Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1999, 2

Влюбленный

Родион НАХАПЕТОВ

Влюбленный

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ . . . . . . . . . . . . . . .2
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ . . . . . . . . . . . . . . .9
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ . . . . . . . . . . . . . . .22




Еще ребенком, засыпая, я часто пытался уловить приход сна. И всегда граница между явью и сном как–то незаметно ускользала. Проснувшись, я не мог вспомнить, в какой именно момент щелкнул выключатель и погасил реальность. Мне вспоминалось стадо баранов, которых я нарочно пересчитывал вслух, но, на каком барашке меня сморил сон, оставалось тайной.

Именно в тот самый момент, который ты подстерегаешь, мысли расплываются, теряют форму, точно кто–то убирает внутренний магнит, удерживающий все в определенном порядке. Ты перестаешь думать о конкретном, последний баран в твоей голове превращается в бесформенное облако, и ты проваливаешься в небытие, в пустоту, в вечность. Утром кто–то невидимый взмахивает волшебной палочкой, магнит возвращается, мир из осколков собирается в целое. Ты открываешь глаза и радуешься новому дню.

А если волшебная палочка не разбудит тебя?

Я часто задумываюсь о смерти. И не потому, что боюсь или чувствую ее приближение. Я здоров и хотел бы “протянуть” по меньшей мере еще пару десятков лет. Мысли о смерти заботят меня в той же мере, как режиссера — кульминация его произведения.

По молодости человек придает непомерное значение мелочам, как будто смотрит на все через увеличительное стекло, но с годами реальные встряски и происшествия вынуждают его смотреть на вещи иначе. Появляется внутренняя масштабная линейка. Конечно, помимо смерти, в жизни есть еще одно равновеликое, ключевое событие — это рождение. Но сегодня я отдаю предпочтение не началу, а концу, смерти — последнему форпосту сознания, последней черте.

Моя бабушка, будучи сорокалетней, приготовила самый дорогой, самый красивый наряд, чтобы лечь в нем в гроб. Я знаю людей, которые тщательно составляют завещание, стараясь возыметь силу после смерти. Видел грешников, которые годами вымаливали у Господа прощения. Встречал жизнелюбцев, безраздельно увлеченных делами. Знал пьяниц, заливавших горе вином. Отношений к смерти великое множество. Люди примеряются к неизбежному концу — каждый по–своему.

Эта книга — освоение финала, мой подступ к нему.





ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

До пяти лет я жил у бабушки в Скалеватке, в небольшой хате–мазанке, имевшей три крохотных оконца. Маму видел очень редко, она учительствовала где–то очень далеко, так как в ближайших селах школ не было.

Первое впечатление детства: я вцепляюсь в кукурузный початок, повисаю на нем всем телом, пока он с хрустом не отваливается.

Как я узнал потом, это было в голодное время. Меня, четырехлетнего, отправляли приворовывать в колхозное поле. Единственного кормильца семьи, дедушку Антона, по наговору соседки посадили за решетку, так что в доме оставалась одна бабушка с детьми и внуком. Воровской технике меня обучила тетя Маруся, которой было тогда одиннадцать лет, она была моим лучшим другом, моей матерью и моим наставником.

Образ отца был окутан тайной.

Как–то мама сказала, что он был партизаном и погиб. Но сказала как–то мимоходом, вскользь. Когда я стал допытываться, что и как, она перевела разговор на другое.

Со временем интерес к памяти отца выветрился. Нет отца, ну и ладно. Не у меня одного...

Сколько я себя помню, у нас всегда были проблемы с деньгами. В Днепропетровске, куда мы переехали в 1949 году, мама устроилась в городском пионерском лагере пионервожатой и получала мизерную зарплату. Мы едва сводили концы с концами. Сняли угол у чужих людей. За небольшую сумму нам предоставили убогий ночлег. Не комнату, а кровать в дальнем углу.

— С десяти вечера до семи утра,— предупредили нас.— Не вздумайте приходить раньше. И чтобы после семи вас не было. Понятно?

— Конечно,— согласилась мама.— С десяти вечера до семи утра. Спасибо!

Не зажигая света, мы пробирались между спящими к своей скрипучей кровати, а утром чуть свет убирались вон.

К сентябрю 1950 года в районе Нижнего поселка была открыта средняя школа № 34. Трехэтажное, с огромными окнами здание школы было построено пленными немцами и расположено между автозаводом (так именовали секретный военный завод) и гигантским оврагом. Мама получила в новой школе постоянную работу. Она преподавала украинский язык и литературу, а также работала старшей пионервожатой. Это была самая счастливая пора ее жизни.

Однако счастье длилось недолго. В 1951 году в 29 лет у нее нашли туберкулез легких и категорически запретили общение с детьми. Она вынуждена была оставить дневную школу и устроиться в вечернюю, для взрослых. Большего удара, чем этот, она еще не получала. Ее любовь к детям была страстной, всепоглощающей. Но болезнь оказалась сильнее. Никогда больше мама не вернулась в класс, к детям. Призвание жизни так и осталось нереализованным.

Неожиданно у меня появился второй папа. Куда бы мы ни шли — в кино ли, в парк или в столовую,— нас сопровождал какой–то дядя, которого мама называла Петр Степанович. Он был учителем математики, всегда ходил с непокрытой головой и хромал на левую ногу. И еще у него были голубые глаза. Вначале он показался мне злым, но мама объяснила, что Петр Степанович из–за своей природной хромоты в детстве перенес много насмешек и несправедливости. И что добрее человека она еще не знала. Может быть, к маме он и был добр, но мне никогда не улыбался.

На какое–то время с помощью Петра Степановича мы улучшили свои жилищные условия: ночную коечку в чужом углу сменили на крохотный сарай. Это было уже что–то! Мы не знали, правда, как будем зимовать в этом сарае, но зато у него была настоящая дверь и она запиралась!

Туберкулез легких подтачивал здоровье мамы, она еще больше похудела и стала похожа на скелет. Теперь ей не разрешали преподавать даже в вечерней школе, боясь, что туберкулезная палочка может остаться на кусочке мела, или на тетрадке, или в воздухе. Между тем мало кого беспокоило здоровье сына, который постоянно находился рядом с ней.

И вот маму отвезли в больницу. Она оставалась там долго, нескончаемо долго. Петр Степанович куда–то уехал, и я остался в сарае один.

Впоследствии я узнал, что в дополнение к туберкулезу у мамы тогда была и внематочная беременность. Новый папа хотел ребенка. Но куда Петр Степанович уехал и почему — оставалось тайной. Может, он обиделся на маму? Может, разлюбил? Не знаю. Да это меня и не заботило. Даже лучше, что его нет: меньше придирок.

Меня определили в детский дом, расположенный в центре города Новомосковска, недалеко от реки Самары (приток Днепра). Когда–то до войны мама училась там в педагогическом училище.

Была зима.

В Новомосковск, находившийся в пяти часах езды от Днепропетровска, меня доставил посторонний человек, чей–то родитель. Сдал с рук на руки и удалился.

Ночная дежурная, снабдив меня кальсонами и маечкой, проводила в палату и показала кровать. Дети, а их в палате было около тридцати, притворились спящими и, как только дежурная ушла, закидали меня подушками, вырвали из моих рук фибровый чемоданчик, вытряхнули содержимое наружу.

Я не знал, что делать. Когда дети немного поостыли, я подобрал с пола свой скарб и лег с ним в кровать.

Неожиданно приехала мама.

Я вывернулся из ее объятий и убежал за кочегарку, чтобы ребята не видели.

— Сыночек,— сказала мама,— ты не рад, что я приехала?

Я промолчал.

Мама стала приглаживать мои растрепавшиеся волосы.

— Ты рад, сыночек, я знаю, ты рад,— говорила она.— Просто ты отвык от меня. Восемь месяцев — это большой срок.

Я никак не мог взять в толк: почему мама не умерла? Ведь у нее уже было серое, как земля, лицо. И все кругом говорили, что мама умрет, и жалели меня. А она взяла и не умерла.

— Я тебя скоро заберу,— вздохнув, сказала мама.— Ты знаешь, Надежда Гавриловна ходатайствует перед автозаводом, чтобы нам выделили комнату. Представляешь, сыночек, какое счастье, если у нас будет своя комната?!

Мама забрала меня из детского дома в конце 1954 года.

К концу десятого класса у меня не оставалось никаких сомнений относительно выбора профессии.

Единственным институтом, готовившим киноартистов, был Всесоюзный государственный институт кинематографии. В Москве находились еще и театральные учебные заведения, но они были театральные, так что меня больше тянуло во ВГИК, который заканчивали Бондарчук, Мордюкова, Рыбников...

Мама не оспаривала мое решение. Чтобы занять денег, ей пришлось обойти всех своих знакомых и друзей, и к июлю 1960 года она радостно протянула мне конверт:

— Двести рублей. Я думаю, хватит.

Не буду останавливаться на вступительных экзаменах, скажу лишь, что главным экзаменатором был Сергей Аполлинарьевич Герасимов, но курс он набирал не для себя, а для Юлия Райзмана, который летом был занят на съемках. К моему удивлению, я был принят.

Когда студентов первого курса собрали вместе, я обнаружил, что среди нас не было красавцев и красавиц. Наш курс состоял из семнадцати подростков провинциального вида, неброской наружности, невысокого роста и небогатого достатка. Возможно, престижному, элитарному институту, каким был ВГИК, партийные органы вменили в обязанность подбирать людей из народа, ничем не приметных, но и ничем не испорченных. Из Москвы была зачислена лишь скромная Наташа Величко, выделявшаяся своим музыкальным образованием. Я был самым молодым на курсе, самому “старому” же было 23 года.



Во ВГИКе той поры можно было четко выделить две категории студентов. Одна представляла собой элиту — туда входили дети известных деятелей культуры и науки. Другая категория была колхозно–пролетарская.

К элитарной группе тех лет относились Андрей Тарковский и Андрон Михалков–Кончаловский, ко второй — Василий Шукшин и Николай Губенко. Конечно, со временем все они стали гордостью нашего искусства и не разделялись на дворян и плебеев, но в те годы Василий Шукшин ходил на занятия в сапогах и военной гимнастерке, а Кончаловский — в американских джинсах. Шукшин пил горькую и хлебал пустые щи, а Кончаловский играл Брамса и освежал лицо французским одеколоном.

В 1961 году М. Хуциев пригласил меня сыграть студента в прологе фильма “Застава Ильича” (“Мне двадцать лет”). Съемки заняли всего один день, но Марлен Мартынович до сих пор уверен, что именно он “открыл” меня. Символически — да, это была моя первая киносъемка, но практически разглядеть на экране моего студента можно лишь при очень–очень большом желании. К тому же в титрах я значился, как “Р. Нагопятов”, попробуй–ка разыщи такого.

На одном из наших актерских экзаменов присутствовал Василий Шукшин. На следующий день со студии Горького раздался звонок:

— Василий Макарович без проб утвердил вас на роль инженера Гены в фильме “Живет такой парень”. Вам надо явиться на студию, познакомиться с группой, сделать фото, примерить костюм.

Фотографировал меня главный оператор фильма Валерий Гинзбург.

— Смотрите в камеру! — сказал он.

Я посмотрел. Щелк.

Гинзбург подвинул камеру еще ближе. Щелк.

— Так, еще разок! Смотрите, пожалуйста, на меня. Прекрасно!

Щелк. Щелк.

Через пару дней меня вызвал Шукшин:

— Ты что, косой, что ли?

Я смутился.

— Ну–ка посмотри сюда...— попросил Шукшин.— А теперь сюда.

Я заволновался, переводя взгляд из стороны в сторону.

— Так, позовите–ка Гинзбурга! — крикнул кому–то Шукшин.

Пока искали Гинзбурга, Шукшин протянул мне несколько фотографий с моей физиономией. Я не узнал себя. Я определенно страдал косоглазием.

Меня прошиб пот. Я понял, что сейчас меня забракуют.

Шукшин рассмеялся:

— Ну и напугал же меня Гинзбург! Прибегает и говорит: артист–то наш косит! И вручает мне эти снимки. А кто виноват? Наверное, камеру близко к носу поставил? Вот смотри сюда.— Шукшин начал приближать свой палец к моей переносице.— Ну, конечно же, ешь твою вошь! Тут любой закосит! Иди на примерку костюма, все в порядке.

Роль инженера Гены была моим первым и настоящим боевым крещением.

Шел 1963 год. Мне было девятнадцать.

В те дни я знал о Шукшине немного. Видел в “Двух Федорах”, прочитал написанный им сценарий “Живет такой парень” и слышал от моей сокурсницы Лиды Александровой, игравшей в фильме главную роль, что Шукшин влюблен в нее и замучил своей ревностью.

Лида была русская красавица. Статная, с большими голубыми глазами и очень своенравная. Несколько раз она пряталась от разбушевавшегося Васи в нашей комнате.

— Опять? — смеялись мы.— С ножом?

— Нет! — задыхаясь, отвечала Лида.— Но он и кулаком пришибить может.

Отдышавшись, Лида делилась подробностями:

— Увидел меня с Джабаром (негром). Затолкал в комнату и давай распаляться. Осточертело! Пьяный черт!

— Лида,— сказал я,— ты же сама его мучаешь.

— Интересно, кто кого мучает! Вы не знаете, а защищаете.

Когда Лида ушла, кто–то из ребят сказал, что Шукшин по пьянке так ее однажды отлупил, что она после этого никогда уже рожать не сможет.

— Вот она и мстит, играет на нервах.

— Да она сука. С неграми таскается. Я б ей тоже по морде съездил.

Не думаю, что все, что болтали ребята, правда. Но напряжение между Лидой Александровой и Шукшиным определенно было.

— Это займет пару часов, не больше...— сказал ассистент.

— А что я должен буду делать?

— У вас будет проба грима. Донской хочет попробовать вас на роль Ленина.

— На роль кого? — У меня учащенно забилось сердце.— Но ведь я совсем не похож на Ленина!

— Если честно, мы тоже так считаем, однако...

Однако актерские пробы прошли успешно, и я был утвержден на роль юного (16), молодого (25) и зрелого (47) Владимира Ильича Ленина в фильмах Марка Донского “Сердце матери” и “Верность матери”. Кажется, мне помогла моя способность играть возраст. Мне было девятнадцать, но я легко мог прикинуться стариком. Это было явное преимущество перед теми, кто мог играть лишь самого себя.

Донской, как известно, художник эмоциональный, поэтому акцентировал свое внимание на трогательной судьбе Марии Николаевны — матери шестерых детей.

При такой концепции Ленин воспринимался под смягченным углом. Его политическая деятельность, его борьба, заблуждения и жестокость остались за пределами фильма.

Со свойственным мне упрямством я пытался усложнить образ, добавляя, где возможно, черты, редкие для киноленинианы, такие, как обидчивость, резкость, эгоизм Ленина, но монтажные ножницы отсекли сомнительные достоинства вождя и благополучно довели картину до Государственной премии. Хотя и не без сложностей.

Вспоминается одна история, едва не поставившая всю нашу работу под удар. Во время съемок на нашей площадке находилась еще одна съемочная группа, делавшая документальный фильм о Марке Донском “Здравствуйте, Марк Семенович!”. Глазок их камеры заглядывал и в гримерную комнату, и в монтажную, и в павильон — всюду. Фильм затем показали по Центральному телевидению. Михаил Андреевич Суслов, тогдашний идеолог КПСС, включил телевизор посреди фильма и сначала не понял, что происходит, а когда понял, страшно разгневался.

— Что это вы показываете? — спросил он руководство Госкомитета по телевидению и радиовещанию.— Какой–то старый еврей похлопывает Ленина по плечу и указывает: “Пойдешь туда, скажешь сюда, а потом вернешься и сядешь!” Что это такое?

— Это без меня... Я даже не знаю, что это... Это по первой программе? — старался выкрутиться председатель Госкомитета.

— Куда вас занесло? — продолжал Михаил Андреевич.— Показывать, как Ленину наклеивают усы, бороду, как промокают лысину? Вы что думаете, вам сойдет? Это профанация! Это безобразие!

Фильм прервали на половине. В ту же ночь полетело все руководство ТВ, ответственное за выпуск “Марка Семеновича” в эфир. Новому начальству впредь категорически запрещено было показывать на экране работу скульпторов, создающих образ Ильича (чтоб народ не видел, как сверлят ленинскую ноздрю), работу художников, малюющих щеки вождя, создавать сомнительные документальные фильмы, разглагольствовать о Ленине. Всесоюзное общество “Знание” вообще прекратило выступления артистов, игравших Ленина (чтобы они не толковали о гриме или, что еще хуже, о “неизвестном” Ленине).

Марк Семенович не ожидал такого поворота событий. Он был так напуган происходящим, что даже захворал. Но его не тронули. Обошлось. Хотя во времена не столь отдаленные он мог бы здорово поплатиться за столь “бесцеремонное” отношение к вождю...

Марк Донской был забавный человек. В первый же день знакомства он показал мне несколько монографий о себе.

— Они пишут, что я великий! — скромно произнес Донской.— Последний из оставшихся в живых!



Одна из монографий, французская, называлась “Маленький еврей из Одессы”.

— Французы меня любят,— сказал Марк Семенович.— А американцы — так те вообще открыли второй фронт после “Радуги”. Выходили из кинотеатра — и прямо на фронт. Ты знаешь, конечно, о моей переписке с Рузвельтом?

— Слышал...— кивнул я. Хотя знал, что никакой переписки не было, известна лишь короткая телеграмма, сообщающая, что “Радугу” Донского показывали американским солдатам.

— Когда будет время, я расскажу. Очень интересная переписка.

Донской легко отвлекался на разговор о себе. Но не любил задерживаться на других именах. Великим — после Эйзенштейна, Пудовкина и Довженко — разумеется, был лишь он один.

Смело могу утверждать, что именно Донской заразил меня новой профессией. Работая с ним, я за два года открыл “кухню” режиссуры и увлекся ее возможностями.

— Режиссер должен не только видеть будущий фильм, но и слышать его, понимаешь, Каздалевский? — сказал как–то он.

К “Каздалевскому” я уже привык: Донской применял эту фамилию ко всем. Это было у него вместо “дуралей”.

— Слышать фильм? — переспросил я.— Как это?

— Завтра мы снимаем обыск в квартире Ульяновых. Так вот, я придумал, что из комнаты все время доносятся диссонирующие звуки: трринь... боом... тум–тум... Весь эпизод эти звуки будут бить по нервам, пока не откроется, в чем дело: ведется тщательный досмотр пианино. Неприятный процесс обыска подчеркивается неприятным, раздражающим звуком. Понимаешь теперь?

— Да, понимаю...— сказал я. И вдруг вспомнил о другом.— Марк Семенович, а какой дубль вы взяли из вчерашней сцены?

— Третий.

— Почему третий? — расстроился я.— Я же лучше сыграл в первом!

— В первом? Сейчас посмотрим.

Я был уверен, что Донской сравнит дубли на экране. Но Донской сдернул одну из пленок и, растягивая ее на груди, стал отмерять метры, как мерили в старые времена мануфактуру.

— ...три, четыре. Четыре метра. Теперь посмотрим третий дубль.— Донской размашистым жестом дважды откинул руку с пленкой.— Два метра. Третий дубль вдвое короче, значит, лучше. Несомненно!

Я готов был треснуть Донского по его глупой башке: неужели достоинства кадра лишь в его длине?

Но со временем я понял, что, кроме игры артиста, в фильме есть такие важные вещи, как ритм, темп, что паузы могут утомлять, что в конце третьей четверти фильма нужны неожиданный поворот, сюрприз, встряска, иначе публика может уснуть. Талант артиста — это хорошо, но это далеко, далеко не все.

Донской относился ко мне, как к своему приемному сыну, и, когда узнал о смерти моей мамы, бросил все свои дела и приехал на ее похороны. Этого я не забуду никогда.

В двадцать два года я уже всерьез “заболел” режиссурой и вновь поступил во ВГИК, теперь на режиссерский факультет. В мастерскую Игоря Таланкина. Нужно было начинать все сначала.

Отучившись два года и сняв две учебных работы, я обрел уверенность, что могу снимать полнометражный фильм. Но какой? После года скитаний с повестью Радия Кушнеровича “Большак” и обиваний студийных порогов я зацепился на “Мосфильме”.

Там мне предложили сценарий, который рассказывал о веселой девушке Стеше и одиноком хуторянине Федоре, об их необычной любви (Федор умыкнул девушку). Интимная история на фоне раскулачивания зажиточных хуторян.

Надо сказать, что именно любовный аспект истории привлек меня. Я давно уже задумывался над тем, что случается, когда любовь связывает различных людей: богатого с бедной, старого с молодой, урода с красавицей и т. д.

Я был городской человек, и снимать чисто деревенскую историю мне было скучно. Поэтому я утвердил на главные роли “неподходящих” городских актеров Марину Неелову и Юозаса Будрайтиса. Если литовец Будрайтис, которого я знал по совместной работе в фильме “Это сладкое слово — свобода!”, в какой–то мере мог проникнуться хуторской темой (в Литве много хуторов), то ленинградка Неелова была далека от нашей истории, как южная птичка колибри от северных березок. Но фокус именно в том и заключался, что с Нееловой и Будрайтисом мне стало интересно фантазировать фильм, он переставал для меня быть чисто социальной драмой о коллективизации, а становился чем–то иным, переходил в иную, более привлекательную для меня плоскость.

Хрупкая, небольшого роста Неелова в роли Стеши казалась мне более оригинальным решением, нежели краснощекие ядреные бабенки (по сценарию Стеша была сродни кустодиевским красавицам). Актерская манера молодой артистки была чрезвычайно современной (“Монолог” Авербаха) и очень мне нравилась.

Юлий Райзман, бывший художественным руководителем объединения, увидев пробы с Нееловой, страшно возмутился.

— Послушайте,— сжав тонкие, как лезвия, губы, сказал Юлий Яковлевич,— эта ваша актриса плоха. Поверьте моему вкусу. Никто такую умыкать не станет. У актрисы должны быть изящные губы и маленький рот, а у этой Нееловой — губищи, неприятно смотреть.

— Я знаю, вы мастер подбирать актрис на главные роли,— сказал я,— но это мой фильм. И я настаиваю на кандидатуре, которая мне нравится.

— Она может вам нравиться в жизни, это ваше дело, но у экрана свои законы.

— Я настаиваю на Нееловой.

Впоследствии, когда фильм уже был снят, Райзман остановил меня в коридоре “Мосфильма” и извинился:

— Я был не прав с Нееловой. Она у вас хорошо играет.

Неелова и правда великолепно играла. Секрет ее успеха заключался в том, что она жила на экране. Ни фальши, ни равнодушия в ее игре не было.

Маленькая Неелова была намного ниже Будрайтиса (едва доходила ему до плеча), но, обладая огромной природной энергией и талантом, она “крутила” Будрайтисом, как хотела. Будрайтис же деликатно уступал ей, играя этакого застенчивого увальня. Прекрасный дуэт! Неелова находила литовского артиста забавным, и мне доставляло удовольствие провоцировать их обоих перед камерой.

Вот обозленный Будрайтис хватает вожжи и замахивается на жену. А я вместо команды “Бей!” говорю:

— Обними ее!

Это неожиданно. Мы так не договаривались. Я готовил Будрайтиса к тому, чтобы он хлестнул жену вожжами. Но обнять? Будрайтис замирает, замахнувшись. Я вижу, как внутри артиста что–то переворачивается, как будто он затормозил на полном ходу. Как раз то, что надо! Растерянный вид артиста соответствует состоянию героя, потерявшего разум, но вовремя спохватившегося.

Не успевает Будрайтис осмыслить ситуацию, как я даю команду Нееловой:

— Убегай!

Неелова срывается с места и выбегает из кадра, хотя у нее еще был текст.

Я доволен. В недоигранности я вижу живость процесса. Ведь и в реальной жизни все текуче переливается из одного в другое. Нет ведь ни занавеса, ни аплодисментов. Не успеваешь порой и фразу–то договорить, глядь, а человека уже нет.

Другая сцена: Будрайтис, насильно утащивший Неелову на свой хутор, подступает к ней, готовясь признаться в любви.

— Влепи ему пощечину! — выкрикиваю. Этого не было в сценарии, не было и на репетиции.

