Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1999, 2

Приложение к фотоальбому

Роман

Приложение к фотоальбому

Владислав ОТРОШЕНКО

Посвящаю дорогим и неизгладимым лицам,
которые не дают мне покоя и здесь

Повествователь

  • Часть I. АФРИКА . . . . . . . . . . . . . . . . . .1
  • Часть II. СИМВОЛЫ . . . . . . . . . . . . . . . . .8
  • Часть III. ЧУЛАНЧИК . . . . . . . . . . . . . . . .15
  • Часть IV. ЗОЛОТАЯ СОСНА. . . . . . . . . . . . . .19
  • Часть V. ВРЕМЕНА. . . . . . . . . . . . . . . . . .22
  • ЭПИЛОГ. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .25




Часть I
АФРИКА
Когда у дядюшки Семена сгорели его бакенбарды, он объявил в доме траур, велел завесить черным сатином все зеркала и сам надел черный, с атласным воротничком костюм, провонявший нафталином до такой степени, что все комары и мухи, какие были в доме, тут же повылетали вон.

К вечеру он разослал всем братьям телеграммы с одинаковым текстом:

“НЕМЕДЛЕННО ВЫЕЗЖАЙ, СЫНОК. АДСКИЙ ОГОНЬ ПОЖРАЛ МОИ БАКЕНБАРДЫ. СЕМЕН МАЛАХОВИЧ”.

Он был не самым старшим среди дядюшек, и бакенбарды у него были не самыми большими — у старшего дядюшки, у Порфирия Малаховича, бакенбарды были до плеч, и сам он был такой огромный, что в иные двери пролазил с трудом, но дядюшка Семен почему–то взял себе такую манеру называть сынками всех дядюшек: может быть, потому, что он жил и хозяйничал в доме, где они родились, а может быть, потому, что Аннушка, выродившая на свет всех дядюшек, любила его больше всех.

Дядюшка Семен утверждал, что она родила его втайне от Малаха и что отцом его был вовсе не этот безмозглый и одряхлевший идол, не способный произвести на свет ничего, кроме такого чудовища, как дядюшка Порфирий, или такого убожества, как дядюшка Иося, которого Аннушка то ли по забывчивости, то ли из сочувствия к его болезненной худосочности упорно называла своим “младшеньким”, вкладывая в это невинное словечко крупицу снисходительной нежности. Дядюшку Семена это словечко раздражало до крайности. Стоило Аннушке произнести его, вспомнив о бедном дядюшке Иосе, как с дядюшкой Семеном делалось нечто вроде припадка. Он вдруг останавливался посреди комнаты и замирал в какой–нибудь страдальческой позе, точно ему на шею опустили бревно. Некоторое время он стоял, не двигаясь с места, и яростно вращал своими светло–голубыми, цвета январских сосулек, глазами, пока наконец возмущение, перехватившее ему горло, не обретало язык, отливаясь в немыслимые выражения.

— О чудовищная старуха! — восклицал дядюшка Семен, вскидывая голову и потрясая в воздухе растопыренными пальцами.— О сладкозвучная стерва! — продолжал он после короткой паузы, подыскивая более эффектную интонацию для своей грандиозной тирады, готовой уже вырваться из его груди без всяких заминок и препятствий, расставленных на ее пути недремлющим актерским инстинктом.— О, сколько же раз я должен тебе повторять, безумная женщина, кто, когда и в какой последовательности выскочил на горе Вселенной из твоего необузданного чрева!

О каком горе толковал дядюшка Семен, понять было невозможно. В том, что именно его из всех дядюшек в мире с нетерпением ожидала Вселенная, когда он, точно узник в темнице, томился во чреве Аннушки, водворенный туда не по прихоти случая, как все остальные дядюшки, а по воле самого Провидения, и что Вселенная возликовала, когда наконец в положенный срок перед дядюшкой Семеном распахнулись тайные врата плоти, и что мириады звезд воссияли радостным светом в бесконечном просторе космоса, когда дядюшка Семен огласил первым криком жилище Малаха,— в этом уже никто не сомневался. Но какое дело было Вселенной до остальных дядюшек и чем они огорчили ее, дядюшка Семен не объяснял.

Рождение дядюшки Семена было отмечено многими чудесами и знамениями. В тот год, когда он появился на свет, в огромном доме Малаха с северной стороны вдруг обрушилась посреди ночи стена и за ней обнаружилась дотоле неизвестная комната. Это был просторный шестиугольный зал, сверкающий начищенным паркетом и свежевыбеленными стенами; на потолке красовалась совершенно новенькая, не тронутая пылью люстра из позолоченной бронзы и цветного стекла, похожая на перевернутую корону. Впоследствии именно под этой люстрой дядюшка Семен и произносил все свои монологи и гневные речи, обращаясь при этом к тринадцати пухленьким ангелочкам, которых вылепил на потолке этой комнаты сам Малах: кудрявые младенцы с короткими крылышками изображали радостный хоровод вокруг люстры; они дружно держались за руки и летели в веселом порыве, образуя тот неразрывный круг, который, как пояснял своим бесчисленным зятьям и невесткам мудрый дядюшка Серафим, лучше других понимавший тайный смысл изречений и поступков родителя, являлся “символом единства” всех тринадцати дядюшек.

Ангелочки были самыми преданными и самыми терпеливыми слушателями дядюшки Семена. Иногда он называл их вонючими чертями и кричал, что побьет молотком всю эту блядскую свору, если она не перестанет улыбаться идиотской улыбкой Малаха, которую он нарочно изобразил на их лицах, чтоб эти мерзавцы всегда могли потешаться над речами дядюшки Семена. Но бывали минуты, когда дядюшка Семен проникался нежностью к ангелочкам. Указывая на них, он говорил, что скоро наступит великий день — День Всеобщего Пробуждения. И тогда, говорил дядюшка Семен, глядя на ангелочков глазами, полными ласковых, сладостных слез, и тогда эти милые крошки, эти радостные малютки, эти чистейшие чада эфира оживут, встрепенутся и, расправив свои белоснежные крылья, сверкая ясными лицами, разлетятся по миру, чтоб возвестить ему обо всем, что они слышали от дядюшки Семена в этом мерзком углу, где никто и никогда не понимал его пламенных чувств, его благородных стремлений, его помыслов и речей о величии Братской Любви и ничтожестве дядюшек, которые только для того и явились на свет, чтоб жиреть на своих пасеках, как дядюшка Порфирий, или чахнуть на какой–то вонючей бензоколонке, как дядюшка Иося. Нет, кричал дядюшка Семен, потрясенный собственным красноречием, никогда не возвысятся до Любви эти ходячие свидетельства отвратительной старческой похоти полуживого безумца, дерзнувшего поместить свое подлое семя туда, где было уготовлено место для одного только дядюшки Семена...

Под люстрой же дядюшка Семен изрек и то ужасное пророчество, которое стоило ему перелома ключицы и тазовой кости. Он не погиб по счастливой случайности, ибо в тот злополучный день ему почему–то вздумалось возвратиться домой из театра в картонных доспехах какого–то древнего витязя. Он расхаживал в них по дому весь вечер, не снимая накладной бороды и приклеенных на лоб больших кучерявых бровей, которые грозно торчали из–под деревянного шлема, густо выкрашенного серебрянкой. Этот шлем и спас дядюшку Семена, когда люстра обрушилась ему на голову тотчас же после того, как он объявил бедной Аннушке, перепуганной до смерти его видом, чтоб она немедля оставила все дела и готовила доски для Малахова гроба.

— Ибо час кончины бесполезного истукана,— успел сказать еще дядюшка Семен,— час кончины его недалек!..

Бессмертного к тому времени и вправду уже одолевала немощь. Он до такой степени весь высох и уменьшился в размерах, что нужно было еще потрудиться, прежде чем отыскать его в маленьком темном чуланчике, где он беспрестанно спал, заваленный ветошью и всяческой рухлядью. В этом чуланчике Малах поселился сразу же после того, как сотворил последнего дядюшку. То был дядюшка Измаил, на редкость живой и подвижный дядюшка. Он был кругленький, плотный, румяный и коротенький, как матрешка. Коротеньким у него было все —и шея, и руки, и ноги, даже пальцы на пухлых ладошках, припорошенные седыми волосиками. Дядюшка Измаил, как и все в мире дядюшки, родился на свет с бакенбардами. Но этому факту в доме Малаха уже никто не придавал особого значения. И только дядюшка Порфирий, который все чаще и чаще стал поговаривать о своем одиночестве, о недугах и близкой старости, а за несколько дней до рождения Измаила обзавелся даже клюкой,— был возбужден чрезвычайно. Едва только дядюшку Измаила, барахтавшегося миллиарды веков в глухой, непроглядной бездне, вынесло животворной волною в светлые комнаты Малахова дома, как дядюшка Порфирий, весь год поджидавший его с нетерпением, подхватил его на руки и, внимательно осмотрев пришельца, завопил на весь дом:



— Да здравствует племя бакенбардорожденных!!!

Бакенбарды Порфирия, густо осыпанные серебряными искорками, уже кое–где сквозившие, но еще сохранившие форму столбов и живую упругость ветвистых колечек, выглядели в тот день особенно величаво. Говорили, что дядюшка Измаил, завидев бакенбарды старшего брата, из которых на радость младенцу — кувыркнувшись для пущей его забавы — вдруг вылетела пчела, ухватился за них, улыбнулся, и это до того растрогало старшего дядюшку, что он еще долго не мог успокоиться. Целый день он ходил вокруг Измаила — то пытался кормить его сотовым медом, то смотрел на него умиленно, а то вдруг склонялся над люлькой и, округляя мясистые щеки, сильно краснея от радостного усердия, дул что есть мочи в губную гармошку, издававшую сочные звуки и ярко блестевшую у него под усами... Месяцев пять спустя он, по рассказам дядюшек, примчавшись без шапки, на быстрой двуколке, хмельной ни свет ни заря, увез Измаила в свою станицу — якобы прокатиться — и больше не возвращал его Аннушке. Воспитывал его там по собственному разумению. Многие в доме потом утверждали, что именно дядюшка Порфирий, приучивший младенца сначала к меду, а затем, потихоньку, и к медовухе, виноват был в том, что у младшего дядюшки, несмотря на всю его жизнерадостность и даже некоторую любознательность, так и не обнаружилось ни малейших признаков зрелого ума. До самой глубокой старости (впрочем, дядюшка Измаил никогда не выглядел старым) он жил на приусадебной пасеке дядюшки Порфирия и, ни о чем не ведая, всегда преисполненный бодрости, воевал там целыми днями с пауками, мухами, бабочками и еще с какими–то невообразимыми насекомыми, умевшими будто бы замораживать мед.

Утверждали также, что дядюшку Порфирия вполне устраивало слабоумие младшего брата, которого он–де, купив ему ружьишко и фетровую шляпу с пером, приспособил охранять свое обширное хозяйство. Но это уже были злые выдумки, ибо дядюшка Порфирий, хотя и ценил достаток, был не таким уж скрягой, чтоб препятствовать маленьким кражам миролюбивых соседей или степенных своих кумовьев, заходивших справиться о здоровье и уносивших тихонько кто петушка, кто тяпочку. Что же касается снох и своячениц, наезжавших гостить к нему целыми полчищами и воровавших с большим размахом, то их не могли устрашить ни ружьишко (вероятно, ими же и придуманное), ни безумие Измаила, ни — тем более — шляпа с пером. Не боялись они и самого дядюшку Порфирия. К концу его долгой жизни, проведенной в трудах и заботах и исполненной сельского благочестия, они старательно его обобрали, оставив ему лишь дюжину ульев да оттоманку с растрепанным валиком, сиротливо стоявшую в доме среди оголенных стен, которые долго еще тосковали, сверкая белыми пятнами, одна о могучем затылке буфета, другая о красочном коврике.

Примечательно было то, что дядюшку Порфирия, привыкшего жить в окружении прочных вещей и видеть изменчивость жизни сквозь дымку надежного изобилия, утрата былого уюта и явное оскудение хозяйства нисколько не огорчили. Напротив, он встретил свое разорение с какой–то гусарской бравадой, с каким–то восторженным изумлением. Попивая из кружечки медовуху, он выходил во двор в засаленном черном бешмете, в котором когда–то служил на Кавказе, и, весело озираясь вокруг, ударяя клюкою в землю, восклицал:

— Что, Измаил, растащили нас! А! Растащили!

И дядюшка Измаил, хотя и не понимал, о чем толкует Порфирий, радостно улыбался брату. Подмигивал ему в ответ. И тоже немножко гусарил: вдруг хлопал себя по ляжкам и, ухнув, пускался вприсядку — летел, подбоченясь, до самой калитки и дальше, на улицу, на простор...

Позднее, когда дядюшка Порфирий скончался —не так, как ему мечталось, не на пуховых подушках, а в пыли, на чердаке, куда он забрался чинить дымоход (“Такой вот был хлопотун,— говорила Аннушка,— не мог сидеть без дела”),— появилось иное мнение относительно дядюшки Измаила и тех обстоятельств, которые, как уклончиво выражались в доме, послужили причиной его удрученности. Его живая натура, рассуждали дядюшки, его необычайная впечатлительность и беспокойный характер требовали к себе особого внимания со стороны родителя, чье мудрое сердце, сохранись в нем хоть искра родительской нежности, могло бы стать драгоценным источником животворящего света для темной души Измаила. Нежности, говорили дядюшки, как раз и не хватило Малаху. Она иссякла в нем еще до рождения Измаила, который был, по их мнению, не таким уж законченным идиотом, как иногда утверждали некоторые из дядюшек, точнее, всегда и один только дядюшка — дядюшка Семен, произносивший с большим удовольствием это скандальное слово. Дремлющий ум Измаила, погруженный в хаос ошибочных образов, мог бы вполне пробудиться, убеждали друг друга дядюшки, мог бы развиться со временем, и даже, быть может, блестяще, если б Малах не оставил младенца, если бы он не исчез бесследно, как потом оказалось, на долгие годы, поселившись в далеком чуланчике. Или — в сердцах говорили иные из дядюшек — если бы он соизволил хотя бы предстать перед бедным малюткой в час, когда тот появился на свет!..

Но тогда его не было даже поблизости, и, где находился бессмертный, в доме никто не знал. В тот день, когда он в последний раз закинул свои древние снасти в пучину небытия, чтоб выудить оттуда дядюшку Измаила, он был, по свидетельству Аннушки, “печален, как старая обезьяна”. Съежившись всем своим маленьким светло–коричневым телом, от которого пахло холодным воском, бессмертный долго сидел в ее спальне на кожаном диване с высокой выпуклой спинкой и, положив на узкую грудь длинный и, точно булыжник, твердый, свисающий чуть ли не до пупка подбородок, смотрел на портреты дядюшек, развешанные по стене в три ряда. Пожелтевшие белки его маленьких неподвижных глаз тускло светили янтарными огоньками из глубоких глазниц, обрамленных кольцами рыжеватых волос; эти кольца беспрестанно дрожали, то сужались, то расширялись,— бессмертный, казалось, вот–вот заплачет. Но, когда он оделся и вышел из спальни, на лице его вдруг появилась улыбка, сначала едва заметная, а потом все более явная. Он улыбался так (поглядывая в сторону), словно кто–то его щекотал за ухом, какой–нибудь озорник пушистым колоском весеннего злака. С этой улыбкою на лице он поплелся куда–то — очевидно, в южные комнаты, где любил бродить в одиночестве,— и там затерялся.

Аннушка тогда выразила слабую надежду, что бессмертный, быть может, заблудится окончательно в своем доме и уже никогда не отыщет дорогу к ней в спальню: рожать и вскармливать дядюшек ей надоело до боли в печенках. Она сказала это в присутствии дядюшки Семена, о чем потом сожалела, потому что Семушка, только что возвратившийся домой с репетиции и еще находившийся во власти грозной и пылкой риторики какого–то желчного полководца, ужасно разволновался.

— Да–да,— поспешил он заверить ее,— ныне вздохнет с облегчением несчастная женщина! Ибо кончилось время Малаха производить народы из чресел своих!



К этому он добавил еще какие–то темные, непонятные Аннушке заклинания. Долго и вдохновенно говорил о каком–то бессовестном боге, пожирающем своих младенцев; о безумном драконе, обреченном вечно заглатывать свой собственный хвост; об ужасном чудовище, терзающем окровавленной пастью беззащитное женское лоно. И закончил свою тираду страшной пляской под люстрой и дикими криками:

— Уроборос, уроборос! Сгинь! Сгинь!

Малаха не видели в доме лет сорок. Никто о нем даже не вспоминал. И только дядюшка Семен иногда брезгливо втягивал воздух своим, как он сам выражался, “по–актерски чувствительным носом” и заявлял, что в доме ужасно смердит.

— О боги,— говорил он, размахивая платком,— Малах забился в какой–нибудь угол и издох, как хорек!

Разумеется, Аннушке было невыносимо слушать подобные речи. Стараясь не употреблять тех безжалостных слов, которые впрямую обозначают некоторые явления и предметы, отвратительные для всякой живой души, она настойчиво уверяла Семушку, что в доме “никаких таких запахов” нет. Но дядюшка Семен не унимался. Он запугивал Аннушку санитарами. Мамы святые! Он угрожал ей, что вызовет их нынче же, если она не прикажет дядюшкам, чтоб они собрались все разом и отыскали вонючие останки своего родителя. Кто такие санитары, Аннушка точно не знала, но все же чувствовала душою, что их появление в доме — это “неслыханное позорище”, допустить которого она не могла. Как бы там ни было, говорила она, подразумевая под этим “как бы там ни было” то прискорбное состояние человеческого тела, которому дядюшка Семен дал столь резкое и неблагозвучное определение, она не позволит ему выставлять на посмешище порядочный дом,— санитары ей представлялись то ли кладбищенскими чиновниками с немыслимыми обязанностями и наклонностями, то ли — понять ее было трудно — особого рода могильщиками, из числа опустившихся докторов, бойкими и разнузданными да к тому же еще преисполненными чудовищной артистичности; словом, ей представлялось приблизительно вот что: что дядюшка Семен наведет домой каких–нибудь гадких шутов с погоста, и они будут корчить безобразные рожи, будут нахально рыскать по дому, делая вид, что ищут покойника или еще какую–нибудь пакость. Нет, повторяла Аннушка, этого она никогда не позволит. И если дядюшке Семену что–то такое чудится, обиженно говорила она, то это вовсе не потому, что оно есть на самом деле, а только потому, что дядюшка Семен всегда непочтительно относился к Малаху, а Малах, он какой–никакой, а все ж таки родитель всех дядюшек, и дядюшки Семена в том числе... Ей–ей, апостолы милосердные! Она так и сказала ему: “Малах твой родитель, Семушка”,— и это было великим чудом, что язык ее тотчас же не отсох и что молния не ударила в дом Малаха и не убила на месте несчастную женщину. Во всяком случае, сам дядюшка Семен в ожидании чего–то ужасного с минуту стоял согнувшись, с зажмуренными глазами и только потом уже начал хватать себя то за грудь, то за голову, совершая в обычном порядке те особые телодвижения, которые всегда предшествовали его монологам под люстрой.

Впрочем, то был один из тех редких случаев, когда дядюшка Семен разражался речью не под люстрой, а в спальне Аннушки, где находились, так сказать, наглядные пособия — фотопортреты дядюшек...

— Во–от!..— хрипел он, задыхаясь и содрогаясь точно в горячке.— Вот эти... никчемные боровы!.. Вот истинные произведения Малаха!

Тут рука его, протянутая к портретам и нервно метавшаяся в воздухе, неожиданно застывала; другую руку он прятал за спину и, сделав три шага вперед (можно было подумать, что дядюшке вздумалось вдруг репетировать роль какого–то дерзкого дуэлянта), говорил с торжествующим, мстительным пылом:

— Боже! Все на одно лицо!

И он был, конечно же, прав. Физиономии дядюшек, смотревшие с портретов, при всем их несомненном различии, выражавшемся главным образом в длине и густоте бакенбардов, в наличии или отсутствии усов,— дядюшка Нестер, к примеру, усов никогда не носил, довольствуясь крепкой кольчужкой “сенаторских” бакенбардов, тогда как у дядюшки Павла, четвертого сына Аннушки, усы просто буйствовали на лице, “как у короля Виктора–Эммануила”, говаривал он не без гордости, подсмеиваясь при этом над дядюшкой Серафимом, чьи тонкие, тоньше, чем хвост стрекозы, изящные усики–шевалье казались дядюшке Павлу едва ли не самой комической вещью на свете,— являли собою картину дружного однообразия. Все они были одинаково широки, с одинаково увесистыми подбородками и одинаково сросшимися бровями. Даже маленькая круглая ряшка дядюшки Измаила, позже всех появившаяся на стене, вполне бы могла сойти за уменьшенную копию здоровенной физиономии старшего дядюшки, по которой, уже не таясь, по–хозяйски разгуливали муравьи, заглядывая в пыльные трещины снимка.

