Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1999, 3

По страницам Онегинской энциклопедии

Вступление и составление Н. И. Михайловой


“Это светлое имя — Пушкин”

По страницам Онегинской

энциклопедии

Близится к завершению работа по созданию Онегинской энциклопедии, в которой принимают участие специалисты самых разных отраслей знания.

Мы надеемся, что Энциклопедия, готовящаяся к выходу в свет издательством “Русский путь”, станет для читателей путешествием в мир главного и любимого произведения Пушкина, в мир истории, литературы, культуры и быта пушкинского времени.

Н. И. МИХАЙЛОВА,
академик РАО,
руководитель издательского проекта

ПОЖАР

Вот, окружен своей дубравой,

Петровский замок. Мрачно он

Недавнею гордится славой.

Напрасно ждал Наполеон,

Последним счастьем упоенный,

Москвы коленопреклоненной

С ключами старого Кремля:

Нет, не пошла Москва моя

К нему с повинной головою.

Не праздник, не приемный дар,

Она готовила пожар

Нетерпеливому герою.

Отселе, в думу погружен,

Глядел на грозный пламень он?.

3 сентября 1812 г. Наполеон вошел в Москву. Через Боровицкие ворота он направился в Кремль. Сохранились свидетельства о том, что, когда французский император и его свита ехали по Арбатской улице, уже был виден дым от начинающихся в Москве пожаров. Вечером же вокруг Кремля бушевало пламя. Пожар быстро распространялся благодаря поднявшемуся ветру. Назначенный Наполеоном губернатор Москвы маршал Мортье тщетно пытался потушить бушевавший огонь. Все пожарные машины по приказанию генерал-губернатора первопрестольной столицы графа Ф. В. Ростопчина были вывезены из города. Причины пожара до сих пор не вполне ясны. Это были и поджоги самих москвичей, это было и следствие мародерства и бесчинств вошедших в Москву французов. Наполеон был вынужден покинуть Кремль. 4 сентября он переехал в Петровский замок.

Следствия московского пожара были ужасны. “Из общего числа домов 9088, бывших в Москве до вступления в нее французов, сгорело 6433 дома, из них 2041 каменный и 4392 деревянных; осталось: 526 каменных и 2392 деревянных. Но и эти оставшиеся дома сильно пострадали от пожара: уцелевших, но обгорелых домов насчитывалось 180 каменных и 223 деревянных. Кроме того, из 6324 каменных лавок выжжено 5335; из 237 церквей сгорели 12, а 115 обгорели, многие из храмов имели треснувшие от жары стены и лишились куполов и крестов” (Москва в 1812 году. (Исторический очерк.) К столетию Отечественной войны. М., 1912, с. 97). Особенно пострадала Немецкая слобода, где прошли детские годы Пушкина.

О пожаре Москвы рассказывают мемуары, дневники, письма современников Пушкина. Московский пожар стал темой многих ораторских речей, проповедей, стихотворений.

“Москвы нет! Потери невозвратимы! Гибель друзей! Святыня, мирные убежища наук, все осквернено шайкою варваров! ...Сколько зла!” — восклицал К. Н. Батюшков в письме к П. А. Вяземскому от 3 октября 1812 г. (Батюшков К. Н. Сочинения в 2-х тт. М., 1989. Т. 2, с. 232). <...>

О пожаре, истребившем его родной город, Пушкин писал в лицейском стихотворении “Воспоминания в Царском Селе”:

	Где ты, краса Москвы стоглавой,
	Родимой прелесть стороны?
Где прежде взору град являлся величавый,
	Развалины теперь одни;
Москва, сколь Русскому твой зрак унылый страшен!
Исчезли здания вельможей и царей,
Всё пламень истребил. Венцы затмились башен,
	Чертоги пали богачей.

	И там, где роскошь обитала
	В сенистых рощах и садах,
Где мирт благоухал, и липа трепетала,
	Там ныне угли, пепел, прах.
В часы безмолвные прекрасной летней нощи
Веселье шумное туда не полетит,
Не блещут уж в огнях брега и светлы рощи;
	Всё мертво, всё молчит.

Пожар Москвы воспринимался как великая жертва, искупившая победу России над Наполеоном, освобождение Европы.

“Сколь ни болезненно русскому сердцу видеть древнюю столицу нашу большею частию превращенную в пепел, сколь ни тяжко взирать на опаленные и поруганные храмы Божии; но не возгордится враг наш своими злодействами; пожар Москвы потушен кровию его. Под пеплом ее лежат погреблены твердость его и сила. Из оскорбленных нечестивою рукою его храмов Божиих изникла грозная и праведная месть”,— говорилось в Рескрипте Александра I Ф. В. Ростопчину от 11 ноября 1812 г. (“Московские ведомости”, 1812, № 71—94, с. 1756).

Московский викарий Преосвященный Августин 17 ноября 1812 г. так обратился к своим слушателям: “Домы ваши обращены в пепел; но под сим пеплом угасла навеки слава ненавистного завоевателя. Расхищены и истреблены сокровища ваши; но ценою погибших сокровищ вы искупили свободу не только всей России, но и целыя Европы. Разрушены великолепные здания, украшавшие град сей; но падением своим они сокрушили страшное могущество Наполеона” (“Московские ведомости”, 1812, № 71—94, с. 1831). Обращаясь к москвичам 29 ноября 1813 г., церковный проповедник сказал: “Первопрестольная столица России! Отри слезы, отряси прах и пепел, покрывающие тебя, утешься!” (“Слово по случаю знаменитой и вечнославной победы, одержанной при Лейпциге Российскими и союзными войсками над французскою армиею, пред начатием благодарственного Господу Богу молебствия, произнесенное Преосвященным Августином... в Московском большом Успенском соборе 1813 года ноября 29 дня. М., 1813, с. 6).

	Утешься, мать градов России,
	Воззри на гибель пришлеца.
Отяготела днесь на их надменны выи
	Десница мстящая Творца.
Взгляни: они бегут, озреться не дерзают,
Их кровь не престает в снегах реками течь;
Бегут — и в тьме ночной их глад и смерть сретают,
	А с тыла гонит Россов меч.

Если описание московского пожара в лицейском стихотворении Пушкина 1814 г. “Воспоминания в Царском Селе” отмечено высокой патетикой, риторикой 1812 года, то в “Евгении Онегине” следует обратить внимание на крайнюю сдержанность в передаче трагического события русской истории. Однако скупость изобразительных средств не мешает их сильному эмоциональному воздействию на читателя: “Москва моя” (то есть родной, любимый город поэта) готовит пожар “нетерпеливому герою”. Наполеон глядит на “грозный пламень”. В строках “Евгения Онегина” — гордость Пушкина подвигом Москвы в 1812 г. И, думается, его личное чувство сказалось и в словах героини написанного им в 1831 г. “Рославлева”:

“О, мне можно гордиться именем россиянки! Вселенная изумится великой жертве! Теперь и падение наше мне не страшно, честь наша спасена; никогда Европа не осмелится уже бороться с народом, который рубит сам себе руки и жжет свою столицу”.

Н. И. МИХАЙЛОВА

 

ВОЕННЫЕ ФРАНТЫ

Сквозь тесный ряд аристократов,

Военных франтов, дипломатов

И гордых дам она скользит...

