что? Это уже патология какая–то. Построили свободное общество!

— М–да,— крякнул Евгений Михайлович. Многие происходящие в стране перемены угнетали и раздражали его; но ему было легче, чем, например, Сашку, потому что у него были читатели — люди, которых было много и которые, судя по письмам, не изменились. “Мои читатели — не такие”,— так это прозвучало в мозгу.— Времена смутные, что и говорить. Я слышал, что уже и издательское дело прибирают к рукам бандиты.

— Преступность страшная,— с неожиданным чувством сказал Николай Петрович.

— Людям есть нечего, а они храмы строят,— сказал Сашок.— Срам Христа Спасителя!

Евгений Михайлович засмеялся.

— Ладно,— сказал Сашок,— ну их к такой–то матери... Ты где куришь?

— Здесь.

Сашок закурил сигарету, “Яву”. Николай Петрович не курил.

— А вы какими судьбами в наших краях? — спросил Евгений Михайлович, набивая трубку.

— Да мы на Птичку за блеснами ездили... Представляешь, Жека, — сказал Сашок, обеими руками показывая на Николая Петровича,— десять лет прожили в соседних подъездах, и только на пенсии привел Бог познакомиться. Тоже рыбак, прекраснейший человек...— Николай Петрович заметно смутился,— ...хотя и в некотором роде опасный.

— Чем же вы опасны, Николай Петрович? — спросил Евгений Михайлович, благожелательно улыбаясь.

— Николай Петрович у нас в прошлом... все мы теперь в прошлом, кроме тебя, Жека, ты уж держись, — так вот: Николай Петрович — криминалист–почерковед. И в частности... как это, Николай Петрович?

— Психографолог,— чуть улыбнувшись, сказал Николай Петрович и немного печально покачал совершенно седой головой.

— Посмотрит на то, что ты написал, и с ходу определит твой возраст, пол, характер, профессию... Вот так, Жека,— легко загорелся Сашок.— Специалисты на пенсии, а вместо них молокососы сидят. С кем эти обкомовцы капитализм будут строить?!

— Интересно,— сказал Евгений Михайлович, раскуривая трубку. Ему действительно было интересно: мало того, что он никогда не встречался с криминалистами, так еще и определение характера человека по почерку почему–то всегда считал шарлатанством. Может быть, тут играло роль простое созвучие: графология, графомания, хиромантия...

— Александр Иванович немного преувеличивает,— сказал Николай Петрович.— Основное направление графэкспертизы — это идентификация почерков. Характер же, возраст, пол... ну, разве что с некоторой долей вероятности.

— Ничего я не преувеличиваю! — горячо сказал разрумянившийся Сашок.— А вспомните, как вы на Сенеже различили по почерку Воробьевых?

— Да... но одному из них было восемнадцать, другому — сорок, а третьему — за семьдесят лет. И я знал, что это написали они, и вообще их немного знал.

— Не скромничайте, Николай Петрович,— сказал Сашок, казалось, искренне раздосадованный самоуничижением приятеля.— Вот попробуйте–ка, определите, что Евгений Михайлович за человек. Уж я–то его знаю, уверен, что будет в точку. Жека, черкни что–нибудь! А, вон у тебя на столе бумажки лежат... я возьму?

И Сашок, не дожидаясь ответа, живо посунулся из–за стола. Евгений Михайлович испугался и засмеялся.

— Нет–нет, зачем же меня? Сиди, сиди... я и так весь как на ладони.

— Ну давай, что ты?! Или ты уже перестроился и что–то украл?

“Вот чертила,— подумал Евгений Михайлович; ему было немного неловко, да и Николай Петрович, казалось, сидел в некоторой растерянности.— Передо мной уже выпил, что ли? Сказать, что не надо ничего определять,— тоже нехорошо: это будет пренебрежением к Николаю Петровичу — как будто мне неинтересно то, чем он занимался всю жизнь... Но не себя же давать?!” Вслух он сказал:

— Если Николай Петрович не возражает... и его это не затруднит...

Николай Петрович покорно развел руками.

— ...то вот у меня есть два письма.

Евгений Михайлович поднялся и взял с рабочего стола два конверта: письмо девушки из Калинина — самое первое, полученное им четверть века назад,

и письмо талдомского старика ветерана.

