Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1999, 12

Прививка невозможного


Александр МЕЛИХОВ

Прививка
Невозможного

Два весьма видных деятеля московского образования, .люди вполне практические, произносили имя “Мильграм” с таким пиететом, что это даже разогрело во мне хладеющую кровь двух учителей — отца и матери, не знавших и не желавших знать в жизни ничего прекраснее провинциальной школы. Сочетание “Мильграм — Сорок Пятая школа” звучало в устах моих собеседников примерно так же, как “Станиславский — Московский Художественный театр”,— как нечто безусловно известное любому мало-мальски культурному человеку. Я стал наводить справки и узнал, что Мильграм в течение вот уже сорока лет ровно в восемь утра стоит на крыльце своей Сорок Пятой и пожимает руку каждому ученику — да-а...

У выдающегося человека должны быть и недоброжелатели, загадал я, и этот критерий тоже не подвел: “А, Мильграм, Сорок Пятая школа — это уж такая сверхэлитарность: телекамеры, спонсоры, компьютеры, поездки за границу — все по высшему разряду, а нутра нет!”

После такого контраста я стал искать встречи гораздо активнее.

По прямому номеру трубку никто не брал, пришлось перезванивать секретарше. “Школа, школа! — вероятно, уже не первый раз повторила она.— Вас что, не устраивает ответ?” Саркастическая дама... Когда я выразил желание связаться с директором, она отчеканила мне тот номер, по которому я уже не сумел дозвониться. Впрочем, когда я назвался писателем, она смягчилась (а еще говорят, что литература утратила престиж!) и пообещала посмотреть, правильно ли у Леонида Исидоровича лежит трубка.

Ироническая хрипотца в его голосе была приятным сюрпризом — можно было расстегнуть пару пуговиц. Встречу Леонид Исидорович назначил мне после окончания учебного дня.

Я ожидал, что снаружи Сорок Пятая облицована слоновой костью, а внутри компьютеры громоздятся друг на друге, как клетки в крольчатнике, но школа с виду оказалась самой что ни на есть средней. И вестибюль как вестибюль — только напротив входных дверей сиял шаржированный портрет директора с чрезвычайно гипертрофированным носом. Чувствовалось, однако, что и в реальности, или, как теперь выражаются, “по жизни”, тоже было что гипертрофировать.

За те четверть часа, что оставались до назначенного времени, я побродил по коридорам, заглянул в классы, в столовую — если бы я выбирал для киносъемок совершенно среднюю школу, то здесь даже линолеум был протерт абсолютно достоверно. Нестандартными были только два диплома у канцелярии: “Школа года”-96 и “Школа года”-97. Какой-то педагогический классик, чуть ли не Ушинский, рекомендовал начинать осмотр учебных заведений с отхожих мест, но до них я не добрался .

На директорской двери висела табличка с огромным носом в профиль и надписью “Mr. Milgram, principal”. Mr. Milgram предложил мне утонуть в глубоком кресле у его стола вполне любезно, но не слишком рассыпаясь. Он напомнил мне сильно располневшего и ничуть от того не комплексующего режиссера Товстоногова (однажды при посещении БДТ публика даже устроила ему овацию). Нос на двери показался мне чрезмерно утонченным в сравнении с носом за дверью.

Пока principal, извинившись, с кем-то о чем-то договаривал, я исподволь осмотрел кабинет. Много вещиц, по-видимому, случайных, как это всегда бывает у любимцев, которых заваливают подарками: комната моего отца тоже была заставлена и заложена кубками, альбомами, барельефами Владимира Ильича Ленина... Но у Мильграма за спиной висело большое фото смеющегося Сахарова.

Еще — на той же стене тщательно выплетенный длиннющий кнут (пряник — настоящий, тульский — куда-то временно запропастился). На другой стене табличка, включающая всю земную мудрость: дай мне смелости изменить то, что я в силах изменить, спокойствия — смириться с тем, что я изменить не в силах, и мудрости — отличить первое от второго. Земной мудрости, я подчеркиваю, ибо бывает еще и неземная: нет ничего прекраснее, чем гибель во имя невозможного, говаривал романтик Ницше. Но что странно — гибель во имя невозможного иной раз приносит поразительные практические результаты: человек, явно потерпевший поражение, становится, извините за выражение, путеводной звездой для тысяч, миллионов... Звездой прекрасной и опасной, как все прекрасное в чрезмерной дозировке.

По дороге я успел сочинить несколько вопросов к будущему персонажу. Первый — как его занесло в школу? В пору моего отрочества как-то само собой считалось, что всякий мало-мальски крутой парень должен быть моряком, ученым, артистом, космонавтом, флибустьером, а учительство — удел женщин и неудачников. Второй — что─ он противопоставляет соблазнам примитивной “крутости”, которые сегодня так агрессивно прут со всех сторон, в том числе с телеэкранов, которые вроде бы должны как раз защищать общественное сознание от вульгарных образцов успеха? Третий вопрос — как сам Мильграм справлялся и справляется с тремя главнейшими социальными силами, имя которым власть, деньги и — самая могущественная сила — хамство? Четвертый вопрос — есть ли у него особый педагогический метод? И последнее — правда ли, что он изо дня в день, начиная с восьми утра, пожимает руку всякому сюда входящему, не различая, подобно солнцу, чистых и нечистых?

После этого беседа наша, как полагается, пошла скакать с предмета на предмет от Парижа до Находки, и только в метро я сообразил, что все мои вопросы Мильграм запомнил и так или иначе каждого коснулся. Собеседник он редкостно чуткий: не выказывая никакой специальной предупредительности, он фиксирует каждую твою реплику и, казалось бы, не прерывая монолога, тут же учитывает и использует ее — что, конечно, не может не располагать. Да, сорок лет подряд он действительно ровно в восемь стоит на крыльце, но руку пожимает только избранным и чаще всего с каким-то скрытым смыслом, обычно ироническим: а, мол, Витя, давно тебя не видел!

Каким ветром занесло в школу? Случайно, он вполне прилично окончил истфак Московского университета, но как космополита с пятым пунктом и сына сразу двух врагов народа, женатого на иностранке, его, кроме школы, никуда не брали, так что в школу он пришел как во временное пристанище — “но эта сволочная штука так затягивает!”

В университете он проучился двенадцать лет с перерывом на две войны,— правда, до Финского фронта его поначалу довезти не успели. В тридцать девятом первый курс забрали в армию целиком, и только нашему герою пришлось для этого трижды писать Ворошилову. Ворошилов раздобрился до того, что позволил Мильграму остаться в рядах Советской Армии аж до сорок шестого года.

В воинскую часть он попал изумительную — студенты и донецкие шахтеры составляли, по его словам, восхитительный сплав, отношения были незабываемо чистыми,— даже СМЕРШ побеспокоил всего один раз, укорив перепиской с единоплеменницей самого Муссолини (папа его будущей жены, крупный деятель Итальянской компартии и первый редактор газеты “Унита”, сидел в итальянской тюрьме, а после войны заседал в итальянском сенате). Это рефрен всех его рассказов — повсюду ему попадались изумительные люди, честь знакомства с которыми необходимо было каждый день заслуживать заново. Везло, как говорится, на людей. Что причина этого везения в нем самом, что своим даром идеализации он пробуждает в людях лучшие их качества (у кого, конечно, они есть),— такой вариант толкования собственной судьбы как будто даже не приходит Леониду Исидоровичу в голову.