Что же касается дядюшки Иоси, то его портрет, висевший во втором ряду, между портретами дядюшки Никиты и дядюшки Мокея (на обоих были мундиры вахмистров, и оба весело улыбались чему–то), являлся предметом отдельного и более детального разговора. Дело в том, что дядюшка Иося по какой–то досадной случайности был совсем не похож на борова, и поэтому, прежде чем и его, смотревшего то ли с признательным любопытством, то ли, напротив, с большим отвращением на какой–то фигурный вазончик, поставленный перед ним расторопным фотографом, отнести к разряду “истинных произведений Малаха”, нужно было еще разъяснить бедной Аннушке, что дядюшка Иося, к которому она относилась с излишней нежностью, вовсе не исключение из правила, а всего лишь особая разновидность убожества.

Именно с этой целью дядюшка Семен снимал его портрет со стены и выбегал с ним в шестиугольный зал, где ему, вероятно, было сподручнее разъяснять “вопрос о дядюшке Иосе”, так как в этом огромном зале, шумно вздыхающем, ахающем и как бы слегка трепещущем (столь эффектна была его акустика), голос дядюшки Семена звучал гораздо торжественнее и убедительнее, чем в других, даже самых гулко–пустынных и необозримых комнатах, вроде тех, о которых рассказывал с ужасом дядюшка Павел, побывавший однажды на юге Малахова дома и видевший там такие трагические просторы, охваченные безжизненностью, и такую свирепую паутину, в которой висели ящерицы и будто бы даже стулья, что вернулся оттуда неунывающий весельчак с седым бакенбардом...

В шестиугольном зале дядюшка Семен говорил подолгу, не прерываясь ни на мгновение. Стены, таившие звучное дробное эхо, и зеркала в широких простенках, куда он поглядывал время от времени, отмечая сценические достоинства примененного жеста или выбранной позы, воодушевляли его, придавали уверенности. Дядюшке Семену казалось, что и на Аннушку шестиугольный зал действует благотворно, что здесь она слушает его осмысленно — не так беззаботно, не так рассеянно. Ему представлялось даже, что только в этом живом, и чудесном, и чудодейственном, зале озаряется светом Истины ее маленький праздный умишко, затуманенный ложными чувствами к дядюшке Иосе. Но это было уже заблуждение, и притом “капитальное”, как заметил бы дядюшка Серафим, если б ему вдруг представился случай порассуждать о причинах и следствиях всех заблуждений на свете; он рассуждал бы неторопливо, задумчиво дергал бы тоненький усик во время длительных пауз (жест, доводивший дядюшку Павла до бурных припадков веселья) и наконец указал бы на то, что чрезмерная взволнованность... гм... гм... лишает проницательности всякого человека, в том числе и дядюшку Семена, которому чрезмерная взволнованность мешала заметить, что Аннушке было совершенно безразлично, где слушать его разъяснения. Ни в спальне, ни в шестиугольном зале, куда она покорно перемещалась вслед за оратором, она их понять не могла. Ибо она вообще с трудом понимала тот замысловатый язык, на котором Семушка выражал свои чувства и мысли в минуты “скандального настроения”.



Позабыв даже думать и о Малахе, и о страшной картине нашествия санитаров, живо нарисованной ее невежественным воображением, Аннушка смирно сидела в углу на стуле и, погружаясь в сладкую дрему, старалась уловить угасающим слухом, который из дядюшек чаще других упоминается в монологе дядюшки Семена. И если в сплошном потоке каких–то невообразимых и неисполнимых угроз, чудовищных клятв, пророчеств и заклинаний, извергавшихся из груди дядюшки Семена вперемежку со стонами, вздохами и завыванием, ей наконец удавалось заприметить яркую щепку (то есть имя дядюшки Иоси), то и дело всплывавшую на поверхность этой темной неудержимой стремнины, она открывала глаза и говорила как можно ласковей:

— Семушка, зачем ты ругаешь Иосю? Он жалкинький...

— Жж–жалкинький?!! — вскрикивал дядюшка Семен. И, размахивая портретом, притопывая и подскакивая, кружился под люстрой, точно его ужалил тарантул.— Жалкинький! — повторял он неистовым шепотом и, наклонившись вперед, медленно приближался к Аннушке, свирепо двигая скулами, на которых качались, отливая огненной синевой, его дивные бакенбарды, похожие на тугие, плотные гроздья черного винограда.— Я вашего подлого Иосю съем!! — шипел он сквозь зубы и затихал, выжидая, что скажет на это Аннушка.

Аннушка, ерзая на высоком стуле и оживленно болтая в воздухе маленькими ножками, высохшими от беспрестанной беготни по дому, молча смотрела на дядюшку Семена, надеясь, что представление идет к концу. Но тут, бывало, дядюшке Семену нечаянно вспоминался какой–нибудь пылкий эпитет из пьески, прочитанной им накануне, или вдруг приходило на ум какое–нибудь величественное сравнение, обещавшее стать началом нового монолога — О бесчисленных подлостях дядюшки Иоси,— и он снова возвращался под люстру.

— Слууушайте, ааангелы!..— затягивал он нараспев.— Нет, вы только послушайте! — настаивал он, будто ангелы слушать не соглашались.— Иосиф Малахович, пятый сын этой женщины, жааалкинький!.. Да он же Иуда! Иуда!! Он продал все, что было святого в этом несчастном доме!

Что мог продать бедный дядюшка Иося, маленький, худенький, лупоглазый, похожий на удивленного индюшонка? Ничего, кроме горючего на своей до крайности неопрятной и опасно доступной для зевак с зажженными папиросками бензоколонке “Криница Гефеста”, которая торчала, наполняя воздух удушливыми испарениями у центральных ворот Экипажного рынка, он во всю свою жизнь не продавал. Но взгляд дядюшки Семена на вещи был не такой уж поверхностный, чтоб видеть в дядюшке Иосе безобидного продавца бензина. Нет, продал дядюшка Иося ни много ни мало, а самого дядюшку Семена. И если у Аннушки отшибло память до того, что она позабыла даже, кто был отцом дядюшки Семена, то, разумеется, вовсе не удивительно, что не помнит она и другого — не помнит, что именно дядюшка Иося выдал Малаху священную тайну рождения дядюшки Семена.

— Да–да! Ваш замечательный! Ваш кроткий! И ваш наиподлейший Иося!

Дядюшка Семен, конечно же, не допускал и мысли о том, что тайну мог выдать любой из дядюшек, а главное, что выдать ее мог и сам дядюшка Семен, поскольку он, невзирая ни на какие замечания Аннушки, на ее робкие возражения, а иногда и отчаянные протесты, утверждал при всяком удобном случае, и особенно в присутствии бессмертного — до того, как он удалился в чуланчик, и позднее, когда он там отыскался случайно среди батальных полотен, помятых тазов и сгнивших диванов, наваленных в кучу,— что будто бы отцом его был какой–то заезжий грек — бесподобный артист, баснословный богач, владелец трех цирков где–то в Китае, да к тому же еще чародей и провидец. Ну и, конечно, красавец, каких свет не видывал, каким был и сам дядюшка Семен, тайный сын гениального грека.

Малах был на первой мировой войне, когда греку и Аннушке вздумалось сотворить дядюшку Семена. Аннушка, правда, не сразу решилась на это. Долгое время она бесплодно томилась, сгорая душою и телом в “буйном пламени страсти”, и даже чуть было не лишилась рассудка от безграничной нежности к греку, с которым встречалась украдкой то под сенью столетних каштанов в Большом Атаманском саду, где стоял на ветру, весь в драконах и звездах, его цирк–шапито, то где–то в заброшенном скверике близ Войсковой канцелярии, где им до зари светило окошко дежурного сотника. “Да будет оно вовек благословенно!” — говаривал дядюшка Семен. “И да пребудут в раю все сотники, дежурившие в канцелярии!” — добавлял ехидно дядюшка Павел, который, впрочем, однажды клялся Пресвятой Богородицей, что именно он в те весенние ночи дежурил по канцелярии и что будто он помнит отлично и пылкого грека под липами (он видел его в окошко), и Аннушку в пестренькой шальке, приходившую в полночь к нему на свидания... Разумеется, Аннушке очень хотелось оставить на память о своей безумной любви что–нибудь “живое и трепетное”, что–нибудь вроде дядюшки Семена, но она опасалась, что Малах не простит ей такую слабость и, вернувшись с войны, непременно разрубит ее пополам своей дьявольски острой шашкой, пожалованной ему за воинскую доблесть последним императором России.

Однако ж в какой–то счастливый для дядюшки Семена день случилось так, что в дом Малаха нежданно–негаданно, точно ангел с небес, явился некий израненный воин. Он был об одной ноге, весь в окровавленных бинтах, в мундире есаула лейб–гвардии Казачьего полка. Расхаживая по комнатам на костылях и беспрестанно сплевывая на паркет желтую от табачного дыма слюну, он поведал Аннушке сердитым и хриплым голосом историю ужасной гибели Малаха. О! это была чудовищная история. Они ведь были с Малахом друзьями, и это трудно, трудно рассказывать. Но израненный воин расскажет. Была атака! Кругом стреляли! И всех рубили! И все взрывалось к чертовой матери! Они бежали с Малахом бок о бок на вражеские окопы. Они кричали — ура! И Малах бежал молодцом: он кричал громче всех и размахивал саблей, как яростный бес, и очень метко во всех стрелял... А потом Малах приотстал маленько и бежал чуть–чуть позади, а израненный воин бежал впереди. И когда израненный воин обернулся, чтоб посмотреть на Малаха, то увидел, что его задушевный приятель бежит без головы, потому что голову ему давно уже отрубили. Но Малах все бежал и бежал молодцом. И геройски добежал до самых окопов. После боя израненный воин с трудом отыскал его голову: она лежала себе тихонько где–то в бурьяне, и рот у нее был широко открыт, потому что Малах ведь все время кричал — ура–а–а–а! Ну а кто отрубил ему голову — о! разве там разберешь! Кругом стреляют и рубят головы, к черту собачьему!

Аннушка не поверила воину. Она сказала ему что–то горькое и обидное; она сказала, что Малах никогда не бегал, а всегда воевал на коне. Но израненный воин не промолвил в ответ ни единого слова. Он молча выслушал все возражения Аннушки, а потом развязал заплечный мешок, вытащил оттуда голову Малаха, бережно положил ее на стол и ушел, постукивая костылями.



В тот же день примчался к Аннушке грек. Он был неотразим, ее очаровательный палач, ее возлюбленный маг. В этот день он предстал перед нею в своем полном великолепии. Дядюшка Семен говорил, что его незабвенный родитель подъехал к дому Малаха на ста двадцати цирковых лошадях, запряженных цугом в золоченую колесницу. Ой–ей, демоны ада, как же это было красиво! Он взбежал по высоким ступенькам к парадным дверям, распахнул обе створки и вошел — в белом фраке и синей чалме, украшенной алмазным пером; из ушей его изливались голубые струйки огня; сотни дивных жемчужин, точно крохотные планеты, вращались в его усах: они озаряли весь его лик едва уловимым сиянием, нежно искрились, расточая свой перламутровый блеск, и при малейшем движении мага ярко вспыхивали разноцветными огоньками, мгновенно выстраиваясь в диковинные созвездия. Аннушка просто остолбенела от изумления, завидев своего красавца. Она хотела было рассказать ему обо всем, что приключилось с Малахом, но не успела промолвить двух слов, как он замахал руками и знаками ей показал, что ему уже все известно. В доказательство этого он взял свою голову, приподнял ее так, что она совсем отделилась от тела, тихонько встряхнул ее — представляете? — он встряхнул ее, как шкатулку, и она вдруг разинула рот и голосом самого Малаха протяжно закричала:

— Ура–а–а–а!..

А потом он приблизился к Аннушке, наклонился к ней и негромко сказал:

— Есаул совершенно прав, драгоценная Аннушка... Твой Малах не вернется с войны.

Он произнес эти горестные слова с таким любовным волнением и с такой изысканной нежностью, что Аннушка тут же и обомлела. Грек подхватил ее на руки, отнес ее в спальню. И они щебетали до полночи, точно небесные птички; они осыпали друг друга то страстными клятвами, то тихими поцелуями. А в полночь, когда звезды хрустально сверкали над городом, они наконец–то слились в объятиях и в полном согласии изумленных сердец зачали лучшего в мире дядюшку!

Каково же было удивление Аннушки, когда через восемь месяцев к ней явился другой есаул. Этот был при параде, с руками, с ногами, в белоснежных перчатках и в шапке с султаном. Он разговаривал с Аннушкой коротко и тоже сердито, как и тот есаул, что был до него. Недовольно поглядывая в окно, он сказал ей, что Малах ее жив и что он со дня на день вернется с войны... А что до той головы, которую принес ей израненный воин, так это скорее всего не Малахова голова, заключил есаул, а чья–то другая... или другого? или как тут еще сказать? Провались они пропадом, эти головы!.. Их там до черта. Ну просто до черта! Валяются страшными кучами по полям и окопам. И бес их там разберет — которая чья! Всяких, всяких голов хватает. Есть похожие на его, есаулову, голову, и на Малахову голову тоже, и даже на голову самого царя! Потому что война!! Война!!! — заорал есаул в сердцах.

И с этим ушел.

Грек не стал дожидаться возвращения Малаха. Он свернул свои балаганы, погрузил на телеги цирк–шапито, усадил в шарабаны китайских танцоров и спешно уехал в Африку.

В ночь перед самым отъездом он зашел попрощаться с Аннушкой. Сцена была печальная и в то же время исполненная глубокого смысла. Он, согнувшись, сидел у изголовья ее постели в дорожном плаще, с саквояжиком на коленях и, вытирая платком с ее щек горячие струйки слез, что–то отчаянно ей шептал по–гречески. Это были слова пророчества. И если бы Аннушка понимала по–гречески, то дядюшке Семену не пришлось бы теперь ей втолковывать, что сказал той памятной ночью грек. А сказал он ей вот что. Он сказал, что Малах с неделю назад сбежал из австрийского плена; что он собрал по лесам каких–то разбойников, дезертиров, калек и блудниц, побрил их всех наголо, посадил на коней и с этой ублюдочной армией, выдавая себя за бутанского короля, пробивается к дому через Юго–Западный фронт. Дней через десять, сказал грек, Малах достигнет Области войска Донского и лагерем станет в степи у западных стен своего дома. Ему останется совершить еще один переход — до парадных дверей. Но поутру, как только вся его свора погасит костры и усядется на коней, мрак падет на сарматские степи и начнется пурга на Дону. Да такая пурга, что аж не дай Бог! Гранитные Бабы будут срываться с курганов и, как щепки, летать по небу, кувыркаясь в сверкающих вихрях. И Малах, он тоже поднимется в небо, и не только что в небо — а в звездную бездну улетит твой Малах, драгоценная Аннушка! И будет он долго носиться, свирепо махая шашкой, в безмолвных просторах Вселенной. Будет вопить, ужасая весь космос, и таращить глаза в пустоту, покуда они не станут стеклянными от холода и тоски! А потом, сказал грек, сатанинские ветры закинут Малаха куда–нибудь далеко — куда–нибудь на восток, за Хвалынское море, и дальше, за Каракумы, и аж на Гималайские горы! И пока он дойдет оттуда, осыпая проклятиями землю под своими подошвами, пока доберется, голодный, искусанный псами и змеями, до стен своего жилища, Аннушка здесь, в этой спальне, родит без мук и без боли сына их полуночной любви... Как и все ее сыновья, он родится на свет с бакенбардами. Только это будут особые бакенбарды (о том, что они загорятся нечаянно, когда дядюшка Семен вдруг возьмется от скуки чинить старый примус, грек не сказал ни слова) — бакенбарды царственной красоты. Как священные талисманы, они будут хранить ее сына от невзгод и ударов судьбы. Ему передадутся многие способности грека, многие его земные и неземные таланты. Но пусть он ими пользуется осмотрительно. Пусть бережет их до времени. Ибо таланты будут даны ему не для того, чтоб он вслед за родителем растранжирил их на потеху безумцам в балаганах и цирках этой скорбной планеты. Нет, ему Провидением предназначено больше, чем греку! Он научит людей любить друг друга. Потому что ему и только ему будут известны такие слова, которыми он растолкует всем людям, что нет на земле ничего прекраснее Братской Любви. Этих великих слов, раскрывающих смысл мироздания, будет не так уж много: может быть, три, а может, четыре, исключая предлоги и междометия. Он изречет их где–нибудь здесь, в северной части Малахова дома, недалеко от Аннушкиной спальни. И это случится нежданно–негаданно, в какой–нибудь серый, невзрачный денек, который потом назовут Днем Всеобщего Пробуждения. Грек нарочно не станет теперь говорить, когда он наступит, этот радостный день, и сын его в этот день не даст никаких знамений. Нет уж, пусть его братья — все, от Порфирия до Измаила (грек и тогда уже знал, что последним у Аннушки будет дядюшка Измаил),— жадно внимают его речам. Потому что — кто его знает! — три–четыре великих слова могут в любое время слететь с его уст. И тогда... о! тогда уже горе! Горе тем, кто их не заметит! и проклятие тем, кто их не расслышит!



Так сказал грек по–гречески.

А по–русски он сказал, чтобы Аннушка назвала тайный плод их нежной любви дядюшкой Семеном и чтоб она, еще до прибытия Малаха, сдала его в сиротский приют. Грек в приюте обо всем уже договорился. И заплатил там всем, кому надо, очень большие золотые русские деньги!.. Словом, пусть он месяц–другой поживет в сиротском приюте. А когда вернется Малах, женское сердце подскажет Аннушке, как обвести вокруг пальца этого старого болвана!

На этом они распрощались. Грек припал губами к Аннушкиному плечу, запечатлел на нем свой последний поцелуй и вышел в ночное пространство. Кони заржали, сонно качнулись головки китайских танцоров. Шарабаны двинулись в Африку.

После отъезда грека до Аннушки доходили кое–какие сведения о его жизни. Стало известно, что в Африке грек очутился не скоро. Утраты и злоключения преследовали его в пути. На суровом Кавказском фронте у него отобрали казаки почти всех цирковых лошадей; в Иране германские дезертиры отбили у него слона; в Месопотамии его обоз обстреляла шрапнелью чья–то свирепая артиллерия; в Сирии кто–то умело и подло зарезал его акробатов; в Египте его самого едва не зарубил турецкий кавалерист. Кое–как с бельгийскими войсками он добрался до экватора. Но и там его ожидали беды. В Конго, где он, между прочим, давал представления с величайшим триумфом, у него украли китайских танцоров. В Уганде он заболел лихорадкой. А через некоторое время какой–то алжирский фокусник, прилепившийся к нему еще на Кавказе, поджег его цирк.

В Европу он возвратился с одним саквояжиком. Три года скитался по разным странам, нищий, как бог, без копейки в кармане, пока не поступил на службу солдатом в сказочно маленькую армию Светлейшей республики Сан–Марино.

В армии грек служил молодцом. Он лучше всех шагал на парадах и имел отличную выправку. Его заметили капитаны–регенты и за такую исправную службу, а также за доблесть и мужество — “за искрометное сердце и гордую поступь”, как говорилось в приказе,— назначили грека главным тамбурмажором всей санмаринской армии. О Дева Святая! С каким вдохновением, с какой восхитительной виртуозностью! — вспоминали потом санмаринские офицеры — он вращал и подбрасывал в воздух свой летучий, сверкающий жезл! Как ликовала вся армия и все жители Сан–Марино, когда грек, задорный и строгий, весь в огнях золотой канители, выступал на парадах торжественным шагом впереди барабанщиков и флейтистов!..

Должность тамбурмажора, рассказывал дядюшка Семен, принесла бескорыстно служившему греку небольшой капиталец, которого, впрочем, было достаточно, чтобы открыть, к примеру, винный завод или театрик. Но грек не спешил расставаться со своею крохотной армией, о которой он говорил, что только такая армия, чье мужество в блеске парадов, чья доблесть в изяществе шага, узрит беспечальный рассвет Дня Всеобщего Пробуждения. “Вы, солдаты моей души! И вы, офицеры сердца! — говорил вдохновенно грек.— Вы войдете парадным маршем, озаренные блеском немеркнущих горнов, в золоченые двери последнего дня!.. Да, солдаты, он будет последним, и он будет первым и вечным, потому что он будет Единым, светлым днем всего мироздания, пробужденного для любви! И потому я учу вас сегодня. Нет, я приказываю вам, мои дорогие. Выслушайте мой приказ. Соедините доблесть с любовью — и то, что возникнет из этого, да будет вашим оружием! Сплавьте в сердцах ваших нежность с отвагой — и этот сверкающий сплав да будет зерном вашей ярости, свинцом ваших блещущих пуль! Пусть будет любовь ваша выше отваги, а доблесть выше любви. Но пусть никогда не возвысится доблесть над всепоглощающей нежностью. Ибо она будет солнцем, и звездами, и небом, и светом, и сущностью света Дня Всеобщего Пробуждения. Вы войдете в него, солдаты! Но не я — Сам Создатель Вселенной будет вашим тамбурмажором! Он возглавит парадное шествие и поведет вас, отважных, на плац, где будут приветствовать вас Его белокрылые ангелы!..”