— Но это же не проверишь, — недовольно сказал Сашок.



— Почему не проверишь? Из контекста ясно, кто это писал.

— Так ты загни ту часть, из которой ясно!

— Ладно, загну... Что это мы Николаю Петровичу экзамен устраиваем?

— Да нет, ничего, — сказал Николай Петрович, — на пенсии мне это самому интересно... Только я вас предупреждаю заранее: точно здесь сказать ничего нельзя.

Евгений Михайлович перегнул письма так, чтобы спрятать мужские и женские окончания (получились две полоски, в каждой по несколько строк), и протянул их Николаю Петровичу. Тот положил их перед собой, вытащил из внутреннего кармана плохонькие, в дешевой оправе очки, надел их — и враз построжел лицом. Сашок встрепенулся и доразлил бутылку “Смирновской”.

— Погодите, Николай Петрович. Давайте–ка... за нас, отставников. Мы, я чай, не на работе, — немного даже сердито добавил он.

Выпили. Николай Петрович снова склонился над письмами, жуя огурец. Минуты две он сидел неподвижно, только пару раз поднял брови,— потом вдруг улыбнулся.

— Ах вы, хитрецы...

Сашок подался к нему:

— Ну, что?

Николай Петрович, посмеиваясь, снял и спрятал в карман очки.

— Ну, что... Письма написаны одной рукой.

— Как это — одной рукой? — спросил Евгений Михайлович. Он даже не удивился.

— Ну конечно, одной рукой, — весело глядя на него, сказал Николай Петрович.

Евгений Михайлович почувствовал себя очень неловко. В отношениях с хорошими людьми он был очень деликатный человек. Кроме того, после столь явного провала Николая Петровича воспоминание о его убогих очках прямо сдавило сердце. Он вдруг подумал, что Николай Петрович старше их самое меньшее лет на пять — и к тому же, наверное, одинок.

— Да нет, Николай Петрович, вы ошибаетесь, — мягко сказал он. — Между этими письмами двадцать пять лет. Одно писала девушка, ну, может быть, молодая женщина, другое — старик. Это видно из текста.

Николай Петрович перестал улыбаться и снова посмотрел на лежащие перед ним бок о бок листки.

— Ну ничего, и на старуху бывает проруха, — бодро сказал Сашок. — Наверное, девушка была больна. Помните, вы мне рассказывали, что почерк зависит от здоровья и настроения?

Николай Петрович поднял глаза. Вид у него был несколько обескураженный. Евгению Михайловичу стало жалко его.

— Ладно, Бог с ними, с письмами, — он протянул руку и взял листки. — Александр Иванович, повинуясь своему инстинкту замглавного инженера, не может смотреть, как люди сидят без работы. Следующим он заставит меня — написать рассказ.

— Евгений Михайлович, — тихо сказал Николай Петрович, глядя на него снизу вверх. — Я не знаю... а вдруг это важно? Я тридцать пять лет занимался графической экспертизой. Уверяю вас, эти письма написаны одной рукой.

— Помилуйте, Николай Петрович! — сказал Евгений Михайлович, изумляясь его упорству. — Я же говорю, что эти письма получены мною с перерывом в двадцать пять лет. Одно из Калинина, из Твери, другое из Талдома. Вот конверты... вот штемпеля: Калинин, шестнадцатого ноль пятого семьдесят второго; Талдом, двенадцатого ноль восьмого девяносто шестого. Да и... да и вообще: одно пишет старик, вот он пишет: “Я уже старик”, другое девушка или женщина: “смогла”, “Наталья Матвеева”... Как же один человек?!

Непонятно почему он начинал волноваться.

— Я не знаю, Евгений Михайлович, — все так же тихо сказал Николай Петрович. — Одна рука. Ну... на девяносто пять процентов одна рука.

Евгений Михайлович вдруг — как будто без участия разума — повернулся, выдвинул ящик бюро и наугад выдернул еще один конверт — откуда–то из середины восьмидесятых годов.

— Ну, а это?

Николай Петрович не очень охотно взял конверт, вытащил из него письмо, развернул.

— Позвольте один из предыдущих образцов.