Не задумываясь, как и следует артисту, Неелова смазывает Будрайтиса по щеке. Это для самой актрисы так неожиданно, что она в испуге прикрывает лицо рукой, потом, подняв глаза, смущенно улыбается. Интересный процесс, едва уловимые нюансы чувств. Будрайтис, справившись с шоком, приступает к своему любовному монологу.



Конечно, артисты репетируют до съемок, учат текст, но кое–какие сюрпризы я приберегаю. Мне всегда нравилось импровизировать. Импровизация хороша, но возможна она лишь тогда, когда актер полностью отдается роли, когда для него не существует команды “стоп” и он еще по инерции находится в образе. С такими актерами, как Будрайтис и Неелова, импровизация плодотворна, и я часто продлевал кадр с тем, чтобы выудить нечто неожиданное, незапрограммированное, свежее.

Фильм “С тобой и без тебя” был удостоен в Брюсселе престижной премии “Золотая Фемина”. На всемирном кинофоруме в Белграде Неелова получила приз за женскую роль.

“С тобой и без тебя” — история несчастного счастливого человека — стала жить своей жизнью.

Я — своей.

Впервые я поцеловал девушку, когда учился на втором курсе института. Мне было семнадцать лет. По теперешним временам меня сочли бы сильно заторможенным. Я влюбился в эту девушку по уши. Ей было шестнадцать, и она казалась мне пределом совершенства. Я ничего не хотел, кроме поцелуев, и сделался глупым, как пень... Затем ее место заняла другая... Потом третья... Я быстро нагонял упущенное и обретал опыт.

Шли годы.

И вот после фильма “С тобой и без тебя” я приступил к новой работе. На моем столе появился сценарий под названием “На край света” (по пьесе Виктора Розова “В дороге”). Там рассказывалось об обозленном мальчишке, который бежал из дома и все ему было нипочем, пока он не встретил девушку. В общем, это был фильм о все той же преображающей силе любви.

Образ девушки–сироты, бросившейся спасать своего сводного брата, был чрезвычайно важным, ключевым для фильма. Ассистенты, как положено, искали школьницу с наивными и чистыми глазами, я же мечтал о большем. Мне хотелось, чтобы героиня была наделена некой тайной. Но внятно объяснить, что же мне все–таки нужно, я был в затруднении.

— Вы лучше скажите,— говорили ассистенты,— какая девушка вам нужна: высокая или маленькая, полная или худая, блондинка или брюнетка, и мы вам такую найдем.

— Это трудно объяснить...— пожимал я плечами.

Но однажды сказал:

— Вот, к примеру, эта девушка. В ней что–то есть.

По коридору студии шла девушка в зеленом комбинезоне. Что–то французское было в ее прическе.

Ассистенты бросились вслед за девушкой.

— Хотите сниматься? — остановили они ее.

— Нет,— равнодушно ответила девушка.

— А что вы тогда на “Мосфильме” делаете?

— Подруга пригласила. На просмотр. А что?

— Зайдите к нам.

— Нет,— уверенно повторила девушка.— Я не хочу быть актрисой. Я мастер спорта по стрельбе из лука.

Мосфильмовские ассистенты народ настойчивый: им удалось–таки уговорить юную спортсменку прийти на фотопробы. Однако на фотографиях девушка выглядела иначе, чем в жизни.

— Нет, не то...— сказал я и забросил неудачные снимки в дальний ящик стола.

Тем временем шли кинопробы. На экране один артист сменялся другим, не доставляя мне радости. Но вот, наконец, появился серьезный кандидат на роль парнишки. Подобрали ему и партнершу. И вдруг осечка: накануне кинопроб партнерша заболела. Что делать?

— Может, вызвать вместо нее Глаголеву? — спросил меня второй режиссер.

— Кого–кого? — не понял я.

— Ну, помните — в зеленом комбинезончике? Она еще на просмотр к подруге приходила?

— А–а–а,— вздохнул я,— спортсменка?.. Ладно, пусть подыграет. Лучше, чем мне напрягаться.

В тот день я делал ставку на артиста, а не на артистку, и мне было все равно, кто будет подыгрывать главному герою, лишь бы не я.

Так Вера Глаголева впервые появилась перед камерой.

Я поставил ее спиной к объективу, вручил листочек с текстом и сказал:

— Просто читай вслух. Ты не в кадре.

Я во все глаза глядел на будущего героя, надеясь увидеть что–то интересное. Но по непонятной причине парнишка зажался. Движения его стали скованными, голос охрип. Я был в отчаянии. Между тем, пока я занимался героем, Вера выучила свой текст и стала “подбрасывать” его с такой естественностью и легкостью, как будто он был ее собственный. Я поощрил Веру и ввел ее в кадр — сначала бочком, затем — лицом к камере. Раскованность Веры была обусловлена тем, что она мечтала о спортивной карьере, а не о кинематографической. Ей было наплевать.

Я задержал на девушке взгляд. А ведь она интереснее, чем я вначале думал. Я попросил ее сыграть еще одну сцену. Она сыграла.

— Хорошо. А если еще одну?

— Пожалуйста,— согласилась она.

Я рассмеялся. Мне нравилась ее уверенность, но уверенность — еще не талант. Сцена была очень трудная. Я включил камеру, совершенно не рассчитывая на успех.

Но, как только отняли хлопушку от лица актрисы, я понял, что сцена получится. На глазах у Веры были слезы. Горькие детские слезы. Что было удивительно, так это то, что, плача, Вера старалась улыбаться. Странный и трогательный эффект.

“Какой момент! — подумал я.— Если эта девчонка будет и в фильме так же играть, мы в полном порядке”.

На истории, которая называлась “На край света”, лежал запрет. За десять лет до того, как я принялся за работу, режиссер Михаил Калатозов (“Верные друзья”, “Летят журавли”, “Неотправленное письмо”) попытался перевести розовскую пьесу на экран. Сценарий назывался тогда “А, б, в, г, д...”, но Калатозову не дали его снять. Партийное руководство не могло допустить появление на экране дерзких и своевольных подростков, все подвергавших сомнению.

Но странным образом мне удалось пробить пьесу В. Розова. Видимо, сказались успех моей первой картины и относительное цензурное затишье после аксеновских “Звездных мальчиков”, так раздражавших партийных идеологов. Тем не менее гроза надвигалась, а я — влюбленный и беспечный — не замечал этого. Творчески я был в прекрасной форме, фантазия работала великолепно. Я был убежден, что делаю свой лучший фильм.

Каждая сцена, которую играла Вера, доставляла мне наслаждение. Я смеялся, как будто это была комедия, а если наступал трогательный момент, готов был проливать слезы. Любовь к Вере обострила все органы чувств и сделала меня по–настоящему счастливым, пожалуй, впервые в жизни.

Меня умиляло в ней все: и мальчишеский азарт, когда она играла в футбол, и неумение врать, и забавные гримасы, и, конечно же, ее почтительное “вы” в разговоре со мной. Кстати, она избавилась от этого выканья лишь спустя год, когда, как у Пушкина, “пустое вы сердечным ты она, обмолвясь, заменила...”.

Ее молодость заражала. Я был полон сил и бойцовских качеств.

Прошло три месяца.

Доверие ко мне со стороны “Мосфильма” дало возможность благополучно довести съемки до конца. Правда, директору студии Николаю Трофимовичу Сизову не понравился исполнитель роли Пальчикова Саша Феклистов, и пришлось заменить его более “положительным” Андреем Ростоцким, иначе мне не дали бы завершить и смонтировать фильм так, как я хотел.

И вот первый разряд грозы.

Посреди просмотра в зале Госкино зажегся свет и мрачный зам. Ермаша Борис Павленок вышел из зала. Наступила мертвая тишина. Комитетские чиновники, потупив головы, разбрелись по своим кабинетам, не проронив ни слова. Опытнейший редактор Нина Николаевна Глаголева (не имевшая, кстати, никакого отношения к Вере) пошла на разведку.



— Фильм не принимают,— сказала она, вернувшись.— Павленок рвет и мечет. Говорит, что такая молодежь, как у Нахапетова, нам не нужна. Один из редакторов заявил, что герой — фашист. Другая сказала, что боится за своего сына–подростка. Фильм направлен против родителей. Вся редактура в один голос говорит, что ты сделал что–то ужасное, недопустимое и вредное.— Глаголева перевела дух и закончила: — Надо подключать Сизова.

Сизов, в прошлом милицейский генерал, выслушав нас, тут же связался по телефону с председателем Госкино СССР.

— Филипп,— по–приятельски обратился он к Ермашу,— чем там твои недовольны? Фильм хороший...

На другом конце провода с Сизовым не согласились, более того, стали “выдавать” ему за крамольное произведение. Директор студии на наших глазах стал заметно скисать. Не возражая больше, он повесил трубку.

— Ермаш видел фильм,— глядя себе под ноги, буркнул Сизов.— Надо переделывать. Что–то они там видят...

Розов, находившийся в кабинете, вставил:

— Померещилось...

— Что? — исподлобья взглянул на драматурга Сизов.

— В журнале “Нива”,— усмехнулся Виктор Сергеевич,— была когда–то такая иллюстрация: бежит девочка по темному лесу, а к ней вместо веток тянутся когти, вместо корней — страшные паучьи лапы, всякие чудовища. Под картиной надпись: “Померещилось”. Так и в Госкино. Они напуганы. Вот им и мерещится всякая чертовщина...

— Ладно, Виктор,— сказал Сизов.— Мы тебя уважаем, но шуткой тут не отделаешься. Фильм надо поправлять. Набросайте мне список поправок и сокращений, чтобы я мог утвердить их в Госкино. Понятно?

— Да...— вздохнул Розов.— Пустячок: просто срежьте все розы. Куст ведь останется.

Мы пошли на уступки, стараясь сделать их минимальными и малозаметными. Конечно, этого было недостаточно, и Госкомитет трижды возвращал фильм на студию. Сердце обливалось кровью, когда и без того урезанные кадры приходилось подрезать еще и еще. Тексты переозвучивались, сцены менялись местами, смещались акценты, добавлялась музыка, но фильм оставался таким же колючим и неприемлемым для руководства, как и вначале. Павленок был неумолим.

В самый разгар переделок и поправок по фильму “На край света” Никита Михалков пригласил меня попробоваться на роль Потоцкого в его “Рабе любви”.

Я был удивлен приглашению, так как фильм уже полным ходом снимался, и я знал, что режиссером там был не Никита, а Рустам Хамдамов. Нина Николаевна разъяснила, что фильм остановлен Сизовым по причине нарушения производственного графика и творческого непослушания Хамдамова. Режиссера заменили Михалковым. Мне довелось посмотреть несколько эпизодов недоснятой версии Хамдамова. Трудно сказать, какой получился бы фильм, но материал был интересный. И все же я не сомневался, что Михалков сделает “Рабу любви” лучше, чем его предшественник.

Незадолго до этого в одном из зарубежных интервью меня спросили, в ком я вижу надежду нового кино, и я, не задумываясь, назвал имя Михалкова, сделавшего тогда свой первый фильм “Свой среди чужих, чужой среди своих”. Меня подкупали в нем кипучая творческая энергия и умелое владение языком кино.

В Одессу — в киноэкспедицию — я поехал с Верой. Наши отношения тогда были в самом разгаре. Я не мог расстаться с ней не то что на день — на минуту.

Накануне съемок мы всегда репетировали. Я помню цирковую гостиницу напротив колхозного рынка, где мы жили, и большой номер режиссера в конце третьего этажа. Мы собирались там дружной актерской компанией: Лена Соловей, Саша Калягин, Олег Басилашвили и я. Мы репетировали будущие сцены — многократно и придирчиво. Тон всему задавал Никита. Он умел увлекать своими идеями и был на редкость изобретателен. Рядом с Никитой всегда находился его верный друг, художник Александр Адабашьян. Когда репетиция подходила к концу, Никита вызывал еще и оператора Павла Лебешева, чтобы показать ему готовую сцену. Договорившись, как будем снимать, мы расходились по своим номерам.

Мы гуляли с Верой по Одессе, бродили по тихим ночным улочкам, спускались по Потемкинской лестнице, выходили к морю. Иногда Вера готовила — благо в нашей гостинице была кухня. Сладкий и нежный вкус ее сырников я помню до сих пор.

Мы мечтали о нашей будущей жизни, о поступлении Веры во ВГИК.

Фильм “На край света”, искромсанный до неузнаваемости, прежде плавно текущий, а теперь двигавшийся вперед рывками, наконец–то вышел на экран. Молодежи он понравился. Реакция на фильм, особенно в первой его части, была столь бурной, что половина слов, следовавших за какой–нибудь острой репликой, заглушалась смехом.

Фильм показывался широко. Мы с Верой не поленились объездить все московские кинотеатры, где шел наш многострадальный фильм, и на фоне гигантских рисованных афиш я снял Веру — в память о ее дебюте.

На международном кинофестивале в польском городе Люблине фильм был удостоен премии “Гран–при”. Об этом фестивале я никогда раньше не слышал, но больного, как известно, и доброе слово лечит. Поляки назвали наш фильм лучшим в 1975 году.

Советская критика на наш “шедевр” была резко отрицательной. Замечательный Лев Аннинский, который отнесся к фильму “С тобой и без тебя” с почтительным вниманием, на этот раз разразился сокрушительной статьей в “Советском экране”. Другие критики, помельче, тоже принялись покусывать да пощипывать. Кстати, в это время вышла бездарная “Семья Ивановых”, поощряемая Госкино, и статьи о ней были самые доброжелательные.

Но не все возмущались фильмом.

Добрые слова в адрес картины высказал прославленный кинодраматург Евгений Габрилович. Он отметил высокий профессионализм режиссера, справившегося с неблагодарной молодежной темой и открывшего новую звезду — актрису Веру Глаголеву. Большой мастер кино назвал мою будущую жену “без сомнения, талантливой” и предсказывал ей большое будущее. Что могло быть приятнее?

Готовясь к “Врагам” (по Горькому), я собрал прекрасную актерскую команду: Иннокентия Смоктуновского, Николая Гриценко, Николая Трофимова, Елену Соловей, Марину Неелову, пригласил также и своих любимых литовцев Юозаса Будрайтиса и Регимантаса Адомайтиса.

Зачем мне это было надо? Горький да еще “Враги”! С одной устаревшей пьесы я перекинулся на другую. Сценариев, что ли, не было?

Были сценарии, и много. Да все не о том. А во “Врагах” затрагивалась тема самоубийства, которая меня волновала.

Кроме того, современная бытовая история вряд ли дала бы мне возможность собрать такое созвездие талантов. Пьеса Горького говорила сама за себя, и артисты охотно на нее шли. Вера, кстати, тоже.

И, наконец, я считал работу над Горьким своим профессиональным экзаменом. Надо было переложить сугубо театральную структуру повествования в визуальную, кинематографическую.

Это здорово — работать со звездами. Но это еще и головная боль. От режиссера, помимо его художественного таланта, требуются и дипломатические способности. Талант политика.

Когда–то Иннокентий Смоктуновский мечтал сыграть Каренина в “Анне Карениной”, но утвердили не его, а Николая Гриценко. Смоктуновский тем не менее наведывался на съемочную площадку и поучал Гриценко, как надо играть. Гриценко выдворил Смоктуновского из павильона, и десять лет (с 1967 года) они не разговаривали. И вот “Враги”.



Вызвали наших знаменитостей на съемку. Не смотрят друг на друга. Гриценко красный как рак. Смоктуновский в дурном расположении духа. А тут еще Саша (Александр Княжинский, главный оператор) заявляет мне, что сначала придется снимать Гриценко и лишь потом, не раньше чем через два–три часа, Смоктуновского. Я чуть не упал со стула. В кои–то веки бывшие враги получают реальный шанс к примирению, а мы, убрав одного с площадки, подливаем масла в огонь. Ведь Смоктуновский определенно разозлится.

— Сделаем небольшой перерыв! — решаю я.— Гримеры! Поправьте актерам грим.

Подхожу сначала к Гриценко и говорю:

— Николай Олимпиевич! Начнем с вас.

— Хорошо. Я готов.

— Вообще–то по свету надо бы начать со Смоктуновского,— вру я.— Но он уступает первенство вам. Сказал, что вы великий артист и заслуживаете быть первым.

— Спасибо и на том,— бурчит Гриценко. Но вижу — взгляд потеплел.

Подхожу к Смоктуновскому.

— Иннокентий Михайлович,— говорю,— Гриценко вам отдает пальму первенства.

— Как это?

— По свету нам было бы выгодней начать с Гриценко, но он уступает вам. Говорит, что нехорошо заставлять такого артиста, как Смоктуновский, ждать.

— Да? А сам будет сидеть и ждать? Мне как–то неловко...

— Я понимаю...— говорю я, а сам думаю: “Ну, что ж, лед тронулся!”

Сговорившись с оператором, сажаю Смоктуновского и Гриценко друг подле друга и снимаю кусочек, которого в сценарии не было. Да и в фильме не будет. Просто я решил потратить пятнадцать минут и немного пленки, чтобы разрядить обстановку. Сняли никому не нужный кадр. Артисты улыбаются. Обменялись парой слов.

— Теперь перейдем к укрупнениям,— говорю я.— С кого начнем?

— Можете с него,— благодушно соглашается Гриценко.

— Нет. С него,— говорит Смоктуновский.

Я взглянул на Княжинского:

— Решай ты. Актерам все равно.

Конечно, все давно уже было решено. Но я разыграл целую шахматную комбинацию, чтобы не обидеть артистов и не задеть их самолюбие.

С тех пор Смоктуновский и Гриценко стали здороваться.

Вообще за Иннокентием Михайловичем водился такой грешок — советовать партнерам, как играть. Он это делал от чистого сердца, не имея в виду кого–либо обидеть. Да только сбивал артистов с толку.

Я говорю актрисе:

— Ты выбегаешь из дома — веселая и жизнерадостная. И вдруг видишь — лежит в траве твой дядя. Ты напугана: не умер ли?

Смоктуновский тут же подходит к актрисе и говорит:

— Идешь грустная, задумчивая. Увидишь дядю, начинай смеяться.

— Иннокентий Михайлович! — говорю я.

— Что? — по–детски простодушно спрашивает он.— Не то? Не так?

— Все так, но...— Я отвожу его в сторону и начинаю хитрить: — Вы думаете, все такие гениальные артисты, как вы? Любое ваше предложение уникально, но не все ведь Смоктуновские. Приходится упрощать...

— Ну, вам видней, Родион, вам видней...

Смоктуновский отходит легко, без обиды, даже с чувством некоторого удовлетворения.

А обижаются актеры часто.

Я помню, приступили мы к съемкам сцены суда. Сняли общие планы с массовкой.

— А теперь снимаем крупный план Будрайтиса,— объявляю я.

— Какой из них? — спрашивает Будрайтис.

— Как какой? — не понимаю я.— Твой монолог. Один кадр.

Вижу, Будрайтис помрачнел. Подхожу, спрашиваю:

— В чем дело, Юозас?

— Ничего...

— Но я же вижу.

— В сценарии у меня целых три крупных плана.— Он протягивает мне страницу из режиссерского сценария, в котором его монолог перебивается планами слушающих.

— Да, три, но снимать–то надо на одном дыхании,— объясняю я,— одним кадром.

Будрайтис упрямится:

— А в сценарии написано “крупный”, потом “крупнее”, а потом “совсем крупно”.

Я решаю уважить актера. Снимаю одним куском, как хотел. Затем снимаю то же самое, но более крупно. И — еще крупнее.

Будрайтис в высшей степени удовлетворен, играет с таким огромным подъемом, что мне становится смешно: какие актеры все же дети!

Вера стала моей женой.

В съемочной группе “Врагов” к ней относились дружелюбно. И не только по причине ее брачного статуса. Она стала украшением фильма, его сердечным, звонким камертоном. Великих она не боялась и не теряла естественности ни при каких обстоятельствах.

“Вот она, твоя актерская школа! — с удовлетворением думал я.— Где, в каком институте можно приобрести столь благодатный опыт?”

Вера расцветала на глазах.

14 октября 1978 года, в праздник Покрова Божьей Матери, у нас родилась дочь. Мы назвали ее Анной. Лицо у Анечки было такое славное и необычное, что, казалось, она ниспослана нам с небес.

Семейная жизнь набирала обороты.

Мы осваивали новую квартиру в доме в Большом Тишинском переулке. Из Кишинева, где мы с Верой снимались, привезли удобную мебель. Галина Наумовна (мать Веры) подарила нам немецкое пианино. Мой кабинет стал быстро набиваться книгами, магнитофонными лентами, пластинками.

Часто выбирались за город. Вера любила бродить по лесу и собирать грибы. Иногда, расположившись на лесной полянке, мы принимались играть в футбол. Вера носилась за мячом с озорством мальчишки. Она всегда была окружена друзьями и подругами, которых знала с детства. Но лучшим ее другом оставался брат Борис.

Незаметно росла наша Аня. Не успели мы отпраздновать ее первый день рождения, как Вера снова забеременела, и вот 28 июня 1980 года в окошке роддома я увидел новое чудо — Машеньку.

Кинокартина “Не стреляйте в белых лебедей” была снята, когда Анечке еще не было года, а Маша не родилась, то есть в 1979 году. Сценарий по одноименной повести Бориса Васильева был написан Кириллом Рапопортом и первоначально предназначался для Леонида Быкова. Но Леонид Быков умер, и передо мной встала очень нелегкая задача найти ему достойную замену.

После долгих и подчас безнадежных поисков среди как провинциальных, так и столичных артистов я пришел к Станиславу Любшину и Нине Руслановой — исполнителям главных ролей.

Между Славой и Ниной сразу же установились хорошие отношения. Они прекрасно дополняли друг друга, часто импровизировали и всячески оживляли текст. Оживляли — не в обиду сказано, просто таков актерский механизм, что без мелких, живых, узнаваемых подробностей актеру трудно играть.

Любшин и Русланова стали привносить в роли свое, свой жизненный опыт. Смысл истории это не меняло. Но фильм становился более грубым, более ершистым и шероховатым, чем роман.

Отснятый материал нас радовал, и мы, сидя в зале, частенько покатывались со смеху. Нравился материал и Борису Львовичу.

Но вот я вчерне смонтировал фильм и представил его на суд мосфильмовского телеобъединения.

Так как я был гастролером в телеобъединении, со мной разговаривали корректно:

— Попробуйте поработать над монтажом... Попробуйте сократить... Нельзя ли побольше светлой музыки?.. Красивых пейзажей...

Но потом им надоело любезничать, и слово взял директор объединения.

— Все это паллиативные предложения,— сказал он.— Все мы прекрасно понимаем, что фильм в таком виде не примут. Единственное, что можно сделать,— это изменить финал и закончить фильм не смертью Полушкина, а его выступлением на Всесоюзной конференции... Это единственное, что нас спасет! — заключил директор объединения.



— Да–да! — горячо поддержали его.— Закончим на радостной ноте.

Я не придал тогда особого значения словам “нас спасет” и бросился защищать фильм. Я закалился в борьбе с Госкино, поэтому знал, что надо драться до последнего.

— Нет! Ни за что! Финал не отдам! Я только из–за него и согласился снимать фильм. Почитайте роман!

Вера морально поддерживала меня (она играла в фильме роль учительницы), но все же мне было очень тяжело.

И вот окончательная приемка картины.

Приехала Стелла Ивановна Жданова. Она была первым заместителем Председателя Комитета по радио и телевидению. Важная особа. Царственная и холодная.

Во время просмотра директор кинообъединения Марьяхин все время порывался что–то сказать Ждановой, но она не реагировала, просидев три часа неподвижно, как изваяние.

Закончился просмотр. В зале тишина. В будке киномеханика кто–то кашлянул. Жданова встала с кресла.

— Обсуждайте без меня.

Я понял, что это конец. Жданова скрылась за дверью.

— Нет, Стелла Ивановна! — бросился я вдогонку. — Я прошу вас остаться!

— Зачем? — удивилась она.

— Я... просто я хочу, чтобы вы присутствовали на обсуждении. Тут непростая ситуация.

Жданова взглянула на часы:

— Ну что ж, я останусь. Но это не имеет смысла. Вы убедитесь в этом сами.

