Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1999, 12

Укус ангела

Роман

Укус ангела

Павел КРУСАНОВ

РОМАН

  • Общая теория русского поля . . . . . . . . . 1
  • Табасаран. . . . . . . . . . . . . . . . . . 2
  • Старик . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 3
  • Бунт воды. . . . . . . . . . . . . . . . . . 4
  • “В нашей жизни было много кое-что...”. . . . 5
  • Третий ветер . . . . . . . . . . . . . . . . 6
  • Перед потопом. . . . . . . . . . . . . . . . 7
  • Путем рыбьего жира . . . . . . . . . . . . . 8
  • Конец суфлера. . . . . . . . . . . . . . . . 9
  • Кузнечик, луковица, камень . . . . . . . . . 10
  • Уединенция . . . . . . . . . . . . . . . . . 11
  • Псы Гекаты . . . . . . . . . . . . . . . . . 12




Общая теория русского поля

Человек, поцеловавший Джан Третью в губы, назвался Никитой. У него были щегольские усы с подкрученными кверху жалами и шитые золотом погоны на парадном фисташковом мундире, выдававшем принадлежность хозяина к отчаянной гвардии Воинов Блеска. Джан, как и все подростки, мнящие себя опытнее собственной невинности, была довольно вульгарна, но все же мила и опрятна. Империя праздновала День Воссоединения, и Джан Третья впервые целовалась с посторонним. Позже молва, не ведая обычаев старого Китая, где детей простолюдинов, дабы избежать путаницы, называли порядковым числительным, возвела ее в знатный род и пожаловала в предки Сунь–Цзы вместе с его трактатом о военном искусстве. В действительности отец Третьей был черной кости — он владел рыбной лавкой на окраине Хабаровска и славился тем, что, подбросив сазана, мог на лету вспороть ему брюхо и достать икру, не повредив ястыка.

Хунхузы, бежавшие некогда за Амур от карательных армий Поднебесной, обрели мир в северной державе, но за годы изгнания не забыли разбойную славу предков и заветы Чен И, гласившие, что голод — беда малая, а попрание целомудрия — хуже смерти. Поэтому отец Джан Третьей, узнав, что его пятнадцатилетняя дочь ушла из дома к русскому офицеру, мастерски перерезал себе горло тесаком для разделки рыбы. Соседи говорили, будто он, уже мертвый, с головой, отсеченной до позвоночника, продолжал грызть землю и кусать камни, покуда рот его не забился мусором и он больше не мог стиснуть челюсти.

Кроме усов, мундира и будто сочиненной к случаю фамилии Некитаев, Никита имел сердце в груди и был не чужд благородной широте жеста и величию порыва. Тяготясь невольной виной, он пил водку двенадцать дней, пока наконец не увидел в углу комнаты синего черта и не понял, что пора остановиться, так как наверное знал: синих чертей не бывает. На тринадцатый день, к удивлению обитателей китайской слободы, он обвенчался с Джан Третьей по православному обряду, за час перед тем окрестив с приятелем–капитаном по июньским святцам невесту Ульяной.

Вскоре из Хабаровска гвардейского офицера перевели служить в Симферополь, где Джан Третья родила ему дочь — луноликую фею Ван Цзыдэн со стальными, как Ладога, глазами. В семье Некитаевых последние сто двенадцать лет родовыми женскими именами были Татьяна и Ольга, поэтому фею назвали Таней, что, безусловно, было приятно матери, так как имя созвучием напоминало ей о славной эпохе в истории застеленной лёссами отчизны. Родня Никиты предлагала Ульяне–Джан перебраться с дочерью в русский рай — имение Некитаевых под Порховом, где в погребе томились в неволе хрустящие рыжики и брусничное варенье, где липовая аллея выводила к озеру с кувшинками и стрекозами, где в лесу избывали свою тихую судьбу земляника и крепкий грибной народец и где за полуденным чаем можно было услышать: “Что–то меду не хочется...” — но та, уже знакомая с нравами шалеющих без войны гвардейцев, не пожелала своею волей уступить мужа чарующим массандровским винам и тугозадым симферопольским проституткам.