Военное франтовство в отличие от гражданского имело свои особенности: стремление офицеров следовать моде и одеваться изысканно неизбежно ограничивалось требованиями регламента, “...ибо ничего нет противнее в войске, как разнообразие”,— говорится в одном из полковых приказов пушкинского времени (История Кавалергардов. СПб., 1912, т. IV, с. 122). Однако щегольство среди военных было чрезвычайно распространенным явлением, и тон в этом задавало первое лицо в государстве и в армии — император Александр I, изводивший портных своими высокими требованиями. Русский монарх, по свидетельству Наполеона, мог часами обсуждать со своим венценосным другом прусским королем Фридрихом-Вильгельмом III высоту воротника, каждую складку и пуговицы на мундире так, “...будто судьба армии зависела от покроя жилета (“1812 год”, 1912, № 7, с. 936). Эта слабость Александра I была хорошо известна многим современникам. Д. В. Давыдов в “Записках” вспоминал: “Вполне женственное кокетство этого Агамемнона новейших времен было очень замечательным. Я полагаю, что это было главною причиною того, почему он с такой скромностью не раз отказывался от поднесенной ему Георгиевской ленты, которой черные и желтые полосы не могли идти к блондину, каким был Александр I” (Давыдов Д. В. Записки. Брюссель, 1863, с. 6). Неудивительно, что войско следовало примеру своего полководца. Известный военный историк А. И. Михайловский-Данилевский, участник наполеоновских войн, в многотомном труде “Император Александр I и его сподвижники” не обошел молчанием отношения многих генералов к моде. Так, о генерале А. П. Тормасове, назначенном в 1814 г. московским генерал-губернатором, писал: “Красавец в юности, щеголь смолоду, он и в преклонных летах был тщателен в одежде и таким являл себя на войне и в сражениях!” (Михайловский-Данилевский А. И. Император Александр I и его сподвижники. Военная галерея Зимнего дворца. СПб., 1846, т. 1, с. 8). Подобная же черта свойственна была и командиру лейб-гвардии Семеновского полка генерал-майору Я. А. Потемкину. “Стан его был примечательный, одевался он, как кокетка”,— сообщал об этом любимце солдат Михайловский-Данилевский, красноречиво добавляя далее: “Заключив с Милорадовичем на пирах кровавой смерти союз искренней дружбы, любил он, подобно знаменитому другу своему, роскошь и щегольство” (там же, с. 17). Что же касается “знаменитого друга”, ученика Суворова, прославленного героя Отечественной войны 1812 года и заграничных походов М. А. Милорадовича, то он оставил далеко позади себя всех, кто стремился следовать моде. Его не менее известный соратник генерал А. П. Ермолов поместил в своих “Записках” живописные сцены встреч русского военачальника и французского маршала в 1812 г. на аванпостах: “Генерал Милорадович не один раз имел свидание с Мюратом, королем неаполитанским. Если бы можно было забыть о присутствии неприятеля, казалось бы свидание их представлением на ярмарке или под качелями. Мюрат являлся то одетый по-гишпански, то в вымышленном преглупом наряде, с собольей шапкою, в глазетовых панталонах. Милорадович — на казачьей лошади, с плетью, с тремя шалями ярких цветов, не согласующихся между собою, которые, концами обернутые вокруг шеи, во всю длину развевались по воле ветра. Третьего подобного не было в армиях!” (Ермолов А. П. Записки. М., 1991, с. 210). Если в военное время, “на походе”, отступления от правил встречались повсеместно и особенно не преследовались, то в мирное время тем, кто нарушал Регламент, грозило заключение на гауптвахту, однако никакие запреты не останавливали щеголей, среди которых первым оставался сам генерал-губернатор Петербурга граф Милорадович! Прежде всего это касалось способа ношения офицерских и генеральских шляп, так называемых “треуголок”. Форма треуголки была, как и мундир, заимствована у французской армии, но русская была тяжелее и выше, к тому же носить ее следовало обязательно не вдоль, а поперек головы. “Это был своего рода парус, носимый на голове”,— сказано в “Истории Кавалергардов” (т. IV, с. 122). Неудивительно, что офицеры упорно нарушали предписание, развертывая шляпу “с поля”, на французский манер, вдоль головы, несмотря на угрозу, что офицер “...будет строго наказан и представлен как не выполняющий высочайших Его императорского величества повелений... предан военному суду” (там же, с. 122). Но “...и граф Милорадович, и Я. А. Потемкин, и вообще генералы щеголи или франты, а за ними и офицеры, носили зеленые перчатки и шляпу ,,с поля”” (Розен А. Е. Записки декабриста. СПб., 1907, с. 42). Стремление следовать моде было так велико, что император Александр иногда чувствовал свое полное бессилие и вынужден был смотреть на эти нарушения сквозь пальцы, о чем поведал А. Е. Розен, служивший в лейб-гвардии Семеновском полку: “Летом, в теплую погоду, отправился через Исаакиевский мост для прогулки; под расстегнутым мундиром виден был белый жилет, шляпа надета была “с поля”, а на руках зеленые перчатки, одним словом, все было против формы, по образцу тогдашнего щеголя. С Невского проспекта повернув на Малую Морскую, встретил императора Александра; я остановился, смешался, потерялся, успел только повернуть шляпу. Государь заметил мое смущение, улыбнулся и, погрозив мне пальцем, прошел и не сказал ни слова” (там же, с. 42). Из приказов явствует, что государю попадались на глаза модники, не ограничивающие себя одним лишь поворотом головного убора. Так, в книге полковых приказов Кавалергардского полка записано: “С завтрашнего дня кто осмелится носить на шляпе неформенный (пуховой) султан, тот месяц целый будет сидеть на гауптвахте” (История Кавалергардов. Т. IV, с. 126). Султан полагалось иметь из петушиных перьев. Кстати, кроме упомянутых зеленых перчаток, те же щеголи надевали на балы с бальными туфлями вместо белых черные чулки и панталоны, выпускали поверх галстука и краев стоячего воротника мундира углы ворота рубашки. Исподнее белье следовало носить белое, но щеголи могли надеть и черное.

Особое внимание военные франты уделяли прическе. В начале царствования Александра I волосы надлежало пудрить. С. Г. Волконский делился воспоминаниями о юности будущего военного министра России А. И. Чернышева: “Мы носили еще тогда пудру... у Чернышева это было государственное дело, и как при пудрении его головы просто происходил туман пудренный, то, для сохранения нас от этого тумана и в угоду ему, отведена ему была изба для этого великого для него занятия, высоко им чтимого” (Волконский С. Г. Записки. СПб., 1902, изд. 2, с. 67). Другой же их сослуживец, впоследствии киевский генерал-губернатор В. В. Левашов, остался верен себе до последнего часа. “Замечательно, как тщеславие Левашова выразилось даже в одном из предсмертных распоряжений,— пишет его биограф.— Он завещал положить себя в новом парике, в котором бы не было ни одного седого волоса. ,,Хочу лечь в землю молодцом!”” — говорил он (Сборник биографий Кавалергардов. СПб., 1906, с. 103). В этом случае, думается, биографу Левашова можно и возразить: не являлось ли то, что он назвал тщеславием, образом жизни целого поколения людей александровской эпохи?

Николаевское царствование оказалось не в пример более суровым и непримиримым к тем, кто нарушал установленные правила ношения формы. Щегольство в эти времена проявлялось во внешней подтянутости и безупречном крое мундира и не должно было выходить за рамки предписаний, что рассматривалось бы как недопустимое проявление свободы воли. И даже о тех, кто жил в полную силу при Александре I, А. И. Герцен впоследствии писал: “Они мало-помалу... утратили дикую поэзию кутежей и барства и всякую тень самобытного достоинства” (Герцен А. И. Былое и думы. М., 1979, с. 375). Позади остались времена, когда любой ценой, пусть даже сумасбродством и расточительностью, старались выдвинуться из общего ряда. Чтобы подтвердить эти мысли, достаточно привести воспоминания декабриста Розена, оказавшегося участником офицерского застолья в Минске зимой 1822 г.: “Наш стол перещеголял все столы, Саргер (ротный командир.— Л. И.) потирал себе руки, что полк обратил на себя общее внимание; это было ухарство по тогдашним понятиям” (Розен А. Е. Записки... С. 24). Заметим, что для минуты этого торжества было израсходовано жалованье нижних чинов, возмещенное им со значительным опозданием, причина которого была воспринята солдатами с большим пониманием и сочувствием.