Вывернитесь наизнанку, но будьте счастливы, иначе воспитателя из вас не выйдет,— чтобы претворить в жизнь эти слова Макаренко, Мильграму, кажется, не пришлось делать никаких специальных усилий: имея не биографию, а антибиографию, как выразился один его приятель (все анкетные данные — наихудшие), он, очевидно, считает себя везунчиком. И на фронт удалось выпроситься, и с фронта вернуться, и в часть попасть идеальную, и притом сравнительно безопасную — не пехотную, не танковую, не летную, а артиллерийскую. И здесь нашего везунчика всего раз-то и контузило — на два дня потерял слух, и всех делов.

Десятилетиями помнить удачи и примеры людской доброты и порядочности при довольно рассеянном отношении к неудачам и подлостям (не в тот момент, когда он их видит — тут он способен врезать, а при подведении жизненных итогов) — в этом, пожалуй, первая составляющая формулы Мильграма.

Войну он закончил в Бреслау. Смотрел на тамошние дома, деревни и, как многие другие, думал, что теперь такие будут и у нас,— люди же увидели, как можно устроить свою жизнь. Эти мысли не остались не замеченными советским руководством — началась борьба с космополитизмом, с преклонением перед иностранщиной. Мильграм окончил университет в пятьдесят первом году, уже на пороге “дела врачей”, но благодаря судьбе или обаянию, которое, впрочем, является неотъемлемой частью его судьбы, не был даже исключен из партии, несмотря на целых два антипартийных высказывания на семинарах. Первое — он оспорил ту очевидность, что Молотов заменил Литвинова как более авторитетный и опытный дипломат: Мильграм полагал, что еврей Литвинов на этом этапе просто не мог представлять советскую внешнюю политику. Второе — Мильграм своим умом дошел до того, что количество и качество продукции обеспечивается конкуренцией. “Как, а соцсоревнование, а сознательность?..” Один из парадоксов позднего социализма заключался в том, что о необходимости конкуренции первыми заговорили самые сознательные.

В партии его оставили, а в Москве нет — через три года во время распределения ближайшая вакансия отыскалась только в Архангельске. Люди его там встретили, как вы догадываетесь, изумительные, он преподавал в техникуме, а начальство показывало ему строящийся дом в рекламных сполохах полярного сияния и божилось дать ему здесь квартиру, если он окончательно переберется в Архангельск вместе со своей итальянкой. И он был бы уже не прочь, но жена понимала, что расстаться с Москвой означало бы окончательно оторваться от родины... Хотя впервые съездить в Италию ей позволили только после смерти Сталина. Она вполне могла бы там остаться и жить, как подобает дочери сенатора, но она выбрала Россию с ее Мильграмом и народной властью, чтобы пахать, как во всей человеческой истории, может быть, умели пахать только советские женщины. “Как вы могли променять такую страну на Мильграма?” — и поныне подшучивают над ней знакомые, побывав в Италии. И она неизменно отвечает: “Я променяла ее не на Мильграма, а на социализм”.

“Короля делает свита, а мужчину делает его жена”,— сквозь обычную саркастическую хрипотцу в голосе Мильграма даже глухой расслышал бы гордость. Если бы он совершил какую-то низость, он не только сам себе не простил бы, но главное — ему не простила бы жена. Да и друзьям он не смог бы смотреть в глаза — у них настолько было не принято уважать что-либо, кроме личных достоинств, было настолько принято презирать чины и зарплаты... Это, пожалуй, можно счесть вторым слагаемым формулы Мильграма: выбирать себе таких друзей и хранить о них такое высокое мнение, чтобы их суд оказался весомее тех соблазнов и угроз, которыми располагают три мощнейшие социальные силы. (Я-то, грешный человек, предпочитаю друзей, которые, если что, всегда снизойдут...)

Чтобы ненароком не задержаться на высокой ноте, Мильграм поспешил привести изречение Михаила Ромма: удачно жениться — вытащить ужа из мешка с гадюками. А он, наоборот, вытащил гадюку из мешка с ужами, но зато с ней никогда не было скучно,— так он однажды на телепередаче выразился о своей жене, которую явно обожает после пятидесяти трех лет совместной бурной жизни. Он гордится и ее умом (“Она умнее меня”), и ее ядовитым язычком, и ее красотой — под прозрачным пластиком в его бумажнике она по-прежнему чеканная красавица.

Отправляясь на фронт, он сдал комнату в Москве, в обмен получив справку, по которой он, вернувшись, должен был получить равноценную “площадь” в течение десяти дней. Когда, и в самом деле вернувшись, богатый жених, он похвастался этой справкой перед будущей тещей, та вышла из себя: как, стольким людям негде жить, а ты, молодой парень, хочешь кому-то перебежать дорогу — будешь жить у нас! Справка была выхвачена и разорвана. “Мне больше ничего не оставалось, как жениться”.

Однако я не позволил ему ускользнуть в шуточки: “А было ли в вашей жизни что-то такое, чего вы не можете себе простить?” И ему снова приходится взять серьезный тон. На Ленинградском фронте однажды был обещан орден плюс отпуск тому, кто приведет языка. Пылкий влюбленный, ради отпуска он решил рискнуть; без всякого опыта, без всякой подготовки группа таких же, как он, отправилась в тыл к финнам. Попали под обстрел — финны великолепные снайперы,— отсиделись на нейтралке под сгоревшим танком, начали уходить по своим окопам... И Мильграм прополз мимо неподвижно лежащего солдата, не поинтересовавшись: а вдруг он жив? Метров через десять он спохватился, вернулся — тот был мертв,— но забыть, что сначала он все-таки прополз мимо, Мильграм не может и посейчас.

Второй случай — в университете громили знакомого парня, и он тоже не удержался, присоединился к хору. И третий — уже в Сорок Пятой у него работала блестящая учительница и великолепный человек — и спилась, пришлось уволить. Он многих вытаскивал или выгонял, но эта засела в сердце — я даже не очень понял почему. “Так чем же вы виноваты? Может быть, ничего нельзя было сделать?” Он горестно пожал плечами: кто, мол, знает?..