Так учил грек санмаринскую армию.

Прослужив еще некоторое время и получив Рыцарский орден за гражданские и военные заслуги,— какой именно степени, дядюшка Семен сказать теперь точно не может,— грек все ж таки вышел в отставку, ибо мечтал о задумчивом одиночестве, которого ему так не хватало всю жизнь. Сообразуясь с этой его мечтой, капитаны–регенты приказали построить для грека в тихой миртовой роще на склоне горы Титано маленький домик с резными пилястрами и окошком на юг. В этом домике отставной тамбурмажор, живя в полном уединении — два солдата гвардии нобили охраняли его покой,— написал книгу пророчеств о Дне Всеобщего Пробуждения. Рукопись книги он оставил на письменном столе и исчез. И больше о его судьбе ничего не знали ни гвардейцы, ни капитаны–регенты Светлейшей республики Сан–Марино. Его домик, как сообщил потом Аннушке один санмаринский патриций, был немедленно передан в собственность армии. Санмаринские офицеры, приятели грека, тотчас решили открыть в нем музей, который хотели назвать музеем Доблести и Любви. Были собраны экспонаты — барабаны, рожки и флейты, кое–какие афиши: одну купили в Китае, две — у султана Брунея, где грек гастролировал в давние годы, еще до знакомства с Аннушкой. На самом видном месте, прямо над письменным столом, где лежала накрытая стеклянным колпаком книга пророчеств грека, повесили тамбурмажорский мундир и жезл, которым грек добыл себе славу и всеобщее уважение в Светлейшей республике.

Среди прочих экспонатов, бережно собранных санмаринскими офицерами и размещенных в домике грека, была и фотография Аннушки, найденная в его саквояжике, в том самом, с которым он ездил в Африку и который был весь исцарапан ее дремучей растительностью. Снимок был сделан в июле 1914 года. Аннушка стояла, придерживая рукою плоскую шляпку, на тротуаре Платовского проспекта возле здания войсковой гауптвахты, перечеркнутого наискось пыльным, мутным лучом полуденного солнца. Нога караульного, повисшая в воздухе, и задорная собачонка, охотно метнувшаяся к ней, попали случайно в этот дремотный луч и были видны в нем с той бессмысленной и назойливой отчетливостью, какую обретают на драгоценных снимках второстепенные образы. К таким же второстепенным образам относился и чей–то широкий затылок в белом штатском картузе, исчезавший (но так и не исчезнувший) в темном проеме высоких дверей гауптвахты, куда Аннушка ходила в то лето почти ежедневно навещать дядюшку Никиту, сидевшего там под арестом за то, что он надерзил подхорунжему во время лагерных занятий Донской кавалерии. Подхорунжий был какой–то очень важный, из лейб–гвардии Атаманского полка, да к тому же еще кавалер Станислава. И хотя у дядюшки Никиты тоже был Станислав третьей степени с золотыми мечами и бантом, пожалованный ему за его бесшабашное мужество на русско–японской войне, это его не спасло от ареста, потому что он слишком уж резко ответил лейб–гвардии подхорунжему, когда тот, заметив оплошность, допущенную дядюшкой Никитой при построении конного арьергарда, взялся учить его в долгих и бесконечно учтивых словах, как правильно надо командовать кавалеристами.



— Надеюсь, вы все понимаете? — спросил подхорунжий, обеспокоенный тем, что дядюшка Никита рассеянно смотрит в сторону.

— Сморчок! — сказал тогда дядюшка Никита громко и внятно, словно очнувшись, и направился было к своему рысаку. Но тут же был взят под стражу по приказу случившегося рядом полковника...

Ничего этого, конечно, санмаринские офицеры не знали, как не знали они и того, что сфотографировал Аннушку возле гауптвахты фотокамерой “Ласкер и Штульман” репортер “Донского кавалерийского листка” Роман Ходецкий, которому грек был обязан знакомством с “очаровательной есаульшей” (“Моя очаровательная есаульша”,— было написано рукою грека по–русски на плотном сиреневом паспарту с оттиском герба Области войска Донского). Ходецкий поместил снимок на четвертой странице “Листка”, сочинив к нему вежливо–укоризненную подпись:

“Мать вахмистра Никиты Малаховича Мандрыкина, наскандалившего на кавалерийских учениях, пришла навестить своего сына на гауптвахте, где он находится сейчас под арестом и будет выпущен на волю не иначе, как по распоряжению господина войскового атамана, лично вникающего во все обстоятельства сего происшествия. Мы уже писали о нем подробно на прошлой неделе. Напомним только, что названный вахмистр проявил неслыханное неуважение к вышестоящим чинам. Случай этот тем более прискорбен, что он бросает тень на почтеннейшего вахмистрова родителя Малаха Григорьевича, произведенного недавно в есаулы лейб–гвардии Его Императорского Величества Казачьего полка, а также на братьев его — вахмистра же Мокея Малаховича и сотника Павла Малаховича, о которых войсковое начальство отзывается в самых лучших выражениях. Что же касается матери арестованного, то она с осуждением относится к поступку сына, о чем и сказала нам, присовокупив, что Никита Малахович искренне раскаивается в необдуманности содеянного”.

Грек примчался в редакцию “Листка” на Комитетскую на следующий же день. Он заплатил репортеру за снимок аж три золотых империала! И столько же за обещание привести Аннушку в цирк на вечернее представление.

Она пришла спустя две недели в сопровождении Ходецкого и дядюшки Павла, зачем–то закутанного в черный плащ и вооруженного револьвером: сам дядюшка Павел не объяснял — зачем; он ограничивался лишь тем, что подтверждал, и довольно охотно, слова дядюшки Семена. “Да–да,— говорил он, приосаниваясь,— именно так все и было, сынок. И револьвер был, и черный плащ, и палаш под плащом!”

В цирке, едва только зрители расселись по местам, на арену вышел степенно шпрехшталмейстер в красном камзоле и объявил буквально следующее: “Дамы и господа! Почтеннейшая публика! Мы даем сегодняшнее представление в честь одной присутствующей здесь особы! Дабы не смущать ее, назовем только нежное имя ее: Аннушка... Аннушка! Пламень любви сжигает еще неведомое тебе сердце. Отныне оно навеки твое! Смотри, драгоценная. Для тебя будут плясать китайские танцоры! Для тебя — кувыркаться абиссинские акробаты! И тебе, несравненная, будут показаны чудные фокусы! О, Аннушка!..”

В цирке, рассказывал дядюшка Семен, поднялся страшный восторженный шум. Дядюшка Павел вскочил и выстрелил вверх из револьвера. Стреляли и другие офицеры. А какой–то заезжий ротмистр из Уланского Ее Величества полка выбежал на арену и, схватившись за голову, прокричал: “О, какая любовь! Какая любовь, господа!”

И этого тоже санмаринские офицеры не знали.

Единственное, о чем они могли бы догадаться — если б, конечно, не стерлась дата, написанная на обороте снимка карандашом, и если б каким–то чудесным образом им стало известно, что на гауптвахте сидит Аннушкин сын,— так это о том, что выпустили дядюшку Никиту очень скоро и без всяких разбирательств, потому что началась война — великая борьба народов,— столь великая и столь беспощадная, что даже маленькая и ничего не желавшая, кроме любви и покоя, Светлейшая республика Сан–Марино не смогла остаться в стороне — выставила, потрясенная размахом и яростью грянувших баталий, пятнадцать воинов и аэроплан в подмогу могучим и беспокойным государствам Антанты...

Впрочем, если уж говорить откровенно, то вовсе и не стремились санмаринские офицеры, преисполненные деликатности, разведать о том сокровенном, незапечатленном, что омывало безмолвно, как омывают озерные темные воды песчаный островок, эту стародавнюю фотографию, изрядно потускневшую не то от времени, не то от зловредных испарений экваториальных болот. В пояснительной надписи к снимку санмаринские офицеры изложили без выдумок и затей только то, что им было известно доподлинно, ничего не добавляя от себя: “L’ amica del greco”1,— написали они просто, и этого было довольно для музея в крохотном домике на склоне горы Титано, который хотели назвать музеем Доблести и Любви и который, к великому огорчению дядюшки Семена и всех жителей Сан–Марино, так и не открылся, потому что молния — будь она проклята! — ударила с апеннинских капризных небес в домик грека, и он моментально сгорел на глазах изумленных воинов. И ладно бы только домик — сгорела книга пророчеств...

Среди пепла и пыли на скорбном пожарище удалось отыскать лишь один обгоревший клочок бумаги. Он поразительно был похож на Африку! Упоминая об этом загадочном факте, дядюшка Семен всякий раз печально склонял на плечо свою красивую голову и говорил, что лично ему видится некий трагический смысл в том, что зверское пламя, пожирая в безумстве великую рукопись, поперхнулось этим несчастным клочком бумаги, в очертаниях которого с такой удивительной точностью, будто их выводила рука добросовестного картографа, отразились все выступы и изгибы безмерно ему родного и безмерно далекого от наших сарматских степей лучезарного континента, где его незабвенный родитель бурно странствовал в оные годы, расточая беспечно таланты, и деньги, и хрустальные дни своей огненной юности!

На африканообразном листочке сохранилась одна строка, написанная рукою грека. Кое–где исчезая в пропаленных насквозь дырах, она тянулась с севера на юг — от Ливийской пустыни через плато Эннеди, через реки Убанги и Конго; затем она шла вдоль течения Замбези, струилась к Драконовым горам и, резко свернув на запад, обрывалась на мысе Доброй Надежды.

В строке этой были такие слова: ...и будет любовь вам... золотые мои... открывайте глаза и радуйтесь...





Часть II
СИМВОЛЫ
Родился дядюшка Семен, как и предсказывал грек, еще до возвращения Малаха. И рождение его было столь же торжественным и таинственным, как и зачатие.

Каким–то чудесным образом случилось так, что апрельской ветреной ночью, той самой ночью, когда у Аннушки обнаружились первые схватки, вдруг объявился — словно воскрес — дядюшка Павел, летавший всю зиму над Персией на шпионских аэропланах и угодивший, как сообщили Аннушке, вместе с английским асом–воздухоплавателем в турецкий плен под Керманшахом.

В три часа пополуночи он подъехал к дому как ни в чем не бывало — как будто с ночного дежурства — на канцелярском беленьком “Дуксе” с бордовыми стегаными сиденьями, которым он управлял залихватски, на ходу прикуривая папиросы и охотно пугая конных и пеших зычным клаксоном. Освеженный быстрой ездою и весенним летучим дождем, окропившим его фуражку и новый оливковый френч, над левым карманом которого висел, поблескивая алой финифтью, орден святого Владимира с бантом, пожалованный ему за отчаянные полеты над турецкими батареями, он выглядел бодро и весело, а действовал, как всегда, решительно.

Ни о чем не расспрашивая Аннушку, даже не узнавшую его в бреду (муки все–таки были: тут уж грек ошибался!), он быстро умчался куда–то на еще не успевшем остыть автомобиле и вскоре возвратился, привезя с собою дядюшку Иосю (будущего предателя), корзину цветов и подхорунжего семнадцатого казачьего генерала Бакланова полка. Этот подхорунжий, учившийся когда–то в военно–фельдшерской школе и согласившийся быть тайным повивальщиком, доводился дядюшке Павлу шурином, но был ему больше, чем шурин: многие фотографии, где подхорунжий обычно сидит очень чинно на венском стуле, а дядюшка Павел стоит, положив ему руку на плечо, подписаны нежно и многозначительно: “С Сашенькой — братом моей души”. В силу горячей привязанности к дядюшке Павлу и восторженного преклонения перед ним подхорунжий старался походить на него даже внешне, хотя и был значительно моложе его,— носил такие же огромные, не совсем подходящие, впрочем, к его угловатому лицу а–ля Виктор–Эммануил усы и смеялся в точности, как дядюшка Павел, на “о” — хо–хо,— широко открывая рот и округляя глаза. То обстоятельство, что у подхорунжего Сашеньки не было с недавних пор правой руки по локоть,— которая, как он рассказывал с удивлением, вдруг кувыркнулась сама собою в густом, качнувшемся воздухе и, улетев саженей на двадцать вперед, еще продолжала катиться, подскакивая, вместе с чьими–то фуражками по примятой траве, когда оторвавший ее ненароком фугасный снаряд союзников уже завершил в германских окопах свой недолгий, но мощный полет,— нисколько не смущало ни дядюшку Павла, ни самого подхорунжего, уверявшего, что если Павлуша ему прикажет, то он и без рук — хоть зубами! — извлечет на свет Божий младенца.

Однорукий повивальщик оказался и впрямь на редкость ловким и расторопным. Уверенно командуя дядюшкой Иосей, подносившим кувшины с водой, полотенца и простыни, он не только помог пробудившемуся узнику, окончательно растревоженному под утро токами грянувшей жизни, протиснуться влажной головкой в исполненный всяческих звуков, разнообразно благоухающий и внезапно просторный мир,— не только сумел перерезать и перевязать проворными пальцами мутно–лиловую пуповину, брызнувшую напоследок животворящими соками, но еще умудрился измерить аршинной тесьмой (вышло неполных двенадцать вершков) скользкое, в цвет печеного яблока тельце, держа его на весу за ноги.

Обычно все это делал бессмертный, любивший сам принимать у Аннушки роды и ощупывать своими руками всех дядюшек, являвшихся на свет. Некоторых он даже уносил на время куда–то в восточные комнаты дома, а потом возвращал их Аннушке, наряженных в мундирчики казачьих генералов от кавалерии. Маленьким дядюшкам в этих мундирчиках, щедро украшенных галунами, блестящими пряжками, красными выпушками и прочими яркими знаками доблестной самоотверженности, щеголять приходилось недолго. Едва только их родитель удалялся из Аннушкиной спальни, довольный всеобщим радушием, с которым встречали в доме новоиспеченных кавалеристов, как Аннушка тут же снимала с младенцев эти, как она выражалась, “суконные доспехи” и, не задумываясь, резала их на тряпки, оставляя дядюшкам для забавы лишь медные сабельки и эполеты с гранеными крупными звездами. “Вы не должны этого делать, мамаша!” — ругал ее дядюшка Серафим, усмотревший однажды в мундирчиках нечто очень трогательное и значительное. Старательно разглаживая на коленях кусочки уже засаленного на кухне сукна, он, бывало, часами сидел перед нею на стуле (“Точно околоточный!” — говорила она) и время от времени спрашивал:

— Вы понимаете, что это такое, а?

Она отвечала с обидой — не самому дядюшке Серафиму, а его золотым очечкам, тонким, до крайности узким, излучавшим вечный прищур любознательности, что она понимает только одно: что дядюшке Серафиму, очевидно, пришлась по вкусу эта колючая пакость и что его в свое время, вероятно, не следовало бы одевать в коленкоровые распашонки.

— Нет, не пакость! Не пакость!! — вдруг вскрикивал он, багровея.— А трогательные знаки внимания, исходящие из тайных глубин немотствующего сердца! Вот что это такое, мамаша!.. Символы, символы,— добавлял он, уже успокаиваясь и мгновенно впадая в задумчивость при звуке этого излюбленного им словечка.

Для Аннушки оно было, и в самом деле, не больше, чем звук. Как и какая–нибудь риторическая фигура в тирадах дядюшки Семена — какой–нибудь вычурный оксюморон, преисполненный непостижимой двойственности (“величавая низость” дядюшки Иоси или — его же — “благородная подлость”),— оно лишь смущало ее и иногда настораживало, если дядюшка Серафим повторял его слишком часто. Разглядеть же в нем то, что содержит в себе, по затее Создателя, всякое слово — нетленную душу смысла, она не могла. И как ни старался дядюшка Серафим, с какой бы мечтательностью и задумчивостью ни выговаривал бы он это слово — в его произношении гулко–протяжное, с торжествующим, царственным “о”: “симвОлы”,— воображение Аннушки (а оно, разумеется, одно только и было в силах освоить эту звучную пустоту, наполнив ее случайными, но живыми картинами) не рисовало ей ничего определенного, ничего устойчивого, до тех пор, пока дядюшка Серафим не додумался объявить симвОлом, да притом еще вечным и многогранным, самого Малаха!

— Вот символ мудрости и любви, доблести и милосердия, и неизбывности жизни! — восклицал он всякий раз, когда Малаха, уже не только изрядно высохшего, но и основательно окостеневшего от длительности существования, извлекали, покрытого пылью и окутанного паутиной, из–под того чудовищного, гробоподобного корыта, которое Аннушка однажды — решительно и навсегда — обрекла на скитания по темным углам и чуланам, лишив его сана полезной утвари, потому что оно издавало отвратительное гудение и содрогалось омерзительным образом при малейшем передвижении, или из–под той грациозной, вдруг по какой–то неизвестной причине оказавшейся в немилости у дядюшки Семена французской ольховой кушетки “работы, быть может, Фурдинуа или даже, сынок, самого Жакоба!”, которая долгое время красовалась на видном месте в его кабинете, гостила не раз сударыней–барыней вместе с огромным фаянсовым глухарем из спальни Аннушки в его грим–уборной и теперь разделяла участь всех опальных и увечных обитателей Малахова чуланчика, где селились с большим удовольствием разжиревшие сколопендры, гигантские пауки, а по рассказам дядюшки Павла — так даже и змеи!



Выносили же Малаха из чуланчика (после того, как он там отыскался) для всеобщего обозрения в шестиугольный зал довольно часто: в дни рождения старших дядюшек, на Пасху и в Рождество. И если дядюшку Серафима приводили в состояние необычайного воодушевления эти праздничные выносы, неизменно сопровождавшиеся деловито–восторженной толкотней вокруг безучастного ко всему “симвОла” и оживленными, порой чересчур оживленными, но незлобивыми спорами, как и куда его поместить — лежа ли, полулежа, на широкое канапе, чтоб он, чего доброго, не свалился на пол, или все ж таки сидя, непременно сидя,— потому что Аннушка пригласила фотографа, этого чопорного Кикиани, и будет весьма перед ним неловко,— на приземистый, прочный гамбсовский стул с пухлой стеганой спинкой, на котором бессмертный сидел в прошлый раз и который теперь, как назло, куда–то запропастился, а венский совсем не подходит, потому что у венского шаткие ножки, и так далее, и так далее — вплоть до прихода коварного Кикиани, появлявшегося внезапно с двумя молчаливыми ассистентами и застававшего, разумеется, все семейство врасплох,— то дядюшку Семена повергали в такое уныние эти, как он выражался, “безумные выносы богомерзкого истукана”, что он, несмотря на мучительную потребность излить свои чувства либо в грозных пророчествах, либо в пламенных инвективах, не в силах был вымолвить ни единого слова. Заложив руки за спину и наклонив голову, он быстрыми шагами удалялся в свой кабинет еще до прихода Кикиани, и потому его нет на тех многочисленных праздничных снимках, где все дядюшки — в белых смокингах с бутоньерками на атласных лацканах, где в шелковом платье с оборками и в жемчужных трехъярусных бусах — Аннушка, где престарелый Порфирий, преисполненный гордости и озабоченности, бережно держит на руках не подвластного старости Измаила (так и не согласившегося снять на минутку шляпу с пером, хоть ему и сулил за это щедрый дядюшка Павел подарить серебряный рубль и гусарскую шашку) и где на гамбсовском стуле — он, слава угодникам, все ж таки отыскался! — восседает в огромной мерлушковой папахе нетленный житель захламленнейшего из чуланчиков, внезапно извлеченный из его паутинного мрака и еще не успевший привыкнуть к неожиданно светлым просторам торжественной залы.