Л. Л. ИВЧЕНКО

ШАМПАНСКАЯ БУТЫЛКА — здесь: бутылка шампанского вина.

Объясняя причины раннего разочарования Евгения Онегина в светской жизни, Пушкин не без иронии замечает, что его герою

Друзья и дружба надоели,

Затем, что не всегда же мог

Beef-steaks и стразбургский пирог

Шампанской обливать бутылкой

И сыпать острые слова,

Когда болела голова.

Шампань — самый северный из великих винодельческих районов Франции. Он находится приблизительно в 150 км к востоку от Парижа. Однако именно там, на севере страны, появились веселые, искрящиеся, игристые вина. Своим возникновением они обязаны событию, произошедшему в конце XVII столетия, когда жившие в Шампани монахи-бенедиктинцы открыли способ сохранения вина в стеклянных бутылках с притертыми пробками. Таким образом стало возможным удерживать в бутылке углекислый газ, выделявшийся в результате брожения вина. Позднее виноделы Шампани научились получать вино из различных сортов винограда, совмещая сок красных и белых ягод, а также добились усиления брожения вина, добавляя в него сахар и дрожжевые бактерии. Углекислый газ, не находя выхода наружу, под большим давлением растворялся в вине, что и определяло его шипучесть в момент открытия бутылки.

Благодаря пушкинской поэзии рвущаяся из засмоленной бутылки струя шампанского стала для нас одной из примет дворянского быта той поры:

Веселый вечер в жизни нашей

Запомним, юные друзья;

Шампанского в стеклянной чаше

Шипела хладная струя.

(“27 мая 1819”)

Вместе с тем нельзя забывать, что этот благородный напиток был доступен далеко не каждому. Весьма характерна сценка, случившаяся майским днем 1812 г. в “рублевой ресторации” Френзеля близ Казанского моста в Санкт-Петербурге, когда туда зашли два молодых человека, Зарецкий и Рославлев, герои популярного романа М. Н. Загоскина “Рославлев, или Русские в 1812 году” (1831):

“— Душенька! — сказал Зарецкий одной из служанок. — Бутылку шампанского.

При сем необычайном требовании все головы, опущенные книзу, приподнялись; у многих ложки выпали из рук от удивления, а служанка остолбенела и, перебирая одной рукой свой фартук, повторила почти с ужасом:

— Бутылку шампанского!

— Да, душенька.

— Настоящего шампанского?

— Да, душенька.

— То есть французского, сударь?

— Да, душенька.

Служанка вышла вон и через минуту, воротясь назад, сказала, что вино сейчас подадут.

— Ведь оно стоит восемь рублей, сударь! — прибавила она, поглядывая недоверчиво на Зарецкого.

— Знаю, миленькая.

Если б Зарецкий был хорошим физиономистом, то без труда бы заметил, что... все гости смотрели на него с каким-то невольным почтением. Толстый господин, который только что успел прегордо и громогласно прокричать: “Бутылку сантуринского!” — вдруг притих и почти шепотом повторил свое требование” (Загоскин М. Н. Сочинения в 2 тт. М., 1988. Т. 1, с. 300). Можно вспомнить также, что в ту самую пору, когда Онегин в своем деревенском доме угощал Владимира Ленского “настоящими” Моэтом и Клико, по соседству — у Лариных — гостей потчевали игристым цимлянским. (См. также в “Дубровском”: “Несколько бутылок горского и цимлянского громко были... откупорены и приняты благосклонно под именем шампанского”.)

Однако, несмотря на дороговизну, именно шампанские вина уверенно лидировали в списке вин, ввозимых в Россию. Как свидетельствует статистика, “в 1827 году количество вин, привезенных в Россию через разные таможни, составляло более миллиона ведер и 514 600 бутылок по цене 12 500 000 рублей ассигнациями; в том числе одного шампанского — 396 630 бутылок по объявленным ценам на 2 412 522 рубля” (Энциклопедический лексикон. Т. 10. СПб., 1837, сс. 287—288).

Теофиль Готье, посетивший Россию в середине прошлого столетия, рассказывал о потрясении, испытанном им во время обеда на одной из станций по дороге из Санкт-Петербурга в Москву. “Стол был накрыт роскошно,— писал французский литератор,— с серебряными приборами и хрусталем, над которыми возвышались бутылки всевозможных форм и происхождения. ...Здесь были все лучшие марки вин: ...“Вдова Клико”, “Редерер”, “Моэт”. ...Полный ассортимент известных напитков, пестревших позолоченными этикетками ярких цветов, привлекающими внимание рисунками, настоящими гербами. В России находятся лучшие вина Франции и чистейшие соки наших урожаев, лучшая доля наших подвалов попадает в глотки северян, которые и не смотрят на цены того, что заглатывают” (Готье Т. Путешествие в Россию. М., 1988, с. 215).

В четвертой главе “Евгения Онегина” Пушкин, вспоминая о годах своей юности, говорит и о зародившейся в нем тогда сердечной привязанности к шампанскому:

Его волшебная струя

Рождала глупостей немало,

А сколько шуток, и стихов,

И споров, и веселых снов!

А. Я. НЕВСКИЙ

 

ФРЕЙШЮТЦ (Der Freischutz — нем.), “Вольный стрелок” — опера немецкого композитора Карла Марии фон Вебера (1786—1826), известная во многих странах под разными названиями: в России ее называли “Волшебный стрелок”, а во Франции — “Лесной Робин с тремя пулями”, но чаще она была известна под немецким названием “Фрейшютц”.

Оперное либретто было написано в 1817 г. поэтом Ф. Киндом. В его основу легла новелла писателя И. А. Апеля “Вольный стрелок”, созданная по народным легендам и сказаниям.

Драматургия оперы представляет собой развитие двух контрастных сюжетных линий. Одна из них связана с картинами народного быта — она построена на мелодиях немецких и чешских песен; другая воплощает фантастические образы, свойственные романтической традиции.

Народные мелодии, звучащие в опере, сразу же полюбились ее первым слушателям — жителям Берлина, и уже на следующий день после премьеры их распевали повсюду. Особенно известной стала песня невесты “Девичий венок”, ее пели и дети, и взрослые, насвистывали брадобреи и играли бродячие музыканты.

Для характеристики каждого оперного персонажа Вебер использовал особый музыкальный язык: ария главного героя оперы, охотника Макса, передает его сложные душевные переживания; мелодия задорного полонеза отражает шаловливый характер Анхен; мечтательностью, сомнениями и надеждами пронизана большая ария главной героини Агаты, беззаботного веселья исполнен хор охотников и крестьян; яркие музыкальные фантастические картины природных явлений соотносятся с образом мрачного персонажа немецкого и чешского фольклора — черного охотника.

Премьера оперы состоялась 18 июня 1821 г., она была приурочена к открытию Берлинского Национального театра после его пожара.

Спектакль имел огромный успех. Он сразу же обошел все крупные оперные сцены Германии. 22 января 1822 г. премьера “Волшебного стрелка” состоялась в Дрездене. После первого действия композитору торжественно преподнесли лавровое дерево. Каждый следующий спектакль принимался публикой с возрастающим восторгом. Популярность оперы была так велика, что “Фрейшютцем” назвали новый сорт немецкого пива.