То, что советским кадровикам в его анкете представлялось подмоченностью, на самом деле было специфической родовитостью. До войны на улице Горького рядом с нынешней булочной Филиппова располагался отель “Люкс”, вход в который контролировался строже, чем вход в наркомат,— в “Люксе” проживали вожди подпольных компартий: Тольятти, Готвальд, Тито, Пик, Димитров,— в таком вот соседстве явился на свет наш герой. Его отец, по первой профессии механик, малообразованный, но смелый и темпераментный еврейский парень, имеющий в запасе еще два родных языка, немецкий и польский, был захвачен грандиозной утопией и, как половина коминтерновцев, сделался разведчиком. Сидел в Германии (еще за революционные похождения), в Голландии; в Греции был арестован во время встречи с завербованным им начальником департамента греческого министерства иностранных дел, затем его на кого-то обменяли, а в Москве расстреляли. Этот странствующий рыцарь мировой революции, атлет и красавец, ухитрился окончить Институт красной профессуры и поработать ученым секретарем института экономики, покуда не был обвинен в создании подпольной организации для борьбы с советским руководством: прекраснодушные идеалисты, упертые фанатики, бесшабашные авантюристы всегда бывают нужны нарождающемуся тоталитаризму только для сокрушения своих более либеральных противников, а потом — от смелых и идейных никогда не знаешь, чего ждать...

— Эстетически эти люди привлекательны...— уклончиво сказал я, чтобы не договаривать вторую половину правды: но смертельно опасны.

— Они были и по-человечески привлекательны,— насторожился Мильграм.— Я читал дело своего отца, он не признал себя виновным ни по одному пункту.

Орел, кто спорит... Но мужество ведь не может служить оправданием социально разрушительной деятельности?

Для ума — да. Но душа наша далеко не так практична. Мудрый романтик Шиллер считал, что в эстетическом отношении сила для нас важнее, чем ее направленность, и если в художественном произведении разбойник, спасаясь от погони, проявит мужество и находчивость, мы невольно будем за него “болеть”, если бы даже в реальности постарались передать его в руки правосудия. В искусстве, где мы свободны от реальных забот и ответственности, мы можем дать волю тем вечно юным глубинам нашей души, которые умеют ценить такие вещи, которые далеко не укладываются в наши же сознательные представления о пользе, как нашей личной, так и общественной. И если вернуться к вопросу, какого рода “крутость” Мильграм противопоставляет соблазнам вчерашних и сегодняшних дней, то прежде всего я назвал бы привычку ощущать личную причастность к мировой истории, к таким ее деятелям — фанатикам, идеалистам, авантюристам,— в сравнении с притязаниями которых амбиции всех сегодняшних коммерческих и политических звезд смотрятся амбициями чемпиона ЖЭКа по шахматам против честолюбия Гарри Каспарова.

Для тех педагогов, которые хотели бы перенять какие-то “приемы” Мильграма, игнорируя романтическую закваску его личности, я даже подумывал дать этому очерку название “Какими вы не будете”. В последние (довольно продолжительные) годы Мильграм уже переменил двух завучей, которых готовил себе на смену,— они слишком много думали о себе, чтобы соответствовать невысказанным целям мильграмовской команды,— что от нее, разумеется, не укрылось. И, боюсь, это не чрезмерное, а минимальное требование: педагог, не являющийся носителем какой-то большой сверхличной мечты, исповедующий практичный культ личного успеха, не может иметь у юношества серьезного авторитета, ибо за воротами школы ученики наблюдают личный успех в гораздо более впечатляющих версиях, в сравнении с этими образцами даже преуспевающий директор — почти неудачник. А Мильграм в своем роде покруче Березовского. Я думаю, юные “сорокапяточники” прекрасно чувствуют, что им пожимает руку человек, на чьем лице лежит кровавый отсвет великих мечтаний и великих трагедий, с высоты которых просто невозможно серьезно относиться к погоне за бабками и бабами. (Хотя Мильграм знает толк в женской красоте — за красивые глаза или какую-то иную деталь экстерьера он может простить даже руководящую должность. Вздохнув при этом: “Жаль только, что вы так морально устойчивы”.)

Утопизм как энергичная готовность перестраивать мир по простеньким чертежам, понятным любому неглупому механику, чудовищен. Но прививка утопизма, наделяющая личность неутолимым стремлением к чему-то лучшему, не позволяющая счесть потребности социального успеха высшим человеческим назначением,— без этой прививки мир не просто превратится в унылое болото, но едва ли вообще долго протянет: даже экологические проблемы сегодня требуют прямых жертв ради неведомых потомков, а наркотики быстро подбирают тех, кто прежде еще долго мог влачиться за жизнью в качестве “лишнего человека”, не нашедшего захватывающей сверхличной цели.

Пожалуй, в отношениях с коммунистическим начальством Мильграму могла повредить скорее его идейность, чем безыдейность. В шестьдесят восьмом, после вторжения в Чехословакию, Мильграм собрал учителей и заявил, что мы совершили преступление перед нашей идеологией. Силен. Только кто эти “мы”, перед какой “нашей”? “Мы” — это, насколько я понимаю, вся наша страна, он никогда не отделял себя от нее, и сегодня ему отвратительно выражение “эта страна”, “в этой стране”. Он несколько раз упоминал, что не мог бы жить в Израиле, в Америке — умер бы от скуки: развитая технология без главной роскоши — человеческого общения... Но я подозреваю, что, если бы туда перенесли его родную кухню со всеми друзьями и даже школу с ее прославленным номером популярного пушечного калибра, он бы там все равно затосковал, потому что один из главных предметов роскошного общения с друзьями для него, я уверен,— Россия: это моя страна, с напором говорит он.

А “наша идеология” — это, судя по всему, какой-то очищенный от насилия и лжи вариант коммунистической идеологии (впрочем, без насилия как главного преобразующего средства она уже не коммунистическая). Мильграм по собственной инициативе поспешил объявить, что коммунизм, конечно, утопия и не должен превращаться в злободневную политическую цель, но в качестве мечты он по-прежнему считает эту фантазию прекрасной и благотворной. И, поколебавшись, я вынужден отнести преданность этой мечте к важнейшим составным источникам его энергии и обаяния.

Старые большевики, старые коммунисты, подчеркнул он, были религиозные люди, были альтруисты.

— Альтруисты?!

— Ну да, они не тянули одеяло на себя.

— Не тянули в материальных потребностях. А в психологических... В потребности, скажем, любой ценой навязать миру свое представление о справедливости...

— Но Ленин хотел, чтобы люди жили хорошо...

— Ленин хотел, чтобы люди жили правильно.

И впервые Мильграм не подхватил реплику собеседника, а начал говорить, что Ленин ушел от Маркса, что средством изменения мира для Ленина была власть, а в своем стремлении к власти он был макиавеллистом... Повеяло мучительно знакомым: прекрасная цель, искаженная негодными средствами. Во избежание недоразумения мне хотелось высказаться со всей ясностью, что я считаю смертоносной именно цель коммунистов, ибо их стремление подчинить миллионы людей какой-то одной, пускай самой сверхгуманистической, цели неизбежно требует армии надзирателей,— еще Спенсер писал, что при социализме люди попадут в зависимость от собственных уполномоченных... Но это был единственный случай, когда Мильграм, заметив в собеседнике желание возразить, не приостановился выжидательно, а продолжал говорить как по-накатанному: Маркс хорошо знал “тот” капитализм, но он не мог предвидеть технологической революции, а в целом он был выдающимся мыслителем... Я снова хотел возразить, что, подметив одну кратковременную тенденцию, экстраполировать ее на все будущие времена и строить на основе этого одностороннего наблюдения грандиозную и смертельно опасную преобразовательную деятельность... Мне стало ясно — Мильграм согласится обсуждать эти вещи лишь в особом разговоре, с особым человеком, вызывающим особое уважение и доверие,— у меня не было оснований претендовать на такую роль. А позже я понял, что он вообще не любит дурно отзываться о друзьях молодости,— даже столь прекрасная добродетель, как верность, имеет свои издержки.