Евгений Михайлович протянул ему письмо старика. Николай Петрович положил перед собою листки, с полминуты поводил глазами с одного на другой — и отодвинул их на середину стола. Евгений Михайлович вдруг заметил, что он не надел очков.

— Одна рука.

— И это одна рука?..

— Теперь у меня, Евгений Михайлович, нет и пяти процентов сомнения.

Сашок молчал и только переводил недоумевающий взгляд с сидящего Николая Петровича на стоящего Евгения Михайловича и обратно.

— Но здесь же совершенно разные почерки!

— Да нет, Евгений Михайлович, почерки совершенно одинаковые. Они отличаются лишь вторичными признаками: размером, наклоном, напряжением... то есть степенью связанности букв. Эти признаки изменены, их легко изменить. Но индивидуальные особенности начертания букв во всех трех документах... — Николай Петрович запнулся,— ...письмах полностью совпадают.

Евгений Михайлович склонился над столом, опершись ладонями на колени, и впился глазами в прерывистые чернильные строчки. Лицо его горело. Он ничего не понимал — не понимал, зачем он спрашивает и о чем вообще они спорят. На третьем конверте было написано “Ленинград” и нарисована шпильчатая башня адмиралтейства. Ленинград, Калинин, Талдом, семидесятые, восьмидесятые, девяностые годы... Бред сумасшедшего. О чем они говорят?!

— Взгляните: здесь наклон влево, здесь вправо; здесь почерк крупный, здесь средний; здесь связность высокая, соединены по четыре–пять букв, здесь низкая — по две–три... — Голос Николая Петровича как будто обесцветился, посушел.— Но если все это убрать, получится везде один почерк. Конечно, с непривычки это трудно, но у меня профессиональный взгляд... вот смотрите. Здесь один из определяющих признаков — начертание букв “у”, “д” и “з”, они здесь очень характерны: у всех у них основной... вертикальный штрих — вот видите, на котором нижняя петля? — вогнут внутрь, так что “д” немного напоминает печатное латинское “g”. Так вообще редко пишут, и это облегчает

задачу...

Евгений Михайлович без единой мысли смотрел. Вогнуто.

— В третьем письме она решила писать букву “д” с хвостиком наверху, как курсивом, но один раз по привычке ошиблась — и вот пожалуйста: вертикальный штрих над петлей изогнут. То же самое, естественно, в “у”...

— Она?.. — тупо спросил Евгений Михайлович.

— Ну, я почти уверен, что это писала женщина... Или посмотрите на букву “к”: во всех трех письмах она почти всегда с большей или меньшей, но срединной петлей. Буква “ф” — верхняя часть везде не из двух половинок, а кружок, перечеркнутый вертикальным штрихом. Или вот, например, полка над “т”: видите, она пишет “т” как “ш” и наверху ставит штрих. А вот в этом письме она стала писать “т” как классическое рукописное “т” и, естественно, без штриха, но вот пару раз забылась — и штрих поставила. О таких мелочах, как однообразная, как бы нерешительная тонкость письма, без ярко выраженных толстых штрихов, я уже не говорю: индивидуальных особенностей начертания букв более чем достаточно...

Евгений Михайлович сел. Он ничего, решительно ничего не понимал, но ему стало страшно... казалось, подкрадывается что–то страшное — как ночью в лесу. Этот человек сумасшедший. Да, вогнуто, да, “к” с петелькой посередине, да, “ф” из кружка... тридцать пять лет в экспертизе... Но бред же, бред! Сто двадцать восемь писем за двадцать пять лет — из Москвы, Ленинграда, Саратова, Севастополя, Киева, Горького, Тулы, Рыбинска... Кто один мог их написать? Господь Бог?! Москва, Ленинград, Севастополь, Рыбинск... Рыбинск... Рыбинск...



— Жека! — встрепенулся Сашок.— Да это что–то... это вы что–то, Николай Петрович...