12 мая 1824 г. “Волшебный стрелок” был поставлен немецкой труппой в Большом театре в Петербурге. Спектакль прошел с исключительным успехом и надолго завоевал любовь русской публики.

М. И. Глинка вспоминал о том, как во время его путешествия за границу “...всякий раз, когда мы останавливались для обеда или ночлега, если встречали фортепиано, пробовали петь вместе... хор из трио первого акта ,,Фрейшютца””.

А. С. Пушкин, давая характеристику якобы сделанному им самим переводу письма Татьяны к Онегину, пишет так:

С живой картины список бледный,

Или разыгранный Фрейшиц

Перстами робких учениц.

Возможно, эти строки, писанные осенью 1824 г. в Михайловском, были навеяны музыкальными впечатлениями поэта, связанными с Тригорским, где он в то время часто бывал и слушал “фортепьяно вечерком”.

А 19 октября 1828 г. Пушкин с друзьями собрались на празднование лицейской годовщины. По традиции они пели свои “гимны”, один из которых (“Лето знойно”) распевался на мелодию из оперы “Волшебный стрелок”.<...>

Высоко оценивал веберовского “Волшебного стрелка” композитор А. Верстовский, считая его лучшим, что было создано в опере после Моцарта. Первой романтической немецкой опере посвятили свои восторженные статьи русские критики Ц. А. Кюи, А. Н. Серов, В. В. Стасов.

За двести лет существования музыкального театра в Германии ни одна немецкая опера до “Волшебного стрелка” Вебера не имела такой широкой популярности. Эта опера оказала большое влияние на развитие мирового романтического оперного искусства.

М. С. ГРОМОВА

ЛУНА. Среди пейзажных реалий “Евгения Онегина” по степени частотности луна занимает одно из первых мест. Двадцать три случая ее прямого обозначения, два раза использование эпитета “лунный” — такова статистика “Словаря языка Пушкина” (т. 2, сс. 512—513). <...>

Лунный свет распространяет свое сияние на всех основных героев романа. Правда, в отношении к Ольге через этот отблеск луны открывается пародийно-иронический подтекст: “Кругла, красна лицом она, / Как эта глупая луна / На этом глупом небосклоне”. Как замечено О. Б. Лебедевой, этот портрет героини восходит к характеристике одноименной героини “Липецких вод” А. Шаховского: “Признаться, Оленька здесь прелестью своей / Пленяла, как луна ... Лицо бело и красно, / И точно херувим на вербе восковой” (Мотивы и сюжеты русской литературы. Томск, 1997, с. 70).

В известной характеристике Ленского:

Он рощи полюбил густые,

Уединенье, тишину,

И ночь, и звезды, и луну,

Луну, небесную лампаду,

Которой посвящали мы

Прогулки средь вечерней тьмы,

И слезы, тайных мук отраду...

Но нынче видим только в ней

Замену тусклых фонарей —

столь же очевиден момент вибрации смыслов. От высокого, романтического, восходящего к манифесту романтической селенологии — “Подробному отчету о луне” В. А. Жуковского (ср.: “Ему луна сквозь темный бор / Лампадой таинственной светит” или “Лишь ярко звездочка одна, / Лампадою гостеприимной / На крае неба зажжена”) — до сниженного, тоже восходящего к первому русскому романтику: “И в высоте, фонарь ночной, луна / Висит меж облаков и светит ясно” (“Деревенский сторож в полночь”). Показательно, что в черновых вариантах к восьмому стиху Пушкин постоянно вращается вокруг определения Жуковского: “небес блестящую лампаду”, “небес унылую лампаду”, “небес бродящую лампаду”.

Этот же романтизированный облик луны из манифеста Жуковского возникает и в характеристике поэзии Ленского:

Он пел любовь, любви послушный,

И песнь его была ясна,

Как мысли девы простодушной,

Как сон младенца, как луна.

В пустынях неба безмятежных,

Богиня тайн и вздохов нежных.

В зоне автора луна выступает как опосредованная характеристика ситуации и потому несет отблеск романтической традиции. Описывая посещение сестрами Лариными могилы Ленского, автор замечает: “И на могиле при луне, / Обнявшись, плакали оне”, а в уподоблении своей Музы бюргеровой Леноре он в духе опять же романтической баллады констатирует: “Как часто по скалам Кавказа / Она Ленорой, при луне, / Со мной скакала на коне!” Может быть, единственный раз в “Путешествии Онегина”, рисуя картину ночной Одессы, поэт дает достаточно объективный лунный пейзаж:

Но поздно. Тихо спит Одесса;

И бездыханна и тепла

Немая ночь. Луна взошла,

Прозрачно-легкая завеса

Объемлет небо. Все молчит;

Лишь море Черное шумит.

Но и здесь образ таинственной завесы, восходящей к поэтике Жуковского, да и ретроспекция в эпоху южной ссылки окрашивают пейзаж в тона романтической неги.

Абсолютное же большинство лунных пейзажей связано с главами и эпизодами, раскрывающими душевное состояние пушкинской Татьяны. Во второй главе лишь фиксируется ее своеобразный лунатизм:

Зимой, когда ночная тень

Полмиром доле обладает,

И доле в праздной тишине,

При отуманенной луне,

Восток ленивый почивает,

В привычный час пробуждена

Вставала при свечах она.

Но уже в третьей главе, кульминационной в судьбе героини, луна сопровождает весь ее путь — от любовного томления и мук любви до создания письма-исповеди: “Тоска любви Татьяну гонит, / И в сад идет она грустить ... Настанет ночь; луна обходит / Дозором дальный свод небес”; “И между тем луна сияла / И томным светом озаряла / Татьяны бледные красы... И все дремало в тишине / При вдохновительной луне”; “И сердцем далеко носилась / Татьяна, смотря на луну... Вдруг мысль в уме ее родилась... И вот она одна. / Все тихо. Светит ей луна”; “Татьяна то вздохнет, то охнет; / Письмо дрожит в ее руке... Но вот уж лунного луча / Сиянье гаснет...”.

Этот своеобразный “интимизм” отношений героини с луной развивается в пятой главе, связанной со знаменитым сном Татьяны: ее вера “предсказаниям луны”, приметам, связанным с луной (“...Вдруг увидя / Младой двурогий лик луны / На небе с левой стороны, / Она дрожала и бледнела”; сравнение с луной (“И утренней луны бледней”).

В седьмой главе луна сопровождает героиню на ее пути постижения тайны и загадки Онегина. В начале главы, описывая путь Татьяны в имение Онегина, поэт замечает: “...В поле чистом, / Луны при свете серебристом / В свои мечты погружена, / Татьяна долго шла одна”. Возникает тот образ внутренней сосредоточенности, который фиксируется перекличкой понятий, нередко переходящих в рифму “луна — одна”. “Лунный сумрак” сопровождает ее и в кабинете Онегина. Затем на обратном пути луна возникает над “пилигримкой молодой”. И наконец характеристика московской красавицы Александрины Корсаковой пронизана лунными ассоциациями:

У ночи много звезд прелестных,

Красавиц много на Москве.

Но ярче всех подруг небесных

Луна в воздушной синеве.

Но та, которую не смею

Тревожить лирою моею,

Как величавая луна,

Средь жен и дев блестит одна.

Комментаторы этих строк романа говорили об их перекличке и реминисцентности по отношению к поэме С. Боброва “Таврида” и к повести Н. М. Карамзина “Наталья, боярская дочь”. Но в общем контексте этой строфы, тесно связанной с “первым балом” Татьяны и ее одиночеством, ее мечтами об идиллии сельской жизни, рифма “луна — одна” бросает отсвет этой характеристики и на Татьяну.