Через два года после рождения Тани, сразив Европу триумфом русского экспедиционного корпуса в Мекране, а Америке бросив снежно–сахарную кость Аляски (продление аренды), империя решила, что пора сыграть на театре военных действий свою долгожданную пьесу. Так был предъявлен ультиматум турецкому султану. От цидулки сечевиков послание это отличалось только дипломатической манерностью и разве еще тем, что было оно не ответом, а действием упреждающим. Османскому владыке и его золотокафтанным пашам предлагалось немедля убраться с околпаченным фесками войском в азиатскую туретчину, дабы к империи в силу исторического и конфессионального прист–растия отошли Царьград со всей Восточною Фракией и полоса малоазийского берега шириной в двадцать верст от Ривакея до Трои. Зеркально повторив негодование России, отказавшейся два с лишним столетия назад вернуть оттоманцам Таврию, признать грузинского царя турецким подданным и согласиться на глумление в проливах, султан впал в неистовство. Империи это было на руку. После спешной эвакуации посольств, консульств и частных представительств закавказские дивизии вступили в вилайеты Чорух и Карс, выбросив щупальца к Трапезунду и Эрзеруму. Одновременно с этим имперские эскадры блокировали турецкие порты на Понте, танковый корпус Воинов Ярости, размещенный в Болгарском царстве, взял Адрианополь, а высаженный под Орманлы десант при поддержке райи практически без боя прошел до Теркоза. Дальнейшее — общеизвестно.

Война была в самом разгаре, когда Никита попал в севастопольский госпиталь с распоротым наискось животом: полк Некитаева первым вошел в Царьград — там в отчаянных уличных боях османы вспомнили о своих чудаковато вогнутых ятаганах, которыми некогда покорили полмира впоследствии истребленные Махмудом Вторым янычары. Не приходится сомневаться в тяжести его ран, однако Никита не был бы достоин своего фисташкового мундира, если бы при первом удобном случае не сбежал из пропахшего хлоркой госпиталя в душистую постель Джан Третьей. Вероятно, при этом он в душе огорчался, что ему не нужно лезть к ней по плющу на четвертый этаж, так как в Симферополе семейные офицеры квартировали в двухэтажных домишках.

Это была последняя ночь в его жизни, и он ее не проспал. Швы разошлись, не выдержав упоительной битвы. На краю восторга хунхузку жарко облепили окровавленные кишки, и в нее ворвалось семя мужа, сердце которого уже не билось. Так, подобно Тристану, был зачат Иван Некитаев, прозванный людьми Чумой.

После освидетельствования героической смерти тело Никиты было перевезено в имение под Порховом, где его с воинскими почестями предали земле на семейном кладбище, заросшем ландышем, славянским папирусом — березой и образцово пламенеющей рябиной. После похорон Джан Третья с дочерью вернулись в Симферополь — чтобы, уложив в чемоданы свой скорбный вдовий скарб, окончательно перебраться в поместье Некитаевых. Этими печальными хлопотами она невольно спасла себе жизнь. Пока она тряслась в унылом и пыльном феодосийском поезде, время от времени стряхивая с наволочки угольную гарь, засланные Портой сипахи–смертники в один день вырезали родню и домочадцев всех офицеров гвардейского полка, первым ворвавшегося в Истанбул. Сердце султана алкало отмщения неверным, дерзнувшим оспорить остатки наследия великого Махмеда Фатиха, разорившего узорную шкатулку Византии, поправшего пятой Бессарабию, Валахию, Крымское ханство и покорившего почти всю Анатолию. Из обреченных уцелели только те, кто волею судеб в тот злополучный день отлучился из дома.

Через два месяца Турция по Ростовскому миру уступила притязаниям империи, изложенным в ультиматуме, потому что к тому времени потеряла уже втрое больше. Единственное, что удалось отыграть Великой Порте,— это минареты Ая–Софии, которые были разобраны и вывезены в Анкару в обмен на военнопленных. Поздно встрепенувшаяся Англия была бессильна что–либо предпринять, и ей пришлось удовлетвориться щедрым даром победителя — племенным кобелем и двумя медалистками–суками редчайшей мериносовой породы. После заключения столь бесславного мира султан в слепой ярости казнил всю Отоманскую Порту, начиная с великого визиря и кончая драгоманами рейс–эфенди, причем если осужденный умирал на эшафоте меньше четырех часов, то палач сам лишался головы.