На следующем заходе Мильграм сообщил, что по политическим своим взглядам он социал-демократ. Я постарался выслушать это с максимальной почтительностью. Выдающийся социальный мыслитель Серебряного века Павел Иванович Новгородцев, высланный Лениным на знаменитом “философском пароходе”, еще в десятые годы выделил в сочинениях Маркса две взаимоисключающие тенденции — стремление обеспечить наемным работникам достойную жизнь в существующем обществе и стремление разрушить это общество во имя будущего земного рая, где исчезнет вечный конфликт между мечтой и реальностью. Борьбу этих начал Новгородцев проследил и в марксистских съездах — борьбу, в результате которой в Европе победила конструктивная социал-демократия, а в России деструктивный большевизм, удержавшийся у власти лишь благодаря отказу от утопизма во имя тоталитарной державности. Которую Мильграм испытал на себе куда более жестоко, чем мы с вами. Но я бы очень удивился, если бы он из-за этого шарахнулся в либеральную утопию в самом примитивном ее (шкурническом) варианте: каждый, дескать, должен беспокоиться о себе, а от этого и общество будет развиваться гармонично,— люди мильграмовской закваски всегда будут серьезнейшим образом относиться к обществу как целостной структуре.

Мильграм до сих пор полагает, что Горбачев упустил исторический шанс создать в России цивилизованную социал-демократическую партию, однако лично мне шанс этот представляется сомнительным. Кто пошел бы в эту партию, если коммунистическая верхушка почти целиком желала все оставить, как было, а массы без всяких стратегических планов хотели прежде всего насолить этой верхушке — тогда как интеллигенция пребывала во власти убогой иллюзии, будто введение частной собственности само собой установит благоденствие и справедливость? (За рынок прежде всего выступали те, кто обладал лишь внерыночными ценностями.) А если бы такая партия все-таки возникла и каким-то чудом обрела власть, как она ввела бы частную собственность, когда у населения не было денег ее выкупить? Как эта партия организовала бы конкурентное производство в сверхмонополизированной и сверхмилитаризированной экономике? Как она сумела бы позаботиться о социальных нуждах населения, когда эти нужды были и есть почти диаметрально противоположны потребностям обновления, требовавшим массовой ликвидации неконкурентоспособных производств? Может, теоретически это и было осуществимо, да и то...

Идеалом для него является шведская модель, пояснил Мильграм: государство слабо вмешивается в производство, но очень активно — в распределение доходов. При этом некий приличный минимум обеспечивается всем — конкурентная борьба ведется лишь за его превышение. Однако мне показалось, что Мильграм не склонен очень уж тщательно продумывать будущее социал-демократическое устройство России и конкретные пути к нему — ему достаточно представлять общественный идеал с той степенью детализации, которая позволяла бы ему занимать четкую внутреннюю позицию в ежедневных и ежечасных проблемах, поджидающих его в школе.

Например, в проблеме отношения к богатству и богачам. Разумеется, Мильграм — категорический противник бабувистского равенства, требующего даже уравнивания дарований, он, напротив, стремится к тому, чтобы одаренные становились еще более блестящими. Он противник и прудоновского равенства — никто не может обойтись без остальных, а потому “от каждого по способностям — всем поровну”: из попадающих в его руки денежных крох (это метафора — денег в руки он не берет, все спонсорские пожертвования принимаются только через банк) он доплачивает учителям по-разному, от пятидесяти до ста долларов. Он считает совершенно нормальным делом, когда один зарабатывает в два, в три раза больше другого. “А в тысячу?” Он запинается. Но в целом он ничего не имеет против того, чтобы кто-то нажил миллионы — и тратил миллионы на благотворительность. А богатство ради богатства — это... Мильграм брезгливо передергивает плечами, словно говоря: “Это такой моветон...”

Мне хочется напомнить ему слова Петра Бернгардовича Струве из столько в последние годы цитировавшихся “Вех”: чтобы создавать богатство, надо его любить. Но успеваю воздержаться от нашей вечной упростительской манеры: если уж любить, то непременно всем. Что говорить, общество, во всем своем составе презирающее богатство, обречено на бедность. Но общество, во всем своем составе обожающее богатство, обречено на ничтожество. И даже, подозреваю, на технологическое отставание.

Но ради дела способен ли Мильграм на компромисс с денежным мешком — социальной силой номер два? Да, способен. Чтобы свозить учителей за границу или что-то построить для школы, он готов просить помощи у спонсоров, хотя это ему до крайности неприятно. Но нет такой силы, которая заставила бы его поступиться качеством обучения: он не примет самого “выгодного” ученика, если тот не подходит школе по знаниям и потенциалу,— иначе говоря, если он будет мешать учить других. Недавно роскошный папаша нового помета — в кашемировом пальто, с золотой цепурой на шее — в обмен на прием своего наследника обещал взять школу на содержание. Мильграм его выгнал. А совсем на днях один бывший ученик перевел некую сумму специально для учителей: “Но чтобы эти деньги не попали в руки тех, кто учит моего сына”,— вот это по-рыцарски!

Все, кто хоть раз платил или получал “черным налом”, догадываются, до какой степени Мильграм сковал себя этим правилом ни в чем не переступать даже самый дурной закон (“дура лекс...”). Притом что в последний год он потерял десять прекрасных учителей — кто ушел в частную школу на тысячу долларов, кто на подобные же доллары в какой-то предвыборный аппарат...

— А я слышал, что вокруг вас спонсоры, спонсоры — тридцать пять тысяч спонсоров.

— Наша школа имеет полмиллиона долга на картотеке за коммунальные услуги — у московского правительства не хватает денег. У нас не было ни одного капитального ремонта. Но на ремонт государство рано или поздно даст, а на бассейн нет. Наш основной контингент — дети научных работников, я стараюсь с них ничего не брать, да и брать особенно нечего. Но мы вступили в международную организацию бакалавриата, это дает возможность нашим ученикам поступать в любой университет мира — только в последнем выпуске восемь человек уехали за границу... Американцев удивляет уровень наших ребят, но на Западе считают, что главное — не сумма знаний, а умение добывать знание. Хотя лучше бы сочетать и то, и другое. Наши ученики теперь тоже работают над самостоятельными проектами...

Но бакалавриат требует жертв (членских взносов), потому кое в чем приходится поступаться принципами — принимать кое-какие родительские взносы в Фонд помощи школе (но кто не может, не платит). Скучно повторять, но, по сегодняшним законам, даже на столь необходимые надбавки учителям самой щедрой фирме пришлось бы тратить собственную прибыль. Хотя на школьный бассейн или трудовой комплекс она может направить налоговые отчисления (Мильграм, как в старые добрые времена, продолжает учить столярному, слесарному, швейному делу).