Рифма “луна — одна” и природное состояние бледной, печальной луны вполне корреспондируют с состоянием героини, которая “дика, печальна, молчалива”, “бледней луны”. “Темнеющие очи” Татьяны, которые она “не подымает” при взгляде на Онегина в сцене именин, вновь отзовутся в восьмой главе: “Бывало девственно грустит, / К луне подъемлет томны очи” как память об Онегине. Образ луны соединит эти два этапа ее биографии.

Селенология пушкинского романа последовательно поэтизирует героиню. Показательно, что стихи двадцатой строфы третьей главы: “И все дремало в тишине / При вдохновительной луне”,— передающие особое волнение героини перед написанием письма Онегину, в первоначальном варианте имели снижающий оттенок: “И все молчало; при луне / Лишь кот мяукал на окне”. Впоследствии этот вариант Пушкин трансформирует в “Домике в Коломне”: “...А дочка на луну еще смотрела / И слушала мяуканье котов”. В лунном же ореоле Татьяны подобное снижение диссонировало с общей атмосферой поэтического образа.

История селенологии в русской литературе пушкинской эпохи знает два равноправных варианта: “луна” нередко превращается в “месяц”. <...> Но в “Евгении Онегине” луна — царица небосклона. Всего один раз появляется месяц, да и тот вытесняется луной.

Татьяна на широкий двор

В открытом платьице выходит.

На месяц зеркало наводит;

Но в темном зеркале одна

Дрожит печальная луна.

Фольклорный месяц отражается в литературном зеркале романа.

В связи с образом луны в “Евгении Онегине” исследователи справедливо говорят об “этическом пространстве”, которое выявляет типы “подлунного мира” как мира поэзии. Безусловно, в пушкинском романе к этому миру в наибольшей степени причастны Ленский и Татьяна. Но живут в нем по-разному. Первый — как выразитель романтической селенологии с ее метафорической сущностью; вторая — как поэтическая натура, выросшая из реальной русской жизни. Но, вероятно, именно луна, как пишет Баевский, “отграничивает поэзию жизни от житейской прозы”.

А. С. ЯНУШКЕВИЧ

ШАМФОР (псевдоним; настоящее имя — Себастьян-Рок Никола; 1740—1794) — французский литератор. Незаконнорожденный сын неизвестных родителей, присвоивший себе впоследствии имя Шамфор, после учебы в одном из парижских коллежей добился успехов исключительно благодаря своему литературному таланту. В 1761 г. получил премию Французской академии за рассуждение в стихах на заданную тему: “Послание отца сыну по случаю рождения внука”, а в 1764 г. на сцене Французского театра была поставлена его комедия “Молодая индианка”, благосклонно встреченная публикой и снискавшая похвалу Вольтера. Шамфора еще не раз удостаивают литературных премий, его трагедия “Мустафа и Зеангир” ставится в 1776 г. в придворном театре Фонтенбло, королева Мария-Антуанетта жалует ему значительную пенсию, а принц Конде предлагает место своего секретаря. Шамфор посещает великосветские салоны, где его остроумие, образованность и приятная внешность имеют большой успех. <...>

В 1781 г. он стал членом Французской академии, а в 1784—1786 гг. был секретарем сестры Людовика XVI принцессы Елизаветы. В 1783 г. Шамфор подружился с Мирабо, разделяя демократические взгляды этого впоследствии знаменитого оратора. Шамфор приветствовал Французскую революцию, принимал участие в штурме Бастилии. Значительную часть своего состояния он пожертвовал на пропаганду революционных идей и был до 31 августа 1791 г. секретарем якобинского клуба. Шамфор выступал против всех корпоративных привилегий, в том числе против Французской академии, оказывал литературную помощь Мирабо и Талейрану. Ему приписывается лозунг “Мир хижинам, война дворцам”. В 1792 г. Шамфор был назначен директором Национальной библиотеки. Начавшийся террор вызвал его неприятие. По доносу он был арестован в июле 1793 г., спустя несколько дней выпущен на свободу, но оставался под надзором властей. Спустя месяц угроза нового ареста побудила Шамфора искать смерти, но попытка самоубийства удалась не сразу. Только спустя несколько месяцев он умер вследствие нанесенных им себе ран. Друг Шамфора литератор П.-Л. Женгене обнаружил после его смерти множество записей на клочках бумаги, которые и опубликовал в 1795 г. под названием “Максимы, характеры и анекдоты”. Продолжая традиции французских моралистов XVII в. (Ларошфуко, Лабрюйера), Шамфор оставил проницательные наблюдения над человеческой природой, проникнутые пессимизмом и — порой — предромантической чувствительностью, характерной для его эпохи. Раздел исторических анекдотов изобилует резкими, саркастическими интонациями, гневными выпадами в адрес власть имущих.

Шамфор пользовался популярностью в России, где его начали переводить еще в 1774 г. Н. М. Карамзин, возможно, встречался с ним в Париже в 1790 г. и не раз упоминает о нем в “Письмах русского путешественника” (см.: Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Л., 1987). В 1809 г. в “Вестнике Европы” В. А. Жуковский напечатал переводы из Шамфора. Большим ценителем французского моралиста был П. А. Вяземский, цитировавший его в письмах и записных книжках.

В библиотеке А. С. Пушкина было двухтомное издание (третье) Полного собра-ния сочинений Шамфора 1812 г. (см.: Модзалевский Б. Л. Библиотека А. С. Пушкина. С. 188). В письме П. А. Вяземскому от конца марта — начала апреля 1825 г. Пушкин, сожалея о том, что не может напечатать свои эпиграммы, привел высказывание (источник которого не установлен) Шамфора. В статье “Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений” (1830) среди “демократических писателей

XVIII столетия” фигурируют “твердый Шамфор и другие столь же умные, как честные люди, не бессмертные гении, но литераторы с отличным талантом”. В набросках к статье “О ничтожестве литературы русской” (1834) Пушкин цитирует Шамфора: “Публика (о которой Шамфор спрашивал так забавно: сколько нужно глупцов, чтобы составить публику)...” По свидетельству сына П. А. Вяземского Павла, Пушкин “...постоянно давал ему наставления об обращении с женщинами, приправляя свои нравоучения циническими цитатами из Шамфора” (Письма женщин к Пушкину. М., 1928, с. 8).

Отсылка к одному из афоризмов Шамфора, как отметил Ю. М. Лотман, возникает в третьей главе “Евгения Онегина” в связи с описанием “красавиц недоступных”: “Дивился я их спеси модной... /И, мнится, с ужасом читал /Над их бровями надпись ада: /“Оставь надежду навсегда” (ср.: Шамфор. Максимы и мысли. Характеры и анекдоты. М.-Л., 1966, с. 217).

Возможно, тонкие, трезвые, зачастую едкие суждения Шамфора о любви, о взаимоотношениях мужчин и женщин (целый раздел его “Максим и мыслей” называется “О женщинах, любви, браке и любовных связях”) побудили обратиться к его сочинениям Онегина, не получившего ответа на свое любовное послание и предавшегося в одиночестве чтению, хотя и “без разбора”, но все же отчасти созвучному его настроению. Среди прочитанных им писателей, помимо Шамфора, мастерами изображения любовной страсти были также Руссо, Мандзони, г-жа де Сталь.