Хунхузка Джан Третья — дочь рыботорговца и наследница дворянских владений Некитаевых — поселилась с луноликой Таней в обезлюдевшем имении. Оттуда сутки спустя после родов она перебралась в страну китайских духов: выносив дитя, зачатое от мертвого, и тем до конца исполнив долг перед едва не оскудевшей фамилией, она вышла майским вечером к озеру, по глади которого молочными завитками стелился туман, и старой косой вскрыла себе яремную жилу. Вместе с кровью из настежь отворенной вены вырвалась и скользнула в воду серебряная уклейка. За день до того Джан Третья завещала повитухе наречь сына Иваном, так как не успела узнать, какие мужские имена считались родовыми в семье ее мужа, а волшебное имя Никита делить на двоих не хотела. Трехлетней Тане и младенцу Ивану, обликом больше удавшемуся в отца, до обретения ими известного разумения уездная дворянская опека, за отсутствием близкой родни, определила в опекуны предводителя.

Уездный предводитель был дородным господином с опрятным румянцем на полных щеках и пристрастием к рубашкам со стоячими воротничками — при всякой вылазке в столицы он покупал их дюжинами, как носовые платки. Кроме доходного сада с пасекой и шестнадцати десятин леса по соседству с имением Некитаевых, предводитель владел кирпичным заводом в предместии Порхова, имел молоденькую русоволосую жену и задумчивого сына Петрушу годов шести с половиною. Последний явился на свет едва ли не беззаконно, ибо повитуха пророчила девочку, так что загодя подобрали ей карамельное имя — Марфинька. Фамилия опекуна была слегка кошачья, отнюдь не по стати владельца — Легкоступов. Касательно душевных качеств отличался дворянский предводитель добросердечием, рассудительностью и тягой к пассеизму. В семье его считали природным философом, ибо за вечерним чаем, глядя на экран телевизора, где чужедальний ковбой снимал у костра сапог и счастливо шевелил на ноге пальцами, Легкоступов говорил домашним: “Начнем с того, что Североамериканские Штаты неинтересны мне как собеседник — ведь им нечего вспомнить...” Или, листая альбом по живописи, внезапно замечал: “Великие британские художники придуманы британскими критиками, которые решили, что таковые должны быть”. Имел предводитель и особый взгляд на универсум в целом: то, что явлено человеку в действительном мире сущего,— это, грубо говоря, и есть ад. Отвечая основному условию преисподней — наличию времени, которое не позволяет реально остановить мгновение, каким бы оно ни было (остановленный ад — больше не ад, ведь хуже уже не станет), жизнь выводит человека на прогулку по палитре ужаса, дает оценить нежнейшие обертоны страданий, причем выдумывать ничего не приходится — существуй себе только. Место своего присутствия Легкоступов определял, как срединный мир, из которого есть лишь два выхода — забвение и спасение. С забвением, кажется, все было ясно, а вот спасение... Ключ к пониманию спасения он видел в древнем речении, частенько украшавшем надгробия египетской знати: “Мертвого имя назвать — все равно что вернуть его к жизни”. В подтверждение своей ереси Легкоступов приводил чуткую догадку Гоголя, поведшего Чичикова египетским путем, после чего плутовские купчие Павла Ивановича приобретали внятное сакральное значение. Иными словами, опуская нюансы, спасенный от забвения — это, собственно, и есть спасенный. В результате выходило, что спасение может быть праведным, невесть каким, вроде поминания в газете, и чудовищным, как у Саломеи и Нерона,— преимущества никто не имеет. Однако Легкоступов не делал из своей теории жизнеполагающих выводов и в порховском свете всегда считался почтенным христианином.