Дверь в кабинет дядюшка Семен нарочно не закрывал. Ему, вероятно, было необходимо, чтоб и Аннушка, и все дядюшки слышали, как он играет в печальном одиночестве на австрийской стеклянной гармонике, когда–то подаренной дядюшке Мокею за блистательный финиш на скачках в Белграде престолонаследником Сербии. Этим диковинным инструментом, совершенно ненужным “Войска Донского вахмистру Мокею Мандрыкину — победителю конных ристалищ в честь династии Карагеоргиевичей” (такова была надпись на крышке), дядюшка Семен владел безупречно. Умело нажимая на педали и касаясь кончиками смоченных пальцев мерно вращающихся стеклянных полушарий, он заставлял гармонику издавать необычайно певучие, грустные, призрачно тающие звуки. Они разносились по всей северной части дома, а между тем Кикиани, угрюмый и молчаливый, как и его близнецы–ассистенты в одинаковых клюквенных рединготах и в золотистых усах, переставлял дядюшек с места на место, поправлял им с какой–то надменной деловитостью цепочки карманных часов или хрустящие, лунносияющие манишки, приглаживал тыльной стороной ладони чей–нибудь чересчур распушившийся бакенбард и даже пытался (что было совсем неучтиво) приподнять подбородок дядюшки Нестера, основательно съехавший набок и прилепившийся крепко–накрепко к левой ключице после осколочного ранения в “славной, огненной и веселой” (“Это все, что я помню о ней, сынок!”) Галицийской битве.

Приготовления к волшебному действию механизма, заключенного в фотокамере торгового дома “Фреланд”, длились довольно долго. Кикиани, по—видимому, находил особое удовольствие в том, чтоб растягивать эти томительные для его послушных моделей и упоительные для него минуты, когда он еще был во власти переиначивать нечто, уже осененное вечностью, вносить по собственному усмотрению пусть незначительные, но сладостно своевольные изменения в ту единственную, незыблемую, предназначенную всецело лишь одному нерушимому мигу картину, где не двинется дальше заветной точки внезапно плененное время.

Во всяком случае, Кикиани в отличие от веселых, словоохотливых и не в меру проворных французских фотографов Жака и Клода, чьи настоятельные призывы в рекламном разделе “Южного телеграфа” “насладиться изысканной обходительностью наследников оптика Шевалье” иногда находили отклик в доверчивом сердце Аннушки, не торопился снимать с объектива массивную крышку, чтоб описать ею в воздухе (этим ли быстрым и удивительно плавным движением он брал в вечный плен изворотливое мгновение?) чудодейственный круг. И, быть может, благодаря медлительности Кикиани случилось однажды немыслимое. В последний момент, когда своенравный фотограф, наконец–таки вдохновленный и удовлетворенный трепетной неподвижностью всего, что вмещала в себя огромная зала, включая капризный подбородок дядюшки Нестера, ценою больших усилий приподнятый на три пальца и как бы прижавший к плечу незримую скрипку, уже скрылся под черной накидкой, из кабинета вышел дядюшка Семен...

О, конечно, конечно, святые отшельники! он вышел вовсе не потому, что им овладел соблазн предстать перед оком камеры в новом бархатном вестоне и в щегольских полосатых брюках, а только затем, чтоб в ореховой горке поискать особую кисточку для удаления пыли со стеклянной гармоники. И если он все ж таки согласился сфотографироваться в обществе дядюшек, а главное — в обществе истукана, то вовсе не сразу, не вдруг и не по собственной воле, а лишь после длительных уговоров и по настоянию Аннушки, заклинавшей его величием праздника Светлого Воскресения Христова воздержаться от мрачного уединения и изнурительного музицирования. И так уж случилось, что на этом пасхальном снимке — единственном в своем роде, ибо там, за его пределами, не слышатся звуки стеклянной гармоники, оставленной музыкантом в бесконечном, незапечатленном пространстве, навсегда отделенном неодолимыми рубежами от торжественно ясной картины, как территория обширного государства от маленького, но непобедимого анклава, преисполненного невозмутимости,— на этом снимке дядюшка Семен стоит в самом центре. Он даже нашел в себе силы — и это, быть может, самое удивительное — подчиниться требованию Кикиани, которому вдруг захотелось, чтобы дядюшка Семен как бы в порыве сыновьей нежности касался плеча Малаха — не всей пятерней, как это делал дядюшка Павел, имевший обыкновение принимать покровительственные позы по отношению к тем, кого лучезарный миг фотосъемки заставал рядом с ним в положении сидя, а только кончиком безымянного пальца... Да–да, вот так: изящно, непринужденно и вместе с тем взволнованно и почтительно должен был, по замыслу Кикиани, касаться плеча Малаха дядюшка Семен. Но Кикиани, по–видимому, что–то упустил.

Озабоченный наведением порядка в изменчивом строе второстепенных деталей на флангах, он не заметил предательских неточностей, возникших украдкой в самом центре того многосложного и величественного иероглифа семейной сплоченности и непоколебимой сердечности, который он старательно создавал и в котором фигура дядюшки Семена являлась немаловажным знаком. Он не заметил, к примеру, что дядюшка Семен отступил на полшага от стула и слегка отклонился назад, что левую ногу он чересчур далеко и слишком небрежно выставил вперед, а правую руку при этом решительно положил на пояс, отчего его бархатный вестон как–то лихо и вызывающе оттопырился на боку. Словом, он не заметил главного — что прикосновение благодаря этим существенным и, несомненно, артистичным мелочам получилось вовсе не задушевным и робким, а скорее холодным и требовательным: гордо глядя куда–то в сторону, дядюшка Семен держит левую руку, украшенную браслетом, над спинкой стула и раздраженно ждет, когда ж наконец догадаются (кто? — ассистенты ли Кикиани, расположившиеся с осветительными приборами у самых границ суверенной неподвижности; вечно нетрезвый Аннушкин ключник, вдруг заявившийся в залу с изрядно початым штофом и твердым намерением похристосоваться с господином фотографом; или же сам фотограф) вынести вон тот возмутительный предмет, на который он давно уже указывает безымянным пальцем.



Впоследствии дядюшка Семен, разумеется, жестоко казнил себя за это вынужденное прикосновение. Он говорил о нем, как о чем–то самом греховном и самом невероятном в его жизни, и притом с такой безутешностью и с таким молитвенным жаром требовал для себя от архангелов и серафимов немедленной кары, что архангелы и серафимы, не будь они всевидящими, могли бы подумать, что дядюшка Семен по меньшей мере выплясывал с сатаной в аду на Святую Пасху. Однако же сам снимок, изготовленный Кикиани на следующий день и тотчас же доставленный с нарочным (от Жака и Клода пасхальные снимки приходили в лучшем случае лишь к исходу Фоминой недели), не только понравился дядюшке Семену, но даже стал со временем предметом его постоянных восторгов и мечтательного созерцания, что объяснялось двумя причинами. Во–первых, дядюшка Семен находил — и в общем–то не без основания,— что на этом снимке он ослепительно великолепен. А во–вторых, его не могло оставить равнодушным одно очень важное наблюдение, если не сказать, чрезвычайное открытие, сделанное в день рождения Серафима дядюшкой Павлом. Последний, листая за чашкой кофе увесистый фотоальбом, обтянутый темно–зеленым плюшем и почему–то украшенный рельефной фигуркою балерины (фотограф в усах и жилете и непременном канотье был бы гораздо уместней), заметил вслух, что на этом снимке дядюшка Семен необычайно похож на своего пламенного родителя.

Нет нужды говорить, что замечание это имело в глазах дядюшки Семена сугубую ценность и силу, так как оно было высказано в минуту семейного торжества, когда в кругу своих сыновей находился бессмертный, и так как дядюшка Павел был единственным, кроме Аннушки и одной сумасбродной невестки, кто воочию видел грека и кто, следовательно, мог подтвердить, что блистательный грек, вдохновенный грек,— ах, пора уж, пора! назвать его имя: Антипатрос,— что Антипатрос, “придуманный Семушкой от головы до пят”, как уверяла всех дядюшек Аннушка, изводившая тайнорожденного сына своей лукавой забывчивостью, все же существовал. Нет нужды говорить и о том, что замечание это окрылило дядюшку Семена, взбудоражило его воображение и растрогало до того, что он готов был сию же минуту простить все обиды вероломному дядюшке Павлу, который не раз отрекался в присутствии Аннушки и Малаха от своих же пылких свидетельств — не раз утверждал, что с таинственным греком он никогда не встречался ни в трепещущем на ветру шапито, сплошь расшитом дивными звездами, ни в маленьком скверике у канцелярии, где кроны весенних лип озарялись искристым, рассыпчатым светом, источавшимся из окошка дежурного сотника до первых звуков проворной метлы и неспешной утренней конки, ни где бы то ни было. “Ибо грек,— клялся дядюшка Павел Пресвятой Богородицей,— есть лицо невозможное и в высшей степени фантастическое...”

Следует, однако же, особо сказать о том, что радость дядюшки Семена все ж таки омрачало одно досадное обстоятельство. Дело в том, что упоминание о греке уже не могло ни разгневать, ни растревожить, ни даже смутить бессмертного. То было время, когда он, еще не лишившись слуха, утратил способность отличать звуки речи от иных, не столь многозначащих и не столь затейливых звуков (от жужжания мухи или скрипа дверей), а вслед за этим, увы, и способность вразумительно изъясняться. Из великого множества слов, когда–то ему известных и теперь безнадежно забытых, он сохранил в своей памяти только нежно журчащее слово “жираф” и никому не понятное “воти–воти”. Впрочем, дядюшке Серафиму, кажется, не составляло особого труда понимать это странное “воти–воти”. Случалось, к примеру, на Рождество, когда к приходу неизменно мрачного Кикиани или во всякое время шумно–приветливых Жака и Клода готовились с особенным возбуждением, возраставшим по мере того, как набирало силу, становилось все явственней и головокружительней то радостно–сложное рождественское благоухание, которое с утра наполняло дом и в котором солировали попеременно то разомлевшая в теплом жилище сочная хвоя, то жаркие яблочные пироги, то начищенный фисташковой мастикой паркет, то влажно–прохладные мандарины, Малах, торжественно извлеченный из чуланчика еще ранним утром и на некоторое время всеми забытый, вдруг хватал за рукав дядюшку Серафима, спешившего к месту фотосъемки (в западной части шестиугольного зала) с каким–нибудь “капитальным” распоряжением, и, указывая на высокую, с обвисшими плоскими лапами ель, восклицал:

— Воти–воти!!

И дядюшка Серафим, являя свою чудесную способность мгновенно понимать то задушевное, сложное и разнообразное, что исходило, закованное в одни и те же, быть может, случайные и неразумные, но почему–то полюбившиеся Малаху звуки, из “тайных глубин немотствующего сердца”, тут же откликался безошибочными действиями на этот восторженный и вместе с тем требовательный возглас, в котором не столь изощренное ухо расслышало бы, пожалуй, лишь удивление и восхищение пышно наряженной елью или невольное извержение менее ясных чувств, но, разумеется, вовсе не то, что слышалось в нем многомудрому дядюшке Серафиму. Ни на минуту не задумываясь, как если бы Малах изъявил свое необычайное желание — а он в данном случае изъявлял, отцы благоречия, именно желание! — самыми обычными словами, дядюшка Се–рафим быстро и без разбора снимал с еловых веток все, что попадалось ему под руку — посеребренный шар, стеклярусные бусы, пучок золотистой плющенки, картонного ангелочка с трубой, какого–нибудь ватного пастушка, густо крапленного стеклянной крошкой, и так же быстро украшал этими невыразимо трогательными в своем мимолетном праздничном блеске предметами беспечного пленника дремучего долголетия, который кивал ему, приветствовал его благодарной улыбкой и надолго затихал в блаженном умиротворении...

На снимке того Рождества бессмертный так и сидит: смиренно–счастливый, сияющий, “убранный”, по выражению Аннушки, “краше рождественской ели”. Снимок этот, кстати сказать, в большей степени, чем другие, обнаруживает независимость своей внутренней, неистощимой жизни от расчетов и замыслов утонченного светописца, во всяком случае, от завораживающего воздействия того последнего, вырвавшегося уже из–под черной накидки, артиллерийского жеста, которым он тщетно пытается предотвратить возникновение в детально обдуманной им картине случайных поз, безотчетных движений, непроизвольной мимики. Подобным жестом — если уж тут упомянута артиллерия — дядюшка Нестер, командовавший батареей в Галицийском сражении и пресекавший с героической беспощадностью отчаянные контратаки австро–венгерской конницы, предварял суровое — “Пли!” или сердечное — “За сербов–братушек!”, пока однажды фугасный осколок, вдруг прекративший визжать у него под шинелью, но еще не завершивший стремительного полета, не опрокинул его с высокого гласиса и не понес, как запомнилось дядюшке Нестеру, “прямо по воздуху”, в сторону Луцка, над блиндажами, окопами, над остывающими воронками, над запрокинутыми головами молоденьких канониров, еще не вовлеченных в величественную баталию и потому взиравших на дядюшку Нестера с настороженным любопытством (кто–то из них — ах, провора! — успел ему даже отсалютовать, разглядев–таки звездочки на полевых погонах), над озерцом, оврагом, над поверженным аэропланом, над санитарным шатром, возле которого тучный доктор в уютной бекеше поверх халата и в одном, перепачканном глиною, сапоге азартно гонялся за контуженным фейерверкером, и, наконец, над безлюдной, мирно цветущей равниной, над которой он удивительно долго и уже совершенно беспечно — позабыв и о дружных пушках, весело рыкавших по его команде, и об австро–венгерской коннице, слепо топтавшейся в облаке пыли, и обо всем на свете,— летел, блаженно переворачиваясь и свободно взмывая к солнечным небесам, вместе с планшеткой и щегольской тростью.



Теперь этой тростью из китового уса он с деликатной настойчивостью отодвигает в сторонку, подальше от своего лакированного, парадно сверкающего штиблета ногу дядюшки Александра, не обращая ни малейшего внимания на решительный жест фотографа, как не обращает внимания на этот жест и дядюшка Александр, неожиданно повернувший голову, чтобы высказать дядюшке Нестеру как можно учтивей и дружелюбней свои резоны: во–первых, его теснит Порфирий, тяжело качающийся из стороны в сторону и невольно толкающий всех вокруг, поскольку у него на руках ерзает и капризно выгибается дядюшка Измаил, растревоженный тем, что у него отобрали хоть и затупленный, но все же опасный в руках слабоумного старца–младенца кирасирский тесак (кто его снял со стены и дал Измаилу, Аннушка так и не выяснила), во–вторых, у дядюшки Нестера достаточно места слева, чтоб отодвинуться от дядюшки Александра, если уж он не может позволить своему, несомненно, изящному и даже восхитительному штиблету соседствовать с грубым ботинком дядюшки Александра, а в–третьих, и это самое главное, дядюшка Нестер не должен воображать, что его героическое увечье, которого, впрочем, по мнению дядюшки Александра, можно было бы и избежать, если бы, скажем, дядюшка Нестер не находил бы особого удовольствия в том, чтобы ухарски красоваться в картинных позах на всевозможных насыпях, холмиках и прочих живописных возвышениях,— что это впечатляющее увечье дает ему право назойливо тыкать своей диковинной и — спору нет — необходимой ему тростью в ногу дядюшки Александра, да к тому же еще, как известно дядюшке Нестеру, в ногу вовсе не настоящую, а любовно и мастерски изготовленную Альфредом фон Винклером в Люксембурге взамен той проворной, легкой и радостно не ощущаемой, которую он “нечаянно истратил в пятнадцатом году на Кавказском театре”, при в общем–то будничных обстоятельствах, наводя акведуки через ущелье для малозначительного маневра каких–то заносчивых егерей. Не замечают знака, поданного фотографом, и дядюшка Павел, решивший все ж таки вытащить руку из кармана, но так и не успевший положить ее на плечо Серафиму, и дядюшка Иося, всецело отдавшийся единоборству со своим неотступным мучителем — упругим, как недозрелый лимон (и уже полураздавленным во рту), зевком. Словом, снимок получился настолько стихийным, что если бы на его обороте не фокусничал веселый франт в полосатом костюме и штучной жилетке, развернувший над головою летучим веером семь изящно начертанных букв: то можно б было подумать, что он поспешно сработан Жаком и Клодом, не привыкшими грубо вмешиваться в “l’ordre naturel des choses”1, как они объясняли Аннушке, умело, хотя и чересчур театрально изображая оскорбленных в высоких чувствах художников и нарочно переходя на французский, когда она им указывала на явные промахи в их “improvisation eclatante”2, пытаясь ограничить плату за нее одним лишь задатком. Кикиани, придерживавшийся другого правила, справедливо полагавший, что “l’ordre naturel des choses” не всегда производит благоприятное впечатление на придирчивого заказчика, каким была Аннушка, менявшая семейных светописцев с необычайным увлечением, пока однажды не остановилась на Кикиани, не мог опуститься в своем кропотливом искусстве до неряшливой торопливости, свойственной Жаку и Клоду. И если он все ж таки до нее опустился, то, вероятно, от отчаяния, вызванного тем, что к стройной и в какой–то момент уже завершенной, на его прихотливый взгляд, картине примазывались, предусмотрительно запасаясь скамеечками, стульями, подставками, все новые и новые персонажи, неожиданно изъявлявшие желание увековечить свою праздничную наружность, ступив на территорию сказочного государства, светозарного острова, готового стать минуту спустя оплотом восхитительной неподвижности в океане изменчивых образов и текучего времени.

Остановить нагромождение этих второстепенных лиц Кикиани мог одним только способом — вскинуть руку и спешно снять крышку с объектива, улучив для этого, быть может, не самый подходящий момент. Такое решение, во всяком случае, избавляло его от необходимости пререкаться с Аннушкой, по распоряжению которой к рождественской фотосъемке допускались не только невестки и жены дядюшек, не только их забубенные шурины и мелкотравчатые зятья, но и те бесчисленные свойственники, что таскались повсюду за дядюшкой Порфирием, опрометчиво приваженные им еще в дни его бесшабашной юности, когда он охотно устраивал для них баснословные кутежи, блистающие разнообразием брашен, щедро одарял их — кого жеребенком, кого дербентским ковром, кого смушковой шапкой, не подозревая, что в старости, перед кончиной, тщательно обобранный ими, будет всерьез, а не в шутку, как раньше, подумывать о шарманке, то есть о том, чтоб пуститься, как он мечтательно говаривал во хмелю еще во времена упоительного изобилия, с сумою, шарманкою и плясуном Измаилом по дворам.

— Да–да, по дворам! По дворам! — твердил он, оглядывая свой непривычно гулкий, смиренно посветлевший дом; и твердил, разумеется, уже не с наигранной и неведомой ему сокрушенностью нищего, вызывавшей когда–то льстивое хихиканье у подгулявших на его именинах прижимистых кумовьев, но с искренней, бодрой, нервно–веселой решимостью разорившегося богача: — По дворам пойдем, Измаилушка! А?!

На что дядюшка Измаил, выражая восторженное согласие, мелодично гудел, раздувая румяные щеки, бурно жестикулировал или вдруг хватал тот единственный, с прожженным сиденьем стул, на который не позарились разборчивые снохи, и, держа его перед собою, откинувшись назад, потешно вышагивал по комнатам, изображая какого–то чересчур уж бравого и беспечного шарманщика.

Вообще же раздумьями о шарманке, которой у него, кстати сказать, никогда не было, дядюшка Порфирий тешил себя гораздо чаще, нежели мечтой соорудить на медовые капиталы мукомольный заводик в своей живописной станице, опутанной мелкими речками, или пышную — непременно с диванами и витражами — кондитерскую где–нибудь в городе, на Арсенальной, для господ офицеров. Тяга к трагической нищете, сопровождавшая его неспешное, но надежное благодаря неистощимым пасекам обогащение, овладевала им иногда с такою силой, что дядюшка Порфирий, хотя он и славился почтительным отношением к Аннушке и сельской обаятельной степенностью (приобретенной им, впрочем, вовсе не под воздействием благостно–длительного труда и душистого воздуха, как полагали иные из дядюшек, а вместе с доходными акциями какой–то таинственной Лесопильной компании Истрина, фантастически процветавшей на безлесных равнинах), не мог удержаться от тех театральных поступков, которые доводили бедную Аннушку до обмороков. Рассказывали, к примеру, что он вдруг являлся к ней среди ночи — будто бы из Офицерского собрания — в перепачканном мелом бешмете и с нарочно всклокоченными бакенбардами, валился на пол и, катаясь по нему, неестественным голосом кричал, что он нищий! нищий! — развеял нынешней ночью на бильярде (“Ага! На бильярде, маменька!! Будь он трижды неладен!”) не только все свои деньги, усадьбу и пасеки, но и Малахов дом, прости Господи.

— В прах, в прах разбили, шельмы! По миру пустили! Убили! — страстно восклицал он, упиваясь горестным смыслом этих облыжных слов.— Побираться пойду, маменька! Слышите ли? Завтра же! С шарманкой!..