Е. П. ГРЕЧАНАЯ

ЧИНЫ. “Табель о рангах”, вырабатывавшаяся много лет при активном участии Петра I и устанавливающая иерархию чинов в Русском государстве, была опубликована в 1722 г. Здесь впервые была предпринята попытка создания регулярного — правильного — государства, где вся жизнь была бы регламентирована, а отношения между людьми подчинены простым логическим законам, где всякий человек награжден по заслугам, а не занимает место, определенное родством и знатностью. Чем ближе к столице, чем виднее “служба государева”, тем больше надежда сделать карьеру, получить чин повыше (подробнее см.: Лотман Ю. М. Глава “Люди и чины” в книге “Беседы о русской культуре”. СПб., 1994, сс. 18—45).

“Чин есть гальванизирующая сила, видимость, жизнь тел и умов, это страсть, что переживет любую другую! — писал маркиз де Кюстин, посетивший Россию

в 1839 г.— Чин — это нация, разделенная на полки, это военное положение, на которое переведено все общество, и даже те классы, что освобождены от воинской службы. Одним словом, это деление гражданского населения на классы, соответствующие армейским званиям. С тех пор как установлена эта иерархия званий, человек, в глаза не видевший учений, может сделаться полковником. ...Чин состоит из четырнадцати классов, причем каждый класс имеет свои особенности. Четырнадцатый — самый низкий класс. ...Поскольку всякий класс чина соответствует воинскому званию, армейская иерархия оказывается, так сказать, параллельной тому порядку, которому подчинено государство в целом” (Кюстин де А. Россия в 1839 году. М., 1996. Т. 1, сс. 337, 339).

Дворянин, если он хотел занять определенное положение в обществе, должен был служить. “Сколь ни молод я был, но в первую зиму пребывания моего в Петербурге мог я увидеть, что в нем только две дороги — общество и служба — выводят молодых людей из безвестности, в коей погрязают из них девять десятых”,— писал Ф. Ф. Вигель (Вигель Ф. Ф. Записки. М., 1928. Т. 1, с. 163). В глазах света чин определял ценность человека. В соответствии с чином менялось титулование: чиновников I и II классов именовали “ваше высокопревосходительство”; III и IV — “ваше превосходительство”; V класс — “ваше высокородие”, VI—VIII классы — “ваше высокоблагородие”, IX—XIV классы — “ваше благородие”. Официальные письма подписывали с обязательным указанием чина, а тот, кто воспользовался “Указом о вольности дворянской” и нигде не служил, до старости именовался недорослем, что было, конечно, обидно.

Каждый чиновник не только должен был во все публичные собрания и балы являться в соответствующем мундире, но даже количество лошадей, которых запрягали в его карету, строго соответствовало его чину. Этот обычай, “введенный тщеславием”, поразил Л.-Ф. Сегюра, французского посла при дворе Екатерины II. “Лица, чином выше полковника,— писал он,— должны были ездить в карете в четыре или шесть лошадей, смотря по чину, с длиннобородым кучером и двумя форейторами. Когда я в первый раз выехал таким образом с визитом к одной даме, жившей в соседнем доме, то мой форейтор уже был под ее воротами, а моя карета еще на моем дворе!” (Сегюр Л.-Ф. Записки о пребывании в России в царствование Екатерины II. Россия XVIII в. глазами иностранцев. Л., 1989, с. 330). Таким образом, по тому, сколько лошадей запряжено в карету, можно было всегда определить чин восседающей в ней персоны.

Эта привычка оценивать людей по их официальному статусу приводила временами к курьезам. Ф. Ф. Вигель вспоминал, как одна московская дама спросила у английского путешественника: какой чин имеет премьер-министр Великобритании Питт? “Тот никак не умел отвечать ей на это. Тогда генеральство ездило цугом, а штаб-офицеры четверней. “Ну, сколько лошадей запрягает он в карету?” — спросила она. “Обыкновенно ездит парой”,— отвечал он. “Ну, хороша же великая держава, у которой первый министр только что капитан”,— заметила она” (Вигель Ф. Ф. Записки. Т. 2, с. 312).

“Стрекалов, известный гастроном, позвал однажды меня отобедать; по несчастию, у него разносили кушанья по чинам”,— писал Пушкин. О том же поминает он и в “Евгении Онегине”:

И за столом у них гостям

Носили блюда по чинам.

Обычай этот строго соблюдался в конце XVIII — начале XIX в.: на больших обедах за столом собирались и знакомые, и незнакомые гости, но рассаживались они непременно в соответствии со своим чином. Самые именитые оказывались во главе стола, ближе к хозяину — к ним лакеи подходили с полными блюдами. Постепенно блюда опустошались, и нередко до конца стола лакеи просто не доходили. П. А. Вяземский вспоминал такой анекдот: “Известно, что в старые годы, в конце прошлого столетия, гостеприимство наших бар доходило до баснословных пределов. Ежедневный открытый стол на 30, на 50 человек было дело обыкновенное. Садились за этот стол кто хотел: не только родные и близкие знакомые, но и малознакомые, а иногда и вовсе не знакомые хозяину. Таковыми столами были преимущественно в Петербурге столы графа Шереметева и графа Разумовского. Крылов рассказывал, что к одному из них повадился ходить один скромный искатель обедов и чуть ли не из сочинителей. Разумеется, он садился в конце стола, и, также разумеется, слуги обходили блюдами его как можно чаще. Однажды понесчастливилось ему пуще обыкновенного: он почти голодный встал со стола. В этот день именно так случилось, что хозяин после обеда, проходя мимо него, в первый раз заговорил с ним и спросил: ,,Доволен ли ты?“ ,,Доволен, ваше сиятельство,— отвечал он с низким поклоном.— Все было мне видно,,” (Русский литературный анекдот конца XVIII — начала XIX века. М., 1990, с. 85).

Н. А. МАРЧЕНКО

ЛИВРЕЯ — “парадная одежда для слуг с шитьем и галунами” (Словарь языка Пушкина. М., 1957, т. 2, с. 482).

Он счастлив, если ей накинет

Боа пушистый на плечо,

Или коснется горячо

Ее руки, или раздвинет

Пред нею пестрый полк ливрей,

Или платок подымет ей.

Этот “пестрый полк ливрей” состоял из лакеев, швейцаров, дворецких, входивших в штат домашних слуг. Ливрею как особую форму одежды для дворянских слуг Россия восприняла вместе с другими европейскими бытовыми нововведениями в начале XVIII в. Слово “ливрея” происходит от французского “livree”. Так назывались ткани, которые в определенные праздничные дни феодалы и король дарили своим приближенным.

История ливреи и обычай одевать слуг в платье определенного цвета восходит к так называемой “гербовой одежде”, возникшей после того, как идея гербов, вывезенная с Востока, вошла в быт европейских феодалов в XIII в. В одежду цвета герба имели право одеваться представители феодальных родов, а вассалы и слуги должны были носить одежду специально выбранного цвета. Перенесение цветов поля герба на одежду создавало пестрые, “лоскутные” костюмы. В XIV в. ливрея становится форменной одеждой свиты, обслуживающей господина во время охоты. Со временем ливреи различных слуг стали отличаться друг от друга покроем, отделкой, оттенками цвета и качеством ткани.

В России XVIII в. за основу ливреи был взят костюм европейского образца: камзол, короткие штаны-кюлоты, чулки и перчатки, но со временем вырабатывались и свои собственные регламенты относительно одежды слуг. Уже в “Табели о рангах” (1722) Петр I устанавливал различия в ливреях для слуг (в ширине и количестве галунов), в количестве лошадей в зависимости от чина их владельца, отмечая, что “многие разоряются, когда они в уборе выше чина и имения поступают”. Парадный и роскошный вид ливрее придавали украшавшие ее галуны и басоны, представлявшие собой дорогую узорчатую тесьму, ткавшуюся с золотыми и серебряными нитями.