Зимой китайчатая Таня и маленький Иван, взявший от матери лишь нежную смуглоту кожи, жили в городском доме опекуна, а летом с Петрушей, женой предводителя, прислугой, гувернером и нянею перебирались в поместье Некитаевых, обустроенное просторнее и лучше дачи Легкоступова. Иван был младшим в детской и, не понимая близких к осознанию половых ролей игр Петруши и сестры, одиноко копался в песке, мастерски возводя крепости и населяя их оловянным гарнизоном, строил дома из камешков и веток или в саду, под цветущей яблоней, разговаривал с воображенными друзьями. Во всех его делах чувствовалась если не кротость, то некая отрадная мягкость, вытекающая из веры в изначальную доброту вещей. Но, сталкиваясь с грубой волей бытия, вера эта неизбежно и уродливо коверкалась. Когда дела у Ивана шли не так, как ему хотелось — властью старших, звавших к обеду или в постель, прерывалась игра или становились упрямыми предметы,— мягкость его уступала место пугающей ярости, страшному детскому нигилизму. Перемена, происходившая с ним в такие минуты, ясно показывала, что будущее его зависит от слепого случая: при удачном стечении обстоятельств он может стать лучшим из людей, но если что–то пойдет не так — на свет явится чудовище.

Там, в имении Некитаевых, жадно впитывая разлитое вокруг ювенильное счастье, дети подолгу сидели в пряном разнотравье на берегу озера, где после смерти Джан Третьей управляющий запретил окрестным мужикам ловить рыбу, и ждали — не выскочит ли из воды за мошкой серебряная уклейка. Там впервые заметили за Иваном странное бесчувствие к чужой жизни: расчленив целый луг кузнечиков, семи лет от роду он из любопытства выдавил пойманной ящерице глаза, до основания остриг когти кошке, съел живьем двух птенцов касатки и отрезал язык брехливой приблудной дворняге. Воспоследовавшей кары ребенок не понял — так можно наказывать воду за то, что порою течет, а порой леденеет, и ожидать от нее раскаяния.

Закончив гимназию, Петруша проявил наследственную склонность к гуманитарным дисциплинам и уехал в ближайшую столицу, где поступил в Университет, дабы обрести регулярные знания в области философии и классической, романской и славянской филологий с их многоликою герменевтикой. Таня, сама не владея кистью, чувственно вникала в живопись и потому вслед за Петрушей отправилась в Петербург, чтобы на факультете искусствоведения Академии художеств научиться понимать краски рассудком. Ивана с восьми лет опекун определил в кадетский корпус.

Пришло время, и случилось так, что кадет Иван Некитаев, после долгого отсутствия приехавшей на вакации в имение, со всею полнотой не ведавших острастки чувств влюбился в собственную сестру. В ту пору ему только стукнуло шестнадцать, предмет же вожделений был тремя годами старше. Если событие это достойно розыска виновных, то прегрешение следовало бы возложить на девицу — в среде столичной богемы она обрела вкус к жестоким играм и запретным наслаждениям, которые, помимо страды на пажитях всякого рода художеств, сами доведенные до художества, порядочно оживляли будни сего бестрепетного племени.

Началось все, как и должно, с пустяка.

Когда Иван — только что с автобуса — в зеленом кадетском мундире и нумерованной фуражке на куце остриженной голове появился на террасе дома, луноликая Таня, сидя у самовара и держа в нефритовых пальцах ромбик земелаха, пила чай с мятою. Стояло ясное июньское утро, и два широких, с частым переплетом окна застекленной террасы были распахнуты настежь. В третье — закрытое — билась уловленная прозрачной западней крапивница. За столом с самоваром, помимо сестры, сидели Легкоступов–отец, рыхловатый торс которого был затянут в лиловую шелковую рубаху со стоячим воротничком (по причине частичного совершеннолетия Тани он был нынче разжалован из опекуна в попечители), его русоволосая жена, по–прежнему хорошенькая, и Легкоступов–сын, только что защитивший диплом, но уже успевший собрать в голове порядком складочек, чтобы не показывать ни мнимой ученой надменности, ни фальшивого участия к встречному–поперечному, ни иного признака сглаженного мозга.