Или, бывало, приезжал под вечер сильно нетрезвый и величественно–мрачный, вызывал ключника, еще более нетрезвого, но блаженно–веселого, и, не заходя в дом, поручал ему изложить госпоже драматически путаную историю своего “окончательного и колоссального” разорения, которую он усложнял всякий раз и которая, если отбросить изменчивые подробности, состояла в следующем. Какой–то ловкий прохвост (“Паршивый маклеришка! Блядодей!”) злонамеренно скупил векселя, якобы выданные дядюшкой Порфирием в огромном количестве и на баснословную сумму, и, разумеется, тут же, с подлой внезапностью, представил их ко взысканию, тогда как другие векселя, скупленные, в свою очередь, дядюшкой Порфирием без всякого злого умысла, хотя и в расчете на скромную прибыль, оказались все сплошь подложными, так что жуиры и фаты, выдавшие их под мифические богатства, уже давно гремят кандалами, а так как дядюшка Порфирий надеялся погасить свои векселя за счет векселей жуиров и фатов и так как маклеришка–блядодей не желает слышать ни о какой отсрочке, то и дядюшка Порфирий не сегодня–завтра загремит кандалами.

— Так и передай,— наставлял он мгновенно трезвевшего и даже мрачневшего ему в угоду ключника,— в кандалы, мол, оденут Порфирия!.. По городу поведут!

Но самое нелепое и невероятное было то, что рассказывал дядюшка Павел. Он утверждал, что будто бы видел однажды Порфирия с протянутой шапкой на паперти Войскового собора и что будто бы дядюшка Порфирий был обряжен в такие жалкие обмотки и так сокрушенно вопил: “Подайте заради Христа!”, широко открывая при этом страдальчески перекошенный рот и глядя куда–то в небо, что даже обступившие его со всех сторон калеки и нищие, среди которых он, впрочем, несмотря ни на какие обмотки, выделялся, по словам дядюшки Павла, точно Самсон среди филистимлянских полчищ, своей патриархально могучей фигурой и полнокровной лицевой растительностью, утешали его, подкладывая ему в шапку кто медяк, кто сдобную булочку.

Вполне возможно, что дядюшка Порфирий когда–нибудь и вкусил бы той истинной нищеты, к которой стремилась,— быть может, влекомая Промыслом Божьим,— его душа и от которой, увы (или к счастью?), его ограждала надежно в последние годы жизни дюжина уцелевших ульев — свирепое и безрассудное трудолюбие пчел. Возможно, что когда–нибудь он и решился бы в порыве неистребимой тоски по участи нищего продать за бесценок эти медообильные улья благоразумному скопидому–соседу или тому неотвязному винокуру с диковинно расчесанной бородой, что навещал его раз в неделю и торговал их то со сдержанной деловитостью, то со скряжнической неистовостью. Не исключено также, что на вырученные ассигнации — соседовы или винокуровы — дядюшка Порфирий наконец–таки приобрел бы исполненную светлых, хрустальных, безнадежно однообразных звуков (“Непременно немецкой работы, дорогой Измаилушка!”) покорно стрекочущую шарманку и таки пустился бы с ней по дворам, распевая трагическим баритоном застенчиво–страстные, лживо–горестные песенки о несчастной любви — колченогого ли фурьера к заносчивой маркитантке, тайной дочери графа и вертопрашке, горбатой ли маркитантки к спесивому фурьеру, красавцу и бонвивану,— о незавидной, рано отравленной доле всевозможных колодников и сирот, о чьей–то забубенной кручине и о прочем, прочем, язвительно проникновенном и назойливо печальном, о чем он пел бы с затаенным волнением, утоляя давнюю жажду сердца, и что, быть может, сопровождалось бы неуместной лихой присядкой дядюшки Измаила.

Разумеется, дядюшку Порфирия — решись он на эти нищенские похождения, на это, как в приливе ораторского вдохновения воскликнул бы дядюшка Семен, “развратное попрошайничество!!” — не остановили бы ни слезы Аннушки, ни укоры дядюшки Серафима, хорошо осведомленного о стоимости станичной усадьбы (“Пусть и средней руки, Порфиша! Пусть и запущенной!”), которую дядюшка Порфирий, пожалуй что, и спалил бы для окончательного освобождения от имущественных забот, а пуще — для горького вдохновения, столь необходимого смиренному, добросовестно несчастному шарманщику–побирушке. Едва ли его остановили бы и суровые предостережения дядюшки Павла, который грозился бы (впрочем, больше для красного словца), что он тотчас же и любыми средствами пресечет это неслыханное комедиантство, то есть не будет беспомощно разводить руками и сокрушенно качать головою, как дядюшка Иося или дядюшка Александр, а подкупит, если понадобится, какого–нибудь урядника, с тем чтобы тот изловил немедленно распоясавшийся дуэт и под саблей водворил его в дом Малаха, отобрав у неразлучных артистов и шарманку — будь она трижды неладна! — и котомку с подаянными пряниками.

Нет, дядюшка Порфирий, всегда отличавшийся неистовым, жизнерадостным своеволием, которое набирало в нем силу по мере того, как в его крепеньких пихтовых ульях разрастались и умножались пчелиные семьи — уплотнялось живое, неутомимое вещество, безудержно извергавшееся в знойные майские полдни кипучей пеной из летков, и увеличивался — “тучнел”, как он любил выражаться,— его ухоженный капиталец, прилежно нагуливавший бока где–то в тихом, добропорядочном банке, не утратил этого пылкого своеволия и в дни безденежной, скудной старости. Напротив, напротив! По наблюдениям Аннушки, ее могучий и самовластный первенец, вдруг загадочно возлюбивший — то ли от преждевременного достатка, растерянно рассуждала она, то ли от чрезмерной задушевности союза с несчастным Измаилом — всяческую убогость, сделался в старости еще более порывистым, еще более непреклонным в тех сумасбродных решениях и поступках, которыми время от времени он повергал в изумление и благочинных своих кумовьев, и обходительных соседей, и видавшее виды Офицерское собрание, и скромный Клуб всех сословий, куда он езживал каждую среду удовольствоваться патефоном и негромким “банчком по маленькой”, и даже дядюшку Измаила, чей отрешенный от всяких земных печалей, неуязвимый для горестных размышлений ум наполнялся, судя по отчаянному выплясыванию, мучительным беспокойством, когда его опекун, к примеру, вдруг возвращался под утро из города с огромным, безобразно роскошным гробом, купленным им, между прочим, вовсе не в трезвом и мрачном расчете на скорбную неизбежность, а из ухарства, в шутовском порыве, на каком–то разгульном аукционе, бушевавшем всю ночь в ресторации под председательством пьяного мортуса. К слову сказать, мысль о том, что на дядюшку Порфирия оказывала пагубное влияние удрученность младшего брата, возникала не раз и не только у Аннушки. Те же снохи, свояченицы и охотно им подпевавшие во всем язвительные зятьки, которые когда–то так поспешно и бесцеремонно обвинили дядюшку Порфирия в том, что он — он, добрейший из дядюшек, о коварные чародеи! — “замутил” медовухой ясный разум младенца, преследуя злую цель превратить Измаила в чудовище, в безумного стража своих станичных владений, взялись твердить в один голос нечто, хотя и не совсем удобоваримое, но, в сущности, совершенно противоположное. Усердно изображая перед Аннушкой порывы нежнейшей обеспокоенности причудами ее старшего сына, они говорили, что дядюшка Порфирий под напором злосчастной судьбы, обрекшей его пережить и мирно состарившихся детей, и вкусивших долголетия внуков, и, разумеется, шатких здоровьем былиночек–жен (которые, однако ж, заметим мимоходом, успели–таки его осадить сплоченными когортами нетленных своячениц), взял на себя непосильное бремя воспитывать безумца, каковым Измаил, по их новому умозаключению, сделался еще до зачатия — да–да, небовидцы! — еще в тех таинственных сферах, в тех чертогах Предвечного, где созидается всякий Образ и откуда безжалостно изгнаны, как из чинного царства стародавнего фотоснимка, и прошедшее и предстоящее. Под конец жизни, утверждали они, дядюшка Порфирий, хорошо научившийся понимать сумасшедшего брата, постоянно входивший своим светлым умом в темные лабиринты безумия, отчасти и сам лишился рассудка. И если это нечаянное помешательство, которое он схватил (“Схватил!” — уверенно говорили они, будто речь шла о насморке или чесотке) от дядюшки Измаила, не довело его до полного расслабления ума, до идиотской присядки,— на самом деле дядюшка Порфирий, бывая в веселом расположении духа, весьма охотно пускался в присядку и даже переплясывал дядюшку Измаила, чем до слез огорчал последнего,— если этого не случилось, то только потому, что здоровое общество бдительных свойственников всегда одаряло Порфирия своим целебным присутствием.



И действительно, пока у дядюшки Порфирия было чем поживиться, пока его многочисленные кладовые — дворцы душистой прохлады, где в ожидании бакалейных ярмарок и заезжих оптовиков томился в ольховых кадках светозарный, текучий товар, не превратились в оплоты зловония, в привычные обиталища для пауков и крыс, пока не зачахли его сады, необозримые огороды и обширные цветники и пока сиротливая ясность и дивная, благолепная неподвижность — несомненные признаки оскудения — не обнаружились в самом воздухе над его усадьбой, некогда мутно–янтарном, охваченном страстной, плодотворной вибрацией,— дядюшка Порфирий не знал одиночества. Возможность жить мирно, уединенно, как и возможность бесцельно бродить по усадьбе в неописуемо ветхом нижнем белье или в излюбленном, с уцелевшими газырями из серебра, еще довольно щеголеватом бешмете, надетом прямо на голое тело, он нашел лишь в числе тех немногих, но очень надежных душевных радостей, с которыми к нему пожаловало его разорение. Конечно, оно явилось к нему не так, как того требовало его сердце, то есть не разом, не вдруг, не с фатальной внезапностью ошеломляющего крушения. Нет, в отличие от “дьявольского”, “чудовищного”, “грандиозного” разорения, которое в его настойчивых грезах прямо–таки обрушивалось на него, его подлинное разорение явилось к нему с такой же благосклонной неторопливостью, с какой однажды пришел его арестовывать за дерзкую выходку в окружном суде (“Что ж, куролес, велено взять тебя!”) ласковый кум–исправник, не преминувший отпробовать между делом и молодого винца, и ароматных солений в подвалах задушевного сотрапезника. И все же то заурядное обстоятельство, что богатства его — частью растраченные, частью раздаренные, главным же образом разворованные — потихоньку уплыли, вовсе не мешало дядюшке Порфирию сокрушаться о них так, как если бы они исчезли мгновенно — в результате убийственного проигрыша на бильярде или же ловких действий коварного маклеришки. Прогуливаясь по дому, заглядывая без всякого дела в однообразно светлые комнаты, на опустошение которых благоразумным свойственникам, чуравшимся поначалу слишком уж ощутительных, бесцеремонных краж (это потом они обирали дядюшку с безоглядной и радостной увлеченностью, под конец обернувшейся злобным азартом), потребовались не месяцы и даже не годы, а целые десятилетия, дядюшка Порфирий вдруг топал ногой, валился на пол, как он это делал когда–то в спальне Аннушки, и горестно восклицал: “Беда, Измаилушка! Разор!! Шарманка!..”

Словом, мечту о шарманке — о вдохновенном попрошайничестве, которого он не мыслил без этого дивного, начиненного нерушимыми звуками, безучастно послушного инструмента,— он ему представлялся, конечно, симвОлом истинной нищеты! — дядюшка Порфирий, похоже, осуществил бы во что бы то ни стало. Но кончина — кончина, заставшая его ранним утром на чердаке за починкою дымохода,— обрекла эту неистовую мечту на вечную несбыточность.

После смерти дядюшки Порфирия вся усадьба его окончательно одичала — заросла камышом и чаканом, глубокими травами, непроходимым кустарником. Позднее на ее территорию вторглись, устремляясь к смрадным болотцам и нарождающимся озерам, настырные ручейки; со временем они слились в широкую, густо усеянную островками, змеистую речку, которая поглотила и окутала тиной приземистый дядюшкин дом. Вслед за домом бесследно исчезли конюшня и флигель, куда–то пропал — вероятно, канул в прибрежных топях или скрылся под кронами растолстевших ив — каретный сарай. Других, быть может, и не столь обширных, но все же когда–то довольно заметных строений тоже нельзя было уже отыскать ни на болотистой пойме, ни на подвижных речных островах, то проступавших, то исчезавших в дремотно блестевших водах. Где–то на этих островах, среди непроглядной растительности затерялся и дядюшка Измаил. Нескончаемые баталии, которые он вел много лет, вооруженный хлестким вишневым прутиком (а иногда и албанской саблей из коллекции дядюшки Порфирия), со всевозможными насекомыми, в том числе и с теми таинственными, коварными, что изощренно вредили пчелам, замораживая и их самих, и их лучезарных мед,— эти отчаянные баталии приобрели, должно быть, какой–то особенный, исключительно хитроумный характер, требовавший от противников, во всяком случае, от дядюшки Измаила, скрытных и осмотрительных действий. Он уже не издавал воинственных возгласов и не пускался в присядку, торжествуя свои победы в быстротечных сражениях или затяжных кампаниях. И потому, вероятно, дядюшка Павел, которого Аннушка однажды, необычайно засушливым летом, отправила на розыски Измаила, не сумел обнаружить его, хотя и долго бродил, прислушиваясь к каждому шороху, по обмелевшей речке, по пересохшим болотам и разросшимся островам,— до того долго, что ему примерещились даже гигантские, видом похожие на шмелей, мохнатые птицы с прозрачными крыльями; ужасные и проворные, они, по его словам, совершенно беззвучно носились в воздухе, не раз сбивали картуз с его го–ловы, неожиданно вылетая из высоких кустов, где беспрестанно звенели, усиливая обморочное воздействие зноя, потаенные цикады; кружились огромными стаями, замышляя что–то недоброе, над его каурой лошадкой. И, наверное, именно с ними (“Именно с этими подлецами, маменька!” — настаивал дядюшка Павел) воевал всю жизнь Измаил.

Так или иначе, вернувшись из станицы, дядюшка Павел решительно заявил, что больше он туда никогда не поедет ни на лошадке верхом, ни с кучером в ландолете, ни — даже — на щегольском “Дуксе” с зычным клаксоном, на котором он с удовольствием ездил повсюду и который сыграл особую роль в судьбе дядюшки Семена, ибо на этом сверкающем бензомобиле — да не забудет Господь его аккуратных создателей! — дядюшка Павел апрельской ветреной ночью тайно привез в дом Малаха однорукого повивальщика, подхорунжего Сашеньку — “кроткого воина”, “увечного ангела”, как ласково называл его дядюшка Семен,— словом, привез посланца судьбы, по какой–то причине не упомянутого в пророчестве Антипатроса.

А между тем подхорунжий Сашенька с его светлыми веерными бровями, всегда высоко приподнятыми (отчего с лица его не сходило выражение приветливой удивленности), с его трогательной улыбкой, младенчески ясным взглядом и толстыми пепельными усами, старательно выращенными в подражание дядюшке Павлу, был первым, кого узрел в этом мире, едва появившись на свет, дядюшка Семен.

Подхорунжий предстал перед ним в своем обычном мундире — старшего унтер–офицера семнадцатого казачьего генерала Бакланова полка. Этот мундир, как и лицо повивальщика, новорожденный дядюшка разглядел, разумеется, во всех подробностях. Одна из них врезалась ему в память навеки. Это был полковой значок — скромный армейский симвОл, который всего лишь свидетельствовал о принадлежности подхорунжего к баклановскому полку. Но с этим “всего лишь” дядюшка Семен как раз–таки и не желал мириться.

— Потому что этот значок, о ангелы,— торжественно возглашал он, глядя на люстру,— красовался не где–нибудь, а на груди у того, кто встретил меня в час рассвета на пороге бушующей жизни!..

— И потому что посредством символов,— добавлял очень кстати дядюшка Серафим (выражая, впрочем, отвлеченную мысль),— с человеками изъясняется само Провидение.

Значок же этот, надо признаться, не в пример другим полковым значкам, на которых главенствовала цифирь, был довольно–таки своеобразным. На нем изображен был — помилуй Боже! — человеческий череп на костях, обрамленный такой вот надписью:



Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века, аминь.





Часть III
ЧУЛАНЧИК
Через несколько дней после того, как Аннушка при помощи подхорунжего Сашеньки благополучно разрешилась, ей привиделся ужасающий сон — будто Малах Григорьевич, преисполненный грозного пыла, скачет с пикой наперевес на огромном, забрызганном грязью коне. А на пику — свят–свят! — нанизаны дядюшки, все до единого — и те, которые на ту пору уже, несомненно, существовали, и те, которых не было и в помине, то есть дядюшка Петр и дядюшка Измаил, чьи беспричинно веселые лица, возникшие перед Аннушкой с дивной отчетливостью, еще предстояло запечатлеть семейному светописцу.

Сновидение это, по толкованию дядюшки Серафима, предвещало скорое возвращение бессмертного, и потому младенца Семушку, сообразно с наставлением грека, решено было немедленно отвезти в сиротский приют.

Иося, Павел и подхорунжий Сашенька, озираясь по сторонам и негромко переговариваясь, вынесли его под покровом ночи, спрятанного в сундук, из Малахова дома, сели с тайной поклажей в автомобиль и быстро умчались, рассыпая по воздуху алые искорки из дружно закуренных папиросок, в сторону Троицкой площади, где у ворот приюта, находящегося на попечении князя Черкесова, их уже поджидала тучная дама — госпожа смотрительница, детально осведомленная о затевающемся обмане.

Помня о щедрости грека, одарившего ее золотыми империалами за обещание оказать услугу его возлюбленной в том щекотливом деле, которое Антипатрос обрисовал выражением “обвести вокруг пальца старого болвана”, смотрительница встретила ночных гостей с необычайной приветливостью. При этом, однако ж, она ничуть не показала виду, что одного из них, а именно дядюшку

Иосю, она давно и коротко знала. Более того, по утверждению дядюшки Семена, смотрительница, которой будто бы не давали покоя заметки городских репортеров, твердивших с завистливой укоризной, что количество самодвижущихся карет “возросло, на радость владельцу бензоколонки, до невозможности”, уже и тогда лелеяла мысль сделаться полноправной хозяйкой “Криницы Гефеста”. Во всяком случае, дядюшке Семену доподлинно известно, что тот толстозадый господин в кожаном шлеме, тужурке и крагах, который то и дело появлялся безлунными вечерами, возбуждая любопытство приметливых дворников, у ворот Экипажного рынка, этот господин с неотлучно пребывавшей под мышкой жестянкой — якобы для горючего — и был смотрительницей. Переодевшись в доспехи шофера и даже наклеив себе под нос громадные смоляные усы, она в таком виде навещала дядюшку Иосю в его пропахшей бензином конторке, где в глухой, потаенной комнате, заставленной бочками из–под машинного масла, часами любезничала с ним, а заодно изучала его приходную книгу, лукаво затребовав ее к просмотру в ту волнительную минуту, когда их любезничанье (а быть может, и само уединение) принимало естественным образом гривуазный характер. Иными словами, настаивал дядюшка Семен, смотрительница уже состояла с Иосей в до крайности легкомысленных отношениях, вдвойне предосудительных, потому что, во–первых, супружница Иоси, “молоденькая, но болезненная, сынок”, была в то время еще жива, то есть ее еще не постигла печальная участь, уготовленная ей продавцом горючего,— согласно версии дядюшки Семена, Иося коварно отравил ее, попользовав женушку керосином от несварения желудка,— и потому, во–вторых, что смотрительница, эта “неуемная жирная вертихвостка, Бог мой!” и “бесстыжая комедиантка, о ангелы!”, пребывала не то что в полуденных, а уже в закатных летах... Да–да! и ужасней ее могла быть только утопленница, вроде той безобразно разбухшей, растрескавшейся, что взялась беспрестанно душить по ночам бедного дядюшку Александра после того, как однажды, году в пятнадцатом или в шестнадцатом, он едва не лишился жизни в каком–то безвестном притоке Тигра, нечаянно бултыхнувшись в его мутные струи с целым взводом отменнейших понтонёров, с которыми он там и расстался навеки, не объявляя дальнейших приказов (“Водяной вам теперь командир, братушки!”) касательно спешного сооружения переправы.