— Но ведь для учителей можно отпилить кусок бассейна...

— Я не умею,— горестно признается Леонид Исидорович.— Я боюсь... Если бы не мой нос...— пытается он шутить, но я подозреваю, что и самый восхитительный нос картошкой не сумел бы развязать ему руки: думаю, чувство безупречности перед законом является важнейшим источником его неуязвимости в отношениях... С детьми? Вероятно, отчасти и с ними, но главное — с социальной силой номер один: с властью. Его независимость, без которой, мне кажется, ему жизнь не в жизнь, всегда основывалась на том, чтобы все делать в десять раз лучше, чем могут потребовать, и при этом не нуждаться в начальственных поощрениях, находя упоение в самой работе — именно упоение: учитель, который не упивается работой, не может подняться выше ремесленничества, убежден Мильграм.

— Вам и сейчас нравится работа?

— Я наслаждаюсь ею, я купаюсь в ней — такое скопление юных морд с хорошими глазами!..

— Кстати, вы когда-нибудь прибегаете к пафосу?

— Я никогда ни к чему специально не прибегаю. Но иногда возникают ситуации, которые невольно требуют серьезности. Например, двадцатого августа девяносто первого года завроно собрал нас, чтобы дать наставление: наше дело — учить детей и ни во что не вмешиваться. Я встал и сказал, что наше дело — осудить ГКЧП. Но никто меня не поддержал. Хотя в кулуарах все подходили, солидаризировались и благодарили. Может возникнуть еще какая-то ситуация — кража, например. В пятом-шестом классе иногда возникает детское воровство, но если вовремя дать по мозгам, на этом и кончается. Был случай, когда сын нашего же бывшего ученика украл портативный магнитофон... Я могу очень сильно ударить словом. Потом этот парень через много лет, уже взрослым человеком привез мне подарок...

Но, чтобы иметь право ударить словом, Мильграм в каких-то отношениях должен чувствовать себя абсолютно незапятнанным. Этот максимализм, несомненно, имеет свои издержки, но в чем-то он даже практичен: он не только позволяет “смотреть детям в глаза”, но и вызывает уважение начальства. Да, да, самые прагматичные, а то и циничные люди, с младых ногтей усвоившие земную мудрость типа “Плетью обуха не перешибешь” и “С волками жить — по - волчьи выть”, довольно часто бывают способны уважать честность. Но только совершенно незапятнанную: малейшее пятнышко Санчо Пансы на панцире Дон Кихота разрушает рыцарский образ без остатка: ага, он такой же, как мы! Мильграм в течение года работал завучем, на которого было невозможно не обратить внимание, вкалывал всласть; его несколько раз выдвигали на директорский пост, но не утверждал райком — утвердил лишь в школе, переходившей в другой район, а та возьми да и останься в прежнем. В московском образовании было и есть хорошее начальство. С главой сегодняшнего департамента Л. П. Кезиной он долго не сближался — инаугурационное ее выступление чем-то ему не показалось. Только когда проходил первый обмен между американской и советской школой и Мильграм отказался от поездки в пользу своего завуча, Кезина пожелала познакомиться с этим странным директором, и тогда он увидел, что это профессионал, болеющий за дело. И за тех, кто его делает,— она много сил на это положила. Теперь он считает себя членом ее команды. Хотя и это для него еще не причина отказаться от своего саркастического юмора, иной раз и с черным отливом. Когда в Кезину стреляли (дико слышать, но таковы сегодня педагогические будни), Мильграм после ее выздоровления приветствовал любимую начальницу таким комплиментом: “Вы похорошели, вас каждый год надо отстреливать”.

Сталкиваясь с самодурством, никогда не скрывал своего отношения. И первые пять — семь лет директорствования было трудно. В школе никогда не висело ни одного генсека или члена Политбюро, из райкома требовали, но потом отступились. Могли бы сместить? Естественно. Ушел бы в рядовые учителя. Должность ему была нужна только для того, чтобы воплотить свое представление о школе. Но если воплотить не дают, к чему тогда и должность? В первые годы звонили, просили повысить оценку тому или иному отпрыску — он отвечал, что не хочет унижать отпрыска заниженными требованиями. И постепенно отстали. Начали считаться. И, подозреваю, даже гордиться. Русский человек и в падении чтит святость, верил Федор Михайлович Достоевский.

На мелкое хамство учеников он отвечает иронией, а крупного, агрессивного не помнит — наверно, помогает авторитет высшего существа (надо видеть, с какой миной он это произносит). Но неизвестно, что сталось бы с этим авторитетом, если бы не этот же его максимализм, если бы, скажем, он не исключил из школы родную племянницу, запустившую занятия. “Какой ужас!..” Леонид Исидорович горестно пожимает плечами:

а что, мол, было делать?.. Он должен уверенно смотреть детям в глаза.

Да-а, дорогонько приходится платить за безупречность... Отогнав тень Павлика Морозова, я задал вопрос: “Ваше представление о счастье?” — уже ожидая классического “Бороться!”. Но Леонид Исидорович недовольно вздохнул: “Не надо этого писать. Это звучит дешево, фальшиво, но.. . Я счастлив, когда мне удается что-то сделать для людей”.— “Для людей или — через них — для дела, которым они заняты?” — “Для людей. Я не раз выбивал квартиры для своих учителей, но, если бы они были плохие учителя, я не стал бы этого делать. Однако я люблю делать добро и просто так. Нищим всегда подаю. Хотя в последнее время давать рубль стесняюсь, а больше не могу. Нет, я вообще люблю помогать людям. Когда человек в беде, я отношусь к нему лучше, чем когда он на коне”. И, подумав, вполголоса добавил: “Я делаю добро не для того, чтобы люди это помнили. Но, когда они забывают, это бывает очень горько”.

Без иронического забрала у него очень грустное и усталое лицо, у этого победившего Рыцаря Печального Образа. Любить людей гораздо мучительнее, чем дело, которому они служат: от людей невольно ждешь ответной любви. И он купается в ней. Но для идеалистов бывает мучительна даже струйка неблагодарности.

“Я счастлив,— размышляет он,— что мои учителя посмотрели мир, побывали в Италии, во Франции, но в каждую поездку я включаю кого-то из обслуживающего персонала, хотя дело этого вроде бы и не требует”. Зато требует справедливость (как он ее понимает).

— Росту качества способствует конкуренция. Но совместима ли конкуренция с идеалами братства?

— У нравственных людей совместима. Меня бесят директора, которые подбирают учителей менее ярких, чем они сами. Вот у меня и завуч, и многие заместители, и многие учителя умнее меня, и я от них подпитываюсь. И дома я раб матриархата и очень доволен этим рабством. Если человек заслуживает, я бываю рад его победе.

— Так вам что, вообще незнакомо чувство зависти?

— Наверно, знакомо... Если другая школа в чем-то обскакала... Но я никогда не позволю себе это проявить. У меня был один коллега, который любил видеть свое имя в печати,— так я всех журналистов посылал к нему.