— Литература — это не просто смакование созвучий и приапова игра фонетических соответствий, доводящая до обморока пуританку семантику...— отхлебывая из дулевского фарфора чай, вел беседу Петруша.

И в этот миг на террасу с отважной улыбкой ступил Иван. Жена попечителя ахнула, попечитель, отвалясь на спинку плетеного кресла, радушно отворил лиловые объятия, Петруша взял под отсутствующий козырек, а Таня сказала:

— Спасибо за иллюстрацию.— И, скользнув взглядом от кадета к филологу, развила Петрушину мысль: — Да, литература — это еще и война, блестящая война, дух которой неизбывен.

Вслед за тем Таня слизнула с губ крошки земелаха, легко поднялась из кресел, смахнула ладонью в открытое окно плененную крапивницу и, подойдя к Ивану, с преступной рассеянностью поцеловала его отнюдь не по–сестрински. Мятное дыхание, витавшее у ее мягких, почти жидких губ, по горло напоило кадета отравой. Конечно, это была провокация: уже неделю Легкоступов–сын демонстрировал явные признаки влюбленности, и беспечная проказница решила разом поиграть с обоими. Трудно поверить, но в итоге эта злая шалость кровью умыла империю и ввергла народы в бездну такого ужаса, какой вряд ли рассчитывал отыскать на палитре жизни–ада безвредно умствующий предводитель.

Благодаря развитому мозгу в своих притязаниях Петруша был несомненный принципал, но натуре его не хватало решимости и не то чтобы отваги, а той пьянящей жестокости, которую солдаты всех времен называли бесстрашием. Кроме того, был он невелик ростом и слегка страдал избытком плоти. Иван же, напротив, помимо ладной фигуры, отменно укрепленной принудительной гимнастикой, имел натуру непреклонную и дерзкую, а что до образованности и красноречия, в которых он уступал разумнику Петруше, то ему удавалось успешно покрывать недостатки восприимчивым умом и интуицией. Среди товарищей по корпусу Некитаев считался верховодом, что имело под собой законное основание, подтвержденное недавней полевой экзаменацией, после которой он был определен в кадетскую роту Воинов Блеска, считавшуюся элитной в сравнении с подобными подразделениями Воинов Ярости, Воинов Силы и Воинов Камня.

Медвяный яд Таниного поцелуя, ее последующие слова, касания и взгляды — все эти до невинности изящные фигуры соблазнения и умыкания еще свободных от любви сердец сделали жизнь Ивана невыносимой. Он был уверен, что сходит с ума (хотя бытует мнение, будто безумец всегда не осведомлен о своем безумии); он чувствовал себя пойманным, как давешняя бабочка, в незримые, ласковые, неумолимые тенета — он больше не принадлежал себе; сонм болтливых демонов устроил балаган в его сердце — во все горло, глуша друг друга, бесы держали неумолкающие, ранящие речи, каждый свою: отчаяние, ревность, стыд, позор, оставленность; любое слово о сестре из посторонних уст вызывало в нем трепет, слабость и жар; ему казалось, что кто–то отменил привычную доныне действительность, ибо все в мире стало иным — предметы, звуки, запахи, слова и лица; он мелочно соперничал с вещами, которым сестра его намеренно или невольно уделяла хоть сколько–нибудь внимания,— болезненно подозревал, будто она избегает его, будто пустячки и досадные мелкие случаи интригуют против него, препятствуют забвению, успокоению, бесчувствию; предельное одиночество, не человеческое — мистическое, дающее силы наперекор всему упорствовать в своем заблуждении, нахлынуло и поглотило его; внезапно он обнаружил в себе способность к плачу; и наконец ему было доподлинно известно, что только он один сумел увидеть Таню такой, какова она была в действительности, и никто больше не способен на эту пронзительную непогрешимость взгляда. Ну вот, если теперь сказать, что чувства Ивана стали сильнее его, это уже не покажется вздором. В осязаемых до дрожи снах и в ярких дневных грезах он, великий полководец, встречал луноликую фею со стальными глазами в альковах спален покоренных городов — самых гнусных, самых развратных, самых желанных спален. Он и прежде бредил войной, но теперь Танин образ неизменно вставал перед ним из пламени пожаров, и леденящий ужас смертельной опасности обрел для него ее лицо. Иван бежал от наваждения в лес, в поля, на дальние охотничьи мызы, стараясь избыть, развеять неумолимый морок, но стоило ему возвратиться в усадьбу, как темная кровь любви закипала в его жилах и выжигала разум. К середине лета дошло до того, что в помыслах своих он готов был в смерти искать избавления от Тани.