Евгений Михайлович сидел не в силах пошевелиться и не отрываясь смотрел на бледно–розовый зев океанской раковины со свернувшимся в нем одиноким окурком. Сердце тяжело стучало в висках. Наверное, сто восемьдесят на сто. Надо бы принять адельфан. Рыбинск... Рыбинск... Что Рыбинск? Почему не отпускает его этот Рыбинск?.. Ох, остаться бы одному... Он с трудом поднял глаза на Николая Петровича — увидел лишь белоснежные волосы с чуть просвечивающей розовой кожей макушки: Николай Петрович сидел с опущенной головой,— и умоляюще посмотрел на Сашка:

— Сашок... Мне что–то...

Сашок подскочил. Николай Петрович поспешно встал.

— Жека, что ты?! Может быть, “скорую”?..

— Нет–нет, ни в коем случае!.. Ничего не надо. Просто мне... надо подумать.— Он перевел взгляд на Николая Петровича — тот смотрел на него с виноватым, немного испуганным выражением. Евгений Михайлович, мучаясь, улыбнулся.— Вы мне... задали задачку, Николай Петрович. Надо подумать... Вы извините меня...

— Что ты, что ты, все, мы пошли,— торопливо сказал Сашок и пошел к двери.

Евгений Михайлович, плохо слыша, покивал головой. Кажется, Николай Петрович сказал: “Извините, пожалуйста...” — и тоже ушел. Хлопнула дверь. Он дошел до письменного стола и медленно опустился в жесткое кресло. Рыбинск. Рыбинск. Перед глазами тускло мерцала старая бронза, олениха с телятами. Справа неясно голубело окно. Он прикрыл глаза; в мозгу его медленно, рассыпчатыми сатурньими кольцами, закружились книги, конверты, лица людей, строчки бесчисленных букв, островки городов — с крошечными домами, улицами, реками, парками... Мозг его работал как будто без участия его я — разбирал, упорядочивал этот хаос, отбрасывал ненужное, к причине пристраивал следствие,— он чувствовал, что конец уже близок, и с покорностью обреченного шел к концу. Москва, Подмосковье, Ленинград, Киев, Крым, Рыбинск. Главное — Рыбинск, несколько лет назад. Но ведь он иногда отвечал?.. Да, но опускала она. Он не делал в жизни вообще ничего, ни дома, ни вне дома,— только писал. Но... ведь он мог заметить? А она могла придержать. Она вообще могла так не мучиться, ни разу в жизни он не взглянул на штемпель. Но она слишком любила его, чтобы допустить хоть малейшую возможность разоблачения. Единственное — она не смогла предусмотреть, что Мила так рано умрет, Сашка отправят на пенсию и неприкаянный, одинокий Сашок познакомится с Николаем Петровичем.

Все. Конец.

Страшная тяжесть навалилась и без сопротивления смяла его. Руки сорвались с подлокотников и повисли плетьми — он их даже не попытался поднять. Внутри и вокруг была пустота, вся его долгая жизнь, все мириады составляющих его жизни канули в пустоту. Он не чувствовал своего бессильно обмякшего тела, ему казалось, что он не дышит, ничего не видит, не слышит, и только разум его — бесконечно устало, бесчувственно от этой мертвящей усталости — смотрел на проторенную им самим дорогу к познанию, к гибели.

...Письма писала Катя.