Впрочем, на снимке, появившемся в семейном фотоальбоме спустя два года, когда дядюшка Иося, неожиданно овдовевший, женился на Фелиции Карповне — так звали смотрительницу,— она выглядит вопреки уверениям своего злоязычного деверя свеженькой дамой, едва лишь вступившей в пору расцвета, и притом до того миловидной, что даже супруга дядюшки Павла, слывшая дивной красавицей и потому не желавшая видеть себя на рождественских снимках рядом с “напыщенными дурнушками”, каковыми ей представлялись, увы, почти все супружницы дядюшек, нашла для себя возможным присоединиться к Фелиции Карповне, хотя против этого, надо сказать, отчаянно возражал светописец: “Вы слишком стройны, голубушка! А Фелиция Карповна слишком просторны! И лучше бы вам, сударыня, расположиться вот здесь”,— настаивал Кикиани, указывая туда, где теперь — в том светозарном, неиссякаемом и безмятежном теперь, что неподвластно всецарствующей, бессмысленно–вечной изменчивости, покорно называемой временем,— стоит рядом с тоненькой Аграфеной, “мамочкой” дядюшки Нестера, тоненькая же Лукерья, “заноза” дядюшки Александра — обе в донельзя маленьких шляпках с едва различимыми вуалетками, чуть окропленными бисером, и обе, как им объяснил фотограф, находятся в первом ряду для того, чтобы несколько скрадывать тяжеловесность левого фланга, составленного из дородных невесток Серафима Малаховича, среди которых частенько оказывалась по требованию Кикиани и Фелиция Карповна.

Подобных, быть может, и не затейливых, но все же обдуманных соответствий нельзя, разумеется, отыскать на снимках, сработанных Жаком и Клодом, ибо галантные братья Шевалье, “потомки великого оптика”, были последовательны в своем стремлении награждать восхитительной неподвижностью только мгновения “de la vie naturel”1, блистая при этом “изысканной обходительностью”, о которой они неустанно твердили в рекламном разделе “Южного телеграфа”. Каким бы образом ни расположились нарядные персонажи светописи перед новенькой камерой “Истмен”, на покупку которой — да будет это известно доброй хозяйке — бедным французским артистам пришлось израсходовать целое состояние (“Но это щудесная камбр обскюр, мадам!”), какие бы позы ни принимали, азартно меняясь местами, неугомонные жены дядюшек и что бы ни выделывали, назойливо куражась, уже порядком нетрезвые шурины в обсыпанных конфетти мундирах — садились ли по–турецки на пол, обнимались ли со свояченицами Порфирия,— Жаку и Клоду все было “pas mal!”2 и даже “tres bien!”3. Любое комедиантство, и особенно выходки Фелиции Карповны, которая иногда позволяла себе скоморошничать — тут уж был прав ее нелюбезный деверь — с необычайным бесстыдством, они не только не пресекали, но, кажется, охотно поощряли. И то, о чем нельзя было и помыслить в присутствии Кикиани, чья пасмурная деловитость служила неодолимым препятствием для безобидной раскованности и уж тем более для шутовства, часто и как–то само собою случалось, когда брались за дело ветреные художники. Однажды они допустили, к примеру, нечто совершенно невообразимое, если не сказать вызывающее. Они допустили, что Фелиция Карповна, стоявшая вместе с другими женами дядюшек на длинной скамейке в последнем ряду, вдруг выбежала вперед, кое–как нахлобучила поверх чепца откуда–то взявшийся у нее, вероятно, заранее приготовленный для фиглярства, огромный кивер с султаном и, подобрав до колена юбку, разыгрывая удальца–гусара — воображаемый ус накручен на палец,— поставила ногу на канапе, на величественное канапе, где среди шелковых водопадов (снисходительных Шевалье в отличие от Кикиани нисколько не раздражало то обстоятельство, что покрывала стекали на пол) и бархатных пагод, выстроенных из подушечек, торжественно восседал сам бессмертный...



В то время к нему относились с чувством особенного, трепетного почтения, к которому примешивались и радостное удивление, и настороженное любопытство, ибо совсем недавно, на Спиридона, то есть за несколько дней до этой рождественской съемки, бессмертный нечаянно отыскался в чуланчике, где он пролежал много лет под грудой тазов и батальных полотен, восславляющих подвиги всевозможных рубак.

Его обнаружил дядюшка Серафим. И, быть может, этого не случилось, если б не выдумка дядюшки Павла. Именно он внушил Серафиму, что где–то на юге Малахова дома (куда дядюшка Павел однажды ходил, движимый страстью ко всяческим приключениям) существует дивная комната со сводчатыми потолками и сочно сияющими витражами в высоких арочных окнах и что будто бы в этой комнате, восхитительно озаренной с утра до вечера разнообразно окрашенными лучами, слышатся голоса — слышатся странным образом речи Семена и Аннушки, Малаха и многих дядюшек, говоренные ими когда–то давно и совсем не там, “не на юге, Фима, а на севере дома, клянусь Богородицей!”.

Эту–то комнату и отправился разыскивать дядюшка Серафим, преисполненный неутолимой любознательности. Накануне отбытия, пугая всех своим отрешенным видом, или, лучше сказать, той особенной мечтательно–грозной сосредоточенностью, которая год от года овладевала им все чаще и все сильнее, становилась все более беспричинной и беспредметной, пока однажды, увы, со всей очевидностью не обнаружилось, что мудрейший из дядюшек на забаву и радость зятькам–пересмешникам безвозвратно и всем существом погрузился в эту необоримую сосредоточенность, превратившись, как с горечью говорила Аннушка, в “безмозглого петрушку”, он долго и усердно изучал, вооружившись увесистой лупой, необычайно подробную, многоцветную и явно фантастическую карту южных окраин дома, составленную дядюшкой Павлом. Помимо буфетов, комодов, бюро, консольных столов, этажерок, зеркал, напольных часов, оттоманок и всевозможных кушеток, помимо лестничных маршей, печей, нескончаемых анфилад, колонн, галерей, глухих комнатушек и бесчисленных коридоров, на ней было отмечено нечто совершенно немыслимое: какие–то озера в гигантских залах с полуразрушенными пилястрами, провалами в стенах и глубокими нишами, сплошь заполненными кустарником, какие–то пески на огромных пространствах, давно поглотившие разнообразную мебель, какие–то заросли камышей вдоль истлевших ковровых дорожек и откуда–то взявшиеся валуны, какие–то коварные “двери–призраки”, будто бы всякий раз исчезающие, как только к ним приближается путник, места обитания коршунов и варанов и даже курганные Бабы, Бог знает как очутившиеся на подоконниках и шкафах...

Неизвестно, видел ли все это дядюшка Серафим.

Рассказывали, что он отправился на юг ранним утром и очень скоро сбился с пути. К полудню, сверившись с картой дядюшки Павла, он, к немалой досаде своей, обнаружил, что находится где–то на юго–востоке, и притом весьма далеко от той загадочной комнаты, которая на карте была помечена излишне жирным крестом. Поразмыслив, дядюшка Серафим решил вернуться назад. Он долго шел на северо–запад через длинные коридоры, обширные залы, ошеломляюще светлые галереи и безнадежно сумрачные анфилады; открывал одну за другой высокие двери с медными ручками; переходил из комнаты в комнату, осторожный и тихий, как призрак; разглядывал мимоходом какие–то “редкостной красоты” жирандоли на облупившихся стенах — и только к вечеру заподозрил, что движется по кругу.

Вот тогда–то он и толкнул, говорили — распахнул в порыве отчаяния (или в приступе яростного любопытства?) заманчиво затаившуюся в узкой нише, в замшелом углу неказистого зала, ветхую дверцу на ржавых петлях, всю изъеденную жуками, ту самую дверцу — о праздник случая! — за которой и находился Малахов чуланчик.

В чуланчике, осветив его керосиновой лампой, дядюшка Серафим вдруг увидел суконную епанчу с полевыми погонами, в которой Малах когда–то, зимними вечерами, бродил по нетопленым южным комнатам, увидел его папаху из переливчатой тегеранской мерлушки, покорно примкнувшую к обществу пакостного тряпья, а некоторое время спустя, разбирая потрескавшиеся картины, на которых по большей части красовались сказочно пышноусые неуязвимые всадники с грузными ляжками, истреблявшие пеших роскошными палашами — кто буйно и весело, кто с мрачной свирепостью, кто с озорной грациозностью,— наткнулся и на самого Малаха.

Бессмертный спал неотступным, глубоким, но, как показалось дядюшке Серафиму, далеко не бесчувственным сном. Он то хмурился, чем–то встревоженный или чем–то мучительно раздосадованный, то чему–то испуганно изумлялся. Летучие, но, должно быть, отчетливые сновидения неслись перед ним нескончаемой чередою, не оставляя просвета ни для внезапного пробуждения, ни для медленного вторжения величественной пустоты. Они настойчиво вовлекали Малаха в свои обманно–многозначительные, лукаво запутанные события; посулом счастливой развязки держали его в стремительном узком потоке, грозно стиснутом мощными берегами — владениями яви и смерти; обещали ему, быть может, щедро наполнить все его существо — где–нибудь там, за новой излучиной,— невыразимым блаженством, какого нельзя испытать ни на одном из двух берегов, каким чреваты только подвижные грезы. Но по всему было видно, что в этих изменчивых сновидениях нечто докучливое и безотрадное возникало гораздо решительней, чем то мимолетное, зыбкое, таинственно–восхитительное, что в первый миг заставляло вздрагивать беспомощного сновидца, а потом вызывало у него восторженную улыбку, которая неожиданно озаряла его покрытое немощной клочковатой растительностью лицо и исчезала бесследно, словно проворная рыба, полыхнувшая призрачным серебром в темных водах дремотного озерца...

Только к утру дядюшке Серафиму удалось разбудить бессмертного. Малах не узнал его. Он даже как будто бы и не старался припомнить дядюшку, хотя и разглядывал его с угрюмой, недружелюбной пристальностью, сердито двигая бровью, безнаказанно изучаемой предприимчивым паучком. Этим враждебным взглядом он, казалось, хотел напугать или по крайней мере смутить Серафима. Тот же, напротив, смотрел на пробудившегося родителя с веселой, подчеркнуто благодушной приветливостью, “ничуть не выказывая конфуза”, как он потом рассказывал Аннушке, даже тогда, когда мрачное беспокойство овладело Малахом настолько, что он, “поверите ли, мамаша!”, взялся рычать — о лютые бесы!.. Он взялся рычать на дядюшку Серафима, а дядюшка Серафим между тем был не то чтобы совершенно спокоен — он по–своему был взволнован, и притом очень сильно взволнован, то есть он находился в том особенном состоянии, когда никакая сила — будь в ней хоть вся свирепость и всё неистовство ада — не могла лишить его равновесия, и уж тем более никакое рычание не могло его ужаснуть, встревожить или хотя бы вызвать в нем легкое замешательство. Словом, с дядюшкой Серафимом, к счастью, уже случился припадок дивной невозмутимости. В надежде, что родитель вот–вот заприметит что–нибудь знакомое в его облике, он то поднимал на лоб, застенчиво и ласково щурясь, узкие, как бы тоже прищуренные, очечки, то снова оседлывал ими раскрасневшийся нос, торопливо ерошил волосы, теребил свой тоненький ус, оживленно вертелся, показывая себя и так и эдак... но никуда не исчезал, не растворялся, не изменялся, что, по–видимому, и настораживало бессмертного: образы яви, вдруг заслонившие от Малаха причудливый мир текучих видений, еще долгое время неприятно поражали его своей дерзкой устойчивостью и бесхитростной ясностью.



В доме, однако ж, объясняли иначе то обстоятельство, что Малах, которого дядюшка Серафим, чрезвычайно гордый своей находкой, принес незадолго до Рождества в шестиугольный зал, был преисполнен хмурой растерянности. Говорили, что взбалмошные невестки, всегда недостаточно трезвые шурины (чьи румяные лица в тот день не расставались с моноклями и выражением задорной деловитости), смертельно докучливые зятьки, двоюродные сестры зятьков, мужья и золовки этих сестер и прочие родственники, многих из которых, по верному замечанию Аннушки, бессмертный ни разу в жизни не видел, поскольку они появились у дядюшек уже после того, как ему случилось угодить в треклятый чуланчик, где он проспал... Боже правый! никто и не знает теперь, сколько лет... так вот, эти несчастные дуры невестки, эти ужасно бесцеремонные шурины и эти болваны зятьки устроили по недосмотру дядюшек слишком уж бойкую толкотню возле парадно стоявшей между двух настенных зеркал оттоманки, куда Серафим усадил бессмертного,— слишком уж удивленно, назойливо и пытливо, исхитряясь даже потрогать его украдкой, разглядывали они Малаха, чем и повергли его в смущение.

Таково было общее мнение, которого не разделял только дядюшка Семен.

Он утверждал, что Малах безвозвратно лишился памяти, а вместе с памятью, может быть, утратил и богодарованную способность отличать сон от бдения, день от ночи, год от мгновения и плоть от бесплотности. Все, говорил он, смешалось, все опрокинулось и перепуталось в одряхлевших мозгах истукана.

И хорошо, если этот хаос не обернется безумием, мрачным безумием.

— О–о–о, погодите, мои дорогие! — сочувственно стращал он братьев, с удовольствием замечая, что их настораживает новая, совершенно несвойственная для подобных его пророчеств, нежно язвительная интонация.— Ваш драгоценный папенька будет не только рычать!.. Он искусает всех вас! Он будет рыскать по дому, как злобное привидение! И будет свирепо бросаться на всякого, кто попадется ему на глаза! О да!..

Ничего этого не случилось, конечно. Но и приветливая, созерцательная безмятежность не воцарилась в душе Малаха так скоро, как того ожидали многие дядюшки. Во всяком случае, на рождественском снимке, где Фелиция Карповна изображает гусара, бессмертный не выглядит умиротворенным. Он смотрит — на кого? на Жака ли, воскликнувшего: “Оп–ля!”, или на Клода, добавившего: “Будьет вольшебная пти–щика!”? — с таким же сердитым недоумением, с каким он смотрел в чуланчике на дядюшку Серафима.

Лишь через несколько месяцев, к началу Страстной недели, Малах, по выражению Аннушки, “приободрился сердцем”. То есть он оставался по–прежнему неподвижным, по–прежнему целыми днями сидел, подпирая клюкой подбородок, на пухлой репсовой оттоманке, полюбившейся ему еще с Рождества, и по–прежнему никого из дядюшек — с какими бы задушевными речами ни обращались они к родителю, поочередно подсаживаясь к нему,— не узнавал. Но способность взирать на всех и на всё с жизнерадостным, ласковым равнодушием вернулась к нему. И эта счастливая способность не покинула его, как свидетельствуют творения светописцев, ни на Пасху, когда вызванный Аннушкой по телефону (“Ах, голубчик Викентий Самсонович, об этих шутах французах я и слышать теперь не хочу!”) явился снимать Кикиани, ни позднее, в день похорон Глафиры, третьей супруги дядюшки Анастасия, когда по какой–то, так и невыясненной причине — одни говорили, что по настоянию Аннушки, накануне повздорившей с Кикиани, другие же утверждали, что по требованию самого вдовца, неугомонного греховодника, давно и страстно влюбленного в насмешливую Фелицию, которая обожала Жака и Клода, называя их “миленькими Шевалье–Дуралье”, и которая будто бы и склонила ветреного селадона к такому кощунственному решению,— съемка траурной церемонии была доверена весельчакам и фатам.

Они же, легкомысленные французы, чудом вывернувшиеся из–под Аннушкиной опалы, снимали и год спустя в день помолвки дядюшки Анастасия с Иосиной падчерицей Полиной, старшей дочерью Фелиции Карповны. Но бессмертного уже нет на тех безупречно отчетливых (художники все ж таки иногда изменяли своей торопливой простушке — своей бойкой, неряшливой музе), напоенных какой–то холодной, непроницаемой ясностью снимках, где, увы, нельзя угадать ни предшествовавшего съемке, ни последовавшего за ней движения,— где дядюшка Иося, как бы скованный самим воздухом, сдавленный, как и все на этих сухо лоснящихся карточках, неким плотным пространством цвета слоновой кости, смотрит с грустным укором на дядюшку Анастасия, а дядюшка Анастасий тем временем деловито, без всякого удовольствия, но и без видимого отвращения целует... ах, нет, скорее обследует, словно он не жених, а бесстрастно учтивый, подслеповатый доктор, вялую руку долговязой Полины, вспоминая, быть может, как третьего дня в вечерней кондитерской Феоктиста Присягина (которую, между прочим, облюбовал для шумных воскресных попоек и дядюшка Порфирий, не раз грозившийся на нетрезвую голову подпалить — от избытка любви к нему — это “дьявольски чудное заведение”) с наслаждением целовал другую, обольстительно маленькую и упругую, своевольную ручку — ту самую ручку в тяжелых перстнях поверх кружевной перчатки (Фелиция, говорили, обожала кружево не меньше, чем Жака и Клода), что держит теперь грушевидный бокал, искажающий влажным стеклом статуэтку косматого Пана и циферблат каминных часов... без четверти шесть пополудни...

Малаха не было и на свадьбе дядюшки Анастасия. Просидев больше года на оттоманке, с которой он, как казалось, уже никогда не расстанется, бессмертный однажды утром поднялся, удивив всех своим решительным, воинственно–бодрым видом, и, напевая Егерский марш, чьи жизнерадостно злобные звуки — “тум–па–ба–бим! бим–па–ба–бам!” — быть может, и оживили его, нечаянно вспомнившись ему в полудреме, проворно вышел через южную дверь из шестиугольного зала. Никто из дядюшек не сомневался, что их своевольный родитель, вдруг ободрившийся не только сердцем, но и дремучим, свободным от беспокойного коловращения жизненных соков, высохшим до воздушной легкости телом, двинулся (“Чтоб его там проглотил сатана!” — в сердцах воскликнула Аннушка) прямо в чуланчик. Однако ж никто из них — ни дядюшка Серафим, нацелившийся было преградить путь родителю и даже уже раскинувший для этого руки в дверях, но тут же отступивший, ни дядюшка Павел, пообещавший Аннушке минуту спустя, что он сейчас же догонит папеньку, схватит его, принесет назад и усадит на оттоманку, ни дядюшка Нестер, вызвавшийся всячески подсобить в этом брату, “если, конечно, потребуется, Павлуша”,— никто не осмелился остановить Малаха, потому что, во–первых, всем было ясно, что не каприз, не пустая прихоть, как думалось Аннушке, а какая–то властная, мстительная, необоримая сила влечет Малаха в далекий чуланчик, пленивший его, быть может, своим беспросветным, надежным мраком — обманным подобием недостижимой смерти, и потому, во–вторых, что лицо родителя могло устрашить в то утро любого из дядюшек. В то утро Малах Григорьевич выглядел таким же непримиримо–грозным, пылким и безжалостно–веселым, каким однажды запечатлел его неведомый светописец где–то в Галиции, на Юго–Западном фронте, возле груды колес, изогнутых рам и изрубленных тел (все, что осталось от опрометчивой австро–венгерской велосипедной роты, вступившей в баталию с казачьим разъездом) и каким он явился чуть позже Аннушке в том ужасающем сновидении, которое ее побудило исполнить немедленно последний завет Антипатроса, то есть сдать в проклятый сиротский приют малютку, оторвать, отторгнуть от сердца живую, теплую драгоценность, потому что не оторвалась, не покатилась с разинутым ртом в бурьян холодная голова чудовища!.. Потому что чудовище в полном здравии, вооруженное пикой, винтовкой и дьявольски острой шашкой, уже возвращалось с войны! Потому что оно уже двигалось к дому то ли с запада, то ли с востока! Потому что по пестрым сарматским или рыжим ногайским равнинам оно уже пробиралось, свирепое, пугая удодов и ящериц, к тем высоким парадным дверям, что в хрустально–звездную ночь распахнул для Любви вдохновенный грек!.. Потому что в конце концов, о белокудрые баяны и смуглоликие риши, дядюшка Семен не такой уж степенный сказитель, чтоб, бряцая по самым заветным струнам своей уязвленной души, говорить без слез и обиды, без горестных жестов и вздохов о том, как в другую, беззвездную ночь его привезли, Боже правый, словно ненужную ветошь, в каком–то обшарпанном сундучке, гораздо более тесном и душном, чем тот провонявший гнилью чуланчик, что обернулся узилищем для истукана (скромное Ваше возмездие, о Силы Небесные, за муки младенца), в жалкий сиротский приют!..



Приют (ах, все ж таки надобно, надобно бедному дядюшке успокоиться — “хотя бы затем, сынок, чтоб озарить на миг светильником укрощенного сердца эти печально–дорогие подробности!”) обретался в сумрачной глубине обнесенного низкой цепной оградой недужного сквера, в полуистлевшем деревянном строении, заросшем с фасада чахлой лозой и дерзким вьюнком. В этом–то сквере, примыкавшем с севера к Троицкой площади, неуютно сыром, запущенном, начиненном цикадами и сверчками, заглушавшими вкрадчивое журчание каких–то невидимых смрадных вод, и поджидала, прячась в высоком кустарнике возле дощатых ворот приюта, однорукого подхорунжего Сашеньку, предателя Иосю и сотника Павла Фелиция Карповна, не позабывшая, слава Богу, о щедрости грека.