Петруша тем временем с неумелым усердием продолжал куртизанить, упорно не замечая подпаленного рядом пороха,— странности в поведении кадета он относил отчасти за счет казарменного воспитания, отчасти списывал на братские чувства, в число которых, по его понятиям, входила ревность к воздыхателю сестрицы. Однако Иван в ответ на не сестринский поцелуй и ревновал не по–родственному. То есть его заботило не соблюдение ухажером предписанных приличий, а досадный факт существования соперника в полноценном, не увечном виде. Опасности Петруша не чуял и однажды на свою беду решил смутить душу кадета теологической беседой, превозмогавшей рамки преподанного в корпусе катехизиса. В тот день они вдвоем купались в озере. За завтраком Петруша выпил два бокала “Каберне”, и ему хотелось блистать.

— Ты, должно быть, заметил,— растянувшись под солнцем на камышовой циновке, небрежно предположил Легкоступов,— что Христос не дает инструкций, как следует поступать вслед за капитуляцией второй щеки. Не говоря о том, что печень у человека и вовсе одна... Поэтому я не слишком отхожу от христианства, утверждая: если тебя звезданули по щеке — подставь другую, но потом непременно оторви обидчику голову. Словом, я хочу сказать, что Бог — скорее личность, нежели абсолют, одновременно вобравший в себя плерому гностиков, эн–соф каббалистов, праджню махаянистов и стихию света манихеев.

Лежавший рядом Иван безмолвствовал.

— Берусь доказать,— дерзко заявил Петруша,— что Бог не вездесущ, не всемогущ, не всеведущ и не всеблаг, а стало быть, не слишком от нас с тобой отличен.

— Не верю,— с военной прямотой возразил Иван.

— Отчего же, изволь! Бог, сотворив мир и все сущее, то есть создав пространство вне себя, тем самым ограничил себя, ибо находится вне созданного им пространства. Следовательно, Бог не вездесущ.

— Чушь! — отрезал Некитаев.

— Вовсе нет. Ведь Бог добр. Будь Он вездесущ, Он был бы и во зле, и в грехе, а это не так.

Иван приподнялся и сел на циновке, по–турецки поджав ноги. На груди его, рядом с нательным крестиком, покачивался на сплетенном из цветных шелковых нитей шнурке золотой амулет в виде славянского солнца с короткими и толстыми, как кудри, лучами.

— Далее,— как по–писаному продолжил Петруша,— создав или допустив время, явление, так сказать, самостоятельное, Бог вновь ограничил себя, ибо Он не может уже сделать бывшее небывшим. Следовательно, Он не всемогущ.

— Но это не так! — возмутился кадет Некитаев.

— Это так, потому что Бог милостив. Будь Он всемогущ и не исправь зла сего мира, Он являл бы нам не сострадание, а лицемерие.

На загорелом лице Ивана проступило чувство неопределенного качества.

— И наконец,— снисходительно подытожил Петруша,— сотворив души, наделенные свободной волей, Бог оказывается не в силах предугадать их поступки, иначе воля была бы несвободной. Следовательно, Он не всеведущ.

— Не знаю почему, но это не так! — угрюмо заупрямился Иван.

— Это так, ибо Он благ. Будь Бог всеведущ и знай злые помыслы людей, готовых сознательно предаться греху, Он не допустил бы греха.— Петруша шлепнул на плече треугольного слепня.— Если же тебе угодно настаивать на том, что Бог всеведущ, то придется признать, что Он не всеблаг. Ведь люди тогда, следуя Божьему промыслу, не могли бы избежать греха и поступить иначе, чтобы не нарушить Его волю. Но в таком случае за все деяния и прегрешения людей держать ответ перед Богом должен сам Бог.