Мильграм, я думаю, уже давно состязается лишь с собственным представлением о совершенстве. Практичных принципов умеренной социал-демократии для таких личностей бывает маловато. Социал-демократические принципы обеспечивают людям какие-то минимальные возможности для реализации их дарований, но не указывают им никакого определенного направления, в равной степени поощряя и творчество, и социальный паразитизм. Лидеры же, подобные Мильграму, должны активно двигаться и вести других именно в определенном направлении — к чему-то до конца не ясному, но ощущаемому ими как идеал. Причем идеал не дружеской компании и даже не корпорации, а именно — если я правильно понимаю суть этих редких личностей — идеал всечеловечества. Меньшим их трудно воодушевить. И — подозреваю — в глубине души таковы мы все: вдохновить нас, пробудить в нас жертвенность способно лишь нечто великое и совершенное, а потому — неосуществимое. Но любому педагогическому коллективу, замахивающемуся на что-то незаурядное, необходим идеалист, мечтающий о невозможном: без этого зернышка самый роскошный коктейль пьянить не будет. Да, да, утопизм — смертельно опасная социальная болезнь, но без его прививки (вопрос в дозе) невозможны ни поэт, ни воспитатель (тот, который звучит гордо). Не зря человечество в лице своих пассионариев всегда ставило себе лишь те задачи, которое не могло осуществить. Даже трезвая позитивная наука совершала самые великие свои открытия не тогда, когда считала себя скромной служанкой производства, еще одной “производительной силой”, но тогда, когда верила в высочайшее свое назначение, несопоставимое даже с самой наиполезнейшей практической деятельностью.

“Увеличивать власть человека над природой и освобождать его от подчинения предрассудку — поступки более почтенные, чем порабощение целых империй и наложение цепей на выи народов”,— уже в пятилетнем возрасте заявляло Лондонское королевское общество. Великий Ньютон усматривал в научной деятельности божественную миссию. Скромнейший Фарадей полагал, что правительственные награды за ученые заслуги должны быть такими, чтобы никто, кроме ученых, не мог их добиться. Гениальный Гельмгольц признавался, что главным его мотивом было не благо человечества, а неодолимое стремление к знанию; науку же он ощущал не столько полезным, сколько святым делом. Сверхгениальный Пуанкаре многократно повторял, что отыскание истины — единственная достойная цель человеческой деятельности. Избавить людей от страданий может и смерть, доставить богатство может и узколобый практицизм — однако зачем? Наука полезна не потому, что помогает создавать какие-то машины, но, наоборот, машины полезны потому, что доставляют человеку новые возможности заниматься наукой.

Эта вознесенность над человеческими страданиями и заботами отдает даже неким имморализмом, однако Пуанкаре восклицал: любовь к истине не есть ли сама мораль?

Пожалуй, трижды величайший здесь все же махнул через край, ибо для такой сверхсложной системы, как современная цивилизация, вряд ли возможна одна мораль на всех — требования морали неизбежно должны противоречить друг другу. Врач не может поклоняться в точности тому же, что солдат, ученый — тому же, что музыкант, рабочий — тому же, что финансист,— хотя все эти профессии, несомненно, необходимы обществу. И ценность каждой социальной группы, выполняющей какую-то частную функцию, заключается прежде всего не в товарах и услугах, которые она производит и оказывает, а в тех святынях (необсуждаемых сверхличных ценностях), которым поклоняется ее элита, или, если хотите, аристократия: товары и услуги лишь следствия ее духовных устремлений. Миру необходима и научная аристократия, и военная аристократия, и рабочая аристократия, и крестьянская аристократия, и финансовая аристократия. Но трагизм социального бытия заключается прежде всего в том, что все эти святыни противоречат друг другу, а потому слишком часто стремятся не дополнять, а подминать друг друга: стремление один из частных культов превратить в культ-гегемон является, быть может, важнейшим источником упростительского утопизма.

Единственный культ, который в своей школе признает Мильграм,— это культ знания. “Знания или истины?” — “Знание должно вести к истине...” — “Есть мыслители, которые подгоняют знания к заданному ответу...” — “У нас бывают доклады и начетнические, но бывают ищущие истину”.— “А культ науки?” — “Это зависит от учителя. Но лично я ставлю перед собой задачу воспроизводства интеллигенции. Ямбург пытается учить всех вплоть до дебилов и делает это блестяще, но это может только Ямбург, а я отбираю”.— “Элиту?” — “Смотря кого называть элитой...”

Недавно ему предложили по совместительству $ 4000 в месяц во вновь создающейся частной школе под Москвой: плата за обучение предполагалась $ 40 000 — “для элиты со всей России”. Мильграм только рассмеялся: “Какой элиты — интеллектуальной или денежной?” Ему и впрямь не хватает деловых качеств: правительство Москвы к юбилею подарило ему квартиру, а он никак не может ее обменять на нужный район, но и сдать на это время считает аморальным. “Почему?” — “Мы не поймем друг друга”. Еще бы, где уж нам!.. И в школе своей он готовит не интеллектуалов, а интеллигентов — это чисто российское, разъясняет он: интеллектуалы, которые способны что-то сделать для других. Трудовые лагеря, шефство над детьми с церебральными нарушениями — все это учеников очень захватывает. “Стараемся воспитывать достоинство, честность и доброту”,— подытоживает он хмуро. Чего же лучше, когда интеллектуал обладает честностью и добротой и вместе с тем не стремится к утопическому гегемонизму своих ценностей, как к этому склонен был его дореволюционный предок, норовивший заменить понимание социальных реалий совестью, разрушавший терпимое во имя невозможного... Но в наше время утопизм шкурничества пока что гораздо опаснее, чем утопизм прекраснодушия. Хотя... Они друг друга стоят.

Бывшие ученики, случается, укоряют альма-матер, что их выпустили в жизнь в розовых очках. Но судьба самого Мильграма очень выразительно демонстрирует, что дар идеализации — драгоценнейший дар богов: розовые очки не только искажают жизнь, но и преображают ее в лучшую сторону. А вот черные очки — это проклятие.

— Нет, не заповедник, но нравственный оазис, хотелось бы верить, у нас есть. Мы стараемся создать мир, в котором богатство и связи ничего не значили бы, где каждый стоил бы столько, сколько стоят его личные достоинства, его ум и характер.

Это, конечно, не скромная социал-демократия — та вполне уважает (и правильно делает) и власть, и богатство, она старается лишь несколько ограничить их могущество (абсолютно необходимое социальной реальности) в пользу еще и личных дарований (отличаясь от просвещенного либерализма только дозировкой). Воспоминания об утраченном рае, где были важны только личные доблести, вероятно, и становятся для мильграмовских учеников тем будоражащим идеалом, той мечтой о невозможном, которой для самого Мильграма был мираж коммунизма.

— А что вы противопоставляете соблазнам внешнего мира — культу материального успеха?

— Демократию. Когда кто-то пытается шебуршиться, кичиться папиными деньгами, папиным чином, его ставят на место сами ребята. Будут игнорировать, куда-то не пригласят...

— Интересно. Демократия, защищающая аристократизм... Мне кажется, вы демократ в сфере материальных прав и аристократ в сфере духа.