Письма писала Катя. Первое, от девушки из Калинина, она написала двадцать пять лет назад, когда он совсем пал духом,— чтобы спасти его. Это было еще плохо обдуманным движением ее сердца, поэтому она не указала обратного адреса: она боялась, что он ответит, письмо вернется — и он заподозрит неладное. Конечно, она боялась не за себя — за него. За два или три месяца, прошедшие до отправления следующего письма, она все обдумала. Обдумала вперед на долгие годы... как оказалось — на всю оставшуюся жизнь. Примерно каждые два месяца она писала ему письмо — превращалась в студентку, в домохозяйку, в учительницу, в ветерана войны,— читала его книги чужими глазами, часто обнаруживая в них недоступную ему самому глубину. Дальше эти письма надо было правдоподобно отправить. Раз в два или три года они ездили к ее сестре в Ленинград — и она опускала письмо в Ленинграде. Почти каждый год они отдыхали в Крыму — так появились письма из Симферополя, Севастополя, Ялты. Раза три они были в Киеве, там жил его двоюродный брат,— наверное, столько же было писем из Киева. Несколько раз она выезжала на свои симпозиумы, конференции; последняя проводилась в пансионате на берегу Рыбинского водохранилища — это ей он обязан восторженным откликом студентки из Рыбинска. Наконец, она очень любила автобусные экскурсии, которые организовывал ее институт, и никогда не настаивала, чтобы ехать вдвоем,— отсюда эти многочисленные Псков, Суздаль, Казань, Запорожье, Тарту... он перечислял города, как будто упиваясь нарастающей мукой. Иногородние письма он, наверное, получал с большим опозданием, потому что ни разу не заметил странного совпадения: чтобы письма приходили из города, откуда они — или она — только что возвратились. Устроить это было нетрудно: вся семейная жизнь была на ее плечах — дочка, покупки, уборка, квартплата, врачи, поездки на отдых,— он ничего не делал, только писал; корреспонденцию из почтового ящика забирала всегда она, когда утром шла на работу, а уж в те дни, когда ожидала письмо, была, наверное, особо внимательна; она могла задержать пришедшие письма на месяц, на два, на полгода, могла подчистить или замазать дату на штемпеле — излишняя предосторожность, потому что на штемпель он никогда не смотрел... Впрочем, писем из других городов было не так уж много, это за четверть века их набралось шестьдесят. Другая половина была из Москвы и Московской области; сколько раз, отписавшись в библиотеку, она брала билет в два конца и ехала за пятьдесят, за сто километров — к загорскому, талдомскому, серпуховскому почтовому ящику?.. Она забирала у него, под предлогом отправки, и уничтожала или прятала (нет, конечно, уничтожала) его письма — ответы читателям; если же случалось, что он посылал их сам, перехватывала на обратном пути, когда они возвращались, не найдя адресата. Он вспомнил, что один раз получил вернувшееся письмо. Это было невероятное совпадение редчайших событий: он сам отправил свое письмо, две недели спустя сам спустился за почтой, Катя в этот день почему–то почту не забрала — и именно в этот день письмо возвратилось.

Он сидел неподвижно и смотрел на выдвинутый ящик бюро с плотно сжатой гармошкой конвертов. Сто двадцать восемь писем. Сто двадцать восемь... и все — ложь?! Восторг надежды вдруг опалил его душу; он рванулся к бюро, выхватил из ящика первый конверт, вытащил густо исписанный, сложенный вдвое листок... индивидуальные признаки начертания букв: “д”, “з” и “у” с прогибами вертикальных штрихов над нижними петлями... побежал, спотыкаясь, по частым строчкам: “признательность” — прогиб!.. “поблагодарить” — прогиб!!! — отшвырнул листок, вырвал следующий конверт: “глубокоуважаемый” — прогиб! — третий: “с удовольствием” — прогиб!.. Задыхаясь, трясущимися руками он выхватывал один конверт за другим, вытаскивал письма, впивался в них слезящимися от напряжения глазами: прогиб! прогиб! — три проклятые, ненавистные ему буквы как будто били его по лицу; по вискам стекал пот, боль разламывала затылок, груди не хватало воздуха — плевать!!! Сто двадцать восемь писем! Не может быть! Пальцы его устали разнимать слежавшиеся конверты — он начал их рвать; потом понял, что письма ему не нужны, стал смотреть адреса на конвертах. Он терзал их глазами, он спасал свою жизнь: “Ленинград” — прогиб! “Партизанская” — прогиб! “Дубову” — прогиб!.. Первый ящик закончился, он вырвал второй; рыхлая груда листков и конвертов росла; в ярости он смел ее на пол — письма с плеском и шелестом затопили ковер. “Ул. Дзержинского” — прогиб! “Суздаль” — прогиб! “Рихарда Зорге”... нет прогиба!!!



Он перевел рвущееся дыхание, вытащил из конверта письмо. “Глубокоуважаемый Евгений Михайлович!” Нет прогиба. “С большим удовольствием прочел Вашу книгу”. Нет прогиба. “Вопросы, которые Вы поднимаете...” Нет прогибов. Есть письмо. Настоящее. Одно настоящее на полсотни фальшивок. Он глубоко, со стоном вздохнул и пришел в себя. Все ясно. Оставшиеся конверты он просмотрел быстро, но уже успокоившимися руками. Он нашел три настоящих письма. Три из ста двадцати восьми. Три за всю жизнь.