Дворянская пышная свита того времени описана А. С. Пушкиным в “Арапе Петра Великого”: “У крыльца толпились кучера в ливрее и в усах, скороходы, блистающие мишурой, в перьях и с булавами, гусары, пажи, неуклюжие гайдуки, навьюченные шубами и муфтами своих господ: свита необходимая, по понятиям бояр тогдашнего времени”.

Запрещения излишней роскоши в ливреях неоднократно встречаются в указах XVIII в. 3 апреля 1775 г. был издан специальный “Манифест о экипажах и ливреях”, регламентировавший одежду слуг согласно социальному положению их хозяина. Непомерная роскошь в семисотых годах настолько была сильна, что императрица Екатерина II вынуждена была издать манифест с постановлением, как должно было ездить каждому. <...>

И в пушкинское время ливрейные слуги, как и фамильный герб, почитались символом знатности и родовитости. Так, на первых страницах “Войны и мира” Льва Толстого Анна Павловна Шерер, фрейлина императрицы Марии Федоровны, принимает гостей, созванных “записочками, разосланными утром с красным лакеем” (Л. Н. Толстой. Собрание сочинений в 22 тт. 1979, т. 4, с. 7). Анна Павловна как фрейлина двора имела право пользоваться не только своими лакеями, в ливреях с положенным ее званию количеством галунов, но и дворцовыми, “красными”, лакеями в их красных с широкими золотыми галунами ливреях.

Такая деталь в тексте восьмой главы “Евгения Онегина”, как “полк ливрей”, говорит о том, что Онегин встречал Татьяну в дворцах петербургского высшего света, куда вхожи были, по словам Пушкина, лишь “цвет столицы, и знать, и моды образцы”. Великосветские балы и приемы, подобные тем, на которых блистала Татьяна “неприступною богиней роскошной, царственной Невы”, обслуживал целый полк слуг, дворецкие, камердинеры, официанты, лакеи — в ливреях, белых нитяных чулках и перчатках. Эта “роскошь цветов и ливрей в домах петербургской знати” поразила и “возмутила” приехавшего в Россию французского писателя маркиза Астольфа де Кюстина, критический взгляд которого не обошел и дворцовую великосветскую жизнь. <...>

Одежда слуг по-прежнему регламентировалась принятой в XVIII в. “Табелью о ливреях”. Одевающий своих слуг в ливрею, не соответствующую его чину, подвергался штрафу. Так, в издании 1857 года “Свода законов Российской Империи, повелением Государя императора Николая Первого составленного”, подтверждались прежние постановления об одежде слуг 1775 и 1815 гг., действовавшие во времена Пушкина: “Для слуг каждого чина устанавливается различие в ливреях, сообразно приложенной у сего табели. Если же кто будет употреблять для них ливрею выше своего чина, с того взыскивать всякий раз в пользу Приказа Общественного призрения высший оклад того класса, преимущество которого он неправильно себе присвоил” (“Свод Законов...”. 1857, т. III “Уставы о службе гражданской”, кн. I, статья 976).

По причине столь строгих мер покрой ливреи в XIX в. почти не изменился. Домашние слуги носили ливреи, скроенные по образцу одежды XVIII в. <...> Даже в начале XX в. в некоторых домах прежней аристократии еще можно было встретить ливрейных лакеев как напоминание о былом богатстве и величии.

М. Н. ВАСИЛЬЕВА

РАЗНОСЧИК

Встает купец, идет разносчик,

На биржу тянется извозчик.

В картину утреннего Петербурга, пробудившегося к разнообразной и деятельной жизни, естественно вписались фигуры уличных разносчиков. Их во множестве можно увидеть на гравюрах и литографиях с изображением улиц и площадей северной столицы. Среди них разносчики съестных припасов — хлебники, зеленщики, мясники. Современники свидетельствуют, что петербуржцы любили на улицах лакомиться апельсинами. И это видно на многих картинках. Встречаются разносчики с подносами на голове, уставленными растениями в горшках или гипсовыми изделиями скульптурных мастерских. Коробейники с лотками на ремне разносили “щепетильный”, то есть галантерейный, товар. Торговки и “носячие” (уличные торговцы-мужчины) предлагали одежду, ткани и другие изделия — как новые, так и подержанные. Вся эта деятельность “озвучивалась” — сопровождалась призывными криками, привлекающими покупателей.

Не случайно эта уличная торговля вызвала к жизни любопытное издание, иллюстрированное раскрашенными акварелью офортами, “Волшебный фонарь, или зрелище С.-Петербургских расхожих продавцов, мастеров и других простонародных промышленников, изображенных верною кистью в настоящем их наряде и представленных разговаривающими друг с другом, соответственно каждому лицу и званию” (СПб., 1817). Картинки из этого издания послужили источником для скульпторов, работающих на фарфоровых заводах. Фигурки разносчиков и уличных торговцев украшают и по сей день музейные собрания и частные коллекции.

Труд разносчиков имел непосредственное отношение и к пушкинскому быту.

27 сентября 1832 г. Пушкин писал письмо жене из Москвы в Петербург. Услышав, что кто-то пришел, он прерывает письмо. Оказывается, приятель Пушкина

В. А. Муханов прислал разносчика с пастилой, о чем сообщается далее в письме к Наталии Николаевне.

Были известны и разносчики печатных изданий. В очерке “Путешествие из Москвы в Петербург” Пушкин говорит о ставшем редкостью издании книги Радищева “Путешествие из Петербурга в Москву”, найти которое можно случайно “...на почетной полке библиомана или в мешке брадатого разносчика”.

О подобном торговце книгами упоминает в письме к приятелю младший современник Пушкина, прибывший в Петербург в 1831 г.: “Я познакомился с одним букинистом — разносчиком книг, он продает, меняет книги на что хочешь, вещи, платье, старые книги... этот букинист... удивительный человек; он ученее не говорю какого-нибудь студента, но профессора; читает на всех языках (но как произносит — Богу известно), знает должное достоинство каждой книги... Это мудрец” (Росковшенко И. В. Письмо от 22 октября 1831 г. “Русская старина”, 1900, сс. 483—484).

Н. С. НЕЧАЕВА

САЛАЗКИ — “ручные санки, чунки, чуночки или еще меньшие саночки для катания с гор” (В. И. Даль).

Одной из зимних детских забав было катание на салазках — маленьких легких, то есть “ручных” санках, куда могли поместиться один взрослый или двое малы-шей и которые мог сдвинуть с места и маленький ребенок. Подростки предпочитали съезжать с горок на дровнях или лубках (лубяных досках). В “Истории моего малолетства” А. Т. Болотов так писал о зимних развлечениях своих и своего двоюродного братца: “...приказал я не столько для себя, сколько для него (двоюродного братца.— Е. П.) сделать на дворе гору и себе собственные маленькие салазочки. Но он мало на ней катывался, а для него приятнее было ходить вниз под гору и через реку в деревню и там с маленького бугорка кататься вместе с крестьянами и крестьянскими бабами и ребятишками,— для чего? Для того, что у нас на дворе наблюдалась сколько-нибудь благопристойность и порядок, а там были сущая беспорядица, всякая нелепица и вздор; например, катывались не столько на салазках, сколько навалившись по нескольку человек друг на друга на дровнях или на лубках, и притом не столько днем, сколько ночью. ...а для меня милее было кататься на своей горе и порядочно на своих весьма ловких салазках, без шума, крика и без всяких нелепостей и вздора, и к каковому катанию я так тогда привык, что любил упражнение сие во все течение моей жизни” (Болотов А. Т. Записки. Тула, 1988. Т. 1, с. 80).