— Что вы называете аристократизмом? Я столько раз встречал благороднейших людей самого плебейского происхождения...

— Аристократизмом я называю стремление служить каким-то сверхличным ценностям, независимо от того, выгодно это или невыгодно, одобряется большинством или не одобряется.

— Я вообще-то не склонен теоретизировать. Просто в каждом конкретном случае поступаю так, как велят мне мой ум и моя совесть.

— Я поясню. Представим писателя — ну что-нибудь вроде Кафки: он пишет романы, а подавляющему большинству населения, “народу”, они на фиг не нужны. Должен ли он бросить их писать или должен по мере сил продвигать?

— По мере сил продвигать.

— Но вот он победил, он всемирно признан. Имеет ли он право теперь потребовать тысячекратного вознаграждения?

— Нет.

— Это я и называю демократизмом в сфере материальных прав и аристократизмом в сфере духа. Этот аристократизм и утратила прогрессивная советская интеллигенция: провозгласив “Рынок всегда прав!”, она отняла у себя важнейшую опору — веру в свое высокое предназначение.

— Мне ужасно жаль, что интеллигенция исчезает, именно этому я по мере сил стараюсь противостоять.

— Противостоять распаду может только аристократизм, а интеллигенция не только от него отказалась, но еще и возглавила свое уничтожение, провозгласив хамский принцип “Ты стоишь столько, сколько за тебя дают”. В области фабричных товаров это, конечно, совсем неглупо, но даже в области материальных прав провозгласить равенство профессионала и невежды, праведника и прохвоста...

— Кстати, я за равенство материальных прав вовсе не в диогеновой бочке. Я люблю хорошо поесть, я доволен, что у меня есть “Жигули”... Я за все удобства, которые дает современная цивилизация, но только за те, которые для нее нормальны, из-за которых не нужно лезть вон из кожи.

Он за комфорт, но против роскоши. Сколько бы он ни уверял, что не очень-то склонен теоретизировать, однако проблемы макромира всегда при нем и в будничных делах. В отлично изданном (я не оговорился: изданном) выпускном альбоме Мильграм напутствует своих питомцев не прописями, относящимися к микромиру профессиональных или семейных забот, но весьма масштабными социологическими суждениями: в сегодняшних либерально-демократических преобразованиях очень важно делать акцент на обеих частях этой формулы; по мнению чистых либералов, “не личность для общества”, а “общество для личности”, но эти положения ни в коем случае нельзя противопоставлять, ибо эта проповедь крайнего индивидуализма в сочетании с нарастающим прагматизмом порождает эгоистов, эгоцентриков; он же верит, что в Сорок Пятой всегда господствовало чувство принадлежности к определенной корпорации (“Наши выпускники везде разыскивают друг друга”), и это лишь способствовало развитию лучших сторон каждой личности — у каждой своих, индивидуальных.

Быть может, это и не суждение теоретика — еще в начале прошлого века Бенжамен Констан предлагал различать демократию “древних” и “новых” народов: “древняя” демократия дозволяла личности принимать участие в общих решениях, но не позволяла уклоняться от их исполнения; “новая” же демократия стремится защитить от вмешательства частную жизнь. А тому же П. И. Новгородцеву из десятков определений демократии наилучшим представлялось такое: система политического релятивизма. Система, не признающая окончательным никакое государственное устройство и, следовательно, открывающая дорогу... всему. В том числе таким порядкам, которые Леонид Исидорович ни за что бы не одобрил. И тем не менее в его напутствии в тысячу раз больше социологической мудрости, чем в проповедях перестроечных пророков, полагавших себя компетентными экономистами и политологами. Помнится, в эту светлую пору прогрессивная питерская газета заподозрила во мне коммуниста, когда я позволил себе заметить, что Лев Толстой написал “Анну Каренину” не только ради денег и что абсолютно каждое коллективное дело непременно требует хоть крупицы жертвенности. Уж, казалось, мы и тогда насмотрелись, что бывает, когда личность, вменяющая себе в обязанность думать только о себе, становится министром, директором, генералом... Но ведь то было в дорыночную эру! А рынок все расставит по справедливости.

Классик мировой социологии Эмиль Дюркгейм больше ста лет назад убедительнейшим образом доказал, что вместе с ростом индивидуальных свобод обществу необходим параллельный рост солидарности. И если бы только обществу! Тот же Дюркгейм показал, что упадок солидарности неизбежно сопровождается ростом самоубийств: дельцы утрачивают границы аппетитов и, никогда не насыщаясь, готовы рисковать необходимым в надежде обрести излишнее; личности же творческие утрачивают цели своих дарований, ибо все умения вырабатываются обществом для служения ему же — презирая общество, ты невольно презираешь и лучшее в себе... Но теория Дюркгейма, вполне почитаемая в ученом мире, не имеет в своем арсенале чарующего мифа, который только и мог бы захватить общественное сознание (для мифа “права человека” хорошо потрудилась советская власть, окружив его ореолом гонимости и пропитав кое-какой жертвенной кровью). Сегодня идея братства живет и местами побеждает только благодаря отдельным специфическим личностям, которым ну не интересно жить только ради себя: к ним начинают тянуться им подобные — так и возникают мощные команды, с которыми бывает очень трудно соперничать временным объединениям эгоистов, готовых разбежаться при первых признаках неудачи.

Когда я понял, что Мильграм — одна из таких личностей, вопрос о “методе” почти отпал. Хотя педагогическая наука и может дать кое-какие рекомендации, но интерпретировать в неповторимых ситуациях их все равно будет личность. А личность не передашь. Если в тебе есть изюминка, если ты любишь детей без сюсюканья, если строишь отношения с учителями на взаимоуважении и взаимопонимании... Но кто же этого не знает!

Кому-то могут прийтись впору манеры утонченного джентльмена, а Мильграму пришелся образ ворчливо-любящего папаши, и все только разнеженно смеются его грозным запросам: “Где стакан?! Убью!” — и деланной грубоватости укоризн: “Ты негодяй. Я соскучился, а ты не заходишь. Я даже звонил тебе сказать, что ты негодяй. Вот он гораздо больше тебя занят, но все-таки зашел”. Оба паренька в футболках счастливо рдеют, а он поворачивается ко мне: “У этих лоботрясов великолепные мамы”. “А чем же я занят?” — с робостью влюбленного интересуется один из лоботрясов. “Мне известно чем. Она патологически хороша, будь осторожен!”