В присутствии столь высокого цензурного чина, каким являлась Жданова, редакторы объединения внутренне подтянулись и стали походить на солдат почетного караула.

— Это большое разочарование. Для всех нас. Роман Бориса Львовича увлек нас. Мы поверили Нахапетову. Однако фильм не получился. Это бывает, конечно, но это очень обидно.

— Знаете, когда фильм не складывается, сначала пытаешься его спасти, пробуешь и так, и по–другому, но потом руки опускаются. И ты сдаешься. Это большая неудача объединения, и нам... нам стыдно, Стелла Ивановна, что мы не оправдали ваше доверие.

— Фильм совершенно не трогает. Читая роман, я плакала, а здесь от начала до конца ни капельки. Сделан равнодушно, без души. Правда?

Все в один голос подтвердили это.

Жданова внимательно посмотрела на меня:

— Хотите что–то сказать?

— Что говорить? — сказал я.— Фильм так дружно похоронили. Я не понимаю такой реакции и не считаю фильм неудачей. Это моя лучшая картина...

— Может быть, вы, Стелла Ивановна,— робко вставил Марьяхин,— добавите что–нибудь к сказанному?

Жданова обвела сидевших тяжелым взглядом:

— Пожалуй...

Я замер.

— Во–первых, я должна не согласиться с режиссером. Что значит “похоронили”? Никаких похорон здесь нет. Мы высказываем свое мнение. И все.

— Просто мы разочарованы,— подхватила та, что плакала над романом.— Мы же люди. Мы не машины, не роботы...

— Во–вторых,— перебила ее Жданова,— я не согласна и с моими коллегами...

Лица присутствующих напряглись.

— Фильм, который сделал Нахапетов, получился, и не просто получился, а получился хо–ро–шо!

Полный паралич студийного руководства. Удар под дых.

Жданова поднялась, подошла ко мне и протянула руку:

— Поздравляю. Единственная просьба...

— Да, Стелла Ивановна?

— Нельзя ли в конце еще раз дать название фильма?

— Конечно!

Что произошло дальше — не поддается описанию. Это достойно пера великого Гоголя. Всеобщее ликование, поворот на 180 градусов.

Первым подбежал Марьяхин:

— Поздравляю! От души! У вас есть еще какой–нибудь сценарий? Приносите...

— А вы, Родион, и правда подумали, что нам не нра... Мне лично фильм очень понравился.

— Поздравляю. Знаете, обидно, что вот говоришь искренно, а тебя неправильно понимают. Я сказала, что не плакала. Да, но я была... как бы это сказать, я была в шоке — от начала до конца. Непередаваемое, глубокое впечатление...

И так далее и тому подобное.

Шло время.

Я снял музыкальный фильм “О тебе” — об уникальной девочке, которая родилась поющей, фильм–воспоминание “Идущий следом” и “Зонтик для новобрачных” с Алексеем Баталовым в главной роли. Аня занималась балетом во Дворце пионеров, Маша ходила в художественную школу. Их будущее как будто тоже определялось. Жизнь входила в четкое русло с крепкими берегами. Казалось, что все будет так, как было год назад, и четыре, и десять... Однако на сердце было тревожно. Яркие некогда краски перестали меня радовать, дела — увлекать, а Вера — притягивать.

На фоне всех перемен мне удалось снять свой последний советский фильм “На исходе ночи”. Критикой он был принят равнодушно, коллегами — пренебрежительно, а мной — серьезно. Сместилась система координат. Я терял ориентиры.





ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Летом 1988 года я получил приглашение от Димы Демидова, давнего моего приятеля, живущего в Сан–Франциско. Настроение у меня было превосходное: незадолго до этого крупнейшая кинокомпания “20th Century Fox” купила “На исходе ночи”, и теперь я летел в Америку, втайне надеясь, что там со мной непременно случится какое–нибудь чудо.

Сан–Франциско! Мне всегда нравился этот холмистый город, с великолепным архитектурным центром, с туристическим трамваем, китайским городом и, конечно, рдеющим над заливом красавцем мостом Золотые Ворота.

Однако обзор города занимал лишь ничтожную часть дня, остальное же время мы проводили за выпивкой. День начинался с застолья и заканчивался тем же. В один голос пели дифирамбы Горбачеву. Дима пускал пьяную слезу, затем усаживался за пианино и пел Вертинского, веселые цыганские песни. Через неделю я уже не мог на себя смотреть в зеркало: опухшая физиономия, поросячьи глазки... А кино? Я ведь приехал как режиссер — с надеждой на удачу. Я взмолился Богу...

И вот в баре с оперным названием “Тоска”, расположенном в самом центре Сан–Франциско, я познакомился с продюсером Томом Лади, который работал в кинокомпании Копполы. Том проводил меня на студию Джорджа Лукаса, создателя “Звездных войн”. Более того, он даже обещал познакомить с Лукасом.

Я ходил по притихшим просмотровым залам, по тонстудиям, по безлюдным коридорам, сидел в удобных кожаных креслах, пил превосходный кофе, наблюдал за служащими, приветливыми и деловыми, и мысли мои раздваивались.

“Вот они, идеальные условия для работы! — думал я. И сам с собой не соглашался: — Не идеальные, а тепличные!”

На память приходили имена великих художников, писателей, композиторов, творивших в холоде и нищете. Вопреки удобствам и покою.

И все же я испытывал чувство зависти ко всем этим улыбчивым и деловым кинематографистам, проходившим мимо меня и скрывающимся за тяжелыми, красного дерева дверями различных офисов,— так завидует вечно голодный всегда сытому... С Джорджем Лукасом повидаться не удалось, так как его куда–то срочно вызвали, но я и так был переполнен впечатлениями.

Прощаясь, Том Лади протянул мне визитную карточку, однако не свою, а какого–то продюсера по имени Майкл Гамбург, который эмигрировал из СССР несколько лет назад и который, по его словам, полон всяких идей.

Майкл (Миша) Гамбург мне понравился. Скромный, серьезный, деловой. Наготове записная книжка, в папке — вырезки статей о кино. Так, наверное, и должен выглядеть настоящий продюсер, думал я. Да, Майкл — продюсер, но пока не снял ни одного фильма. По образованию он инженер и работает в компьютерной компании, однако мечтает делать свои фильмы. Мое имя ему известно еще по России, но последних моих работ он не видел. Пока мы разговаривали, мне пришло в голову, что в Америке легко можно назваться кем угодно, хоть президентом страны, достаточно заказать визитную карточку “Майкл Гамбург. Президент США”.

— Знаете что? — вдруг предложил Миша.— Не хотите ли пойти со мной на семинар? Телевизионный, правда, но будет интересно.

Я согласился.

Семинар проводился в небольшом городке Мил–Валэй под Сан–Франциско. Миша без конца что–то записывал, я же сидел в первом ряду и с умным видом слушал бизнесменов от телевидения, почти ничего не понимая. Было очень скучно. Однако мое терпение было вознаграждено. В перерыве мы познакомились с элегантной дамой по имени Даяна, которая давно мечтала создать фильм, но не могла найти подходящей истории.

— Мне очень хочется работать с русскими! — горячо заявила она.

Миша шепнул мне, что дама знает, где деньги лежат, так как долгое время была распорядительным директором Детского фонда города Мил–Валэй.

Я не спал ночь: придумывал истории.

К утру один из сюжетов о борьбе группы американских и русских подростков со злодеем–ученым, готовым разрушить весь мир, показался мне перспективным.

Выслушав мой рассказ, Даяна пришла в восторг: это именно то, что она искала! Теперь надо изложить сюжет на бумаге, чтобы она могла начать искать деньги на сценарий. Первая сумма будет что–то около 25 тысяч долларов.

— Майкл, прикиньте бюджет! — велела она Мише.

Мы с ним переглянулись: не сон ли это?

Наша радость была так велика, что ее поспешил разделить Дэвид — младший брат Миши. О существовании брата Миша раньше помалкивал, но как только на горизонте замаячили 25 тысяч, на сцену тут же был вызван брат. Это был моторный малый с чувством юмора и... с дальним прицелом.

Поначалу я не придал Дэвиду особого значения. Хороший парень — и все. Но вскоре роль его стала проясняться.

— Дэвид мог бы помочь в написании сценария,— как бы между прочим предложил Миша.

— Да? — удивился я.— Дэвид пишет?

— Да.

— И он уже что–то написал?

— Пока ничего. Но он учил русскому произношению актера Робина Уильямса в фильме “Москва на Гудзоне”. Вы не видели? Смешная картина.

Мне не хотелось иметь партнера, не имевшего писательского опыта, и я отказался.

Миша не спорил, заметив к слову, что Дэвид в общем–то ни на что и не претендует. Просто, если нужна будет помощь, он поможет. У него уже был некоторый опыт работы в театре у Товстоногова.

— Может, сделаем его ассистентом режиссера? — искренне предложил я.

— Конечно! — согласился Миша.

Я провел за пишущей машинкой две бессонных ночи, и требуемый Даяной синопсис был готов. Назывался он “Потерянные и найденные”. Оставалось сделать хороший перевод и передать его Даяне. А мне предстояли поездка в Лос–Анджелес и возвращение в Москву.

Дима сделал несколько звонков, подготавливающих наше пребывание в Лос–Анджелесе: будущие застолья были расписаны поминутно. Но всего этот “Сутрапьян”, как я в шутку его прозвал, предусмотреть не мог...

— Меня зовут Наташа,— представилась она. У нее большие зеленые глаза, на первый взгляд придирчиво–строгие.— Я видела ваш фильм, хочу поговорить.

— Я готов! Слушаю...

Не скрою, мне было очень приятно видеть привлекательную женщину, без устали рассуждающую о моем мастерстве. Кое–что она рассказала и о себе: родилась в Китае, в городе Харбине, переехала с родителями (русскими эмигрантами) в Чили, а потом в двенадцатилетнем возрасте — в США. В совершенстве владеет русским, испанским и английским языками. Сейчас работает в Ассоциации независимого телевидения США, знакома с телевизионным руководством многих ведущих студий.

— Я думаю, вам нужен менеджер в Америке,— сказала она на прощание.— Если вы не возражаете, я могла бы... Я многих знаю.

— Было бы здорово! — не раздумывая, согласился я.

Наташа ушла к мужу и пятилетней дочери. А мы с Димой пить. Как всегда.

На следующий день мы встретились с Наташей еще раз, и я спросил у нее совета по поводу контракта с Гамбургами.

— Если вы сделаете фильм на таком “гамбургском” уровне, вас не пустят в Голливуд.

Мне не понравилось такое принижение Гамбургов, о чем я ей и сказал. Она молча пожала плечами: мол, хозяин — барин.



— Вообще–то я могла бы вас познакомить с президентом киностудии “Парамаунт”. Не сейчас, но в следующий ваш приезд непременно...

Неужели в самом деле? С президентом “Парамаунта”?

Я тут же с радостью сообщил Диме, что в следующий приезд Наташа обещала познакомить меня с президентом “Парамаунта”.

Мой друг состроил кислую гримасу:

— Это ничего не значит. Подумаешь, президент...

Наши отношения в последнее время стали очень натянутыми, но столь враждебного тона я не ожидал. Он выпустил горькую каплю яда, желая, по–видимому, хоть как–то отыграться, непонятно только — за что?

Дима картинно отставил руку с сигаретой и прибавил:

— Но на меня больше не рассчитывай: вызова я тебе не пришлю.

— А я и не прошу,— невозмутимо ответил я.— Я найду, где остановиться.

Дима смерил меня презрительным взглядом.

— Мне жаль тебя,— усмехнулся он.— Без языка, без протекции? Не будь наивным! Ты здесь пропадешь.

И все же я возвращался в Москву в приподнятом настроении. Я знал, что Даяна влюблена в проект “Потерянных”, и верил, что она непременно найдет деньги на сценарий. Я надеялся, что вскоре снова окажусь в Америке. И был убежден, что по приезде Наташа непременно познакомит меня с президентом студии “Парамаунт” и с другими большими людьми Голливуда.

В Москве сразу начались проблемы. Для производства фильма “Стена”, который я давно хотел сделать, явно не хватало денег, а семейные отношения с Верой, хоть и носили характер дружеский и внешне благообразный, все же нуждались в серьезной переоценке. Последние четыре года я занимался фильмами, задачи которых были чужды моей жене. От нее повеяло холодом.

Возможно, я просто наскучил ей. Она общительна, жизнерадостна, я же люблю уединение, часто предаюсь грусти. День за днем таяли наши чувства, но мы были слишком заняты своими киноделами, чтобы бить тревогу. Мы не замечали, как разрушается здание нашей семьи. Правда, иной раз гремели семейные грозы и я даже порывался уйти из дома. Но разрыв казался чем–то нереальным. Возвращались из школы дочки — нужно покормить, помочь с уроками, поиграть. Боже, как здорово иметь детей! Именно они были тем якорем, который удерживал меня на Тишинке...

В Москве я написал литературную заявку под названием “Последний пожар”, которую тут же отослал Наташе в Лос–Анджелес. Вскоре звонок!

— Я уверена, Барри это понравится! Приезжайте! — сказала она.

Барри — президент “Парамаунта”, разве устоишь?

— Надо ехать! Нельзя пренебрегать шансом,— сказал я Вере.— Если пойдут дела, девочки смогут учиться в Штатах.

По нашему уговору первым должен был ехать я, чтобы заработать деньги, и затем послать вызов девочкам и Вере. Возможность изменить жизнь к лучшему придала последним дням, проведенным в кругу семьи, некоторую приподнятость. Мечтаниям не было конца. На какое–то время показалось, что перемена места реставрирует и наши чувства. Во всяком случае, впервые за долгие годы я увидел Веру счастливой и уезжал с уверенностью, что все будет так, как мы придумали.

Как только я прилетел в Сан–Франциско — первый звонок Гамбургам.

— Вы уже здесь? — удивился Миша.— Так быстро? Но... Даяна еще не прочитала синопсис.

— А когда вы передали его Даяне?

— Давно...

В Мишином голосе я уловил смущение, замешательство. Я предложил ему встретиться — мне не терпелось взглянуть на перевод, сделанный в мое отсутствие, и прояснить ситуацию.

— Мы сделали перевод, но...— осторожно начал Миша.— Мой брат Дэвид поправил ваш синопсис на американский вкус.

То, что я прочел, лишь отдаленно напоминало “Потерянных”. Какая–то размазня, без воображения и без действий.

— Знаете, Миша, это нехорошо.

Миша развел руками:

— Я сказал Дэвиду... Но он подумал, что надо на американский вкус...

И тут я заметил, что на титульном листе нет моей фамилии. Вообще нет фамилии автора.

— Мы... просто забыли напечатать,— пояснил Миша.— Но ведь Даяна знает, чья это история.

— Скажите честно,— мрачно поинтересовался я,— существует ли вообще перевод того, что я написал?

— Да, конечно! Мы завтра же пошлем Даяне ваш вариант,— выравнивал ситуацию Миша.

— Как вы думаете, почему она так долго не отвечает? — спросил я.— Может, позвонить ей и спросить?

— Тут так не принято — спрашивать в лоб...— деликатно заметил Миша.

— А что принято? Посылать вместо одного синопсиса другой?

Миша, вздохнув, пошел к телефону.

Даяна оказалась дома. Миша задал ей прямой вопрос и получил прямой ответ: синопсис ей не понравился. Она приняла решение больше не заниматься этим фильмом.

— Я понимаю... мы понимаем...— начал Миша.— Но, знаете, произошло недоразумение... Вы читали не тот синопсис.

— Не тот? — удивилась Даяна.— Как не тот? А где же тот?

— У меня. Я привезу вам его немедленно.

— Не понимаю...— недоумевала Даяна.— Но ведь название то же самое?

— М–м–м...— Миша взглянул на притихшего брата.— Знаете, когда переводили на английский, переводчик... м–м–м...

— Странно...— вздохнула она.— Ну ладно, привозите.

Мне стало ясно, почему на титульном листе “забыли” написать мою фамилию: если бы Даяне понравился новый сюжет, братья тут же открыли бы и авторство Дэвида.

Меня приютили одни мои хорошие знакомые — религиозные, добрые русские люди. В первый же вечер я позвонил Наташе. Она была удивлена, что я уже на месте.

— Только зачем вы полетели в Сан–Франциско? Лучше бы прямо сюда...

— Я обещал Гамбургам... Ждем ответа от Даяны.

— Не забывайте, Родион, кино делается в Лос–Анджелесе. Голливуд здесь, а не в Сан–Франциско...

Что я мог на это ответить? Конечно, мне хотелось поехать в Лос–Анджелес. Но что, если Даяна снова воспылает любовью к “Потерянным”? Это значит: работа! Реальная работа! Те самые 25 тысяч!

— Ну что ж,— вздохнула Наташа,— сидите в вашем Сан–Франциско... Кстати, как вы устроились?

— Нормально. У знакомых...

— Знаете что,— сказала она.— В Сан–Франциско живет мой отец. Переезжайте к нему. Большой дом. Вдвоем вам будет веселее.

Мне не хотелось быть слишком обязанным ей, и я отказался. Однако обстоятельства сложились так, что мне все–таки пришлось воспользоваться предложением Наташи. И я переехал к Алексею Шляпникову — почти на две недели.

С отцом Наташи мы быстро нашли общий язык. Он мне понравился сразу. Этакий Борис Андреев! Большой и добродушный.

Три года назад Алексей потерял жену Аллу, мать Наташи. Жуткая история, которую обсуждали в Сан–Франциско долгое время. Старик–китаец разворачивал автомобиль и нечаянно вместо тормоза нажал на газ. Автомобиль врезался в дом Шляпниковых, проломил дверь гаража и убил Аллу.

Алеша чуть с ума не сошел, ничто не могло его утешить. Он задирался со всеми китайцами. Наташа решила отправить отца в Россию не только потому, что там мало китайцев, но и чтобы новые впечатления отвлекли его. Это сработало. Впечатлений было столько, что он без конца ими делился.

Как–то раз Алеша заговорил о тяжелом характере Наташи. И тут у него как–то само собой вырвалось:

— Вы бы могли с ней справиться, вы сильный!



Это было вполне в его стиле — точно обухом по голове. При чем тут я?

— Наташа — серьезная и толковая женщина,— уклончиво сказал я.

Алеша кивнул, вздыхая:

— Да, в работе она зверь. Всего добьется.

Я был удовлетворен. Раз “всего добьется”, значит, Наташа именно тот менеджер, который мне нужен. Думать о Наташе как о женщине я не решался: у нее есть муж, у меня — жена.

Мои надежды оправдались. Даяне очень понравился синопсис. Прочитав мой вариант “Потерянных”, она тут же позвонила Мише и, воодушевленная, предложила поехать в Иосемити, где предполагались съемки.

— Я заказала отель,— сказала она.

Поехали вчетвером: Даяна, Миша, Дэвид и я.

— Мы сделаем прекрасную картину! — то и дело повторяла Даяна.— Я так рада!

Мы бродили по горам, любуясь могучими вековыми деревьями, прикидывали, где и что будем снимать, говорили с руководством парка, обсуждали будущие эпизоды...

— Даяна, простите, а сколько может понадобиться времени, чтобы достать первые деньги? — осторожно поинтересовался Миша.

— Я буду стараться...— улыбаясь, ответила она.— А не найдем инвесторов, я и сама смогу...

Мы знали, что Даяна не бедная, ее муж — хозяин большого мебельного салона. Поэтому ее слова звучали не только сладко, но и надежно.

“Значит, пока суд да дело,— подумал я,— можно слетать в Лос–Анджелес”.

Туда я полетел вместе с Алешей. Он давно рвался повидать свою внучку — дочь Наташи, кроме того, у него там был дом, который он сдавал квартирантам, так что ему надо было проверить состояние дел.

Мы остановились в доме у Наташи, на голливудских холмах, вблизи гигантских белых букв HOLLYWOOD, которые так много для меня значили. Улица называлась Васанта–Уэй.

Наташиного мужа, как и ее отца, звали Алешей. Наташа вышла за него замуж всего три месяца назад, хотя знала с детства (по скаутскому лагерю). По профессии он был электрик.

Познакомился с пятилетней Катей, дочерью Наташи от первого брака, застенчивой и милой. И с рыженьким песиком по имени Лаки, что значит “счастливчик”.

С утра мы с Наташей уезжали в офис — заканчивали перевод “Пожара”, звонили по делам, разбирали и упорядочивали некоторые материалы обо мне. Мы готовились к ответственной встрече с президентом крупнейшей голливудской киностудии, и Наташа хотела представить меня достойным образом.

Алеша–старший весь день отсутствовал: квартиранты — беспокойное хозяйство. Алеша–младший отсутствовал тоже: у него был отпуск по болезни, и он между делом посещал какие–то курсы в колледже.

Иногда все собирались за ужином. Общие разговоры то и дело соскальзывали на то, что только нам с Наташей и было интересно: сценарий, актеры, бюджет... Алеша–отец без стеснения зевал, затем отправлялся спать. Другой Алеша стойко держался до конца. Как ни старался я перевести разговор на то, что интересует всех, Наташа упрямо возвращалась к кино.

Я открывал для себя нового и интересного человека. Узнал, к примеру, что Наташа состояла в организации, которая помогала бездомным людям. Она жертвовала свои деньги, отдавала свободное время. Это звучало для меня, советского человека, странно, ведь никто от нее ничего не требовал. Она добровольно выписывала чеки.

И еще меня занимало ее отношение к религии. После трагической смерти матери Наташа нашла в молитве утешение, а смысл жизни — в христианском учении. Их современный дом был полон икон, по–деревенски украшенных сухими цветочками.

Наконец свершилось то, о чем я мечтал! Мы побывали на студии “Парамаунт”.

Раньше я не знал, что президентов на студии несколько и что Барри Лондон — один из них. Он не имел отношения к производству фильмов, но был, разумеется, не последний человек на студии, занимаясь кинопрокатом внутри Америки.

Лондон дружески обнял Наташу, поздоровался со мной и тут же предложил:

— Хотите посмотреть мой новый дом? Приглашаю на ужин.

— Конечно, Барри! С удовольствием!

— Тогда позвоните через пару недель.

Оказалось, что Наташу связывали с Барри не только деловые отношения. В свое время она организовывала для киностудии “Парамаунт” праздничный вечер. В подчинении у нее работала девушка по имени Алисон, и холостой Барри, что называется, “положил на нее глаз”. Он подарил Алисон бриллиантовое кольцо, предлагая выйти за него замуж, но она отвергла предложение, сославшись на то, что не хочет обременять его обязательствами. Разумеется, такое бесхитростно–детское поведение двадцатилетней девушки окончательно сразило бедного Барри. Может, Наташа ее уговорит? Поэтому он и пригласил нас на ужин.

В Лос–Анджелесе по–летнему тепло весь год. Изменений в одежде практически нет. Брюки сменишь на шорты — вот и вся разница. И все же в русских людях сезонное чувство не так–то легко заглушить. Было начало марта, и у меня было весеннее настроение. Как бывает после долгой зимы: сбрасываешь надоевшее пальто, и тебя обдает свежестью. Ты смотришь на повеселевших прохожих с чувством понимания: “Как хорошо! Как радостно!”

Мы были пьяны без вина. Все складывалось как нельзя лучше. Готовясь к ужину с президентом “Парамаунта”, я придумал еще несколько сюжетов, мозг кипел от возбуждения. Наташа радовалась вместе со мной. По контракту она как менеджер должна была получить десять процентов от моих будущих миллионов, так что интересы совпадали и сердца наши бились в унисон.

А может, мы уже были влюблены?

Время от времени я звонил в Москву и делился своим энтузиазмом с Верой. Девочки что–то щебетали о скучающем попугайчике Кеше, о новых рисунках Машульки, о балетных успехах Анечки. Там, на Тишинке, своим чередом шла моя прошлая жизнь. Здесь же, на Васанта–Уэй, у подножия прославленных букв, притягивающих киномечтателей со всего мира, я ждал чуда.

Дом Барри Лондона располагался на вершине одного из холмов — так что весь Лос–Анджелес был отсюда виден как на ладони. Поднебесье да и только! Барри и Алисон были одеты по–домашнему: хозяйка — в серых спортивных шароварах, хозяин в рубашке с короткими рукавами. Они с гордостью провели нас по дому. Алисон вела себя с Барри уверенно, даже слегка пренебрежительно.