Как только они вышли из автомобиля, оставленного с потушенными фарами у фонтана посреди каштановой, мощенной ракушечником аллеи, что вела от площади через сквер к приюту, Фелиция выбежала им навстречу, трижды взмахнула белым платком, как условился с нею в разговоре по телефону дядюшка Павел (“Если все будет в порядке, барышня...”), а затем провела их во двор приюта, в небольшой, об одном окошке флигель, где спал на печи опоясанный саблей, смертельно нетрезвый приютский сторож. Улыбаясь лукаво, Фелиция сообщила, что это она прислала на ужин сторожу — якобы от князя Черкесовва, в честь праздника Зосимы пчельника — два штофа злой медовухи и что сторож, по ее разумению, проснется не раньше, чем на рассвете. На рассвете — “Сундучок вы должны оставить здесь, господа!” — он нечаянно обнаружит младенца и, разумеется, тут же явится с ним, виновато моргая глазами, к Фелиции Карповне. А уж Фелиция Карповна, сударики вы мои, будет и ласково удивляться, разглядывая миленького подкидыша, и бранить на чем свет стоит безмозглого бражника сторожа за то, что ему — помилуйте, барыня,— по причине бедственной нечувствительности не удалось разведать, когда и какие такие злодеи избавились от дитяти, и за то, что дитя, быть может, томилось всю ночь в сторожке, рыдая от голода и тоски.

— Словом, всё обустроится наилучшим образом! — пообещала с пылкой приветливостью подкупленная смотрительница.

Приветливость эта, однако, вовсе не помешала дядюшке Павлу, возлагавшему, как он сам выражался, “больше надежд на грозное слово, чем на блазнящее злато”, сурово заверить смотрительницу, что он задаст ей хорошего феферу, если она вдруг надумает оповестить достойнейшего господина попечителя, коротко знакомого с Малахом, или кого бы то ни было о происхождении младенца.

На этом все трое картинно откланялись несколько раздосадованной сообщнице, втайне настроенной еще почаевничать с обворожительными усачами, все трое поцеловали новоявленного сироту, поочередно наклонившись над распахнутым сундучком (“От Иуды, сынок, страшно пахло бензином!”), и, более не задерживаясь — был уже близок рассвет,— уехали прочь — умчались, озаряя карбидными фарами пустынные улицы города, на приснопамятном “Дуксе”.

Так, согласно легенде (“Семеном Малаховичем же и придуманной!” —поклялась как–то раз перед Аннушкой, осенив себя трижды крестным знамением, Фелиция Карповна), сын Антипатроса очутился в сиротском приюте... В ту же ночь и обрушилась в доме Малаха сплошная стена, за которой скрывалась неизвестная зала, а на дощатых воротах приюта проступили сами собою слова:

Всякий сир и убог в этом мире.





Часть IV
ЗОЛОТАЯ СОСНА
По прошествии некоторого времени, поздним вечером, как раз тем вечером, когда Аннушка в порыве мятежной обиды на безжалостную судьбу, разлучившую ее сначала с возлюбленным, а потом и с младенцем Семушкой, выкрала револьвер у дядюшки Павла, чтобы выстрелить острой пулей в свое маленькое сердце, переполненное печалью, случилось еще одно чудо — в окно Малахова дома постучала тихонько чья–то опасливая рука. Это было одно из многочисленных окон обширного кабинета дядюшки Павла — четырнадцатое окно, если считать от глухой, густо увешанной саблями, пиками и протозанами восточной стены, возле которой крепко спал на кушетке в сапогах и мундире дядюшка Павел.

Именно у этого окна и стояла в позе горестной храбрости, приставив к груди револьвер и запрокинув голову — “Вот так!” — показывал дядюшка Семен,— несчастная Аннушка, над которой уже распростер (“Уже жадно раскинул, сынок!”) свои черные крылья тысячеглазый Азраил.

Услышав стук, Аннушка отодвинула штору и распахнула окно. Взору ее предстал одинокий всадник. Лицо его закрывали длинные космы горской папахи; за спиною висела винтовка. Одет же он был в гвардейский, с серебряными галунами чекмень, из–под которого, однако, виднелись, жемчужно сияя в свете летучей луны, панталоны из белой саржи, в каких кувыркались в цирке у грека абиссинские акробаты.

Не говоря ни слова, всадник дождался того момента, когда Аннушка, долго его разглядывавшая с изумлением и растерянностью, наконец–таки выронила безотчетно направленный на него револьвер; в ее освободившуюся руку он осторожно вложил небольшой, запечатанный воском конверт, тут же развернул нетерпеливо вытанцовывающего под ним коня и, скакнув через ограду палисадника — через ближнюю — через дальнюю,— быстро умчался в непроглядную темноту — прочь от Малахова дома.

Аннушка распечатала конверт, вытащила оттуда тонкий лист почтовой бумаги и, взглянув на него при вспышке лунного света, разорвавшего косматую тучу, ахнула.

Это было письмо от грека.

— Вот оно! — вскрикивал дядюшка Семен, указывая на свою грудь.— Вот оно! Вот оно! — повторял он, перемещаясь под люстру. И только уже под люстрой, вдруг согнувшись всем телом, словно ему за пазуху кинули снега, он медленно запускал руку во внутренний карман пиджака и так же медленно, не меняя позы и не обращая внимания на Аннушку, наблюдавшую за ним с нарастающим беспокойством и даже порывавшуюся что–то ему возразить из своего угла, где усиливалось, превращаясь в тревожную музыку, скрипение венского стула, извлекал на свет это спасительное послание Антипатроса, которое доставил Аннушке страшной ночью, опередив проворного ангела смерти, таинственный всадник в горской папахе...

Выпрямившись во весь рост и глубоко вздохнув после этой сцены, дядюшка Семен долго встряхивал в воздухе драгоценный листок, долго расправлял его на ладони, шевеля бровями, губами, щеками, всеми частями лица, и, наконец, когда лицо его застывало, как бы нащупав в самом себе необходимое выражение — выражение грусти и окрыленности,— он приступал к чтению.

Он читал мягким, слегка дрожащим, взволнованно–нежным голосом, соединявшим в себе и юность и мужество, вобравшим в себя и восторг и печаль. Он читал так, как не читал ни одну свою роль, потому что — вы только представьте себе, Мельпомена и Талия! — он читал без всяких обдуманных интонаций, без всяких взвешенных пауз, отлаженных придыханий и заготовленных ударений,— как если бы он читал своим собственным голосом, но это был голос его родителя, это был голос самого Антипатроса, изливавшийся естественно и свободно — прямо из сердца дядюшки:

“Несравненная Аннушка! О, моя жизнь и судьба!

Помнишь ли ты Атаманский сад — кроны каштанов и лип, озаренные вспышками пестрых салютов, огни каруселей и балаганов, звуки летучей уланской мазурки, что разносились в весенние сумерки с высокой эстрады, расцвеченной флагами!

Помнишь ли ты, как степенный брандмейстер ласково дирижировал дружным оркестром, кланяясь дамам из–за плеча, как загорались украдкой над садом степные тихие звезды, а вслед за ними — широкие окна в приземистом атаманском дворце...

Едва лишь темнело, твой пламенный грек, твой смуглый волшебник, сжигаемый страстью, летел на бесшумной своей колеснице по дивной аллее сквозь легкие арки к заветной ротонде, увитой лозою, где ты назначала ему свидания.

Там в упоительные минуты, когда замолкал утомленный оркестр, дав на прощание волю литаврам, и дворцовый огненноусый горнист в позументах, трижды исполнив “Развод караулов”, замирал на гранитных ступенях портала, весь окруженный искристым сиянием, ты говорила: “О, Антипатрос! О, чародей мой! Ночь коротка — похитит заря созвездия небес, но ярче небесных созвездий будут гореть в моем сердце, возлюбленный, созвездия твоих поцелуев!” О, Аннушка!..”

Так писал грек по–гречески.

По–русски же грек писал, что он сожалеет о том, что в минуту прощания с Аннушкой, перед своим поспешным отъездом в Африку, он толком не объяснил ей, понадеявшись на лукавство ее женского сердца, как именно нужно обвести вокруг пальца старого болвана, когда тот вернется с войны. А вернется он уже очень скоро. “Не сегодня–завтра, бесценная Аннушка, вернется с войны твой Малах, не сегодня–завтра, моя единственная, сбудется твое сновидение”,— уверял ее грек. И уверял неспроста. Уже не только Аннушкино сновидение, о котором греку чудесным образом было известно, предвещало скорое возвращение бессмертного. Предвещала это уже сама достоверность, состоявшая в том, что баталии в разных местах планеты мало–помалу утрачивали свою былую величественность, кое–где совершенно сворачиваясь или принимая такой же невеселый, выжидательно–угрюмый характер, какой суждено было обрести во дни одичания Порфириевой усадьбы противоборству дядюшки Измаила с коварными легионами таинственных насекомых; что императору Францу Иосифу, простодушно мечтавшему в бессонные ночи высечь в Шенбруне добрыми розгами (“Собственноручно и под оркестр!” — поддакивали ему задорные бесы) короля Петра I Карагеоргиевича, уже случилось скончаться, а император Вильгельм Гогенцоллерн уже не мог объяснить с подобающей вдохновенностью ни раздраженным союзникам, ни удивленным врагам, за каким таким хитроумным дьяволом и под чьим артистичным командованием кружат его эсминцы по Яванскому морю, покрывая загадочными узорами его нежно–блескучие воды и злобно обстреливая мысы Калимантана; что сан–маринские капитаны–регенты, всегда отличавшиеся дальновидностью, уже приказали всем солдатам Светлейшей республики,— которая, как искренне говорилось в приказе, “восторженно убедилась в своей героической маловажности”,— немедленно возвратиться в крохотное отечество, вручив любому из государств Антанты для дальнейших полетов и подвигов в безбрежном пространстве сражений чудом уцелевший аэроплан; что на лице светописца Фридриха Зойтера, чьи сказочные творения (Аннушка в пышном наряде султана среди стражников с ятаганами, опахальщиков и павлинов... одинокий гусляр Малах на опушке кудрявой дубравы) были с детства знакомы всем дядюшкам, вновь появились как ни в чем не бывало опальные кайзеровские усы, исчезнувшие из–под его могучего швабского носа, чуткого к ветрам “миропфой политик”, еще в день похорон эрцгерцога Фердинанда; что вслед за Светлейшей республикой и некоторые просветленные гималайские королевства уже возводили в доблесть свою незначительность, позволявшую им выказывать небрежение к великой борьбе народов, которая все ж таки еще продолжалась,— во всяком случае, дядюшка Павел, пристрастившийся к шпионскому воздухоплаванию, еще увлеченно чертил мудреные схемы на огромной карте Центральной Африки, помышляя о неких секретных полетах (“Зачем? Для чего, Павлуша?” — испуганно удивлялась Аннушка) над Гвинейским заливом и вулканами Камеруна, дядюшка Александр еще наводил и взрывал акведуки в коварно ущелистых Курдистанских горах, а дядюшка Нестер, оправившись от ранения, от того каверзного ранения, которое у него породило особый — и вечный — наклон головы играющего скрипача, еще выкрикивал грозное “Пли!” в Трансильвании, посылая осколочные фугасы в окопы и укрепления австро–венгерских войск...



Но как бы то ни было,— писал грек,— какие бы свойства ни проявляла теперь всемирная достоверность, Аннушке в эти тревожные дни нужно собраться с духом. То есть Аннушка не должна от страха тешить себя той опасной фантазией, что будто ее Малах Григорьевич еще далеко от дома; что будто летит он себе потихоньку где–нибудь над барханами Эль–Хамада на расписном монгольфьере, двигаясь в сторону Черного моря, сквозь безветренный воздух аравийских небес, опустошенных неистовым солнцем, или катится кое–как, направляясь к восходу, на измятом грохочущем “Руссо–Балте” по захолустному тракту через Подолье, кишащее татями и дезертирами, или в тесной скрипучей повозке, запряженной сонными яками, влечется с грехом пополам к закату по ухабистым горным тропинкам поднебесного царства Друк–Юла, нелюдимого королевства Бутан, блаженно затерянного в Гималаях... Нет уж, пусть лучше грезится Аннушке то, что ей грезилось нынче вечером, когда она приставляла к сердцу — о Боже! — холодный ствол револьвера... Пусть ей мнится, как мнилось минуту назад, что Малах теперь совсем уже близко, что он уже бродит в изор–ванной бурке где–нибудь в южных залах дома, выискивая удобный путь на се–вер, к уютной Аннушкиной спальне,— уже крушит сверкающей шашкой трухлявые этажерки и проржавевшие короба, плутая в тех коридорах на западе, которые отличаются, по сведениям Павла Малаховича, злохитренной планировкой и чудовищной захламленностью,— уже ломает тяжелым копьем ту потаённую низкую дверь на востоке, что смотрит в ногайские степи и что к осени зарастает могучим бурьяном. Пусть!.. Но только вовсе не для того она должна рисовать себе эти картины, чтобы в сердце ее очутилась пуля, а для того, чтобы в нем очутилась решимость встретить Малаха в любую минуту,— чтобы Малах, с какой бы коварной внезапностью ни появился бы он перед нею, не застигнул ее врасплох.

Ей надобно встретить Малаха с улыбкой, безмятежно, приветливо, даже ласково — словно нет и не было никогда никакого такого грека, которого она сумасбродно любила; словно нет и не было никогда никакого такого младенца Семушки, с которым ее разлучила судьба. И если бесценная Аннушка сможет встретить Малаха именно так, как теперь ее учит грек, то тогда ее сердце будет готово к тому возвышенному обману, который ей предстоит совершить через какое–то время ради спасения Семушки!..

Через какое–то время пусть она скажет Малаху вот что — что ей было видение. Страшное, страшное было это видение! Ей явились во сне мертвецы. Их было великое множество. И все они были в погонах, в мундирах, в диковинных орденах и лентах. И все кружились, скакали, плясали, хоть не у всех были руки и ноги. И только один среди них не плясал. Он был высокого роста. И одет он был в штатское, в черный сюртук. Но стоял по–военному — эдак навытяжку. И свою голову он тоже держал по–военному. Гордо и строго держал он голову — в согнутой левой руке, точно форменную фуражку. Когда же Аннушка у него спросила, отчего он не пляшет, как все, то он отвечал ей шепотом, устами своей головы, приблизив ее на ладони к Аннушкиному уху, что пляшут земные воины, которых Малах изрубил на войне. Он же — не воин Земли. Он — воин небесный. Он — ангел–хранитель, приставленный волей Небес к Малаху. “Таков я теперь! — вдруг воскликнул ангел.— Потому что слишком уж злобно рубил твой Малах этих доблестных воинов, слишком уж яростно размахивал он на войне своей шашкой. И однажды... это было в Галиции, на берегу одной маленькой смрадной речки, что носит название Золотая Сосна... Малах скакал на коне вдоль берега. Скакал он неспешно, английской рысью, легко догоняя виляющий во все стороны армейский велосипед, на котором ехал, спасаясь от шашки Малаха, австрийский солдат — юный механик той несчастной и дерзновенной велосипедной роты, что храбро выкатилась из прибрежного леса на хрупких своих, дребезжащих машинах и с ликованием, отвечавшим характеру майского дня,— солнце так и блестело, так и играло в стеклышках круглых очков худощавого командира! — устремилась по склону холма в атаку на конный отряд казаков... Ротный механик — слышишь ли, Аннушка,— был единственным, кто уцелел после этой задорной атаки. Но Малах его уже догонял. Малах уже был за его спиною. Я же был за спиною Малаха. И когда Малах с бездумной свирепостью махнул своей шашкой, занеся ее подальше за спину, чтоб срубить с одного удара беззащитную юную голову австрийского веломеханика, то вместе с этой маленькой стриженой головой он срубил и голову своего ангела–хранителя. Обе они — одна зримо, другая незримо — покатились в речку Золотая Сосна. В тот же час на другой реке, на реке, что зовется Мюрц, в городе Мюрццушлаг, высунулась на свет из чрева женщины мягкая влажная голова младенца, уже наполовину осиротевшего, потому что этот младенец был сыном веломеханика, чью голову скрыли от света весенние мутные воды реки Золотая Сосна. При родах скончалась и мать младенца, супруга веломеханика... Так вот, любезная Аннушка, возьми мою голову и подари ее Малаху в память об этой битве на Золотой Сосне!” — сказал ей ангел. Сказал и исчез. И Аннушка проснулась. Но в самый миг пробуждения, когда еще длилась, противоборствуя звукам и образам утренней яви, таинственная власть видения, Аннушка успела расслышать голос. И этот голос, наставительно ласковый и приветливо повелевающий, произнес такие слова: “Не надо брать тебе голову ангела, Аннушка! Она сама собою возвратится на место — на плечи небесного воина, хранящего душу твоего супруга. Но случится это только тогда, когда вы с Малахом Григорьевичем возьмете в свой дом из приюта на Троицкой площади какого–нибудь младенца, какого–нибудь несчастного сироту, такого же одинокого и пригожего, как и тот, что в недобрый час родился в городе Мюрццушлаг!..”

Пусть Аннушка все это расскажет Малаху, учил ее грек. А рассказав, пусть приступит к нему с мольбою — исполнить то, что повелел ей голос. Малах, конечно же, станет ей возражать. Он станет ей говорить, что ему безразлично, чьи головы высовывались на свет из женских чрев и чьи скрывались во тьме речных вод в то время, когда он воевал на Юго–Западном фронте. На войне, скажет он, не бывает живых и убитых, не бывает ярости и милосердия, не бывает мужества и малодушия — на войне существует только война. Малах же рожден для войны. Он — воин. И только война хранит его душу, только война в его душу вселяет светлый и прочный покой, потому что Малах на войне вершит свое дело. А дело его — сражаться, не испытывая к сраженному ни любви, ни презрения: их отсутствие в сердце воина и называется доблестью. Доблесть правит сердцем Малаха, доблестью оно озарено. И доблесть не позволяет Малаху раздумывать о печальных или счастливых судьбах всевозможных солдат и младенцев. А что до ангела–хранителя, явившегося Аннушке, то Малаху и вовсе мало заботы, с головою он или без головы. Так ей скажет Малах.



Но Аннушка пусть стоит на своем, пусть рыдает и умоляет Малаха пощадить ее душу, говоря ему, что мучительное видение взялось навещать ее во всякую ночь. Что с каждой ночью оно — все ужаснее и ужаснее! Что в пляску уже пустился и обезглавленный ангел! Что среди пляшущих уже видела Аннушка и самого Малаха. И что был он о двух головах: одна — его собственная, другая — ангела, та, которую ангел ему подарил!..

“И вот, когда Малах, моя драгоценная Аннушка, уступит твоим мольбам и слезам, возвысившись сердцем над доблестью — ибо выше доблести нежность, ты знаешь! — когда он явится вместе с тобою в сиротский приют, согласившись в угоду неведомой воле, терзающей твою душу тяжкими сновидениями, усыновить какого–нибудь сироту–младенца, выбранного наугад, за дело возьмется смотрительница Фелиция.

Она станет показывать вам разных младенцев. О каждом будет рассказывать понемногу. Покажет она среди прочих и нашего Семушку, затеяв о нем такой вот рассказ: нашли, мол, его как–то раз поутру на пороге приютской сторожки — и весь он дрожал от холода, потому что завернут–то был, горемыка, в одну лишь тоненькую пеленку, а на пеленке той было вышито золотом деревце — была вышита золотою ниткой сосна...

— Ах! — вскрикнешь ты, перебив Фелицию.— Вот он, знак нам, Малах Григорьевич... Золотая Сосна!..

Запомни же, Аннушка: Золотая Сосна. Дерево и река. Прощай.

Прощай, моя незабвенная есаульша! Светлую рану любви будет вечно носить в своем сердце твой Антипатрос”.





Часть V
ВРЕМЕНА
Малах вернулся с войны таким образом, что в доме никто не ведал, как и когда это случилось.

Говорили, что он, по всей видимости, вернулся гораздо раньше, нежели его заметил дядюшка Серафим в глубине Кавказской анфилады — в сквозном заостряющемся пространстве тех совершенно пустынных, тянувшихся в сторону Кавказа комнат, которые по какой–то, давно забытой, причине считались непроходимыми (“Он эдак, знаете ли, мамаша, показался в далеких дверях и пропал!”); гораздо раньше, чем дядюшка Павел объявил, что в одной из буфетных (“которая ближе к югу, маменька,— вы в ней никогда не бывали”) он доподлинно видел родителя в толпе приживальщиков, азартно деливших между собою наливки, но из виду его, увы, потом упустил; и даже раньше, чем дядюшке Александру не то примерещилась от бессонных шатаний по дому, вызванных страхом перед утопленницей, мстившей ему по ночам за его отважных сынков–понтонёров, погубленных им опрометчиво в безвестном притоке далекого Тигра, не то повстречалась на самом деле в круговом коридоре, обрамляющем бильярдную комнату, некая проворнейшая фигура, “похожая складом на папенькину”.