...Он сидел, оцепенев от громадного, никогда раньше не испытанного им горя. Критики оказались правы, его тревожный, изо всех сил заглушаемый внутренний голос был прав: он не писатель, он не художник — он бездарный, никому не нужный пачкун, случайный, чужой, наверное, презираемый за навязчивость человек в этом проклятом, оказавшемся недосягаемым для него, ненавистном и вожделенном мире искусства. Вся жизнь прожита напрасно — и как напрасно! Тридцать пять лет он мучил себя и других — Катю, дочь, стариков,— мучил своей холодностью, грубостью, эгоизмом, равнодушием к их жизни, судьбе; люди вокруг любили своих жен, детей, может быть, других женщин — щедро, не задумываясь о мертвых философических категориях, отдавали им свои силы, свое тепло, помогали друзьям, бесхитростно радовались добру, боролись в меру сил не со вселенским — с житейским злом, — он же, высокомерно, а на деле трусливо отвернувшись от жизни, бросив на ее произвол родных и друзей, маниакально исписывал никому не нужными, чахлыми, вымученными словами километры бумаги, упивался химерой своего высшего предназначения, оправдывающей его бегство от жизненной, не чернильной, борьбы, жаждал признания для утоления своей порожденной жалкими комплексами гордыни, жаждал учить, наставлять людей, нести им добро — чтобы они, внизу, превозносили его: мудрый! добрый! ты принес нам добро! Когда они молчали, он изнемогал от яда сомнений — сомнений в своем выборе, своем таланте, своем олимпийстве; когда они заговорили своими письмами — он ослеп от восторга, от упоения своей властью над ними, от сознания своей исключительности... Все, все оказалось ложью: люди шли мимо, не зная о нем и не замечая его, книги его стояли у них в шкафах непрочитанными, раньше была мода на книги, или мертво оседали на полках бесчисленных районных библиотек. Никогда и никому он был не нужен. Вся жизнь насмарку! история пустой, бесплодной души. Он вдруг увидел свои

лежащие на столе сухие, старые руки. Старик, проигравший жизнь! Боже, какая мука!..

У него не было сил даже на слабый протест — хотя бы шепотом возразить, что он был честен в этой борьбе, борьбе, которую проиграл, что он принес себя в жертву страсти, которая была выше гордыни, выше жажды признания, выше потребности выразить свое я; что он работал как одержимый, изнуряя себя,— ночами, в гробовой тишине, чтобы остаться с непокорной натурой один на один, надрывая сердце кофе и табаком, готовый отдавать годы будущей жизни за то, чтобы сегодня, сейчас пленить и навсегда запечатлеть на бумаге живую жизнь,— что, несмотря на все дурное, что было в нем, он всегда любил своего Читателя... Не было ни сил, ни желания протестовать, он сдавался бесповоротно и до конца. Что толку? все оказалось впустую. Вдруг ему болезненно–страстно захотелось прочесть хоть что–нибудь из того, на что он потратил жизнь; он понимал, что теперь увидит себя другими глазами, что флер самообмана отдернут, что если даже он все увидит по–старому, то это ничего не изменит, а если по–новому, то будет лишняя мука,— но, как будто с высоты притягиваемый землей, не мог удержаться. С трудом приподнявшись, он перегнулся через заваленный грудой конвертов стол, снял с полки свою первую попавшуюся под руку книгу, раскрыл ее наугад — прочел...

“Одинокая, усталая туча медленно ползла по предзакатному багровому небу, обжигая иссиня–черное вымя о пылающие крыши домов...”

...не закрывая, уронил книгу на стол. Боже, какая фальшь! какое вырядившееся в изысканные одежды уродство... Вымя у тучи! цепляется за крыши домов! И этим испакощены сотни, тысячи страниц его книг, за это он платил и заплатил своей жизнью! Лютая злоба вдруг полыхнула в нем. Катя! Это она во всем виновата! Зачем ты обманула меня? В тридцать шесть лет я еще мог все бросить, начать новую жизнь — спастись! Зачем, надрываясь, я с пустой сумой дотащился до гроба?! Что ты наделала?! Будь ты...