Барри сам приготовил ужин.

На столе были огромная миска салатных листьев, вареная картошка и мягчайшие куски мяса. Больше ничего. Очень скупо, но безумно вкусно. Я уже знал, что американцы принимают гостей не так, как это делаем мы, когда стол ломится от еды и все тебе подкладывают, да наливают, да обхаживают.

Выпили по бокалу вина и сели за стол. Я упорно ждал, когда наконец разговор зайдет о кино. Но разговор так и не зашел — ни о кино, ни о творчестве. Что в общем–то было нормально. В выходной день — о чем угодно, только не о работе!

Расстались мы как друзья. Барри даже попросил Наташу взять Алисон в партнеры по работе. При этом он сказал, что Наташа очень хорошо влияет на Алисон. Из всего этого я сделал заключение, что Алисон, обработанная Наташей, за время ужина созрела, чтобы выйти замуж.



Звоните, заезжайте...

Вскоре Наташа открыла мне тайну, почему Алисон так долго не давала согласия Лондону. Девушка поделилась с Наташей своим секретом. Да, она любила Барри, но Барри имел одну проблему: то ли почечный камень, то ли что–то еще, словом, Барри хочет, но...

Наташа порекомендовала Лондону знакомого психоаналитика.

Это была ошибка. Она дала понять Барри, что осведомлена о его беде, и он стал чувствовать себя с нами неловко.

Когда мы передали Лондону тритмент “Последнего пожара”, он обещал содействовать. Однако в его голосе прозвучали новые нотки. Перед нами стоял не милый Барри, так заботливо сервировавший для нас стол, а президент крупнейшей киностудии в Голливуде.

Вслед за этим раздался звонок от Алисон. Она торопилась поделиться с Наташей своей радостью: у Барри все вошло в норму. Он теперь великолепный мужчина, и она ужасно рада, что выходит за него замуж. Наташа поздравила ее, но почувствовала в тоне Алисон некоторую нарочитость. Вряд ли “почечный камень” Барри так быстро растворился, просто Алисон давала задний ход, спасая престиж не столько будущего мужа, сколько президента студии.

Лондон стал избегать встреч с нами. Правда, он все так же любезно отвечал на Наташины звонки, но разговоры становились все короче и суше. Месяц спустя он вернул нам тритмент “Последнего пожара” со словами, что ему это показалось интересным, но остальные на студии эту историю снимать не рекомендуют.

В конце любезное: звоните, увидимся...

Мы расставались с Наташей только с наступлением ночи. Она уходила к себе в спальню, я же — в свою тихую комнатенку. Днем мы не думали друг о друге, не было времени, мы были слишком заняты. Но вот наступала ночь, и меня начинали терзать воображаемые сцены, происходящие в соседней комнате под непомерно высоким потолком. Я все еще не хотел признаться самому себе, что интересуюсь Наташей всерьез. Бессонницу объяснял духотой, впечатлениями дня. Однако ухо настороженно улавливало терзающие душу шорохи, и я со злостью закрывал голову подушкой.

Меня раздражала тихая скромность Алеши. За что она его любит? За какие достоинства? Измучив себя размышлениями, я всегда мысленно возвращался на Тишинку — туда, где меня любят и ждут.

Однако время неумолимо склоняло нас к ломке устоявшегося порядка вещей. Плотное каждодневное общение с Наташей постепенно переплавило деловые отношения в интимные. Все шло так, как мы того втайне хотели, но, когда это случилось, мы растерялись, словно средь ясного неба грянул гром. Всякий раз мы уговаривали себя, что надо немедленно прекратить подобного рода отношения, мы понимали, что это большой грех, но переспорить чувства не могли. Нас затягивало в омут.

Вскоре Наташа попросила Алешу спать отдельно. Любовный треугольник обрел четкие геометрические формы: я спал в своей комнате, Наташа — в спальне, Алеша перебрался в гостиную.

Его упорное игнорирование реальности, его слабоволие и материальная зависимость от жены привели к тому, что он покорно принял роль отринутого супруга. Конечно, он знал, что происходит, но о разводе с Наташей даже думать боялся.

У Наташи росло раздражение. Почему он не сражается за нее?

Алеша драться не соизволил. Таким образом, за неявкой соперника на ринг я и выиграл бой.

Наташа подала на развод.

Когда речь зашла о разделе имущества, со дна поднялись муть, неприятные сварливые подсчеты, мелкие придирки и уточнения. Но у всего бывает конец. Семья, просуществовав полгода, распалась.

Мы с Наташей горячо бросились друг другу в объятия.

Не задумываясь, что у одного из любовников жена в Москве и две родные дочки.

В один из весенних дней 1989 года на студии “XX век Фокс” был устроен просмотр моего фильма “На исходе ночи”.

Кто же был в зале?

Экзальтированная киноактриса Лая Раки, некогда блиставшая жгучей цыганской красотой, но доживающая свой век в полной безвестности.

Ее муж — известный в прошлом артист театра и кино Рон Ранделл.

Взад–вперед по залу с переносным телефоном под мышкой носился молодой артист английского телесериала Крис Квинтен.

Любезности ради на просмотр заглянул редактор популярной телепередачи “Развлечение ночью”.

Терпеливо ждал начала фильма миловидный Роналд Паркер — сценарист и продюсер.

И, наконец, в самом конце зала, в уголке, примостились Барри Лондон и Алисон.

К несчастью, на просмотр мы приехали с опозданием.

Во время показа я ерзал в кресле, косясь то в одну, то в другую сторону. Но вскоре моя тревога улеглась. Я увидел, что фильм нравится. Американцы вообще очень благодарные зрители.

По окончании фильма в зале раздался восторженный возглас Лаи: “Великолепно!” И публика разразилась аплодисментами. Я, улыбаясь, оглядел зал. Все смотрели на меня с почтением и признательностью.

Но президента “Парамаунта” и его жены в зале почему–то не было. Кто–то заметил, что они ушли, как только на экране появились заключительные титры. Наташа шепнула, чтоб я не переживал: у человека могут быть дела!

Покидая зал, каждый старался найти слова благодарности и восторга. Я был доволен, но и смущен: почему Лондоны ушли? Трудно поверить, что дела не позволили им задержаться и сказать хотя бы пару слов.

Я попросил Наташу позвонить Барри.

Тот признался, что фильм сделан странно.

— Он начался с каких–то второстепенных персонажей и сбил меня с толку, я долго не мог понять, за кем надо следить. Это не по–американски. Зритель с первого крупного плана должен угадать, кто герой. Так что...— Барри вздохнул, давая понять, что говорить больше не о чем.

Но вслед за огорчением — радость.

Позвонил продюсер Рон Паркер, который был на просмотре. Он еще раз поблагодарил за картину и предложил конкретное дело. Он преподает в университете как сценарист, и у него есть студентка, пишущая о своем пребывании в Киеве. Не хотел бы я приложить к этому руку и знания? Он верит, что этот сценарий может заинтересовать большую студию.

По всему городу в это время были развешаны афиши, анонсирующие новый фильм этого продюсера “Моя мачеха — инопланетянка” с Ким Бессинджер и Даном Акройдом в главных ролях.

Понятное дело, я отнесся к предложению Рона Паркера с большим интересом.

Он прислал мне сценарий.

Я пришел в ужас от того, что прочитал. Речь там шла о богатом циничном американском парне. О том, как он с группой туристов попал в Киев и тут же был обласкан простой украинской семьей. Ему было так хорошо, что он обещал прислать им банку орехового масла — на пробу. Парень выполнил свое обещание. Вот и весь сюжет.

Я вежливо отказался. Рон согласился с моими доводами, но продолжал настаивать, что потенциал этой истории достаточно велик. Я отказывался, но настойчивость продюсера мне льстила.

— Давайте попробуем,— предложил Рон.— Дженифер — покладистая женщина, она сделает так, как надо.

— От ее истории останутся только рожки да ножки. Только то, что американец едет в СССР и... и все.

— Достаточно! — сказал Рон.— Хорошее начало.



Я улыбнулся. Такой на вид застенчивый и деликатный, Рон в моих глазах обретал силу.

Мы встретились с Дженифер. Это была внушительных размеров женщина, настоящий гренадер. Примерно одних с Роном лет — около сорока. По–видимому, Рон подготовил ее к нашей встрече, потому что мою критику она пережила мужественно.

— В Киеве такие чудесные люди! — то и дело вставляла она. Но этот возглас ровным счетом ничего не значил — ни для понимания структуры будущего сценария, ни для разработки характеров. Надо было начинать с нуля.

Шаг за шагом, ступень за ступенью мы начали продвигать историю вперед. Я придумывал эпизод за эпизодом, лепил характеры, насыщал деталями эту довольно хилую историю, с трудом скрывая собственное неудовлетворение.

Пока шла работа, наши отношения с Наташей перешли в новую стадию. Все чаще возникал вопрос о моем разводе с Верой. Ведь Наташа порвала со своим мужем, освободилась. Или я мечтаю вернуться в Москву?

Скандалы разгорались как будто ни с того ни с сего. Но очень скоро я понял, что угли тлеют в одном и том же месте. В моем прошлом.

Что я мог поделать? Оставить Веру и девочек с той же легкостью, как Наташа оставила Алешу? Но это неравная жертва. Нас с Верой связывали не полгода, а четырнадцать лет совместной жизни, общие интересы. Мы имели общих детей. Кроме того, уезжая, я много всего наобещал, и не выполнить это мне казалось позорным. Я должен был обеспечить моим девочкам благополучное будущее.

Подобные разговоры всегда заканчивались разрывом. Я звонил знакомым, просил у них ночлега. Но страх потерять друг друга всегда брал верх. Все оставалось на прежних местах. До следующего скандала.

Конец апреля 1989 года.

Даяна устроила в Мил–Валэй премьеру “На исходе ночи”. Публика была интеллигентная (о такой только мечтать), реакция восторженная, победа — полная.

Даяна была удовлетворена произведенным эффектом. Все ее друзья — тоже.

— Теперь я найду деньги на “Потерянных”! — убежденно говорила она.— Завтра же позвоню вот этой... и той. Я уверена, они не откажут.

Она рассчитывала на своих подруг–миллионерш, каждой из которых ничего не стоило дать на сценарий пять — десять тысяч. Но подруги не дали...

Сколько людей вращалось вокруг нас с Наташей! Не счесть. К нам тянулись и от нас отшатывались. Впрочем, американцы встречают тебя, улыбаясь, и, улыбаясь, расстаются. Что там у них на сердце — поди разберись.

Вот несколько примеров.

Мы позвонили одному из богатейших людей Америки, хозяину киностудии “Метро–Голдвин–Майер” (коротко — МГМ) Керку Керкоряну. Буквально на следующий день он назначил нам встречу. Сам приветствовал нас в дверях.

— Как дела? — спросил меня как старого знакомого.— Рад встрече!

— Я... я тоже. Я много слышал о вас еще в России.

Керкорян рассмеялся:

— Неужели? Я всего лишь владелец студии, не более того.

За спиной его стоял целый ряд “Оскаров”. Я указал на это золото:

— Вы столько сделали!

— Это студия. Я тут совершенно ни при чем. Признаться, я особенно–то и не лезу в творческие вопросы.

Это прозвучало искренне.

— Меня больше интересует,— продолжал Керкорян улыбаясь,— как бы повыгоднее эту студию продать. И купить солидную авиакомпанию. А вы говорите по–армянски?

— Нет, не говорю. Отец был армянин, но я рос с мамой, она украинка.

— Ах, вот как! — сказал Керкорян.

Мы с Наташей коснулись последних фильмов МГМ. Керкорян не поддержал разговор. Тогда мы стали говорить об уникальной музыкальной фильмотеке МГМ — лучшей в мире. Тоже никакой реакции.

— Вы приехали в гости или по работе? — неожиданно спросил Керкорян.

— У меня есть несколько синопсисов...— сказал я.

Керкорян улыбнулся:

— Понятно. Что ж, желаю удачи!

И протянул на прощание руку.

Мы ушли. До сих пор не могу понять, зачем ему нужна была эта пустая встреча? Любезность? Трудно поверить. Может, армянское родство? Да, но этих армян в Калифорнии, как песчинок на пляже. Что же тогда?

Другой пример, другая встреча. Герберт Росс. Известный кинорежиссер. Вспомнили общих знакомых из Сан–Франциско, поделились своими впечатлениями о русском балете, конечно, не обошли Барышникова, с которым Росс работал на фильме “Белые ночи”. Тон разговора был уважительный, на равных. Росс спросил, какие фильмы мне нравятся, каких режиссеров почитаю. К слову заметил, что европейским фильмам в Америке не везет, но есть любители, которым надоели голливудские стандарты, они хотят видеть искусство.

— Родион — заслуженный человек в России,— вставила Наташа, протягивая Россу мой буклет.

— Хорошо! — сказал Рос, перелистывая страницу за страницей.— О! — неожиданно воскликнул он.— Я вспомнил! “Раба любви”! Я видел этот фильм.

Когда мы прощались, Росс слегка задержал мою руку в своей и сказал:

— Надеюсь, вас ждет успех!

Как мне хотелось в это верить!

Кстати, когда мне понадобилась рекомендация в иммиграционную службу, чтобы продлить пребывание в США, Герберт Росс не задержал с письмом ни минуты.

Новое знакомство. Популярный в Лос–Анджелесе художник Юроз. На одной из вечеринок мы оказались с ним за одним столом. Он пять лет назад эмигрировал из Армении. Услышав, что я прибыл из Москвы, он шепнул своей подруге Дэби, что я сотрудник КГБ и подослан, чтобы следить за ним. Он даже пересел от меня подальше.

Наташа представила меня как знаменитого в Союзе кинодеятеля.

— Его фильмы в России даже дети знают! — сказала она.

Юроз не выдержал.

— Интересно...— язвительно сказал он.— Какие же это фильмы?

Наташа бойко перечислила. Как только Юроз услышал название “Не стреляйте в белых лебедей”, его лицо преобразилось.

— Это вы сделали “Лебедей”?

Я кивнул. Юроз с облегчением вздохнул и дружелюбно протянул мне руку.

Еще знакомство. Некий Анатолий Давыдов. Лет десять назад, будучи советским тележурналистом (возможно, и сотрудником КГБ), он в первой же зарубежной командировке вырвался на волю.

Он написал сценарий документального фильма о русских эмигрантах. И сам должен был его режиссировать. Ведущим на этот фильм он пригласил артиста–эмигранта Олега Видова. Но что–то у них там не вышло.

— Не вышло у Видова меня сбросить,— сказал Давыдов.

И предложил роль ведущего мне. В фильме намечались интервью с Нуриевым, Солженицыным, Ростроповичем. Предполагалась поезда в Париж. Роль ведущего показалась мне заманчивой, и я согласился.

Тем временем работа над сценарием о поездке богатого американца в Москву завершилась. Мы назвали его “Небольшой дождь в четверг”.

Появился первый в моей жизни агент — Уордлоу. От “Дождика” он пришел в полный восторг. И заявил, что продаст этот “глубокий и трогательный сценарий” в течение двух–трех недель.

Мне нравятся люди, предсказывающие что–то хорошее. Понравился и Уордлоу.

А тут еще Рон предложил сотрудничество, уже без Дженифер.

— Давайте вместе напишем сценарий. В стиле Хичкока,— сказал он.

Это было лето 1989-го.

Вот уже полгода я не видел Анютку и Машу. Мучимый совестью, я думал о них постоянно. Разумеется, дети не чувствовали, что назревает крутой перелом в их жизни. Но я–то знал...



Они прилетели вместе с Верой. Никогда раньше я не испытывал такого смятения чувств. Безмерная нежность и теплота к детям переплеталась со стыдом. Формально–спокойные отношения с Верой готовы были взорваться всей накипевшей и жестокой правдой.

Мы устроились в мотеле на улице Фэйерфакс.

Между мной и Верой с первой же минуты ее пребывания в Америке пролегла холодная тень, которую Вера старалась не замечать. Я был вежлив с нею, но держал дистанцию, не оставляя сомнений, что у меня есть другой человек. Ситуация позорная, низкая, с какой стороны ни посмотри. Мне было жаль Наташу, вынужденную терпеть мое раздвоение, жаль было и Веру, прилетевшую к остывшему мужу, но более всего жаль было девочек. Как им сказать, как выразить все то, что я чувствовал? Отрубить — и кончено? Много раз я мысленно говорил девочкам: “Анютка... Машуленька... Мы с мамой больше не любим друг друга и решили расстаться”. “А как же мы? — непременно раздавалось в ответ.— Ты нас тоже бросаешь?”

Я рос, не задаваясь вопросом, почему мама одинока. По легенде, внушаемой мне с детства, отец геройски погиб. Но с годами до меня дошло другое: отец не только жив, но и имеет другую семью.

Как это произошло?

Во время войны мама, беременная мной, находилась в немецком концлагере. Отец, не дождавшись ее освобождения, женился на другой женщине. Когда мама вернулась, отец, увиливая от алиментов, потерялся где–то в Татарии. Всю нашу жизнь мы никогда всерьез не говорили об отце: мама, по–видимому, не хотела говорить о нем плохо, я же не хотел слышать о нем хорошее. Он был сволочью. Туберкулез мамы, вечные скитания по чужим углам, наше с ней нищенство — вот что определило мое отношение к отцу. И не важно, был ли он хороший инженер, любил ли собак, писал ли стихи.

Я был ему не нужен!

Теперь я сам выступал в роли подлеца–отца.

Два сказочных дня. В Диснейленде и на студии “Юниверсал”. Перебежки от одного аттракциона к следующему. Хот–доги, кока–кола, поп–корн — и безмерное счастье. Видеть их такими и примериваться к словам прощания было настоящей пыткой.

У моих женщин — прямо противоположные характеры. По гороскопу Вера — Водолей, а Наташа — Близнец. Одна избегает конфликтов, другая их провоцирует. С Водолеем легко, с Близнецами трудно. Наташу носит из стороны в сторону, Веру тянет к стабильности. У каждой есть свои плюсы и минусы. Нет, Близнецы отнюдь не мой любимый знак, но что же тогда стряслось? Что заставляет меня сносить Наташин мятущийся характер? Может, то, что мама тоже была Близнец? Неужели это ее призрак влечет меня?

В это время начались съемки документальной картины. Несколько интервью с эмигрантами мы сделали в Лос–Анджелесе, затем отправились в Нью–Йорк. Съемки на Брайтон–Бич, в Центральном парке. Потом намечалась поездка в Париж, где нас ждал наследник Российского престола великий князь Владимир Кириллович. Там же, в Париже, предполагалось взять интервью и у Рудольфа Нуриева. Но прежде Нью–Йорк.

В Нью–Йорк мы полетели с Верой и девочками. Побыв там со мной четыре дня, они должны были возвращаться в Москву.

В эти последние четыре дня и я, и Вера понимали, что случилось что–то непоправимое. Напряжение росло. Вера с трудом прятала от девочек слезы, а я изо всех сил старался занять себя работой. Лишь девочки, не догадываясь о беде, были по–настоящему счастливы. Наконец–то мама и папа вместе!

Съемки фильма шли полным ходом. Один интересный эмигрант сменялся другим. У всех интервью был единый остов: свобода! Эта тема была инициирована самим Давыдовым, поэтому приходилось обсасывать это слово и так и этак и с таким усердием, что порой становилось скучно.

Однако то, что не было подчинено режиссуре Давыдова, а возникало спонтанно, мне очень нравилось и давало надежду, что фильм может вырулить на широкий простор.

— Кого ждем?

— Писателя Сергея Довлатова,— отвечает Давыдов и нетерпеливо смотрит на часы.

Наконец в кафе появляется высокий, привлекательной наружности писатель–эмигрант. Ему под пятьдесят.

— Извините за опоздание. О! У вас уже все готово? Ну что ж, начнем...

Из–за недостатка времени режиссер забывает представить меня Довлатову. Зажигается сигнальный огонек камеры, и я с места в карьер задаю первый вопрос:

— Вы были свободны в России?

Вдруг Довлатов “берет меня в фокус”.

— Простите... А вы не... Нахапетов?

Камера работает, мне следует реагировать.

— Да.

— Бога ради извините, что не признал вас сразу. Вижу знакомое лицо, но... Как вы оказались здесь? Как устроились?

Вместо того чтобы отвечать ведущему, Довлатов сам начинает задавать вопросы. Мне приходится отвечать. Получается смешно, естественно, документально. Жаль, что это непринужденное начало беседы Давыдов впоследствии выбросил.

Один эпизод хочу выделить особо, он сыграет роковую роль впоследствии.

Нью–Йорк. Мы снимаем в Центральном парке. На почтительном расстоянии от нас Аня и Маша беззаботно резвятся на ярко–зеленой полянке. Оператор, закончив снимать очередного эмигранта, переводит камеру на девочек и снимает их для монтажной перебивки. Не предполагая, что через полгода эти невинные кадры будут как мина замедленного действия в наших с Наташей и без того трудных отношениях.

Мне платили сто долларов “суточных”. Несколько дней съемок и часть гонорара дали мне возможность купить компьютер, который Вера взяла с собой. Продав его, она могла бы получить приличную сумму. Это все, что я мог для них сделать.

И вот — Париж.

Великий князь Владимир Кириллович, наследник Российского престола, встретил нас чрезвычайно любезно. Мы расположились для интервью в его квартире, в самом центре Парижа (неподалеку от американского посольства). Он был в элегантном темно–синем костюме, умело причесан — волосок к волоску. Голубая кровь, белая кость — царская порода. Вся семья была в сборе: жена, дочь и внук.

— Я переносил трудности,— говорил великий князь.— Судьба бросала меня с места на место, но я, являясь единственным наследником Российского престола, всегда был готов выполнить свой долг...

Давыдов остановил съемку и подсел к великому князю поближе.

— Не могли бы вы рассказать о другом? Что вы понимаете под словом “свобода”?

— Минуточку...— Владимир Кириллович повернулся к супруге.— Как было?

— Скованно. Повтори еще раз,— сказала великая княгиня Леонидия и, понизив голос, уточнила: — Вся наша семья перенесла огромные трудности...

— Да–да, ты права... Позвольте мне еще раз? Я был недостаточно четок.

Анатолий, вздохнув, согласился.

— Пожалуйста, не забудьте о свободе.

Великий князь кивнул и начал свое интервью, подчеркнув на этот раз, что не один он переносил трудности, а...

—...вся наша семья. Мы скитались по разным странам, знали нужду. Но никогда не забывали о своем священном долге...

Я видел, что Анатолий ерзает на стуле явно недовольный. Он планировал услышать размышления наследника престола о свободе, а не о долге. Я отвел Давыдова в сторону.

— Пусть говорит что хочет. Это интервью — для него возможность заявить о себе в полный голос. Поверь, это всем будет интересно. Даже то, как он говорит,— уникально и неповторимо.



Сюжет для триллера (в стиле Хичкока) обрел четкие формы в моем сознании, так что по приезде в Лос–Анджелес мы с Роном Паркером начали активно работать. Встречались чуть ли не каждый день. Наташа была рядом и всегда приходила на помощь, когда мой словарный запас истощался. Я вслух воображал, описывал будущий фильм, сцену за сценой, Рон подробно все записывал. Затем мы расставались, и через два–три дня то, что мы придумывали и обговаривали, можно было увидеть на бумаге. Мне нравился стиль Рона (не сравнить с Дженифер) — деликатный, умный, в чем–то похожий на него самого.

В Калифорнию пришла зима. Смешно сказать — зима. По–летнему сияет солнце над головой, и даже в пасмурную погоду можно ходить налегке. Мои московские теплые вещи висят нетронутыми уже вторую зиму. Быстро бежит время. Убегает...

Как там Анютка? Она в Вагановском училище, в Ленинграде. Там сейчас, наверное, сыро, мерзко. Что они с бабушкой делают долгими вечерами? В Москве тоже слякотно, и Машулька, наверное, с ангиной или с насморком. Как обычно...

Я часто думаю о них.

Анютка... Мне кажется, ей будет тяжело в жизни. Замкнутая, упрямая. К ее сердечку пробиться нелегко.

А Маша? При ее оптимистичном, задорном нраве так ли уж все безоблачно?