Предшествовало, говорили, всем этим видениям и наблюдениям сообщение ключника Елизара, который с некоторых пор, как бы в искупление своего беспрерывного пьянства, самочинно завел порядок делать Аннушке под воздействием вдохновенной вечерней нетрезвости не в меру пространные и до крайности рассудительные доклады о домашнем хозяйстве, мучившие Аннушку, надо сказать, не меньше, чем его утренние покаянные речи, исполненные похмельного косноязычия.

Явившись однажды с таким докладом, ключник поведал Аннушке среди прочего, что по дому, где–то в восточных залах, бродит вот уж который день, нанося заметную порчу паркету, игреневой масти цибатая лошаденка под кавалерийским седлом; ключник уже испрашивал у Павла Малаховича, чье бедственное обыкновение пренебрегать конной привязью, сооруженной возле парадного входа родителем, известно, быть может, и матушке–есаульше, не ихняя ли это взошла по ступенькам и, направившись в дом, заплутала лошадка, но так как Павел Малахович разгневанно отвечали, что ихняя лошадь каурой масти и что цибатостью она никак не страдает, а, напротив, имеет крепкие ноги и весьма глубокую грудь, то ключник и размышляет теперь: не выпроводить ли ему вон из дома приблудную лошаденку, изловив ее завтра же при содействии кучера, и не объявит ли матушка–есаульша наперед своих приказаний касательно этой возможной поимки, которая, ежели к ней приступить безрассудно, произведет по восточным залам немало разрухи и шума.

О том, что на этой таинственной, неизвестно как очутившейся в доме лошади мог приехать с войны Малах, Аннушка поначалу даже и не подумала, и уж тем более никаких приказаний она не объявила ключнику Елизару, ибо подобные его донесения, неминуемо обретавшие в ее сердце, безразличном к замысловатым частностям, обобщенное и огорчительное заглавие — О всякого рода хозяйственных неурядицах,— вызывали в ней такое же пагубное для бойкого духа распорядительности и такое же сложное чувство протестующей уязвленности, растерянности и вины, какое она испытывала, слушая рассказы дядюшки Павла об ужасающих пыльных бурях на юго–западе дома, будто бы начинающихся там во второй половине мая и ко дню святой Феодосии набирающих такую адскую силу, что вместе с пылью по иным галереям (“Вы представляете, маменька!”) несутся, подскакивая и перекатываясь, словно кусты сухого качима, уже не только воздушные этажерки, но даже грузные тумбы; или о другом, еще более страшном, хотя и не столь уж свирепом бедствии — о праздношатающихся приживальщиках, которые рассеяны по отдаленным залам и комнатам, внушал ей дядюшка Павел, в совершенно невообразимом, в совершенно дьявольском множестве.

— Да вы развели их не меньше тысячи!.. Не меньше, не меньше, душа дорогая! — настаивал он, бывало, нисколько не уступая Аннушке, отвечавшей ему с обидой, что в таком безобразном количестве приживальщики не могут водиться в порядочном доме и что если ей и случилось приютить Христа ради десяток, ну пусть даже дюжину, жалких (она говорила просто жалких — ее излюбленное прилагательное лукаво не откликалось здесь на вопрос каких; оно удостаивало ответом, притворившись той частью речи, что несет на себе отпечаток некоторой божественной безучастности, только вопрос кого, не затрагивавший Аннушкиного отношения к этим прелюбопытным жалким... жалким и величавым, осанистым и тщедушным, заносчивым и смиренным, неряшливым и опрятным, безропотным и капризным, забавно разнообразным и по–своему живописным существам, к которым она питала явную слабость),— если ей и случилось приютить их десяток–другой, то это вовсе не значит, что она повинна во всех безобразиях, какие творятся в доме; и уж тем более она не повинна в тех особенных безобразиях, какие заметны исключительно дядюшке Павлу, которому, может, и доводилось, гуляя по Малахову дому, встречать приживальщиков в удивительном множестве и самого разного вида... Да, но вот ей,— говорила она уже не с обидой, а с каким–то мечтательным сожалением,— ей–то всегда попадается на глаза один только Лавр Селантьевич — “Семушкин Лавруша”, как она стала называть впоследствии этого жалкого, который, по ее строгому мнению (в нем выражалась, конечно же, и особого рода снисходительная ревность), “сделался чересчур уж задушевным товарищем” дядюшки Семена.

И действительно, Лавр Селантьевич был единственным в доме, кому дядюшка Семен позволял переступать порог своего кабинета в те особенные часы, когда туда допускались (“Опускались, сынок, на сверкающих крыльях с блаженных высот Геликона!”) лишь дочери Зевса и Мнемозины, то есть тогда, когда дядюшка Семен, одетый в просторный бордовый халат, с листами бумаги в руках разучивал перед высоким наклонным трюмо новую роль, обращая ее слова — чужеродные, своевольные, еще не пойманные в силки его вдохновения — то к напольным часам в углу, то к своему двойнику в мутно–серебряной глубине обветшалого зеркала. Случалось даже, что дядюшка Семен сам, заслышав поблизости голос Лавруши, распахивал дверь кабинета и возглашал:

— Ты здесь, о Лавр, старик убогий! Ты здесь, сорняк моей души! Так почему ж в мои чертоги взойти, несчастный, не спешишь? Иль за мое благоволенье ты спесью уж платить дерзаешь? Его в единое мгновенье в опалу превращу — ты знаешь!

На что Лавр Селантьевич откуда–то из соседних залов незамедлительно отвечал:

— Еще настойкой я не вытравил терновой из сердца бесов неуемный хор, а сердцу уж грозит бедою новой жестокий и напрасный твой укор!..

Но его ответа, пространного, нескончаемого (это был только зачин), дядюшка Семен уже не слушал. Та ядовито торжественная интонация, которую он тщетно пытался найти, “пробуя”, как он выражался, “на зуб”, свои монологи и реплики в новой пьесе, вдруг выискивалась сама собою в словах, обращенных к Лавруше, и дядюшка Семен очень быстро, но вместе с тем осторожно, на цыпочках, словно боясь расплескать на ходу эту нечаянно обретенную интонацию, устремлялся в глубь кабинета, к зеркалу. А Лавр Селантьевич тем временем, оставаясь на месте, объяснял с нарастающим воодушевлением, почему он не поспешил — и до сих пор еще не спешит — явиться к дядюшке Семену... О! потому что злобноголосые бесы, поселившиеся в его сердце, оказывается, не так чувствительны к настойке терновой, как к померанцевой светлой, и теперь он их травит померанцевой светлой; потому что его измучила трижды проклятая подагра — “ее страшнее лишь твой гнев, питомец гордый геликонских дев”; потому что Аннушка куда–то спрятала от него анисовую водку, которая разом спасла бы Лавра Селантьевича и от бесов, и от подагры, и даже, быть может, дала ему крылья, и тогда бы он полетел на крыльях к дядюшке Семену...



— Дойдете и так,— вставляла Аннушка.

Она проявляла к Лавру Селантьевичу, надо сказать, чересчур уж заметное недружелюбие с той поры, как взяла себе в голову, что именно он, Лавруша, старозаветный трагик с царственным басом, чинно попивавший весь век в буфетной и всегда говоривший стихами (“О любых пустяках!” — вздыхала она), пристрастил к лицедейству Семушку. Порой она утверждала даже, что Лавруша и в доме–то как на грех появился, сделавшись жалким, как раз в то самое время, когда дядюшка Семен, только что научившийся ходить, жадно впитывал ликующим младенческим разумом всякий образ и всякий звук.

— Вот тогда–то Лавруша и прилепился к его нежному разуму, точно репей к бархоточке,— рассуждала она.

И напрасно иные из дядюшек пытались ей возразить, говоря, что Лавруша таким же манером мог прилепиться, пожалуй, и к младенческому разуму Никиты Малаховича, а заодно уж и Мокея Малаховича, родившегося тотчас же вслед за Никитой, или любого другого дядюшки, хоть и самого старшего. Да, напрасно дядюшка Павел указывал ей на снимок светлой работы Фридриха Зойтера, где пасутся в уютном ущелье под могучими кронами кряжистых вязов пышнорунные овцы и бокастые козы, где свергаются слева и справа со скал струи блещущих водопадов, где блаженно танцуют, ступая по озеру, тонконогие девы наяды, где кудлатые фавны в лозовых венках возлежат на ветвях необхватного дуба, где, подпрыгнув, летит с запрокинутой головой над лохматым кустом тамарикса конехвостый довольный сатир, изловивший поблизости, в буковой роще, опрометчивую альсеиду, и где, наконец, Лавруша, сидящий на гипсовом валуне, живописно обряженный в шкуру, изображает Пана, а Аннушкин первенец — пастушка, играющего ему на дудочке, из чего, разумеется, следует, что Лавруша знавал еще дядюшку Порфирия во дни его отрочества и что, стало быть, приживал этот жалкий в доме с неисследимых времен — с тех времен, которые сама Аннушка называла зойтеровскими.

Впрочем, к зойтеровским безначальным временам, откуда были родом Малах и Аннушка, старший их сын да приживальщик Лавруша, ну и, конечно же, светописец Зойтер, Аннушка силой, или, лучше сказать, торжествующей слабостью, своей памяти могла присоединить любое, наделенное собственным духом и собственной же природой время. Даже то время на исходе великой борьбы народов, когда бедный дядюшка Семен находился в сиротском приюте под присмотром лживой и грешной Фелиции, время, которое многим его обитателям, во всяком случае, старшим дядюшкам, запомнилось как время волнительное, тревожное, время отдельно взятое, со своей особенной, чрезмерной текучестью,— это время не обнаруживало ни малейших признаков болезненной обособленности в угасающей памяти Аннушки, примыкая там к неподвижным и необъятным, бездонным зойтеровским временам, столь же любезным Аннушкиному сердцу, сколь и сам светописец Зойтер, извечно снимающий стереоскопической камерой Людвига Мозера в глубине этих волшебных времен, подобных, быть может, неистощимому свету, распространяющихся, словно свет, во все стороны от затерянного в бесконечности солнца — крохотного павильона со стеклянной купольной крышей на углу Песчаной и Комитетской, где окрыленный Зойтер, повинуясь своей привередливой музе, то и дело меняет ландшафты и виды, рисованные на экранах и ширмах из альбуминной бумаги, и где не меняется более ничего.

И все ж таки время, о котором идет теперь речь, какими бы свойствами оно ни обладало — неуемной текучестью, буйной стремительностью или некой завораживающей, безмятежной застылостью, родственной той, что за минуту до съемки вдруг поселялась, предвещая припадок лютого вдохновения, в ясных глазах светописца Зойтера,— следовало бы называть справедливости ради временем заточения дядюшки Семена в сиротском приюте, или же попросту сиротским временем, как и называл его дядюшка Семен, полагавший, что зойтеровские времена имели к сиротскому времени лишь то отношение, что Фридрих Карлович Зойтер, уже давно не снимавший (его фотографический павильон еще до русско–японской войны отсудило у него за долги Общество взаимных кредитов, куражливо учредившее там оранжерею, вскоре дотла сгоревшую), часто навещал в это время Аннушку, угощая ее беседами о том о сем, главным же образом о положении дел “на всьемирный тьятор военный дейстфий”, и мало–помалу превращаясь в жалкого под воздействием Аннушкиного благорасположения и под влиянием своего старого знакомца Лавруши, который сначала привадил его к буфетной, приохотил к крепким настойкам, к водке, потом показал ему кое–какие пространства на юго–востоке Малахова дома (“малообжитые, сынок, но очень покойные”), где Фридрих Карлович постепенно обосновался и где, собственно говоря, во все времена обитали, по уверениям дядюшки Павла, “исключительно немцы”.

Ему–то, Зойтеру, и случилось — месяца полтора спустя после того, как Аннушка рассказала ему об удивительном наблюдении ключника,— ясно припомнить, что точно такую лошадь, какую ей описал в докладе Елизар Афанасьевич, подарил Малаху в четырнадцатом году на святки князь Черкесов, у которого Зойтер, разорившись “до самый–самый копьейка”, в тот год служил сторожем.

— Я думайт, Анна Андрэефна, что ваш супруг уже возфрашайся!

Так сказал Аннушке — поразмыслив — в некую минуту сиротского времени обнищавший светописец ее души. И душа ее вздрогнула; припав к груди Фридриха Карловича, Аннушка зарыдала — от отчаяния, от страха, от жалости к себе и к Семушке. И с этой минуты сиротское время, которому зойтеровские времена поначалу, быть может, и в самом деле сообщали некоторую величественную замедленность, касаясь его своим лучезарным краем, потекло иначе.

Быстрей и тревожней, словно оно только того и ждало, что светописец Зойтер разгадает тайну приблудной лошади, потекло сиротское время.

Не успела зародиться в сердце Аннушки утешительная надежда, что Фридрих Карлович ошибается, как бессмертный попался на глаза сначала дядюшке Александру неподалеку от бильярдной, потом дядюшке Павлу в малоизвестной буфетной, затем дядюшке Серафиму в Кавказской анфиладе непроходимых комнат.

А вскоре Малаха увидела и сама Аннушка.

Разыскивая Фридриха Карловича, который уже несколько недель не появлялся на севере дома и о котором среди приживальщиков ходили дурные слухи, будто он жестоко простудился и слег, Аннушка впервые в жизни и в полном одиночестве (Лавруша, сопровождавший ее, очень скоро отстал, громогласно проклиная подагру) удалилась на значительное расстояние от обжитых северных пространств. Она шла в южном направлении, по широкому, со сводчатым потолком коридору вдоль Кавказской анфилады, которая, как считалось, делила дом на две равные части — ногайскую и таврическую. Она шла по ногайской — восточной — половине дома, собираясь свернуть по совету Лавруши на восток там, где Кавказская анфилада делала вместе с этим примыкающим к ней коридором несколько излучин, совершенно необъяснимых, ибо точно такой же — широкий, со сводчатым потолком — параллельный коридор, тянувшийся по таврической стороне и имевший на всем своем протяжении, как и ногайский его близнец, общую с Кавказской анфиладой стену, ни малейших изгибов нигде не обнаруживал.

Дойдя до этого места, до этих призрачных нагайских излучин, Аннушка почувствовала сильное головокружение. Сколько времени оно длилось — минуту, час или два,— Аннушка не в состоянии была понять. Ей помнилось только, что она ни на мгновение не останавливалась; она продолжала идти, но шла уже не по коридору, а через цепь небольших вытянутых залов с высокими распахнутыми дверями. В какой–то миг она подумала, что это, быть может, и есть Кавказская анфилада, в которую она нечаянно попала, свернув из коридора, где изредка и беспорядочно появлялись обширные арочные проемы и слева, и справа, не на восток, а на запад. Однако Кавказская анфилада всегда была пустынной. Эти же залы были далеко не пустынными. Мало того, они, казалось, только для того и существовали, чтоб приводить в растерянность или в ужас всякого очутившегося в них путника, хотя в каждом из них по отдельности не было ничего пугающего, ничего необычного и даже ничего такого, чего бы Аннушка не видела в других комнатах Малахова дома. Оружие на стенах, припорошенное, правда, ржавчиной, а то и совершенно истлевшее, каковым был огромный двуручный меч, осыпавшийся на оттоманку, но оставивший на запыленной стене свои очертания, рельефный глобус, приземистые бюро, высокие шкафы с резьбой — все это напоминало Аннушке кабинет дядюшки Павла. Но в каждом следующем зале было то же самое, что и в каждом предыдущем; на тех же самых местах. Та же оттоманка, тот же глобус, тот же осыпавшийся меч. Залы были не просто похожими друг на друга; они были абсолютно одинаковыми, столь одинаковыми, что Аннушка, переходя все быстрее и быстрее из зала в зал, только прочнее и безнадежнее ощущала собственную неподвижность. В отчаянии она разворачивалась и бежала назад, но от этого ничего не менялось: чувство, что она находится в одном и том же зале, не покидало ее, и она снова разворачивалась и, набравшись решимости, двигалась в первоначальном направлении. Она успела проделать это столько раз, что уже не знала, в каком именно направлении она движется, когда в окружающей ее обстановке начали происходить заметные изменения.



Не утрачивая своей вытянутой формы и анфиладного порядка, залы сделались гораздо просторнее. В них стало появляться все больше и больше рассохшейся мебели, растрескавшихся стен, неприхотливой, скудной растительности и той лютой, поднимающей на воздух этажерки и стулья, буйно клубящейся паутины, которая давала понять — и Аннушка это вскоре поняла, припомнив рассказы дядюшки Павла,— что близятся южные окраины дома. Через некоторое время ее взору открылся зал до того обширный, что Аннушке стало ясно — она никогда не достигнет не только его противоположной стены, но даже того увенчанного каменной Бабой кургана, который виднелся вдали. Во всяком случае, ей показалось, что арочный проем, который она заметила в стене по правую руку, значительно ближе. Добравшись до этого арочного проема и пройдя сквозь него, она обнаружила, что он вывел ее в коридор. И это был по всем приметам тот самый — прямой — Таврический коридор, который в отличие от Ногайского не таил в себе никаких коварств. Осмотревшись и успокоившись, она решила вернуться на север, сожалея, что ей не удалось отыскать Фридриха Карловича. Она уже сделала несколько шагов, как вдруг из арочного проема, что был в западной стене коридора, до нее донесся бой часов, невозможный в этих краях, ибо ключник даже на севере дома заводил далеко не всякие часы, а только те, которые, по его разумению, могли подвернуться Аннушке на глаза. Поборов страх, она свернула в эту арку, быстро миновала несколько небольших комнат и, распахнув полуприкрытые створки массивных дверей, очутилась в сумрачной, местами поросшей бурьяном и кустами колючего дрока диванной, где еще продолжали отбивать, перемежая бой шипением дряхлого механизма, напольные часы. Минуту–другую она, как ей помнилось, завороженно смотрела на их белесый циферблат, который, казалось, висел прямо в воздухе, точно луна. Когда же из сумрака, разрушая это дивное и нестойкое зрелище, стал мало–помалу проступать высокий корпус часов с круглым маятником, качавшимся за треснувшим стеклом, Аннушка отвела взгляд в сторону и обмерла: в нескольких шагах от нее в покосившемся кресле сидел, смущая своим бесцельным присутствием выжидательно–неподвижных ящериц, бессмертный. Да! она не могла ошибиться — она ясно видела его лицо, видела его застывшие, глубоко утопленные глаза, не выражавшие ничего — ни уныния, ни радости, ни любви, ни угрозы. И, прежде чем она выскочила в Таврический коридор, по которому, не помня себя, бежала и бежала на север, чтобы там, в своей спальне, забыться бесчувственным сном, она успела расслышать слова, произнесенные бессмертным.

— Я скоро приду к тебе, Анна Андреевна. И тогда ты расскажешь мне все свои сны... И об этой вот голове,— сказал Малах, поднимая с пола небольшую юную голову в австрийском военном картузе,— и о тех головах,— добавил он, поворачиваясь,— которые...

Впрочем, этого добавления Аннушка уже не слышала.





ЭПИЛОГ

Через четыре месяца после этой памятной встречи все исполнилось так, как и замыслил грек.

Ценою обмана Семушку вызволили из сиротского приюта, и он стал сыном Малаха, оставаясь сыном вдохновенного грека. И более повествователю ничего не известно... О, конечно, конечно! ему хотелось бы знать очень многое; ему хотелось бы знать, апостолы милосердные, что означали слова Малаха, сказанные им в диванной на юге дома, и на самом ли деле Аннушка там побывала или ей привиделось ее путешествие... ах, как хотелось бы знать это повествователю! Но кто ему скажет теперь об этом? Кто перенесет его теперь отсюда, из затерянного царства Друк–Юла, из тесного королевства Бутан, с берегов быстроводной Чинчу в южнорусские степи и в те времена, что проплыли над ними? Ты ли, безжалостный Кронос, ты ли, неумолимый Кала? Или вы, светописцы, приручившие простодушно... время?.. Увы, не время — только призрак мгновения, тленный призрак некоего избранного мгновения, драгоценно сверкающего нерушимым бриллиантом в оправе богоустроенной вечности, или — как сказала бы ты, моя незабвенная Аннушка — в золоте зойтеровских времен.

1 Подружка грека (итал.).

2 Естественный порядок вещей (фр.).

3 Блистательной импровизации (фр.).

4 Естественной жизни (фр.).

5 Недурно! (фр.)

6 Очень хорошо! (фр.)



Версия для печати