Вдруг он увидел ее лицо, ее лицо четверть века назад,— когда он метался, не находя себе места, измученный борьбой со словами, бессильными выразить жизнь, то подавленный, то взбешенный равнодушием критики, истерзанный страхом, что жизнь уходит, уже ушла по ложно выбранному пути, утративший веру в себя, неспособный работать из–за мучительного раскола в душе,— он вспомнил ее лицо: страдающие глаза, кривящийся в жалкой улыбке рот,— страдала из–за него, улыбалась, чтобы подбодрить его... написала письмо, чтобы спасти его. А какая она была красивая и молодая! Тридцать пять лет она прожила рядом с ним — с его капризами, его раздражением, его невниманием к ней, его беспомощностью и ленью в житейских делах; страшно подумать: она приносила себя в жертву литературе, которая не стоила ничего и была не нужна никому,— и она лучше всех знала об этом! Лучше всех — потому что даже в пренебрегающих им литературных кругах, наверное, знали, что ему пишут письма,— ведь она посылала их в адрес редакций! Конечно, жертву она приносила не рахитичному богу его искусства — в своем омерзительном эгоцентризме ему даже здесь нужно сделать усилие, чтобы ее понять: ей было все равно, пишет он книги или мостит дороги,— просто она, ничего для себя не требуя, прожила всю жизнь ради него. Он же всю жизнь гонялся за призраком, за признанием и вниманием невидимых, незнакомых ему людей; хорошо, пусть он даже бескорыстно стремился делать добро, но он хотел осчастливить безликий, неизвестный ему, бесконечно далекий мир, а рядом, на расстоянии вытянутой руки, страдали живые, близкие ему люди. Даже будь он гений, мир, не заметив, прожил бы без его книг: в жизни людей книги одного чужого, далекого от них человека занимают ничтожное место; для Кати же он был — всё, и он отнял у нее это всё, чтобы по мизерным, бесследно растворившимся каплям раздать непросящим другим. Он ошибся в расчетах, тридцать пять лет жизни ему понадобилось, чтобы понять: одного отнятого счастья не хватит, чтобы осчастливить хотя бы двоих. Он ошибся в выборе цели: пробежал, задыхаясь, многие километры дорог, а цель, радость, счастье — были, вот они рядом.

Кто это сказал: “Слепой, идущий по верной дороге, движется быстрее, чем всадник, скачущий не туда”?..



На него вдруг снизошел странный, никогда прежде не испытанный им покой. На седьмом десятке переживать из–за того, что жизнь не удалась? Это скорее сюжет для одного из его слабых рассказов. Екклезиастом пусть восхищаются молодые, а в его возрасте не надо быть Соломоном, чтобы понять: все суета. Да и что значит — не удалась? У него есть Катя, Мишутка, Ольга... есть даже три настоящих письма; это главное, что было скрыто во время его

трид цатипятилетнего марафона. Да... конечно, шестьдесят один год. Через месяц будет шестьдесят два. Господи, дай мне еще пожить — обретя смысл жизни...

Хлопнула наружная дверь. Щелкнула дверь его кабинета. Катя. Он повернулся.

— Катя,— сказал он — и улыбнулся ласково и спокойно.— Катя, я все знаю.

Она посмотрела на письма, разбросанные по ковру, и в глазах ее задрожали ужас и боль. Ну конечно из–за него,— из–за того, что ему будет больно.

— Катенька, все хорошо,— быстро сказал он, вставая.— Честное слово, клянусь тебе, я нисколько не расстроился, Катя...

Она горько заплакала и, не снимая плаща, с сумкой пошла к нему. Он обнял ее, взял сумку и поцеловал в прижавшуюся к его плечу голову. Седая, совсем седая...

— Как же ты все это написала, Катюша? И какие чудесные письма...

— Но ведь ты действительно замечательно пишешь, Ень,— захлебываясь от слез, прошептала она.— Пиши, пожалуйста, дальше... Правда, мне очень нравится...

На стене розовел перечеркнутый прямоугольник окна. Солнце садилось. Тридцать пять лет... Снова стеснилось сердце.

— Мне так тебя жалко,— прошептал он.

— Отчего же, Енюша,— сказала Катя, вытирая глаза.— Я очень счастливая.



Версия для печати