Разумеется, живя с Наташей, я помалкивал о своих беспокойствах, чтобы не сталкивать лбами две силы — любовь к ней и любовь к девочкам. Моя любовь к детям значила для Наташи кровную, а значит, и неразрывную связь с Верой.

— Ты говоришь о детях, а думаешь о ней! — вспыхивает Наташа.

Расстроенный, я садился за пианино...

Мы с Роном наконец закончили наш триллер и назвали его (с Наташиной подсказки) “Психушка”. Я работал над этим сценарием с особым подъемом. Не только потому, что был творчески удовлетворен и надеялся на успех, а еще и потому, что основа истории документальна. Излагая ее, я избавлялся от давней боли, связанной с воспоминанием о матери, которую за инакомыслие однажды упекли в психиатрическую больницу.

Это было во времена Хрущева. Мама решила, что Никита Сергеевич сможет навести порядок и выпустить из застенков ГУЛАГа политических заключенных. Она тогда работала воспитателем в лагере для политических заключенных. Имея постоянный пропуск, она передавала на свободу письма и информацию о нарушении прав человека как в лагере, так и за его пределами. Вскоре у нее на руках был список невинно осужденных, и он рос не по дням, а по часам.

На мамино письмо Хрущеву ответа не последовало. Мне было тогда 16 лет, и кино, которым я увлекался, было интересней реальности. Уехав учиться, я и вовсе отделился от маминых политических интересов. С утра до ночи репетировал в актерской мастерской ВГИКа и материнские письма читал мельком, не углубляясь в днепропетровскую жизнь.

Однако в письмах мамы я все чаще находил тревожные сигналы. Сначала у нее были какие–то нелады на работе, которые закончились увольнением. Потом (в ее отсутствие) в комнате, где она жила, произвели обыск. Затем появились подозрительные типы, следующие за ней по пятам. И, наконец, ее вызвали на беседу в психдиспансер. Так она познакомилась с Гендиным, врачом–психиатром, который “захотел ей помочь”. Гендин был вежлив, но сказал твердо, чтобы она тут же прекратила болтать глупости о политзаключенных в СССР и тем более писать письма в ЦК КПСС.

— Галина Антоновна,— предупредил он маму,— ваши возмущенные письма легко расценить как одну из форм шизофрении. Будьте осторожны.

— Письма были адресованы правительству, а не медикам. Откуда вы о них знаете?

Гендин вздохнул:

— Я просто предупреждаю. Взываю к вашему здравому смыслу.

Маму не так легко было сбить с пути, тем более напугать. Она ушла из кабинета Гендина, не сказав ни слова, и с еще большим рвением стала продолжать делать то, что считала нужным и честным.

Весной 1962 года в пять часов утра за мамой приехали два милиционера и три санитара. Соседи рассказывали, что ее вывели из дома в ночной рубашке. Она кричала, вырывалась из рук дюжих мужиков, и тогда один из санитаров ударил ее ногой в пах, так что мама рухнула на асфальт, а двое других навалились на нее и, связав полотенцами, затащили в милицейскую машину.

Никогда не забуду небольшой городок Игрень, неподалеку от Днепропетровска, куда я приехал, чтобы увидеться с мамой.

Мама была спокойна и готова к борьбе.

– Свяжись с журналом “Советская женщина”, у них когда–то была статья обо мне (мама во время войны была партизанкой), попроси, чтобы они прислали сюда официальный запрос о моем здоровье и назначили консилиум врачей. Если не выйдет, сошлись на закон, по которому ты как ближайший и совершеннолетний родственник можешь взять меня под свою опеку.— И добавила совсем по–домашнему, мирно: — Не беспокойся, здесь кормят неплохо.

Я приезжал в Игрень практически ежедневно. Однажды, когда я гулял по саду психбольницы (был “мертвый час”, и мама отдыхала), ко мне, озираясь по сторонам, тихонько подошла врач отделения. На глазах у нее были слезы.

— Спасайте ее,— шепнула она.— Вашу маму собираются отправить в закрытое отделение. Для буйнопомешанных.

— Что?

— Это конец. Никаких родственников, никаких консилиумов. Вы никогда ее больше не увидите.

— Что мне... что надо сделать?

— Я не знаю... Кричите, топайте ногами. Вы сын.

Я тут же отправился к главному врачу больницы. Прямо с порога заявил, что врачи совершают преступление, держа взаперти здорового человека. На каком основании? Просто потому, что кому–то наверху не по душе мамины письма?.. Я был так агрессивен, что на меня самого можно было накинуть смирительную рубашку.

— Послушайте...— Главврач был ошарашен моим напором.

— Нет, вы послушайте! — продолжал я.— Что, мама бьет стекла? Кусает врачей? Почему вы не отдаете ее мне? Я совершеннолетний, мне восемнадцать...

— Она опасна социально...

— Кто это сказал? Вы или Гендин? По закону я могу взять ее под свою опеку. Вот так! Я знаю закон!..

Главврач прервал меня, поднимаясь из–за стола:

— Молодой человек, вы мне надоели...

— Думаете, я не знаю, что это связано с ее письмами в ЦК? Так вот и не лезьте, пусть ЦК с этим и разбирается. Мама — Герой Советского Союза! (Она не была “героем”, но мне было наплевать, мне нужны были аргументы.) Против вас пойдет весь Комитет ветеранов войны! “Советская женщина” — тоже! Журнал такой! Кстати, вы получили запрос от них на проведение медицинского обследования?

Главврач, не сказав больше ни слова, вышел из кабинета. Я за ним. Но его и след простыл.

На следующий день маме начали делать какие–то уколы. Ассистент главврача колол сам. Мамина лечащий врач, та, которая обратилась ко мне в саду, была в недоумении.

Через пару недель, ранним утром, перед мамой открыли дверь и сказали: “Иди”. И она пошла. И села на автобусной остановке — ждать меня. Там я ее и увидел — она держала на коленях желтую головку подсолнуха и вылущивала семечки.



Очень скоро после выхода мамы из больницы под левой грудью у нее стала расти раковая опухоль. Мне до сих пор кажется, что это — следствие тех уколов, которые назначил ей главврач после моего выступления перед ним.

Сценарий “Психушки” не был буквальным повторением маминой истории, но во многом был навеян ею. Стержнем кинорассказа стала месть.

Пришло время рассказать об одном словечке, без которого Голливуд понять невозможно. Это “булшит”. Буквально переводится, как “бычье дерьмо”. Но точнее — “вешать лапшу на уши”.

“Тэрнер в восторге от моего сценария”,— врет какой–нибудь неудачник–сценарист другому, такому же.

Сценарист теряет квартиру, жену, становится бездомным беззубым стариком, но продолжает держаться на плаву за счет булшита, лжи, поднимающей его престиж, его цену.

Булшит пропитал голливудскую почву основательно. Человеку со стороны может показаться, что все в Лос–Анджелесе так или иначе связаны с кинобизнесом. Массажист приглашен играть главную роль, ждет вызова на съемку. Официантка завтра идет на пробу и без пяти минут звезда. Почтальон пишет сценарий. Автомеханик готов бросить дело и пойти в режиссуру. В любом месте, во всякой компании сыплются имена знаменитостей, с которыми вчера виделись, выпивали...

Я познакомился с режиссером из Чехословакии — неким Жановским. Его офис располагался в престижном районе Лос–Анджелеса, в многоэтажном здании. На столе у него лежал популярный в Америке киножурнал с цветной страницей–вкладышем. На этой странице был изображен пейзаж с восходящим солнцем и названием его будущего фильма “Восходящее солнце”. К съемкам этого фильма Жановский намерен был приступить не сегодня–завтра. Задержка, как он объяснил, возникла из–за того, что главную роль хочет играть актер Энтони Куин (“Вот его восторженное письмо!”), но Жановский его не хочет, а хочет Шона О’Коннери.

— Ждем ответа от Шона,— булшитит он.

Между делом Жановский спрашивает меня: не согласится ли какой–нибудь русский инвестор вложить деньги — под Шона? С “Мосфильмом” он говорил, но там дураки сидят, отказались сотрудничать.

В свою очередь, я поинтересовался, какие фильмы Жановский сделал.

— Мюзикл “Волосы”,— ответил он.

Я с почтением взглянул на него: “Волосы” — прославленная лента! Но Наташа, не мудрствуя лукаво, спросила:

— А разве “Волосы” снимал не Милош Форман?

Жановский не моргнув глазом ответил:

— И он снимал. В Америке. А я сделал в Чехословакии. Мой фильм лучше.

На следующий день ради интереса мы обошли несколько видеосалонов, но “чешской” версии мюзикла “Волосы” не нашли, о ней никто и не слышал.

Мне противно вранье, но, как ни странно, бывают случаи, когда булшит вызывает жалость и сочувствие. Это бывает, когда ты видишь, что ложь о себе — лишь защита, желание скрыть от других, а порой и от себя полнейший внутренний разлад, крах. Именно сочувствие к подобного рода людям в свое время и привело меня к мысли сделать документальный фильм под названием “Мечты в Голливуде”.

Ни “Небольшой дождь в четверг” (сотрудничество с Дженифер), ни “Психушка” (альянс с Роном) никуда не пошли. Студии под тем или иным предлогом сценарии вернули.

Деньги, которые я заработал у Давыдова, подходили к концу. Мои синопсисы никого не трогали. Правда, за идею документального фильма “Американская мозаика” Ли Дэйвис заплатил мне 3000 долларов. Но на это ли я рассчитывал?

К тому же как следствие неудач между мной и Наташей все чаще стали разражаться ссоры. А тут еще подоспел просмотр документального фильма Давыдова, который и поставил на всем жирную точку. Вот как это было.

В Лос–Анджелес прилетел продюсер Ли Дэйвис и попросил меня озвучить фильм закадровым текстом. Организовал просмотр.

Приехали, начали смотреть. Какие–то скучные интервью, мой затылок. И вдруг как гром среди ясного неба — Аня и Маша резвятся на траве в Центральном парке. Я почувствовал, как Наташа вся сжалась. А следом — новый удар. Давыдов вставил эпизод, когда я звоню в Москву и разговариваю с дочками. Ему необходимо было показать, что сам ведущий мечется в сомнениях и не знает, вернуться ли ему на Родину или закрепиться в новой стране. Наташа смолкла. Напряжение в зале было такое, что даже Ли растерялся. Так в глухой тишине картина и закончилась.

В последних кадрах фильма ведущий (то бишь я) носится по улицам Лос–Анджелеса все отчаяннее и быстрее, пока его автомобиль не упирается в тупик. Все. Конец.

Мой гардероб поместился в двух чемоданах, книги пришлось засунуть в полиэтиленовые мешки, предназначенные для мусора. Загрузив старенький “шевроле”, я выехал со двора. Надо было где–то отсидеться и зализать раны.

Объявление в газете обещало “чистую и уютную” комнату в Санта–Монике за 450 долларов в месяц. Хозяйка комнаты была старенькая и очень хмурая. Оглядев меня с головы до ног, она заметила, что я произвожу впечатление серьезного человека и вряд ли стану приглашать шумных гостей, особенно девушек.

— Они все больны сифилисом! Я покажу газету. Статистика ужасающая!

Хозяйка эмигрировала из Испании, была глубоко религиозной и потому распущенный американский образ жизни категорически не принимала.

На кухне мы едва могли развернуться. На полках, столиках, табуретках, на полу и под потолком — кругом были пакеты с продуктами. Холодильник старушки был так забит, что даже крохотный стаканчик йогурта невозможно было втиснуть. Старушка явно готовилась к длительной осаде. Или боялась землетрясения.

— Доплатите еще четыреста, и я буду вам готовить! — предложила она.

Я вдохнул мертвящий запах ее блюд, отдающий формалином, и вежливо отказался.

Санта–Моника называется городом, но на самом деле это часть большого Лос–Анджелеса. Главная магистраль города, бульвар Санта–Моника, тянется от Тихого океана, затем проходит по городу Беверли Хиллз, пересекает город Голливуд и упирается в деловой центр Лос–Анджелеса. Весь этот путь расторопный водитель может покрыть за полтора часа.

Чтобы чем–то занять себя, я решил привести в порядок старые московские записные книжки. Я надеялся, что прошлое даст мне возможность хотя бы немного прийти в себя. На какое–то время мне и в самом деле это удавалось, но, как только в поле зрения попадал телефон, я тут же вновь вспоминал о Наташе...

Несколько раз звонил Рон. Говорил, что надо переделать “Дождик”. Он провел соответственную работу с Дженифер, она согласна.

“С Дженифер уже договорились,— размышлял я.— Но как обойтись без Наташи? Без ее аккуратного перевода, без разумного взгляда на вещи? Почему она не отвечает на звонки? Что с ней? Страдает? Или занята поиском нового друга?”

От мыслей о “новом друге” сердце начинало биться тревожно. Выходит, я не избыл своих чувств к ней. А она?

Звоню — нет ответа.

Наконец появилась.

— Зачем ты мне все время звонишь? — были первые ее слова.

— Где ты была? Куда пропала? — спросил я.

— А твое какое дело?

Ее резкий и враждебный тон давал понять, что она ничуть не жалеето разрыве.

— Мне все равно,— как можно спокойнее сказал я.— Это Рон просил позвонить.



— Что ему надо?

— Чтобы ты нам с Дженифер помогла...

Встречались по–прежнему у Рона на квартире. Наташа демонстративно не хотела со мной сближаться, никогда не садилась рядом и даже не смотрела в мою сторону. Мне вспомнилось чье–то замечание: “Когда женщина совершенно не смотрит на мужчину, это значит, что она смотрит на него постоянно”. Это звучало утешительно. Но не более того.

Закончив работу, мы расставались на стоянке машин. Она садилась в свой “мерседес”, я — в старенький “шевроле”, требующий ремонта, и — в разные стороны. У нее появился новый круг знакомых, а я по–прежнему довольствовался общением со своей ворчливой хозяйкой, пылавшей ненавистью к женскому полу.

— Все студентки — проститутки. У них сифилис! Статистика ужасающая! — то и дело повторяла она.

Мне ничего не оставалось, как сделаться затворником. Смотрел телевизор, читал книги, писал письма... Да, я стал чаще писать в Москву. Те чувства к девочкам, которые я при Наташе загонял вглубь, теперь естественно вырывались наружу. Я старался загладить свою вину перед ними. Понимая, что нанес травму не только детям, я и к Вере переменил отношение. Я не просил прощения, не врал, что люблю, а просто хотел наладить хоть какой–то контакт — уважительный и достойный нашего прошлого.

Я всегда знал, что хорошее дается нам свыше, а плохое мы делаем своими руками. Вот только вопрос: как отделить одно от другого? Как оценить события?

Вот разрушил семьи, свою и чужую. Что это, как не грех? Постыдный и непростительный. Но как отнестись к чувству любви, которое я испытал?

Уехал в Америку в надежде, что поднимусь на ступень выше. Но все потерял и сижу у разбитого корыта. Что ж, возвращаться не солоно хлебавши? Принять поражение как должное?

Знаю, что за грехи надо расплачиваться. Но, может быть, не так все просто и трудности, которые я переживаю,— это трудности роста? На чужой земле, на незнакомой почве? Падение — взлет...

Я гуляю по Санта–Монике, прохожу мимо витрины, в которой выставлены киноафиши довоенных фильмов. Старый, славный Голливуд. Рядом со мной стоит бездомный бродяга (бородатый, голова обернута каким–то тряпьем). Он что–то жует и тоже смотрит на афишу “Касабланки”. О чем он думает?

Да, я осмелился бросить вызов привычной московской рутине, порвал старые связи, я обманул, я предал и все такое прочее, но вот новые впечатления, новые типы, новые мысли, которые ворвались в мою жизнь. Это незаменимая пища для художника. Может, и в самом деле, потеряв одно, найдешь другое? Но лучше ли оно будет того, что ты потерял?

“Приезжайте на лето! — написал я Анютке и Машеньке.— Деньги у меня есть, будем ходить в “Макдоналдс” и загорать на пляже...”

Девочек долго уговаривать не пришлось. Но Вера мучилась сомнениями. Как это понимать? Значит ли это, что я приглашаю и ее? А что же с Наташей? Покончено? Видимо, да, если Васанта–Уэй сменилась Санта–Моникой. И все же в моем письме относительно Веры ясности не было.

Обстоятельства сыграли нам на руку. Спектакль, в котором Вера была занята, должен был участвовать в театральном фестивале неподалеку от Нью–Йорка. Вот и решили: Вера привезет девочек ко мне, а сама вернется в Москву на репетиции. Через два месяца, в августе, она приедет на фестиваль и заберет их. Все. Просто и ясно. Без лишних эмоций и сомнительных прогнозов. Все станет на свои места летом. А пока...

Я стал настаивать на встрече с Наташей. И, как это ни парадоксально, наши отношения с ней возобновились — как раз накануне приезда Веры.

Вера привезла девочек и, пробыв в Лос–Анджелесе несколько дней, улетела назад. Она уехала, не сомневаясь больше, что случилось непоправимое и развода теперь не избежать.

В 1974 году, когда я начинал работать над фильмом “На край света”, мне попалась на глаза очаровательная восемнадцатилетняя девчушка, которая сначала сделалась героиней фильма, затем завоевала мое сердце и стала моей женой, родила прекрасных девочек, работала со мной, понимала меня, ждала, когда я уезжал, верила и любила. Все это, вся моя жизнь с Верой, уходило теперь в прошлое вместе с ее отъездом. Прощаясь с ней, я старался сдерживаться, чтобы не выдать душевной боли, чтобы не испугать грустным, подавленным видом Анечку и Машульку.

На следующий день я перевез девочек на Васанта–Уэй, к Наташе, сказав, что она мой менеджер и... друг. Пожалуй, впервые в жизни они засомневались в правдивости моих слов, и мне, чтобы не ранить их чувств, пришлось вести себя соответственно. Я постелил себе постель в их комнате. Определенно, я еще не был готов к тому, чтобы побеседовать с ними начистоту, как советовала Наташа. Я был в полном раздрызге сам.

Днем я увозил девочек на пляж, где они часами противостояли волнам и упражнялись на моей спине — пощипывали, колотили, натирали песком, давая импровизированные названия новым массажам. Они часто играли с Наташиной Катей, уходили на горку, позади дома, разбивали там лагерь с палаткой или шалашом, готовили куклам еду, о чем–то спорили (иногда то одна, то другая с насупленным видом появлялись в доме). А вечером всем “семейством” бродили по голливудским холмам, прогуливая стареющего Лаки.

Каникулы завершились. Я вылетел с девочками в Нью–Йорк. Вера к тому времени уже приехала с театральной труппой в небольшой город под Нью–Йорком и ждала нас. Все вместе мы побывали на спектакле, радовались американскому успеху мамы (Вера в самом деле играла прекрасно), а я отметил про себя, что мой уход карьеру Вере не испортит: она крепко стояла на ногах.

Перед расставанием Аня сунула мне в руку письмо и сказала:

— Пожалуйста, не читай сейчас. Прочитай в самолете, ладно?

— Обещаешь? — добавила Машулька, потянув меня за рукав.

Я улыбнулся.

В самолете я удобно расположился в кресле и распечатал конверт.

“Папа. Ты думаешь, мы маленькие и ничего не видим и не понимаем? Не забывай, мне уже почти двенадцать лет, а Маше исполнилось десять. Ты должен решить, кто тебе дороже: мама, мы с Машей и Кеша или Наташа, Катя и Лаки? Если ты выберешь их, знай, что мы к тебе больше никогда не приедем.

Твои родные дочери — Аня, Маша (каракули подписей)”.

Я не мог больше сдерживаться и, закрыв лицо руками, заплакал.

Однажды мы забежали в Голливуде в “Макдоналдс”. За соседним с нами столом сидел странный тип — в измятой, грязной одежде. На полу у его ног лежала набитая хламом сумка, на которой я узнал эмблему Наташиной организации (Ассоциация независимых телевизионных станций). Я легонько ткнул Наташу локтем и указал на бездомного “коллегу”, который с умным видом рассуждал о грядущем американском кинорынке, сыпал известными именами. Рядом с ним сидели такие же потерянные, как и он сам, и рассуждали о падении великого американского кино.



Выйдя на улицу, я сказал Наташе, что было бы здорово сделать фильм о талантах, не нашедших признания, но сохранивших оптимизм. Наташа загорелась этой идеей, и мы тут же начали присматриваться к обитателям голливудского бульвара.

— Смотри,— сказал я, показывая на девушку, катившую на роликовых коньках между туристами.

Мимоходом она задержалась у мусорной корзины, незаметно сунула туда руку, потом развернулась в красивом пируэте и помчалась к следующей корзине.

— А как тебе этот? — спросил я о бездомном, соорудившем на голове какой–то колпак с усиками–антеннами, пародируя, по–видимому, космического пришельца. Вся его шея была опутана разноцветными проводами.

— Не знаю...— пожала плечами Наташа.— Среди бездомных много сумасшедших.

Нам нужен был гид, который помог бы разобраться, кто есть кто в безумном мире голливудских бездомных. Мы вернулись в “Макдоналдс”, чтобы посоветоваться с Наташиным “коллегой”. Он по–прежнему сидел там и рассуждал о киноновостях. Его звали Ларри Лаварет. Он представился кинокритиком и держался с гордым достоинством. Мы высказали ему нашу просьбу. Слегка поколебавшись, он согласился быть нашим гидом. За умеренную плату.

Так началась работа над фильмом “Мечты в Голливуде”. Лаварет был нашим координатором, Наташа — продюсером, я — режиссером, а “Макдоналдс” на улице Вайн стал нашим офисом. Будущие герои фильма не имели крыши над головой, а значит, и телефона, поэтому Лаварет рыскал по голливудскому бульвару, находил, кого мог, и приглашал всех без разбора на завтрак в “Макдоналдс”. Мы беседовали с ними, узнавали про их жизнь, кого–то отбирали, кого–то отсеивали. Так продолжалось два с лишним месяца. В результате мы отобрали семнадцать человек. Составили план съемок, сговорились со всеми и разошлись, не зная, появятся наши герои на съемках или нет.

Как ни странно, не произошло ни одной осечки по вине бездомных: с аккуратностью профессиональных артистов они появились там, где мы условились, хотя у них не было ни агентов, ни менеджеров, ни ассистентов, которые напомнили бы им о дате и времени съемок.

Тэд Вайлд (Дикий), сценарист. Ему 83 года, но он все еще полон энергии и обладает уникальной памятью. Он живая энциклопедия. Каждый день в пять утра он выгуливает чужих собак за полтора доллара, выпивает чашку кофе в “Макдоналдсе” и затем идет в библиотеку, где проводит весь день. Он приехал в Голливуд в тридцать четвертом году, чтобы расправиться с продюсером, укравшим у него сюжет. В нашем фильме он вспоминает о славных годах Голливуда и исполняет на губной гармошке песню, посвященную своей любимой киноактрисе Кэрол Ломбард, погибшей в авиакатастрофе в годы второй мировой войны. Кстати, он был так потрясен сходством Наташи с Ломбард, что тут же предложил ей руку и сердце. Всерьез.

Анжелика, молодая художница, рисует странные, очень элегантные картины. Готова за один доллар отдать их все, так как очень голодна. Помимо рисования она много занималась гитарой, любила играть Баха. За неуплату квартплаты у нее отобрали картины и гитару. Она рисует огрызками карандашей, пристроившись на автобусной остановке, поскольку автобусная остановка для бездомной женщины наиболее безопасное место.

Томми Томазито — талантливый черный певец. Все, что скопил, потратил на студийную запись своих песен, одну из них, “Хочу с тобой потанцевать”, он и исполнил в фильме — беззубый, грязный и жизнерадостный.

Эстредита Де Гардель, испанская танцовщица. Вот уже сорок с лишним лет она ходит в трауре по своему “мужу” — знаменитому аргентинскому певцу Карлосу Гарделю (основоположнику танго), который не успел насладиться семейной жизнью с нею, так как сгорел заживо во время авиакатастрофы. “Леди в черном”, как мы ее прозвали, часто приходит в церковь, где кормят бездомных; поев сама, она танцует перед ними, вселяя в них бодрость и оптимизм. Вот уже пятьдесят лет она не снимает траура (она не знала других мужчин после Гарделя). Но никогда не унывает.

— В жизни,— говорит она,— бывает всякое, стоит ли отчаиваться? Это как на самолете — то взлетаешь, то падаешь вниз.