Один парень только что поступил в знаменитый вуз, другой его оканчивает, идет в аспирантуру. Эта девочка тоже поступила куда-то сразу в два места — и ей тоже никак не уйти из директорского кабинета. И всех в конечном итоге только умиляет его борьба с роскошью: “В педагогике самое трудное — бабушки. Они дарят внучкам какие-нибудь бриллианты, а их одноклассницы начинают чувствовать себя ущербными”. Однажды в школе устроили “ситцевый бал”, и некоторые девочки не пришли, оттого что нечем было блеснуть. Тогда-то Мильграм и начал настаивать на школьной форме как форме демократизма. Но в его установлениях в конце концов начинает умилять даже то, что от другого было бы принято как деспотизм. “Я могу иногда и по попке дать — меня спасает, что мне восемьдесят лет”. Подкрашенную девчонку он подводит к зеркалу: посмотри, молодая кожа хороша сама по себе. “А ну в туалет — и смыть!” К заросшему парню он может обратиться иначе: “Ты мерзавец, ты нарочно все это отрастил, чтобы я тебе завидовал”. Раньше он, случалось, еще и выдавал по два рубля на стрижку, но теперь такие прихоти ему не по карману. Один парень написал в свою защиту целый трактат, но все-таки подстригся,— в общем, серьезных протестов не случалось, хотя из-за стрижек известны целые восстания, как против очередных захватчиков в Древнем Китае, под лозунгом “Рубите головы, но не трогайте волос!”. Однако от Мильграма принимается и его “фундаментализм”. Максимум кто-то подстрижется налысо — и тоже ничего, посмеются.

Вот когда один паренек из нищей семьи примкнул к “бритоголовым”, Мильграм уже всерьез пригласил его к себе: “Ну и какова же твоя идеология?” — “Россия для русских, Москва для москвичей”.— “А кто твои любимые учителя?” Тот как нарочно перечислил евреев. Хотя Мильграм, естественно, отбирает по мастерству, а не по национальности.

К слову сказать, когда его приглашали в Израиль, тамошний министр образования предложил ему сделать Сорок Пятую базовой школой для изучения иврита и вообще иудаизма. Мильграм отказался: у нас довольно много учителей-евреев, но учеников немного. А кроме того, он абсолютный атеист, даже у Стены плача он не испытал ни малейшего подъема, весьма саркастически воспринимая коллегу, который и записку туда засунул, и... Новообращенный иудей для него так же смешон, как вчерашний партработник в церкви со свечой. Но устроить в своей школе выступление митрополита Питирима — это пожалуйста, если тот говорит о церкви как феномене культуры.

Мы снова сидим с Леонидом Исидоровичем уже четвертый час, а в кабинет все заруливают учителя и особенно учительницы, прохаживаются, как у себя дома, садятся, рассеянно наматывают волосы на палец, без спроса берут шоколад из раскрытой коробки. “Бери, бери,— поощряет Мильграм, и угощаемые немедленно начинают бороться с непокорной улыбкой.— И Машке возьми. А ты заметила, на постановке “Ромео и Джульетты” этот негодяй стал целовать мертвую Джульетту прямо взасос и еще на меня при этом поглядывал? Ну ладно, топай домой”. И рассказывает, как однажды к нему явился зареванный старшеклассник, которого избили сразу трое. Нет, не сразу, оправдывались те, а по очереди: они дрались с ним на дуэли один на один. Из-за чего? А тот, который побитый, хвастался, будто его с одной девочкой связывают отношения Клинтона с Моникой Левински (притом наверняка врал). Мильграм подготовил приказ в трех экземплярах: объявить выговор — и так далее,— а потом вручил каждому лично в руки: “Можете носить вместо ордена — вы были правы”.

Какая наука даст рецепты на все тысячи непредвиденных ситуаций?

Отправившись получать премию мэра, с дороги, поскользнувшись на бензоколонке, Мильграм угодил в больницу — жена даже обижалась, что ей и там не дают с ним побыть вдвоем. “В такие минуты начинаешь думать, что жил не совсем зря...” — признание из-под забрала. Наверно, похвалы его тоже впечатляют, когда отрываются от насмешливого контрапункта. Когда один из лучших его учеников отвечал совсем уж неотразимо, Мильграм обратился к классу: “Что значит — заранее договорились о вопросах!”

Речь у него становится все более и более усталой, но первым прервать разговор он не может. Я бы уж и рад был пощадить его, но ведь для дела хочется выпытать еще что-то. Снова звонок. “Сейчас выезжаю.— И растроганное пояснение: — Бросила трубку. Злится. У нее один припев: я эту школу сожгу! Я ведь больной человек,— забывается он,— у меня был инфаркт, нет желудка... Я обещал работать по три часа и теперь каждый день выслушиваю: ну где твои три часа?.. После инфаркта, тридцать лет назад, мне дали инвалидность без права работы. Я засунул эту справку подальше, и... Знаете, в чем еще мое счастье? Утром я бегу на работу, а вечером бегу с работы”.

В приемной меня укорила уборщица: “Он же здесь с семи часов...” — а сейчас уже половина восьмого. Подозреваю, и секретарша пыталась защитить своего патрона от еще одного доставалы.

Вспомнив завет педагогического классика, я прошусь осмотреть отхожее место. В отдельном кабинетике для учителей все прилично, но бросается в глаза отсутствие туалетной бумаги. Хозяин разводит руками: он уже забыл, когда им что-то выделяли на бумагу, на мел... Да, на бумагу ему явно недостает деловых качеств. Зато бассейн ослепляет и повергает в немоту — кажется, будто ты попал на международные состязания в какой-нибудь социал-демократической Швеции.

Мимоходом Мильграм не раз упоминал, что один их выпускник возглавляет крупнейшую газету, другая выпускница — знаменитый журнал, доктора наук в разговоре всплывали то там, то здесь, но когда я попросил у него “объективку” о достижениях школы: какой процент поступает в вузы, сколько выпускников вышли в профессора и директора,— он сразу же нахмурился: “Да нет никаких достижений, школа как школа”. “А “Школа года”-96, “Школа года”-97?” — “А...” — Он отмахнулся, как от полудохлой мухи. Пришлось звонить тем видным деятелям образования, которые так пылко мне его рекомендовали. “Конечно, есть и профессора, и директора, но главное — в этой школе во все времена хранили достоинство, брали уволенных, кого больше нигде не брали”. “Это просто лучшая школа в Москве. Все ее выпускники поступают куда хотят, поселяются в том американском штате, который выберут. Эта школа дает максимальную свободу выбора”.

Я сообщаю Мильграму, что собираюсь определить его как еврейского Сирано: защищаться не бретерством, а иронией — упоминаний о носе не только не запрещать, но, напротив, позволить этому самому носу в качестве независимого существа, вроде носа майора Ковалева, порхать по всей школе и даже напрашиваться в школьный герб; самому же, солдату и рыцарю, в отличие от носа держаться подчеркнуто небраво, сидеть, открывая из-под обвисающего пиджака невиданные брезентовые подтяжки в солдатский ремень шириной...

— Сирано?..— Он только что не хватается за голову.— Я умоляю... Не надо меня идеализировать, я совершенно не считаю себя экстраординарной личностью. Я не кокетничаю,— втолковывает он мне, словно я инвалид если не по уму, то по слуху, и вновь перечисляет, насколько все его знакомые и родственники более умны, образованы и принципиальны, чем он.

— Но такой-то и такой-то, которые мне вас рекомендовали, они что, наивные люди?

— Нет, они не наивные люди,— вынужден признать он.

— Так почему же они восторженно отзываются именно о вас?

Он добросовестно размышляет, но через полминуты сдается:

— Я не понимаю причины этого явления. Думаю, заблуждаются. Я совершенно ординарная личность.



Версия для печати