Посчитав, что продолжение беседы в том же духе будет, пожалуй, уже избыточным бахвальством, дипломированный филолог Петр Легкоступов встал с циновки и, потрогав свои горячие плечи, предложил окунуться. Иван остался недвижим. В голове его недолгое время происходила какая–то трудная работа, проделав которую, он тоже поднялся и легко двинулся за Петрушей к озеру. Пробитая солнечным светом, который не то волна, не то поле, не то сонм корпускул, прибрежная вода казалась рыжеватой. Ничего не подозревающий Легкоступов, спугнув стайку водомерок, зашел в озеро по грудь, что удалось ему за три с половиной шага, и тут настигший его Иван невозмутимо и по–военному четко продемонстрировал усвоенный урок. Взяв в кулак волосы на затылке Петруши, кадет Некитаев решительно окунул голову соперника в озеро, вода которого, по непроверенным местным слухам, считалась целебной. Извергая пузыри и поднимая придонную муть, Легкоступов забился и засучил в воде руками, однако Иван держал жертву крепко. Когда Петруша обмяк и пальцы его перестали цепляться за руки и ноги мучителя, Некитаев вытащил едва живого герменевтика на берег.

Стоя на карачках, Легкоступов довольно долго кашлял, выкатывая из орбит красные глаза, хрипел и производил еще какие–то рвотные движения и звуки, при которых из носа и рта его хлестали потоки целебной воды, сдобренные “Каберне” и тягучей желчью. Наконец, насилу оправившись, Петруша немощно растянулся на траве и судорожно прошипел:

— Дрянь!.. Ублюдок!.. Я же утоп!

Но Иван был мрачен и убедительно серьезен.

— Пусть за то,— хмуро рассудил он,— Всеведущий сам с себя взыщет. Разве не так выходит? — В глазах кадета не было никого — ни зверя, ни человека.— Запомни, Легкоступов: я знаю, что кровь во мне стала черной. Кровь во мне переменилась, и теперь мне все можно. О Тане забудь. Ты понял меня, Легкоступов?

Петруша понял. Он еще не отдышался до конца, и взгляд его был мутным, но он все понял.

— Ты же брат ей...— вышла из него задохнувшаяся мысль.

— А впредь давай устроим так,— предложил Иван,— я буду делать как захочу, а ты будешь объяснять, почему я поступаю правильно.

Как ни странно, эта мрачноватая шутка со временем преобразилась в некий зловещий постулат, действительно определявший суть одного из уровней их отношений. Однако это случилось потом. Теперь же Петруша подхватил свою одежду и, бормоча довольно банальные ругательства, на нетвердых ногах устремился к дому. Иван остался на берегу. Он сидел неподвижно над мерно бликующей гладью, а из воды желтыми бисеринами глаз долго и неотрывно смотрела на него узкая уклейка. Если и было сейчас в Иване что–то от солнца, которым он когда–нибудь намеревался явиться державе и миру, то это было солнце в затмении. На него легла тень безумия.