Съемки происходили в самый праздничный и важный день Голливуда — день вручения Оскаров, и интервью бездомных перемежались появлением таких кинозвезд, как Грегори Пек, Вупи Голдберг, Джессика Тэнди и другие, которые выходили из своих лимузинов и следовали в зал на церемонию.

Заканчивался день, начинался праздник кино. Над Голливудом опускалась ночь, яркая, незабываемая для кинематографистов и тихая, скромная для наших героев, засыпающих прямо на улице, под мерцающими ночными звездами.

Стоит ли говорить о том, что съемки сыграли своего рода врачующую роль, отвлекши меня от собственных переживаний и саморазъедания.

Спустя некоторое время я получил развод от Веры. А еще через несколько недель мы с Наташей поженились. То был сентябрь 1991 года.

Не успели мы начать радоваться семейной жизни, как случилась беда. Наташа потеряла работу. Ассоциация независимых телевизионных станций, ослабленная кабельным телевидением, закрыла свое представительство в Лос–Анджелесе, упразднив при этом и должность директора специальных торжеств и событий. Эта катастрофа не была неожиданностью (в прошлом году об этом поговаривали), но тем не менее случившееся повергло жену в такой шок, что вывести из него могло лишь что–то экстраординарное. Хорошо еще, подумал я, что между нами все образовалось, это давало Наташе внутреннюю опору. В противном случае депрессия была бы убийственной. Понятно: одиннадцать лет жизни Наташа отдала этой организации, а теперь вдруг стала ненужной.

Пробил мой час. Новоявленному мужу следовало взвалить на себя заботу о финансовой стабильности семьи. В Америке, как известно, основная масса населения живет в долг. Не составляли исключения и мы. Дом на Васанта Уэй был оплачен лишь частично, банк в свое время дал Наташе большой заем, и теперь нужно было ежемесячно выплачивать банку три тысячи долларов. “Мерседес” тоже был куплен в долг. Прибавьте к этому оплату медицинских страховок, школы, страхование дома (пожар, наводнение, ограбление — все разные страховки), кредитные карточки, каждодневные расходы — всего не перечислишь. Настоящая долговая яма. Чтобы не свалиться в нее и выжить, мы должны были бы зарабатывать минимум шесть тысяч долларов в месяц. У нас таких денег не было.

Когда мы снимали “Мечты в Голливуде”, бездомные артисты делились с нами своими печальными историями, и общее в них было то, что, потеряв работу и не справившись с долгами, они неминуемо теряли все, что имели. Банк не простил им ни цента. Эти рассказы запали в душу, и теперь Наташу стали преследовать призраки темных подворотен и общества полоумных оборванцев.

— Справимся, не волнуйся...— пытался успокоить я ее.

— Как? — не унималась Наташа.

В самом деле — как? Я с упрямством маньяка по–прежнему бил в одну и ту же точку, не сомневаясь, что не сегодня–завтра мои сценарии будут куплены.

Кроме старых идей, у нас появились новые. Мы с Роном затеяли телевизионную серию под названием “Пицца на Красной площади”, написали синопсис и разработали основные эпизоды. Все, кто читал его, смеялись от души. Наша “Пицца” пошла гулять по студиям, и мы надеялись на скорый ответ. Помимо того, Рон, вспомнив о моем фильме “Зонтик для новобрачных”, зажегся еще одной идеей — сделать фильм о любви, наподобие той, что была в “Зонтике”. Стали придумывать сюжет, бурно фантазировали на тему любовных отношений героев. В довершение всего я начал переписывать “Психушку” с учетом сегодняшнего дня, ведь события этого триллера разворачивались в бурлящей, новой Москве.



Увы, все наши с Роном произведения вернулись с формально–любезным ответом: “Благодарим за сценарий. Он очень интересен, но в производственные планы студии пока не входит. Желаем удачи!”

Мы с женой усердно молились, часами простаивая в церкви на улице Аргайл. Мы старались исправить положение, испросив прощения у Господа. В самом деле, неужели влюбленные не имеют права на счастье? Или это относится только к первой любви?

В церкви мы часто видели композитора Алексея (Эдуарда) Артемьева и его супругу Изольду. С Алешей мы были знакомы много лет (он писал музыку к михалковской “Рабе любви”). Мне всегда нравились его спокойный нрав и мелодичная, берущая за душу музыка. Работая в кино с такими режиссерами, как Тарковский, Кончаловский, Михалков, он сделал себе имя и стал одним из самых преуспевающих композиторов Союза.

Артемьевы уже вторую зиму проводили в Америке. У Алеши был американский агент, который подыскивал ему работу, уже шли переговоры с продюсером, приближалась работа у Кончаловского (“Внутренний круг”).

Артемьевы снимали квартиру в Санта–Монике, и мы не раз бывали у них в гостях. В тот трудный, болезненный период Алеша искренне поддерживал меня, из природной деликатности не вдаваясь в детали нашей семейной жизни.

— Все получится,— говорил он.— Только не сдавайся. Ты знаешь, сколько лет Андрон (Андрей Кончаловский) не снимал? Он ждал дольше, чем ты! Сначала в Париже, потом здесь. И дождался. Сейчас не он посылает сценарии на студию, а ему присылают — уговаривают.

Пример Кончаловского, к которому я относился с почтением, мало утешал меня, так как я знал, кто открыл для него двери в большой Голливуд. Отнюдь не умаляя таланта Андрея Сергеевича, должен сказать, что без “звездного” участия знаменитой Ширли МакЛейн, без ее авторитета и контактов, Кончаловскому было бы много–много труднее. Говоря это, я прекрасно сознаю, что даже с помощью Ширли МакЛейн всего не одолеешь — нужен талант, и талант незаурядный. Все это у Кончаловского было. И все же... Нужна удача, кто–то должен в тебя поверить, поручиться за тебя.

Сбережения наши катастрофически таяли, приближая день развязки. Надо было на что–то решаться. Может, продать дом?

Возвращение в Россию обсуждалось, но довольно вяло и неуверенно. Побывать в России Наташе было интересно, но жить — страшно. Даже приглашение Параджанова не смогло перетянуть чашу весов.

Сначала мне позвонил его ассистент и сообщил о запуске фильма под названием “Исповедь”.

— В главной роли он видит только вас,— сообщил ассистент.— Это большая честь — сыграть самого Параджанова! Не правда ли?

Сославшись на занятость, я отказался.

Затем позвонил сам Параджанов:

— Родион... прошу тебя, не отказывайся. Представь, как важна эта картина. Это моя исповедь. Если ты откажешься, фильма не будет.

Мне помнились его “Тени забытых предков”, “Цвет граната”, но как актера меня никогда не воодушевлял его стиль. Мне казалось, что вместо живых образов в его фильмах передвигаются тени, очень упрощенные и однозначные. Вместе с тем я признавал его авторскую уникальность, мощную силу его киноэтнографии. У меня всегда были смешанные чувства к нему. Я помню формулировку в украинской прессе, на основании которой режиссера–бунтаря отправили за решетку. “За половую распущенность” — таков был приговор выдающемуся художнику.

Юрий Ильенко, режиссер, а в прошлом кинооператор фильма “Тени забытых предков”, много рассказывал о своем бывшем боссе. Не о “мальчиках” Параджанова, не о музыкальности его режиссерского видения, а о... его лицемерии. “Да, Паражданов может подарить тебе какую–нибудь серебряную антикварную вещицу,— рассказывал Ильенко,— наговорить кучу комплиментов, от которых ты зардеешься, как невинная девица, но стоит тебе выйти за дверь, как тут же раздастся его смех: “Видели, как он уши развесил”?”

Не забыл Юрий Ильенко и о том, как Параджанов умело “поддержал” его режиссерский дебют. На каком–то партийном праздничном застолье Параджанов поднял тост за своего друга Юрия Ильенко и за его первый фильм.

— Гениальный фильм! — сказал он.— Шедевр! Ну и что, что он антисоветский? Это превосходный фильм превосходного режиссера. Давайте за них двоих и выпьем!

Партийное руководство Украины, вежливо чокнувшись рюмками, тут же запросило у Госкино этот антисоветский шедевр. Так, с легкой руки Параджанова, фильм Юрия Ильенко “Родник для жаждущих” впал в немилость и был практически уничтожен. Ильенко удалось выкрасть со студии первую (и единственную!) копию и таким образом спасти свое детище.

— Ну так что? — еще раз спросил меня устало Параджанов.— Будешь сниматься?

Я отказался. Параджанов повесил трубку.

Мы начали заниматься ремонтом дома. Красили стены, меняли ковры, складывали в коробки вещи — готовились к отъезду (хотя и не знали — куда). В эти дни Наташа часто плакала, говоря о потере дома, о катастрофе безденежья, о страхе переезда в Россию, а я впал в депрессию. Если раньше мне удавалось разложить все по полочкам, то сейчас эти “полочки” опрокинулись на меня и осыпали массой неразрешенных вопросов и непосильных дел. Я рухнул под их тяжестью. Смысл жизни, прежде такой манящий, вдруг исчез. Я больше не знал, чего хочу, чего добиваюсь и чего, собственно, стою. На полу громоздились десятки картонных коробок, в которые я механически складывал Наташины вещи: одежду, посуду, книги. Все мои вещи уместились в два чемодана. Я по–прежнему играл роль громоотвода, разряжая эмоциональные грозы Наташи, но внутри меня самого все давно уже было опалено.

Дом продать так и не удалось. Не помогли ни обновленный подъезд к нему, ни его уникальная архитектура, ни почетное соседство с виллой Чарли Чаплина, в которой тот жил в начале двадцатых годов. Америка переживала экономический спад, и спрос на дома сильно упал. Наши денежные запасы приблизились к нулю. По бумагам мы давно уже были разорены, хотя продолжали жить в дорогом доме и ездили на престижном “мерседесе”. Время, когда банк выкинет нас на улицу и отберет автомобиль, уже стучалось в дверь.

И вдруг наши молитвы были услышаны. К нам в гости заглянул известный певец — лидер английской рок–группы “Культ” Иен Аусбери. Ему и его юной жене так полюбился наш дом, что они захотели немедленно перебраться в него и предложили арендный контракт на один год. В тот же день мы сговорились о цене, достаточной, чтобы покрыть основной банковский долг. От сердца отлегло. Новые жильцы стали ходить по дому, прикидывая, как его декорировать, а мы, забив своими вещами несколько помещений в камере хранения, огляделись по сторонам, не зная, куда податься.

От денег, полученных за аренду дома, оставалась небольшая сумма, которая давала нам возможность худо–бедно сводить концы с концами. Мы решили, что в России на эти деньги можно жить.

— Я готова ехать! — заявила Наташа.

— Давай немного подождем,— засомневался я.

Чем больше я думал о возвращении, тем меньше эта идея мне нравилась. Я приходил к выводу, что в Москве меня никто не ждет: девочки наверняка еще сердятся, что я не принял их “ультиматум”; жилья нет; мои сбережения из–за девальвации срезались на тысячу процентов, и теперь на них вместо “Жигулей” я мог приобрести лишь одно колесо. Если даже остались зрители, которые меня помнят, вряд ли кто–то из них пожертвует миллионы на постановку. Прошлые связи потеряны, а новые не сформировались. Что же касается тех, кто мог бы помочь, то для них, для так называемых новых русских, мое имя олицетворяло некий забытый стандарт, никому не нужный прошлогодний снег. Словом, вслед за открытием Америки мне следовало открывать новую Россию. А сил путешествовать и начинать все сызнова у меня уже не оставалось.



— Устал? — спросила Наташа.

— Да. Я не думал, что переезжать будет так тяжело.

Наташа приняла мою усталость за чисто физическую. Я же не хотел отягощать ее своими депрессивными раздумьями, тем более что она и сама не рвалась в бой и тоже хотела отдышаться. Мы отложили глобальный переезд в Россию до начала учебного года.

Лето было в разгаре, и мы, воспользовавшись приглашением Наташиной двоюродной сестры, перебрались на летнюю дачу неподалеку от всемирно известного парка Иосемити.

Это было здорово. Мы бродили по окрестностям, купались в озере, ездили осматривать исторические достопримечательности, даже выбрались однажды в город Лэйк Тахо и поиграли в казино.

Угли моих голливудских надежд тихо догорали. Я залечивал раны и не хотел травмировать себя новыми надеждами. Все это булшит, обман, хватит! Надо думать о реальных вещах. Как нам быть с пропиской в Москве, в какую школу там пойдет Катя, дадут ли мне мастерскую во ВГИКе? Не скажу, чтобы мне приятно было обо всем этом думать, но, во всяком случае, я чувствовал, что таким образом стою на земле, а не витаю в облаках.

И тут раздался звонок...

— В понедельник нас ждут на киностудии “Двадцатый век Фокс”,— сказал Рон.

— Кто там будет? — спросил я.

— Лин Арроуз (партнер Джессики Ланж), Элизабет Гэйблер (вице–президент студии), ты и я. Все вместе мы пойдем к президенту киностудии Роджеру Бирнбауму.

— И... что это значит?

— Будем рассказывать сюжет. Элизабет сказала, что Роджер Бирнбаум уделит нам целых десять минут. Так что захвати еще и кассету “Зонтика для новобрачных”, пусть увидят качество... Сколько тебе добираться до Лос–Анджелеса? — вдруг забеспокоился Рон.

— Шесть часов. Не волнуйся, я не опоздаю.

Я старался сдерживать волнение, но оно все больше и больше охватывало меня. У Наташи был давний друг Дэвид Джен, китаец, отец которого был известный тайваньский миллионер. У Дэвида пустовала квартира в Беверли Хиллз. Решено было, что я выеду в воскресенье, переночую у Дэвида в Беверли Хиллз (ключ он оставит в условленном месте), а утром в понедельник спокойно отправлюсь на студию.

В одиннадцать утра мы встретились с моложавым, чуть старше сорока, президентом студии “Фокс” Роджером Бирнбаумом. Он был в джинсовых штанах и в рубашке с короткими рукавами, слегка мятой.

— Приветствую. И извиняюсь, что заставил ждать,— сказал он и сел напротив нас.— Ну что ж, я весь внимание, рассказывайте.

Рассказывали мы с энтузиазмом. Начал Рон, потом подключился я, потом продюсер фильма Лин Арроуз, затем Элизабет. Мне показалось, что любовная история, которую мы с Роном придумали, Бирнбауму понравилась, но потом он начал рассуждать вслух, придираясь то к одному повороту сюжета, то к другому. И чем больше замечаний он высказывал, тем более мы сникали.

— Да, Роджер, ты прав,— решила вмешаться Элизабет Гэйблер, которая организовала эту встречу.— Но мы не собираемся делать фильм–однодневку, как ты говоришь.

— Никто не хочет! — холодно сказал Роджер Бирнбаум.— А получается. Вы видели новый фильм студии “Парамаунт” “Кузены”? Так вот такое... нам не нужно.

Элизабет повернулась ко мне:

— Родион, вы принесли свою кассету?

Я протянул ей “Зонтик”.

— Роджер, мы намерены сделать реалистическую, серьезную ленту с великолепными актерскими работами. У Родиона есть фильм, который был для нас ориентиром... Стиль, манера...

Бирнбаум взглянул на часы и вздохнул:

— У меня есть две минуты, не больше.

Как назло, видеомагнитофон оказался непослушным: то звук не появлялся, то цвет отсутствовал. Но пару сцен Бирнбаум все же успел увидеть. Смотрел он молча, и лицо его было непроницаемым, оставляя нас в тревожном неведении. Ровно через две минуты Элизабет остановила просмотр.

И вдруг Бирнбаум повернулся к нам и сказал:

— Ну что ж, это другое дело... Это не “Кузены”.

У нас с Роном отвисли челюсти.

— Я говорила тебе, Роджер! — воспрянула духом Элизабет Гэйблер.

Прощаясь, Роджер Бирнбаум крепко пожал нам руки:

— Хорошо работайте, ребята, и сделайте хороший сценарий.

Ни один из присутствующих на этой встрече не ожидал такого поворота событий.

— Что это значит, Элизабет? — спросил Рон, когда мы зашли к ней в кабинет.

Элизабет улыбнулась:

— Это значит, что я начинаю готовить соответствующие документы. Мы быстренько подпишем с вами контракт — и все, начинайте писать.

Как странно, вчера мы наскребали последние деньги на билеты в Москву, а сегодня должны искать жилище в Лос–Анджелесе. Дом на Васанта был занят квартирантами, так что надо было искать что–то другое.

И снова Дэвид Джен пришел нам на помощь. У него на ранчо в Малибу был маленький дом для гостей. Дэвид предложил его нам.

Мы полагали, что подписание контракта со студией произойдет на следующей неделе, но прошел месяц, второй, третий... а адвокаты (с нашей стороны и со студийной) все еще упражнялись в формулировках. В окончательном виде контракт имел 72 страницы. Разобраться в нем смог бы лишь юрист высокого класса, да и то за большую плату. По рассказам наших адвокатов, они предусмотрели массу параграфов, пунктов, подпунктов и нюансов, защищающих наши интересы, но кто его знает, не морочили ли они нам голову, набивая себе рабочие часы? При ставке 250 долларов в час это вполне возможно.

Контракт был подписан 2 февраля 1992 года. На следующий день мы принялись за работу.

Мы с Роном жили друг от друга очень далеко, на дорогу уходил час, а то и больше. Поэтому мы выбрали для работы небольшое тихое кафе на полпути между Малибу и Сэнчури–Сити, где жил Рон. Заказав кофе или чай, мы удобно располагались за столиком, раскладывали наши блокноты и начинали трудиться, детально обговаривая сцену за сценой. У нас уже был наработан опыт совместной работы, поэтому дело двигалось быстро. Обычно наша ежедневная встреча длилась три–четыре часа, после чего Рон уезжал записывать обговоренное, а я возвращался в Малибу и, бродя по окрестностям, фантазировал дальше.

Так мы закончили первый вариант, обсудили его с представителями студии, получили рекомендации и принялись за второй. Мы обязаны были учесть пожелания студии, хотя некоторые из замечаний до смешного противоречили друг другу. Например, один редактор рекомендовал сделать нашего героя моложе. Но, омолодив героя, требовалось коренным образом изменить и образ Джессики Ланж, остававшейся сорокалетней. Мы с Роном упрямились, как могли, но спорить с редакторами трудно. “Эти люди платят, — сказали мы друг другу,— значит, они и заказывают музыку”.

Периодически я звонил в Москву, где жили Машенька с мамой, и в Ленинград, где жили Анюта с бабушкой. Девочки стали понемногу забывать о своих обидах и подолгу разговаривали со мной.

Понятно, я не задавал девочкам нескромные вопросы о маминой личной жизни. Да они бы и не ответили. Лишь потом я узнал, что сердце Веры уже принадлежало другому человеку. А разве могло быть иначе? В самом начале моего пребывания в Америке Вера порекомендовала мне обратиться за помощью в Фонд Сороса в России и назвала имя директора, ответственного за культурную программу. Так я впервые услышал имя будущего мужа Веры — Кирилла Шубского. Мы обменялись с Кириллом несколькими деловыми письмами. Фонд Сороса денег на фильм не дал, так как в это время реорганизовывался. Но имя Кирилла Шубского мне запомнилось. Потом я познакомился с ним лично. Высокий, обаятельный, немного похожий на Роберта Де Ниро, в прошлом профессиональный хоккеист, Кирилл оставил культурную программу Сороса и организовал (или продолжил, не знаю точно) свой собственный бизнес, связанный с кораблями. От культурных связей у него остался лишь контакт с популярной киноактрисой. Мне кажется, Вере повезло: Кирилл оказался добрым и глубоко порядочным человеком.



Второй вариант сценария двигался медленно. Поправки нервировали. Но полученные деньги надо было отрабатывать. Тем более что мы с Роном, являясь новичками, получили вполне респектабельный гонорар в четверть миллиона долларов. Звучит эта сумма внушительно, но если разделить ее на месяцы (в нашем случае — почти два года работы), то можно назвать ее скромной. Во всяком случае, мы с Наташей как проклятые только и делали, что расплачивались за дом, в котором не жили, за различные страховки, платили за телефонные звонки, тратились на одежду, питание, транспорт и т. д. и т. п. Всего не перечесть.

После английской рок–звезды наш дом арендовал молодой американский кинорежиссер Джордан Меламед, папа которого был известным брокером Чикагской фондовой биржи. В отличие от нас Джордан легко покрывал ежемесячную плату за дом на Васанта–Уэй, поэтому мог целый год наслаждаться прекрасной японской архитектурой. Мы же по–прежнему довольствовались двумя маленькими комнатками в доме для гостей у китайца Дэвида Джена в Малибу. Горы наших вещей громоздились в камере хранения и от времени подернулись пылью и паутиной.

Мы с Роном успешно дотянули сценарий до конца. Получив третий (и последний) вариант, студия с нами распрощалась.

— Встретимся на съемках! — сказали нам.

И все. Мы принялись ждать. И ждем по сегодняшний день. Тем самым присоединясь к армии других авторов, которые пишут впрок — для студийного портфеля.

— Добрый день! — раздался в трубке незнакомый мужской голос.

— Вообще–то... у нас глубокая ночь,— сонно отвечаю я и смотрю на часы.— Кто это?

— Вы не знаете. Мне дал ваш телефон Сергей Муравьев.

— Муравьев? — Не могу вспомнить, кто такой.— Ладно. Слушаю вас.

— У меня дочка... Олечка... Ей всего восемь месяцев...— Голос мужчины срывается, он не может говорить.

Наташа, разбуженная звонком, вопросительно смотрит на меня, не понимая, что случилось.

— Моя дочь умирает,— наконец произносит отец девочки. Я окончательно просыпаюсь. — У нее порок сердца,— продолжает отец.— И врачи... врачи сказали, что у нас спасти ее невозможно. Только в Америке... Операция стоит сто тысяч... А у нас денег нет.

— Одну секунду,— говорю я и, зажав трубку рукой, объясняю жене ситуацию.

— Пусть позвонит завтра,— говорит Наташа.— Надо выяснить.

После разговора с отцом больной девочки я не могу уснуть, ворочаюсь с боку на бок. Вижу свою бабушку Машу в дверном проеме и слышу, как она в страхе говорит кому–то обо мне: “Как начнет плакать, синеет весь. И губки, и пальчики синие, как у мертвеца”. Потом память переносит меня в детскую поликлинику Днепропетровска. Мне примерно тринадцать. Доктор хочет поговорить с мамой наедине. Я жду. Мама выходит заплаканная. Чем она расстроена?

— Что он сказал, мама?

— Что?..— спохватывается она, утирая ладонью мокрую щеку.— Нет–нет, ничего. Надо беречься. Я тебе всегда говорю: носи шарф!

— А мне он сказал,— говорю я маме,— что у меня шумы в сердце.

— Все будет хорошо,— говорит мама, и я вижу, что на глазах у нее снова появляются слезы.

Мне двадцать один. Мама обречена, у нее рак, физически она очень страдает, но ее “сыночка” снимается в роли Ленина, и это наполняет ее безмерной гордостью.

— Если бы ты знал, сыночка, как я счастлива,— говорит она мне.— Сколько страданий я перенесла! Как намучилась с твоим здоровьем! Я тебе не говорила, но... ты ведь родился с маленькой дырочкой в сердце. Говорили, если доживет ваш сынок до шестнадцати лет и не умрет, значит, будет жить дальше.

За окном нашего домика в Малибу занимается ясное калифорнийское утро. Я все думаю и думаю. О маленьком сельском мальчике Родионе, о его маме, уходящей из жизни, о незнакомой девочке Олечке, которой никто не может помочь. Почему позвонили мне, и почему позвонили именно тогда, когда душа моя металась в поисках опоры и смысла? Я давно пришел к убеждению, что ничего случайного в жизни нет. Я играл славных и хороших ребят, меня помнят и любят за эти роли. Но кто я сам? Без игры, без булшита? Может, в этом–то и заключается тот смысл, который я искал долгие годы,— быть хорошим, добрым человеком? Не казаться хорошим, а именно быть им.

Ночной звонок не только лишил меня сна мартовской ночью 1992 года, он символически разбудил меня к чему–то новому, более важному и значительному, чем кино, которым я всегда был так упоенно занят. Меня ожидали испытания и эмоции, не шедшие ни в какое сравнение с голливудскими.





ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

На следующий день после ночного звонка Наташа связалась с известным кардиохирургом Таро Ёкояма из госпиталя святого Винцента. В свое время Ёкояма делал операцию на сердце Окуджаве и продлил Булату Шалвовичу жизнь по меньшей мере на десять лет. Мы знали также, что, кроме взрослых, прославленный врач оперирует и новорожденных детей, которым всего один–два дня от роду. И оперирует с большим успехом.

Доктор согласился сделать операцию бесплатно, но больница упрямилась: слишком большие расходы. Мы обрабатывали ее руководство целый месяц, пока наконец не добились благотворительной, бесплатной операции. Нам нужно было заплатить лишь восемь тысяч за госпитальные услуги. Но это были уже мелочи.

Оле сделали операцию. Успешную. Таро Ёкояма совершил чудо.

Девочка поправилась очень быстро, и уже через месяц мы провожали ее с родителями в аэропорт.

Забегая вперед, скажу, что через три года я снова встретился с очаровательной уже четырехлетней Олечкой. Живой и здоровой. От прошлого у нее осталась на груди лишь тоненькая, с волосок, линия. Без лупы не разглядишь.

— Мы сначала думали не говорить ей об операции. Видите, ничего не видно! Но потом решили: пусть знает...— голос матери дрогнул,— что есть на свете хорошие люди.

Родители больных детей связаны друг с другом, образуя большую и дружную семью. Любая информация — печальная или радостная — распространяется между ними со скоростью звука. Стоит ли говорить, что наш телефон вскоре стал надрываться от звонков. На стол ложились сотни писем с вложенными детскими фотографиями и с мольбами спасти больных детей.

Мы поняли, что никуда нам не деться, придется помогать. Спросили у Таро Ёкоямы: не может ли он поднапрячься и спасти еще хотя бы одного ребенка?

— Я готов,— ответил он.— Но больница отказывается. Большие расходы.

Мы стали названивать по всей Америке. Должен сказать, что никого особенно не прельщают благотворительные операции, и все же нам удалось спасти еще одиннадцать тяжелобольных детей. Их оперировали в больницах Лонг–Айленда и Бруклина, Сан–Франциско и Албакурки (штат Нью–Мексико), в клиниках Калифорнийского и Стэнфордского университетов. Размах был большой. Но представьте, каково было организовывать все это! Одному Богу известно, как мы справлялись.

Но не всегда и не все шло гладко.

Был у нас семилетний мальчик Витя Зубанов, худенький, с большими умными глазами. Жил он под Казанью — в сарае у чужого дедушки. Отца у Вити не было, мать–алкоголичка не вылезала из психушки. “Стони Брук Госпиталь” согласился принять Витю на операцию. Но как он поедет в Америку один? Я стал названивать в Министерство здравоохранения Татарстана, чтобы они отправили мальчика с временным опекуном. Ясное дело, желающие опекать тут же нашлись, и вместе с Витей прилетела солидная дама, культурная, представительная, к тому же владеющая английским языком. Мы нашли для них дом — недалеко от больницы.

Операция прошла успешно.

Но вдруг у Вити резко поднялась температура. Оказывается, в зубе у него таилась микроскопическая каверза, которая отравила кровь грибком фангас. Что только не предпринимали, чтобы сбить температуру! Казалось, весь госпиталь занимался сиротой из России. Столько внимания и неподдельной любви я еще не встречал. Но с каждым днем Вите становилось все хуже и хуже.

Приближался Новый год.

И тут солидная дама–опекун заявила, что уезжает: с ней договаривались только на три недели, и срок этот истек. Не ее вина, что мальчику стало хуже.

— Поймите,— говорила она,— у меня дети, муж. Не могу же я сидеть здесь вечно.

Возмущению моему не было предела. Как можно оставить ребенка в такой критический момент — он ведь привязался к ней как к матери!

Но дама была непреклонна. Пришлось мне, бросив все свои дела, заниматься мальчиком.

Время шло, смерть не забирала мальчика, но и не отпускала. Недели бежали за неделями. Он по–прежнему находился в отделении интенсивной терапии, ежедневно обходясь госпиталю в пять–шесть тысяч долларов. Счета за лечение перевалили уже за триста тысяч! Дирекция госпиталя вызвала меня на ковер.

— Мы удовлетворили вашу просьбу,— сухо сказали мне,— и приняли ребенка, но мы не можем держать его бесконечно.

— Что же делать?

— Вы должны его забрать. Мы, конечно, снабдим его всем необходимым и, если надо, пришлем медсестру.

Я был в шоке. Кто рискнет взять мальчика к себе домой в таком состоянии? Православная церковь организовала группу русских эмигрантов, которые старались навещать мальчика, но одно дело — бывать в больнице, а другое — иметь ее в своем доме.

Я позвонил в Лос–Анджелес.

— Безобразие! — возмутилась Наташа.— Я не могу поверить!

И позвонила директору.

— Как вам не стыдно! — с трудом сдерживая слезы, начала она.— Как вы смеете выбрасывать на улицу умирающего ребенка, сироту!

Директор попытался вставить слово.

— Не надо мне ничего объяснять! Это преступление! Если вы уберете Зубанова из больницы, то мы покажем по телевидению всему миру, как американский госпиталь выбрасывает на улицу русского сироту. Все набросятся на такой сюжет!

Директор дрогнул.

— Договорились? — спросила Наташа после короткой паузы.

Да, с грехом пополам договорились. Что бедному директору оставалось делать?

Эта атака спасла Зубанова, но, думаю, она же поставила и последнюю точку на гуманитарных акциях этого престижного госпиталя.

83 дня продолжалась борьба за жизнь мальчика. После этого на наш адрес еще долго приходили больничные счета — то на семьдесят, то на сто тысяч. Посылая эти астрономические счета, госпиталь, видимо, хотел продемонстрировать колючую бухгалтерию благотворительности. Единственное, что мы могли сделать,— это направить руководству госпиталя благодарственное письмо от Фонда дружбы Нахапетова (Фонд уже был создан к этому времени).

Тем временем история с Зубановым вошла в новое русло.

Из русских эмигрантов, регулярно навещавших Витю, обращал на себя внимание некий Миша, средних лет господин, который испытывал к мальчику чувства более сердечные, нежели остальные. У него была американка–жена, были большой дом, постоянная работа, деньги, но не было детей.

Он часто сидел у постели мальчика, прижимая к груди его худенькую, исколотую иголками руку, и молился. Спустя две недели Миша признался, что мечтает усыновить Зубанова. Мальчик стал называть его папой.

Но для усыновления требовалось согласие родной матери. Я написал ей письмо. Никогда не забуду ее ответ.

“Как же я буду без моего Витеньки? Пусть ему будет хорошо. Фрукты, витамины, это хорошо для здоровья. А я бедная. Я слышала, что у этих людей много денег. Если они такие хорошие, скажите им, чтобы они мне заплатили. Витя, маму не забывай. Посылаю свою фотографию, чтобы поставили в рамку и повесили на стенку. Я совсем бедная. Я получала за больного сына пособие. А я буду получать, если он там? Скажите. Пусть ему купят шерстяные носочки, я ему обещала, но у нас были только колючие, от которых ноги чешутся. Если мне дадут помощь и заплатят, пускай остается”.



Я обратился в Минздрав республики с просьбой оставить ей пособие по болезни ребенка. Они обещали это сделать.

Несмотря на успехи, мы понимали, что спасение двенадцати детей — это капля в море. Число детей, нуждающихся в операциях на сердце, в десятки тысяч раз превышало наши возможности. Да и прошла в Америке волна сочувствия к российским преобразованиям. “Раз в России,— говорили нам,— появилось такое количество миллионеров, надо, чтобы они своим же детям и помогали”.

Мы же решили, что выход тут один — надо помогать русским врачам и больницам наладить работу на месте. Я убежден, что наши врачи, имей они то, что имеют их заокеанские коллеги, справились бы с операциями не хуже американцев.

Мы сколотили команду врачей из лос–анджелесского “Института сердца”, возглавляемую нашим знакомым Таро Ёкояма, и отправились в двухнедельное путешествие по России. В Москве мы были приняты такими медицинскими светилами, как Петровский, Бураковский, Константинов, беседовали с рядовыми врачами, медсестрами. Это помогло американским врачам составить вполне объективное впечатление о положении дел в области детской кардиологии и кардиохирургии в России и дать нашему фонду очень важные рекомендации и пожелания. Но это была деловая сторона вопроса. Эмоциональная же потрясла нас и озадачила. Одно дело — неспособность русских врачей помочь детям, другое — невозможность помочь детям вообще. И не по причине того, что отсутствуют медикаменты, аппаратура, средства. А потому, что поздно! Тысячам детей следовало бы сделать операцию в раннем возрасте, когда еще не

насту пили необратимые процессы. Сейчас же у них не оставалось шанса на выживание нигде — ни в России, ни в Германии, ни в Америке,— нигде!

Пожилая женщина протягивает мне кипу медицинских документов.

— У моей внучки тетрада Фалло (несколько сердечных дефектов). Вот посмотрите, пожалуйста.

— Я, знаете, неспециалист,— извиняюсь я, ознакомившись с диагнозом и безнадежными прогнозами.— Я ничего не понимаю, но... думаю, что американцы, которых мы привезли, посмотрят и сделают свое заключение.

— Ниночка не приехала, она очень слабенькая, но я привезла ее последние анализы и историю болезни. Ниночка не может ходить, а инвалидной коляски у нас нет, достать ее невозможно, куда я только не писала... Знаете, как я Ниночку ношу? Беру на плечи вот так и переношу с места на место. Только сил–то у меня уже нету. Ниночке десять, не маленькая. Ее здесь обследовали, и Семен Владимирович ее помнит, и Анна Тимофеевна — это главврач отделения, хорошая женщина. Я раньше каждый год Ниночку в Москву привозила. А сейчас боюсь: вдруг ей станет совсем плохо? У меня ведь дочь так умерла, ее мать, тоже сердечница была, в двадцать шесть лет умерла. Но Ниночку почему–то не хотят оперировать. Говорят, бесполезно. Может, американцы помогут? Она у меня очень умная девочка, ее учитель сказал, что таких сообразительных и умных учеников, как наша Ниночка, он еще не знал...

Женщина смолкает.

Ознакомившись с историей болезни десятилетней Ниночки Марковой, американцы вынуждены были признать девочку неоперабельной, а ситуацию — безнадежной.

Опытный детский кардиолог доктор Ирвинг Тесслер обнял женщину за плечи и сказал:

— Поверьте, мы бы сделали все возможное, но слишком поздно.

— Как поздно? — переспросила женщина.

— Операцию ей нужно было делать в грудном возрасте.

Я видел, как приняла это заключение несчастная женщина. Казалось, она постарела вдвое. Слабым голосом она поблагодарила врачей и, пошатываясь, направилась к выходу.

Спустя месяц мы отправляли в Россию гуманитарную медицинскую помощь и вместе с мониторами, респираторами, катетерами заложили в контейнер и несколько инвалидных колясок. Одну из них адресовали Ниночке Марковой в Белгород.

Но даже такая помощь из–за океана пришла слишком поздно. Ниночка к тому времени уже умерла.

В один из наших визитов в Россию мне передали личную просьбу президента Республики Татарстан Шаймиева приехать с американскими кардиоспециалистами в Казань. Мы выкроили время, сели в поезд и поехали.

В Казани мы побывали в больнице номер шесть, где американцы обследовали свыше сорока детей с тяжелыми пороками сердца. После этого хозяева показали нам новую детскую больницу, оборудованную по последнему слову техники, но не функционирующую, так как медицинский персонал был еще неопытен. Мне пришла в голову идея воспользоваться детской больницей как базой, где можно было бы с помощью американских врачей провести несколько показательных операций, обучив при этом молодой персонал больницы.

При встрече с Шаймиевым мы обсудили возможность высадки подобного медицинского десанта. Президент поддержал идею с энтузиазмом. Дело оставалось за малым — организовать группу американских врачей, обеспечить их всем необходимым и привезти в Казань. Фонд взялся за проведение этой огромной гуманитарной акции.

Поддержка президента окрылила нас. Мы стали прикидывать, когда, на какие средства, с какой группой поедем. Мы понимали, что команда Таро Ёкоямы слишком мала для подобной акции, и Наташа взялась уговорить руководство одной из крупнейших в Америке клиник — детской клиники Стэнфордского университета — выделить из своего медперсонала группу в 20—25 человек, которая поехала бы на две недели в Казань и бесплатно там поработала.

Минздрав Татарстана согласился оплатить расходы экспедиции на участке Москва — Казань. Основные же расходы должен был оплатить наш Фонд (то есть мы с Наташей).

Мы прикинули, что одни лишь авиабилеты из Сан–Франциско в Москву и обратно обойдутся нам в 37—38 тысяч долларов. Упаковка и пересылка грузов — еще семь — девять тысяч. Международные телефонные переговоры, факсы — не менее пяти тысяч. Кроме того, мы отдавали себе отчет в том, что понадобятся дополнительная аппаратура и медикаменты, за которые Фонду придется заплатить — если не всю сумму, то все же достаточно большую. Другими словами, без сотни тысяч долларов нам не обойтись.

Фонд дружбы создавался группой друзей. Но отнюдь не миллионерами. Линда Конрад — фотограф. Жерар Кассэл — молодой адвокат. Том Тазарве — экономист. Наташа Шляпникоф — продюсер. И я — режиссер. Вот и все руководство фонда. Кроме нас с Наташей, никто не вложил в казну фонда ни цента. Наших же с Наташей вложений в фонд было недостаточно, чтобы осилить предстоящую благотворительную акцию.

Начался долгий сбор денег среди разных общественных организаций и частных лиц.

Пока шла подготовка поездки в Россию, мы с моим новым соавтором Джоном Уэлпли находили время и для нашей профессиональной работы. Мы дописали комедию “Русская рулетка” (о двух неудачниках, которые выписали из России первосортных красавиц) и взялись работать над американской адаптацией фильма “Не стреляйте в белых лебедей”, от которой Уэлпли был в восторге (я получил от Бориса Васильева разрешение на написание сценария).

Фантазировать новых “Лебедей” было очень странно. Особенно поначалу. Новые обстоятельства, незнакомые имена и характеры. Но скоро история повлекла нас за собой — так, что мы едва успевали записывать. В ней все было по–другому, но при этом оставался тот же, что и у Васильева, внутренний прицел и тот же катарсис в конце.



Мы увлекли идеей “Лебедей” продюсера Алекс Роз, которой довелось сотрудничать с таким замечательным артистом, как Том Хенкс, идеально подходящим на главную роль в нашем фильме.

Том нашим предложением заинтересовался, однако рекомендовал для написания сценария знакомого молодого автора. О том, что “Лебедей” уже начал писать Джон Уэлпли, мы с Алекс решили не упоминать (Уэлпли — телевизионный автор), просто чтобы не отпугнуть Хенкса раньше времени.

Отказавшись предать Уэлпли, я тем самым автоматически лишился и Хенкса. А без Хенкса проект уже не имел для Алекс Роз никакого смысла.

Уэлпли так никогда и не узнал о переговорах за его спиной: к чему огорчать и без того нервного писателя! Да, мы потеряли хорошего продюсера, но зато остались с хорошим сценарием на руках. Нечего отчаиваться.

Кстати, подобная вещь случилась и со сценарием “Русская рулетка”, которым заинтересовался продюсер Билл Баталато, известный по “Обнаженному пистолету” и по “Сломанной стреле”. Более года Баталато уговаривал меня расстаться с Уэлпли. Ему безумно нравились придумка, история, идея, но раздражала сценарная запись.

— Очень отдает телевидением,— говорил Баталато.— Вам трудно это уловить, но поверьте моему вкусу, Родион, от этого сценариста надо отделываться. И как можно быстрее. Я возьму другого, перепишем и начнем снимать.

Я снова отказался. Я не верю в благополучие тех, кто ходит по трупам. Мне кажется, что их всегда будет мучить совесть. Но не только из этических соображений я не совершил подлости. Я до сих пор убежден, что и “Рулетка”, и “Лебеди” — хорошие сценарии.

Спустя примерно восемь месяцев после встречи с Хенксом неожиданно позвонила Алекс Роз.

— А вы знаете, дорогие,— объявила она,— мы ведь дали Тому хорошую идею. Он начал сниматься в роли недоделанного дурачка, но с добрым, любящим сердцем. Как у Родиона. Материал идет великолепный.

— Кто снимает?

— Земекис.

— Это который снимал “Назад в будущее”?

— Да, он. Так что поздравляю,— с горькой усмешкой произнесла Роз.— Мы были на правильном пути. Да только припоздали.

То был знаменитый “Форест Гамп”. Фильм потряс меня и обрадовал одновременно: ничего схожего с нашей историей в нем не было. Но пронзительность рассказа, мощь образа были так захватывающи, что я понял — выше этого мы не сможем подняться, а на меньшее Тома не уговоришь теперь ни за какие миллионы.

Работали мы с Джоном Уэлпли, как правило, у нас дома в Малибу.

Джон садился за компьютер, а я располагался у него за спиной так, чтобы видеть, что он пишет. На телевидении Джон прошел школу коллективного творчества, где на одном шоу уживаются пять — семь, а то и больше авторов, так что наш дуэт был пустячным делом для него.

Сначала мы строили каркас истории, определяли характеры и их развитие, придумывали связки и параллельные сюжетные линии и только потом принимались за диалог. Диалог — это конек Джона. Мне все еще трудно записывать живую речь. Иной раз я разыгрывал перед Уэлпли целые сцены, изображал то одного героя, то другого, и это приводило моего друга в полный восторг. Не умаляя моих режиссерских и прочих талантов, Джон всерьез считал, что актерское дарование дало бы мне больше денег.

— Возьми актерского агента. Заработаешь большие деньги и поставишь на них фильм. Чем не выход из положения?

— У меня акцент,— объяснял я,— это во–первых. А во–вторых, я люблю командовать.

— Командуй, ЦАР! — шутливо парировал Джон, не справившись с мягким знаком в слове “царь”, и мы возвращались к работе.

Иногда мы работали и у Джона.

Чтобы нам не мешал его пятилетний сын, Джон отправлял служанку с мальчиком на пляж, но мальчик рвался домой, и она не могла его удержать. Прямо с порога он бросался к папе, осыпая песком и водорослями рабочий стол.

— Донован, пожалуйста...— робко останавливал сына Джон.— Ты видишь, папа работает. Видишь, мы с дядей Родионом работаем. Пойди в свою комнату, поиграй.

— Н–не–е! — вывертывался из рук отца маленький Донован.

Джон вставал из–за стола и нес брыкающегося мальчика в детскую. Но ребенок упорно возвращался к папе на колени.

В конце концов Джон сдавался. Извинившись передо мной, он садился на пол играть с сыном, а я уезжал домой.

Свершилось! В сентябре 1995 года Фонд дружбы привез в Казань двадцать пять американских специалистов из Стэнфорда, среди которых были кардиологи, анестезиологи, кардиохирурги, реаниматоры, медсестры.

За одиннадцать дней американские врачи продиагностировали свыше трехсот больных детей. Произвели тридцать бесплатных операций на сердце, обучили новой технологии русских врачей.

Фонд дружбы подарил казанской больнице номер шесть крайне необходимую аппаратуру и медикаменты на сумму в два с половиной миллиона долларов.

Значение этой гуманитарной акции трудно переоценить, но я режиссер, и мне помимо результата всегда интересен процесс.

Вот несколько записей из дневника.

Во время операции переводчица закатывает глаза и падает на пол без сознания. Наташе приходится переводить врачам в течение всей операции. До этого дня она не “видела в лицо” ни одного хирургического инструмента. Операция тем не менее проходит успешно.

Застолье доконало доктора Тэсслера. Он объяснял свою слабость стрессом и тем, что вынужден был отказать четырнадцатилетней девушке в операции. Его рвало и слабило. Всю ночь уважаемого доктора откачивали, отмывали, отпаивали его коллеги. На следующий день Ёкояма с Тэсслером не разговаривал.

Утром мать больного ребенка вручила Наташе огромную живую рыбину.

— Это муж ночью поймал. Для вас!

Наташа стояла посреди больничного коридора и держала скользкую рыбу за хвост. Мимо нее, косясь и принюхиваясь, проходили американские врачи.

— С сегодняшнего дня в отеле отключают горячую воду.

— Почему? — спрашивают американцы.

— Проверяют трубы.

— Авария?

— Нет, просто проверяют. Во всем городе воды не будет.

— Как долго?

— Целый месяц.

Наташа берет на кухне ведро горячей воды и относит Ёкоямам. Таро, смеясь, сливает воду на голову своей жене, согнувшейся над ванной в три погибели. Ёкоямы привыкли к иным условиям: у знаменитого доктора вилла в Беверли Хиллз за 14 млн. долларов и позолоченные унитазы в шести туалетах.

Вместе с врачами из Стэнфорда вылетела съемочная группа документального фильма “Вопрос сердца”. Весь перелет из Сан–Франциско в Москву, длившийся 14 часов, кинооператор Дэвид Айзенбис не сомкнул глаз. Улыбка не сходила с его лица. Он шутил, рассказывал анекдоты, ходил по салону взад–вперед, не давал покоя другим. Прилетели в Москву. Паспортный контроль, таможенные формальности — суровая процедура. Но Дэвид как ни в чем не бывало продолжал радоваться. Пересели в самолет, вылетающий чартерным рейсом в Казань, и стали загружать в него медицинское оборудование. Загружали целых девять часов. Все падали от усталости, один лишь Дэвид Айзенбис не сдавался.

— Чему вы так радуетесь, Дэвид? — спросил доктор Райтс, главный кардиохирург клиники Стэнфордского университета.

— Как же не радоваться? — ответил Дэвид.— Скоро мы прибудем на место!



Глядя на него, я подумал, что иметь такого оптимиста в группе — большая удача.

Лишь на вторые сутки мы прибыли в Казань. Встреча в аэропорту, цветы, речи. Загрузка в автобусы. И вот, наконец, долгожданный первый шаг на казанской земле. Дэвид спустил ногу со ступеньки автобуса и... сломал лодыжку. Вот и все его путешествие! Сорок восемь часов беспрерывного возбуждения — и такой конец! Из всей России Дэвид Айзенбис только и видел, что тьму в иллюминаторах и далекие огоньки Казани. В тот же день мы вынуждены были отправить его обратно в Сан–Франциско. Сожалея о случившемся и сочувствуя бедному Дэвиду, мы провожали его с грустными физиономиями. Он же, напротив, улыбался — на этот раз остроумию судьбы, подставившей ему подножку в самый ответственный момент. У судьбы определенно есть чувство юмора.

Нищий сидит, понуро свесив голову. На табличке написано: “Помогите больному. Срочно нужна операция”. Американские врачи обступают его и живо интересуются, какая именно операция ему нужна, что за болезнь, где он живет и т. д. Вопросы, вопросы, но денег никаких. Нищий равнодушно отворачивается от назойливых чужестранцев.

Во время операции русские врачи обсуждают новейший аппарат искусственного кровообращения, который мы привезли с собой. Наташа стоит рядом и невольно слышит их разговор. Ребята принимают ее за американку и говорят не стесняясь.

— Втирают очки эти американцы! Поналепили индикаторов. У нас дешевле, но есть все, что надо. А тут огоньки мигают, все эти мониторы, понацепляли украшений, как на елку! Набивают цену! Я бы выкинул половину этой фигни.

Наташа не выдерживает и говорит на чистом русском:

— Мы привезли этот аппарат для вас!

Пауза.

— Понимаете? Мы его дарим! Он ваш!

Русские оживают.

— Да? Ух ты!.. Здорово!.. Вот спасибо!

— А вот там справа, что это?

— Да–да! А для чего вон то?..

И долго потом еще молодые врачи шепчутся, пожирая глазами драгоценный подарок.

Завтрак в казанском санатории потряс американцев своим изобилием. Вот наш утренний рацион: сосиски с вермишелью, мясные беляши, котлеты с гарниром, куриные ножки, ветчина, колбасы, сыр, яичница с беконом, антрекоты, гречневая, пшенная и рисовая каши, творог со сметаной, овощи, фрукты, оладьи с вареньем, блины с мясом и с творогом, соки, минеральная вода, чай, кофе, молоко, кефир, йогурт, конфеты, булки, пирожки.