Дворовый мальчик из пятой главы романа “Евгений Онегин” не меньше взрослых рад приходу зимы с ее проказами, шалостями и играми. Ярким январским днем он взял салазки и забавляется с собакой во дворе и, как все маленькие дети, на глазах у матери.

Вот бегает дворовый мальчик,

В салазки жучку посадив,

Себя в коня преобразив;

Шалун уж заморозил пальчик:

Ему и больно и смешно,

А мать грозит ему в окно...

В черновой рукописи Пушкина десятая и одиннадцатая строки цитируемой строфы выглядят так:

[В салазки брата посадив]

Себя в коня оборотив...

Заметим, что в детской литературе пушкинского времени было много произведений о “зимних утехах”, их авторы звали юных читателей поиграть, покататься на салазках и на коньках. Особой популярностью пользовалось именно стихотворение “Николашина похвала зимним утехам” (1783), перевод-переделка А. С. Шишкова из “Маленькой детской библиотеки” немецкого педагога И. Г. Кампе (1779). Оно вошло в четырнадцать переизданий с 1783-го по 1820 г. и десятки раз перепечатывалось в детских азбуках и альманахах.

В черновом варианте у Пушкина “шалун” был очень похож на одного из героев этого стихотворения — ребятишек, играющих в “лошадок резвоногих”:

А салазки? —

Эй ребята!

По подвязке

Надо с брата.

Привяжите,

Ну! везите:

Едем в Питер.

(Шишков А. С. Собрание сочинений и переводов адмирала Шишкова. СПб., 1818. Т. 1. Собрание детских повестей. С. 144.)

Е. А. ПОНОМАРЕВА

НИЖНИЙ НОВГОРОД — назван в “Отрывках из Путешествия Онегина”, в авторской ремарке: “Е. Онегин из Москвы едет в Нижний Новгород...”. Ремарка предваряет строфу о Нижегородской (Макарьевской) ярмарке: “Макарьев суетно хлопочет, /Кипит обилием своим...”. Ярмарка, переселившаяся в 1816—1817 гг. из Макарьева в Нижний Новгород, была не только событием для России. Местоположение ярмарки, ее перепутье между Европой и Азией, торговый бум, ярмарочные приходы, ярмарочные нашествия и т. п. изумляли многих. “Здесь все можно найти,— писал французский путешественник Лекоэнт де Лаво,— и предметы прихотей, и вещи, необходимые в жизни, начиная с самой обыкновенной циновки и до самой дорогой азиатской и европейской материи, от стеклянных бус, составляющих ожерелье чувашских жен, и до самых лучших бриллиантов и жемчугов” (Лаво де Л. Описание Нижнего Новгорода и ежегодно бывающей в нем ярмарки. М., 1829, с. 118).

Воспитанник московской Коммерческой практической академии, побывавший на ярмарке в июне 1826 г., свидетельствовал: “Россияне и прочие европейцы преимущественно участвуют в сей ярмарке, однако здесь видишь также бухарцев, персиян, хивинцев и индейцев с драгоценными произведениями Востока, в особенности с богатыми перлами и янтарями, также татар, армян с произведениями своего отечества” (Тярин Н. Записки о поездке на Нижегородскую ярмарку. М., 1827, с. 32). Де Лаво считал, что “...на сем торгу в некотором отношении вся Европа делает с Азиею свои размены, от которых она получает свои выгоды...” (Лаво де Л. Описание...С. 25).

Поэт создает близкий к историческим реалиям свой образ ярмарки:

Сюда жемчуг привез индеец,

Поддельны вины европеец,

Табун бракованных коней

Пригнал заводчик из степей,

Игрок привез свои колоды

И горсть услужливых костей,

Помещик — спелых дочерей,

А дочки — прошлогодни моды.

Всяк суетится, лжет за двух

И всюду меркантильный дух.

Привлекает внимание своеобычная стихотворная “раскладка” товара. На первом месте — обманчивый жемчуг, искушение для многих, особенно для великих мира сего: “Поэт, бывало, тешил ханов /Стихов гремучим жемчугом” (“В прохладе сладостных фонтанов...”). Затем — европейские вина, в действительности вовсе не всегда поддельные. Кони бросались в глаза посетителям ярмарки. За “Напиточною линиею представляется глазам Конная... — описывал Н. Тярин.— Лошади киргизские и башкирские, вымениваемые на границах Тамбовской и Оренбургской губерний, составляют украшение Конной” (Тярин Н. Записки... С. 28).

Для поэта главное — выразить меркантильный дух нового времени, ярмарочной среды. Описание в стиле поэтического “винегрета”, отражающего особенное внутреннее пространство события: поддельные “вины”, “бракованные кони”, “услужливые кости” игрока, “спелые дочери”, их прошлогодние “моды”.

Эта предметная смесь дана в сопровождении безымянных персонажей, склонных к плутовству, к торгашеским делам — индеец (индийцы, по мнению Пушкина, были сродни цыганам), игрок, коннозаводчик, а с ними заодно и европеец, и помещик. Возникает своеобразный оксиморон, объединяющий по значению полунейтральное, безымянное с негативным.

В строфе есть и другой подтекст, соотношение двух обширных понятий: Запад — Восток. В первоначальном тексте “Путешествия” Москва встречала Онегина “своей восточной суетой”. Затем эпитет “восточной” был заменен: “Своей спесивой суетой”. Однако Восток в “Путешествии” не пропадает, он сохраняется в нижегородской строфе: “индеец” — “европеец”.

В последней редакции “Путешествия” строфа приобретает обобщающий поэтический смысл с лейтмотивом суета, суета сует. Им начинается описание ярмарки (“Макарьев суетно хлопочет”) и им же завершается: “Всяк суетится...” Суета для поэта — неизбежное, мирское (“В тревогах шумной суеты...”, “К А. П. Керн”);

а противоположное земному — духовное, божественное (см. монолог Пимена из “Бориса Годунова”: “...Тогда уж и меня /Сподобил Бог уразуметь ничтожность /Мирских сует”). В нижегородской строфе высвечивается образ автора. Строфа подсказывает эстетический идеал поэта. Она корректирует оценку поведения главных героев романа, заставляет задуматься об их общей драматической судьбе. Не случайно у нижегородской строфы в романе была своя прелюдия — описание кабинета героя, своеобразная ярмарочная картина: “Все, чем для прихоти обильной /Торгует Лондон щепетильный /И по Балтическим волнам /За лес и сало возит нам, /Все, что в Париже вкус голодный, /Полезный промысел избрав, /Изобретает для забав, /Для роскоши, для неги модной,— /Все украшало кабинет...”. <...>

Строфа “Макарьев суетно хлопочет...” — своеобразный пролог к “Путешествию”, особенно к первой его части, до берегов Тавриды.

Из первоначального варианта строфы откинуто начало: “Тоска, тоска! Он в Нижний хочет /В отчизну Минина”. Однако и печатный текст строфы не снижает пушкинского представления о Нижнем Новгороде. Смиряя ярмарочный мятежный дух (в вариантах было: “Мятежно Ярманка хлопочет”), поэт помнил о величественных событиях российской истории. В “Примечании о памятнике князю Пожарскому и гражданину Минину” (1836) — миниатюрном исследовании о чиновничьем положении Кузьмы Минина, нижегородского посадского, “дворянина при государе в думе” (“думного дворянина”), Пушкин подчеркивал: “Кузьма Минин — выбранный человек от всего Московского государства, как назван он в грамоте о избрании Михаила Федоровича Романова”.

Г. В. КРАСНОВ



Версия для печати