Если принять во внимание, что американцы завтракают легко, то казанский завтрак останется в их памяти навсегда.

Когда я спросил, зачем такое изобилие в шесть утра, мне резонно ответили: “Врачи уходят на весь день — вот мы и выдаем им суточную норму, чтобы работали в полную силу!”

Однажды случилось невероятное: во время операции отказал новейший респиратор, который мы привезли. Возможно, сказалась разница в напряжении или что–то еще. Пришлось взять на вооружение русский респиратор двадцатилетней давности. Было забавно смотреть, как русские врачи обучают американцев, как пользоваться старинной машиной. Ребенок был спасен.

Доктор Джон Коулсон сидит на автобусной остановке. Откуда–то появляется пожилая женщина, дает ему розу и удаляется.

Из разговора американцев.

— Вначале я страшно скучала по дому, будто на другой планете. Но потом потекли дни, рутина: госпиталь, санаторий, госпиталь, санаторий. Я о доме и думать перестала. Кстати, какое сегодня число?

— Четырнадцатое... мне кажется.

— Нет, я думаю, тринадцатое.

— Погоди, мы вылетели в воскресенье, так?

— Да.

— Значит, понедельник было восьмое, вторник — девятое... Кстати, какой сегодня день недели?

— Н–н–не знаю...

Женщины смеются. Одна из них ложится на больничный диван, другая устраивается в глубоком кресле, и обе вмиг затихают. Минута отдыха. Звенит телефон, обе вскакивают и бегут в реанимацию. Некоторые врачи предпочитают спать в больнице, чтобы держать ситуацию под контролем.

Говорит американская медсестра:

— Вначале они (русские реанимационные медсестры) стояли в сторонке и наблюдали, как мы работаем. Потом осмелели и стали подступать к больным детям все ближе и ближе. А вчера они просто отодвинули меня в сторону — хватит! насмотрелись! — и стали сами управляться с больным ребенком. Быстро освоились. Умные девочки.

Выходной день. Прогулка по Волге на небольшом речном пароходе. Оглядываюсь — Наташи нет. Только что стояла рядом. Ищу на палубе, в трюме, на капитанском мостике. Не выпала же она за борт? Через час появляется — дрожит от страха.

Оказывается, она вошла в туалет, прикрыла за собой железную дверь — и все: дверь заклинило. Наташа толкалась, орала, пыталась пролезть в иллюминатор. Безуспешно. Зная о ее клаустрофобии, я легко могу себе представить, что с ней творилось. Дикая паника!

Когда она делилась со мной своим туалетным приключением, я невольно улыбнулся.

— Я могла там умереть, а ты смеешься!

— В конце концов мы бы тебя нашли.

— Не нашли бы. А нашли — не открыли бы. Дверь в туалет я закрыла изнутри, а там еще другая дверь. И все железное, представляешь?

Но вернемся к кино.

У меня появился новый соавтор — Эрик Ли Бауэрс, с которым мы написали сценарий триллера под названием “Кора”.

Однако история Коры Верн — кинозвезды, которая из причуды живет в натурной декорации, оставшейся после съемок, оказалась слишком необычна для большой студии. Снова промах? Или попробовать поискать денег в новой России?

— Я несколько лет работал провайдером в американском банке — по заданию...— Андрей понизил голос: — Ну... понимаешь? А сейчас я финансовый директор фирмы...

Он выглядел солидно, понимал, о чем говорит, и обещал финансировать “Кору”. Подписали контракты, поставили печати — и... все. Началось мучительное вытягивание жил. Все бы ничего, если бы мы не начали подготовительный период и не потратились. Мы слишком верили ему, видно, хотели верить.

— Андрей, ты знаешь, что я потратил сто семьдесят тысяч. Уже потратил. Если в результате мы все же “Кору” снимем, тогда еще ладно. Но если продолжения не будет, деньги потеряны, выброшены на ветер. Мои личные деньги, понимаешь?

— Понимаю.

— Напоминаю: по контракту ты обязан эти деньги вернуть.

— Я понимаю. Я уже их почти добил. Через неделю деньги будут...

С тех пор прошло более трех лет. Ничего не изменилось. И не изменится. Даже если и через десять лет я позвоню Андрею, уверен, первые его слова будут: “Ну, все, добил! Можем начинать”.

До сих пор не знаю, считать ли Шамаева дураком, водившим меня за нос по слепоте и глупости, или же неудачником, которому катастрофически не везет.

В любом случае опыт сотрудничества с новой Россией вышел нам боком.

Мы потеряли не только деньги, но и доверие к русскому бизнесу.

В этот тяжелый период к нам прилетела Маша. Погостить.

Катя была очень рада приезду энергичной, инициативной и бесстрашной сводной сестры. Под шумок, который создавала Маша, Катя наконец брала свое. До появления Маши жизнь десятилетней Кати протекала однообразно и скучно. С приездом Маши в жизнь Кати ворвался свежий ветер перемен.



Эмоции в нашем доме теперь били через край. То крики, то смех, то слезы. Каникулы получились славные.

Маше так понравилось у нас, что она решила остаться. Мы были счастливы. Мы отдали ее в знаменитую (по телесериалу) школу “Беверли Хиллз 90210”, и она проучилась там два учебных года.

Столкнувшись с американской системой школьного образования, я пришел к заключению, что наша советская муштра имела больше смысла, нежели здешняя разлюли–малина. Оказывается, в Америке ученик сам выбирает, какие занятия ему подходят, никто ни на чем не настаивает, полная демократия, свобода — и распущенность. Как объяснила Наташа, именно по этой причине дети берутся за ум лишь в последний год обучения. А потом, уже в колледже, нагоняют отставание. Так вот наша резвая Маша в первый год выбрала два английских урока, два урока рисования, футбол и историю. И все. Легко и просто. Понятно, оценки по этим предметам у нее были отличные, но движения вперед — никакого.

— Почему у тебя нет геометрии, литературы или чего–нибудь поинтересней, чем просто... в футбол гонять? — спросил я.

— Папа,— резонно ответила Маша,— ну подумай сам, как я могу заниматься геометрией с моим английским?

Да, конечно, трудновато. И все же на следующий год, когда десятый класс подошел к концу, она всерьез задумалась: оставаться ли в популярной школе и отставать или же поднатужиться и завершить обучение в Москве? Маша решила вернуться в Москву. Как нам ни грустно было расставаться, но все же я вынужден был согласиться с твердым и разумным решением дочери. Школа разгильдяйства 90210 ничего Маше не дала.

С отъездом Маши наша жизнь вернулась в прежнее русло. Дом притих. Ни танцев, ни крика, ни смеха. Мы снова чинно и благородно стали ходить в кино, читать книги, смотреть телевизор и ждать чуда.

Позвонил старый Наташин приятель Дик Робертсон, президент студии “Уорнер Бразерс” (ТВ).

— Родион,— обратился он ко мне,— хочешь встретиться с Горбачевым?

— Конечно, хочу. А где он? В Лос–Анджелесе?

— Он прилетит в конце следующего месяца. Получать какую–то премию. Соберется городская общественность. Я уже заказал стол (как выяснилось, за десять тысяч долларов). Будешь сидеть за столом “Уорнер Бразерс”. Идет?

— Конечно, идет!..

Михаила Сергеевича и Раису Максимовну американцы приветствовали стоя.

Стол “Уорнер Бразерс” располагался рядом со сценой, так что я мог видеть Горбачевых совсем близко.

Раиса Максимовна выглядела прекрасно, и Михаил Сергеевич нисколько не изменился, будто он все еще был в силе и власти.

Михаилу Сергеевичу вручили какую–то статуэтку за выдающиеся заслуги в области экологии. Поздравлял президент организации “Зеленый крест”, членом совета директоров которой являлся и Горбачев. Затем выступил он сам.

Не буду останавливаться на его речи. То были разумные, но очень общие слова о необходимости сохранять нашу планету в чистоте.

Когда торжественная часть закончилась, я направился к Горбачеву, успев заметить, как Раиса Максимовна шепнула мужу: “Смотри, кто идет”.

Горбачев, широко улыбнувшись, протянул мне руку:

— Родион? А вы что здесь делаете?

— Пришел вас повидать, послушать!

Раиса Максимовна подошла тоже.

— Миша, помнишь его в “Валентине”?

— Да, конечно. Я давно его заметил, только мне и в голову не приходило... Хороший фильм.

Подойдя к сидевшему на сцене Горбачеву, я нарушил протокол. Публика из зала решила, что им тоже надо быть посмелее, и повалила к сцене. В следующее мгновение я был оттиснут толпой.

— Ваша дочь еще ходит в балетное? — громко, чтобы быть услышанной, спросила Раиса Максимовна (я знал, что внучка Горбачева тоже учится в балетном училище).

— Да,— так же громко ответил я, чувствуя, как возбужденная публика отодвигает меня все дальше и дальше.— А как ваша внучка?

— Делает успехи.— Горбачев на секунду оторвался от автографов и подключился к нашему разговору: — Очень любит балет, очень любит...

Последние слова я разобрал лишь по движению губ. Гвалт стоял невообразимый.

Горбачев придвинулся к микрофону и сказал:

— Господа! Я рад был бы провести с вами больше времени, но мне надо уезжать. Еще раз благодарю вас за столь радушный прием и желаю вам всего хорошего. До свидания!

— Михаил Сергеевич,— остановил я Горбачева на выходе,— мне хотелось бы с вами поговорить.

Горбачев неожиданно перешел на “ты”:

— Ты собираешься в Москву?

— Да, я в Москве бываю очень часто. У меня есть фонд, мы помогаем детям с пороками сердца.

— Ну так позвони и заезжай на чашку чая. Вообще это очень грустно, что ты уехал.

— У меня здесь жена. Но я российский гражданин.

— О! Я еще помню вас в “Рабе любви”,— вспомнила Раиса Максимовна и протянула визитку.— Непременно позвоните.

— Конечно! С радостью!

Горбачев, окруженный свитой, удалился, а я вернулся к своему столу — рассказать Дику Робертсону, какой Горбачев хороший, простой и легкий в общении. Все двенадцать человек, сидевшие за столом студии “Уорнер Бразерс”, повернули головы в мою сторону и слушали затаив дыхание.

Когда спустя несколько дней Уэлпли узнал о моей встрече с Горбачевым, он воспрянул духом.

— А Горбачев видел “Не стреляйте в белых лебедей”? — спросил он.

— Не знаю, я не спрашивал.

— Если он видел... Представляешь, получить от Горбачева записку, что ему твой фильм нравится? А мы потом покажем эту записку, скажем, Тернеру.

— Джон, я не привык пользоваться такими приемами.

— А что в этом предосудительного? Мы должны продвинуть вперед наш сценарий. В Америке это сработает, поверь!

В следующий приезд в Москву я первым делом позвонил Горбачеву. Мы договорились о встрече в его фонде, у метро “Аэропорт”. Наша застольная беседа, длившаяся сорок пять минут, еще раз убедила меня в том, что Горбачев активен, мудр и бодр духом. В те дни уже началась подготовка к выборам, и Горбачев был настроен соответственно. Он помнил моих “Лебедей” и согласился черкнуть пару строчек. Разговор был очень непринужденный, мы говорили об общих знакомых, о его внучке, о новом времени (критикуя, Горбачев ни разу не назвал Ельцина), много толковали об искусстве.

Горбачев обещал в ближайшее время послать записку о “Лебедях” Тэду Тернеру, которого лично знал.

По какой–то причине записка его до Тернера не дошла.

Я позвонил помощнику Михаила Сергеевича, прося послать записку вторично, однако тот уверил, что записка была послана и посылать второй раз нет надобности. Что случилось на самом деле, мы так и не узнали. На наше письмо Тернер любезно ответил, что от дорогого друга Горбачева он ничего пока не получил, но рекомендует тем не менее послать сценарий обычным порядком в его компанию.

Мы послали и через три месяца получили формальный ответ, что сценарий хороший, но никому не нужен.

Я уже говорил, что Лос–Анджелес — это уникальный город, в котором все семь миллионов жителей так или иначе связаны с кино. Едва ребенок родится, родители тут же фотографируют его для актерской карточки, подыскивают голливудского агента и принимаются ждать. Ведь если не в игровом кино, так хотя бы в рекламных фильмах может понадобиться неповторимый писк их младенца.



Я не встречал в Лос–Анджелесе ни одной семьи, в которой не ждали бы съемок, будь то престарелый дед, красивая невестка, уродливый брат или больной сын, даже собака с кошкой имеют шанс сняться в кино.

Лос–Анджелес — город бесконечного ожидания.

Вот уже пять лет и я стою в очереди за Синей Птицей. И никакого просвета. Впереди меня — семь миллионов потенциальных кинематографистов, таких же талантливых и таких же наивных, как я. Неужели я настолько упрям, что верю в успех моего безнадежного предприятия?

Каков же выход?

Мы знали одного серба, который тренировал в теннис богатых клиентов, в основном женщин. У него было упругое, тренированное тело и горячий взор. Когда его потянуло на широкий голливудский простор, он обошел своих женщин. Одна дала ему пять тысяч, другая — пятнадцать, третья — семь, словом, помогли тренеру. Таким образом серб собрал достаточную сумму, чтобы снять фильм. Разумеется, долг ему был прощен. Известны сотни других случаев, когда скидывались состоятельные родственники и субсидировали кинокартину своего племянника, сына или мужа дочери. Ничего стоящего из этого не получалось, но амбиции тщеславного любителя были удовлетворены.

Я слышал, что Евгений Матвеев, разъезжая по России с творческими встречами, собирал деньги на свой новый фильм. Я не осуждаю его: нужда заставила.

Во всех перечисленных выше случаях деньги, полученные на картину, можно было не возвращать. Прекрасное решение вопроса, но, к сожалению, в силу многих причин для меня неприемлемое.

Что же делать? Как все же снять фильм?

В этот период нас буквально завалили кредитными карточками (платиновыми и золотыми), каждая из которых предлагала взаймы тысячи и тысячи долларов. Кредиторы рассчитывали получить с нас большие проценты. Гарантией возврата для них служили, по–видимому, большой дом на Васанта–Уэй, белый “мерседес” и наши громкие голливудские профессии. И мне вдруг пришло в голову, что, набрав по каждой кредитке по максимуму, мы могли бы получить примерно сто пятьдесят тысяч.

И я предложил жене–продюсеру:

— А почему бы не снять фильм на кредитные карточки?

— О Господи! — испугалась Наташа.— И потерять дом и машину?! Отберут ведь, если не заплатишь. Как ты собираешься возвращать эти долги?

— Постепенно. Дают ведь в рассрочку на пять лет. А за один год фильм заработает столько, что мы легко рассчитаемся со всеми карточками. Не бойся.

— Легко сказать “не бойся”, а вдруг фильм не получится?

— Получится! Непременно получится!

Если бы я заколебался, Наташа ни за что не согласилась бы. Но моя безапелляционная уверенность сломила ее сопротивление.

На следующий день Наташа пришла домой радостная.

— Я достала еще пятьдесят.

— Как?

— Уговорила Алекса Кеворкяна. Я сказала, что мы могли бы сделать фильм за пятьдесят тысяч, потому что ты большой профессионал.

— Ну, это ты погорячилась. За пятьдесят!

— Если бы я попросила у него больше, он бы ни за что не дал. Ты думаешь, я дура?

В тот же вечер позвонил Алекс и спросил:

— Родион, вы что в самом деле можете снять фильм за пятьдесят тысяч? Это же нереально.

— Почему нереально? — спокойно ответил я.— Наташа имела в виду чистое производство, без актеров. Актеров оплатим мы сами. У нас уже есть сто пятьдесят тысяч.

— А–а–а! Это другое дело. И когда вы собираетесь вернуть мне долг?

— Год, считай, уйдет на производство, ну и год — на продажу.

— Хорошо, я дам вам пятьдесят тысяч на два года под средний банковский процент.

Неплохое начало!

Единственный вопрос, на который мы не могли пока ответить: о каком фильме идет речь?

— Ты хочешь снять “Кору”? — спрашивала Наташа.

— За двести тысяч? Не справлюсь.

— А “Психушку”?

— Нет, не потянем.

— Вот это да! А на кой черт тогда мы все это затеяли?

— Я думаю, надо написать что–то попроще, подешевле.

Сценарий под названием “Телепат” о маленькой девочке–телепатке, на которую вдруг обрушивается весь жестокий взрослый мир, был написан за два месяца.

Мы стали прикидывать, какая сумма потребуется, чтобы снять фильм. Прикинули и повесили носы: скромный бюджет в двести тысяч долларов, который мы с грехом пополам могли осилить, на деле вылился в один миллион сто тысяч. Таких денег у нас не было. Мы вернулись к сценарию и стали выбрасывать из него дорогостоящие сцены. В результате бюджет фильма слегка уменьшился, упрямо держась у миллионной отметки.

Никаких займов не хватило бы на производство “Телепата”, не приди на помощь мой друг Джон Уэлпли.

То был самый благополучный период в жизни Джона: он как раз подписал огромный контракт с телесериалом “Беверли Хиллз 90210”. Таким образом у него появились деньги, которые он мог вложить в какое–нибудь прибыльное предприятие.

Прочитав сценарий, Джон сказал, что готов пожертвовать на производство нашего фильма триста тысяч долларов. Добавив при этом, что хочет поддержать мой талант, но не сценарий, который, по его мнению, нуждался в доработке.

Это было дело!

Начав подготовительные работы по фильму, мы должны были расшириться, то есть иметь достаточно места для размещения съемочной группы. Мы добавили две комнаты к уже существующему офису и стали подыскивать административную группу.

Трудная доля выпала Наташе. На ней, как на продюсере, замыкались все финансовые и организационные вопросы. Мы с Уэлпли, хоть и считались исполнительными продюсерами, были всего лишь у нее на подхвате, решая общие вопросы, не требующие ежеминутной ответственности.

При чрезвычайно коротком съемочном периоде (в три раза короче, чем на “Мосфильме”) на бедную Наташу наваливалось слишком много забот. На фильме “На исходе ночи” у моего директора (продюсера) Ефима Голынского, как я помню, было три заместителя и три администратора. На “Телепате” по бюджету Наташе полагался всего лишь один профессиональный помощник — производственный менеджер.

Наташа остановила свой выбор на очень энергичной, толковой женщине по имени Лори Пост. За ее плечами было около двадцати фильмов. Однако уже во время съемок мы обнаружили, что она “держалась” на наркотических таблетках. Ни с того ни с сего она вдруг принималась хохотать или тупела, как парализованная, уставившись в одну точку. Помощники, которых она себе подобрала, оказались такими же.

Все бы ничего, но возглавляемые Лори работники эти образовали тайную антинаташину коалицию и постоянно вставляли нам палки в колеса. Лори, по–видимому, задевало то, что Наташа, не имея достаточного опыта, занимала более высокую должность в группе, чем она. Обнаружив внутри административной группы подрывную деятельность, мы стали выгонять этих “партизан”, но дров они успели наломать достаточно. Подготовительный период таким образом проходил очень бурно.

Съемочный период был коротким, а потому очень напряженным. Почти ежедневно мы работали свыше четырнадцати часов. Держались чудом. Но в последний день съемок усталость все же дала о себе знать. Взорвался оператор:

— Пока не дадите три тысячи, снимать не буду.

Возроптала съемочная группа:

— Если не привезете горячий обед (в два часа ночи), разбежимся!



Требовали актеры:

— Заканчивайте, к черту!

Гримерша, разрыдавшись, заявила о своем уходе.

Ассистенты ругались друг с другом.

Актриса Трэйси Лордс кипела от злости.

— Если бы кто только знал, как я его ненавижу! — сказала она.

— Кого? — спросила Наташа.

— Ясно кого! — зло буркнула актриса. — Родиона!

— О–о–о...— искренне поддержала ее Наташа.— Я — тоже. Разорвать готова!

Я чувствовал, что я один, один, как голый хребет. Я отделял себя от других, чтобы не сломаться. Если бы я позволил себе в ту минуту расслабиться, наступило бы всеобщее облегчение. Но фильм не был бы доснят. И вот я сговариваюсь с бунтующим оператором, заставляю Наташу тащиться за ночным обедом, успокаиваю гримеров, шучу с актрисой. И довожу съемку до конца.

Сравнивая наших актеров и американских, должен сказать, что не нахожу большой разницы ни в уровне профессиональной подготовки, ни в методе, ни в подходе к роли. Пожалуй, единственное, что бросается в глаза,— американцы не слоняются по площадке, не зная, чем себя занять: у каждого актера есть комната в специальном вагончике, где они проводят свободное время. Подобная изоляция, на мой взгляд, дает возможность сосредоточиться, повторить текст роли, поправить грим. И еще поразили меня дисциплина и порядок на съемочной площадке. Даже если съемка назначена на пять часов утра, все собираются без опозданий.

Чтобы снимать в том или ином месте, мы должны были иметь специальное разрешение от городских властей. Казалось бы, чего проще? Но это только так кажется. Снимая, к примеру, на Венецианском пляже в Лос–Анджелесе и получив разрешение (платное, разумеется) на съемку на тротуаре, мы и шагу не могли ступить на песок того же самого пляжа, а оплатив разрешение ступить на песок, не имели права войти в воду. Обязательным условием съемок на натуре является присутствие полицейских. Наняв их, группа как бы сама же себе надевает наручники, щедро оплачивая из своего бюджета неусыпный жандармский контроль.

Режим семейной жизни был напряженным. Подъем в пять утра, нервные, торопливые сборы. Сумасшедший день, суета на съемках. В десять вечера просмотр отснятого материала, в полночь — домой. Беспокойные ночные разговоры и короткий, опять же нервный сон.

Любовь, которая зажгла наши сердца на Васанта–Уэй, переросла во взаимное доверие, уважение, понимание. Часто подобными словами вежливо обозначают угасшее чувство. С годами любовь порой деликатно отступает на задний план, давая нам возможность сосредоточиться на практических делах. Бывает, что эти дела так занимают нас, что любовь кажется чем–то и впрямь несущественным. Но попробуйте отшелушить ее от будничных забот, как это бывает у человека, стоящего на пороге смерти, и вы увидите, что любовь нетленна. Вы лишь задвинули ее в дальний угол.

Недавно Катя выиграла всеамериканский поэтический конкурс и ее первое стихотворение было помещено в специальном сборнике. Это большая победа. Катя милая, тихая, но при этом очень настойчивая. Как и все мои девочки, она тянется к искусству. Что она выберет — музыку, пение или поэзию, сказать пока трудно, но уверен, она будет стараться.

А в Москве... В декабре 1997 года я побывал в Большом театре на балете “Щелкунчик”, где выступала Анюта. То была ее первая роль. Моя Анюта была так великолепна в роли чертовки, что у меня навернулись слезы. Полутора минут, отведенных юной дебютантке, было, конечно, очень мало, чтобы о ней всерьез заговорила балетная критика. Но этого оказалось вполне достаточно, чтобы я почувствовал себя счастливым отцом.

Машенька поступила во ВГИК, на художественный факультет. Ее детский интерес к рисованию вылился в профессиональный. Я видел ее учебные работы — и уже сегодня готов повесить их на стену.

Вера с мужем Кириллом, маленькой Настасьей и повзрослевшими дочерьми переехала на новую квартиру. На Тишинке осталась одна бывшая теща. Стихли детские голоса, обветшали стены.

Когда я несколько лет назад после долгого отсутствия впервые появился на Тишинке, то заметил большие перестановки. Лишь старые мои книги теснились на полках. Остальное было упаковано в коробки и отвезено в гараж.

Гараж находился в десяти минутах езды. Я отворил железные двери и вошел в него, как в склеп, где покоилось мое прошлое. Ветхие от сырости картонные коробки, наполненные давно не востребованными вещами, и в самом деле производили впечатление какой–то мертвечины. Я брезгливо развязал шнурок на одной из коробок и заглянул в темное нутро. Старые кассеты. Связки писем. Вытекшие батарейки. Несколько фотографий. Некоторые из фотографий склеились так, что я не мог их разлепить.

Журнальный вариант. Полностью книга выходит в издательстве “Вагриус”.



Версия для печати