Этой ночью Иван Некитаев вошел в спальню своей сестры. И Таня его приняла — то ли из страха перед помрачением брата, то ли из артистической потребности в острых переживаниях, из художественной тяги ко всему запретному, преступному, оправданному пониманием простой вещи: всякий больше боится прослыть порочным злодеем, чем на самом деле быть им. Так или иначе, но она без принуждения окунулась в эту терпкую ночь греха, а вынырнув в июльском сияющем утре, объявленном пронзительным воплем юрловского петуха, не умерла от стыда и раскаяния. Напротив, нечто новое, какое–то зазорное, но оттого еще более сладкое упоение нашла она в этой растленной любви, и с той ночи оба уже не упускали возможности во всякое время сорваться в бездну своей кромешной тайны, в обоюдном нетерпении не гнушаясь ни стогом сена со всей его скачущей травяной мелочью, ни погребом со студеным ледником, ни обсыпанным пометом, пухом и кудахтаньем чердачком курятника. Собственно, таиться им приходилось лишь от стоячего воротничка попечителя, который по давно заведенному порядку со всем семейством проводил летнее время в усадьбе Некитаевых (часто, впрочем, отлучаясь по безотлагательным хозяйственным хлопотам), и его жены — фанатички грибных и ягодных заготовок. От Петруши — едва ли не с надменным вызовом — Иван почти не скрывался, а прислуга и местные крестьяне заподозрить неладное могли не иначе, как застав нечестивцев с поличным. Но в этом случае, можно не сомневаться, шестнадцатилетний Иван Некитаев не остановился бы перед душегубством. Тем не менее, соответствуя своей непознанной природе, вскоре возник слух — словно бы сам собой, как пыль, червь или плесень. Чтобы направить домыслы в иное русло, луноликая фея Ван Цзыдэн, чувствительная к переменам в тонкой атмосфере взглядов и недомолвок, однажды, как бы не замечая присутствия в саду жены попечителя и горничной, кропотливо обирающих колючий куст крыжовника, с громким смехом привлекла к себе подвернувшегося под руку Петрушу и быстро, но выразительно его поцеловала. Затем Таня отпрянула, закатила Петруше не слишком болезненную оплеуху и убежала прочь, в пропахший кипящим вареньем дом. В тот же день она уехала в Петербург. Спустя немного времени покинул некитаевскую усадьбу и наскоро собравшийся Петруша. Домашним он сообщил, что едет гостить в Ялту, к бывшему университетскому товарищу, однако плавки оставил предательски трепетать в саду на бельевой веревке. Иван угрюмо и нелюдимо прожил в имении еще неделю, после чего убыл в казармы кадетского корпуса, напоследок изловив голосистого юрловского петуха и решительно свернув ему голову.





Табасаран
(за восемь лет до Воцарения)

Аул взяли только к вечеру. Мятежники дрались отчаянно и вместе с ними отчаянно дрались дети, женщины и старики. А когда они поняли, что проиграли и решили наконец сдаться, уповая на милость победителя, капитан Некитаев отказал им в своей милости. В назидание непокорному Табасарану.

Так он поступал уже не раз, за что получил от повстанцев лестное прозвище Иван–шайтан, ибо колыбель его, как считали горцы, качал сам Иблис, постегивая младенца плеткой, чтобы тело бесенка было упругим, а суставы — подвижными. Над саклями и дымящимися руинами взвились белые флаги. Вокруг колебались травы и непоколебимо высились горы. Капитан сказал: “У добрых хозяев рабы отвыкают бояться”. И добавил: “Не истязать, не калечить, не жалеть”. Приказы комбата исполнялись беспрекословно. Вскоре аул был безупречно мертв. Счет обоюдных потерь: на одного убитого имперского солдата — семьдесят шесть мятежников.

Лично расставив посты, Иван Некитаев возвращался в лагерь. По всему выходило, что несколько мятежников из отряда, который капитан настиг и запер в ауле, прорвались в горы. Поблизости не было крупных банд, но какая–нибудь шайка, наведенная беглецами, вполне могла попытаться ночью наудачу атаковать сонный бивак. По распоряжению Некитаева солдаты в нескольких местах заминировали дорогу и поставили растяжки на тропах. Однако горцы были здесь дома и, возможно, знали пути, о которых понятия не имели имперские картографы.

Тьма здесь тоже была незнакомая, чужая — не та, что в России, где ночь реальна и нестрашна, особенно летом, особенно над рекой, когда по берегу шуруют ежи, а под берегом рыщут раки. Иван взялся за полог, чуть пригнулся, и в тот же миг чудовищный ледяной обруч стянул и безжалостно обжег его мозг. Лютая стужа вспыхнула в глазах белым, судорога перекосила лицо... но обруч уже ослабил хватку. Капитану был знаком этот кипящий холод, этот любезный знак провидения, эта снисходительная подсказка смерти. Некитаев перевел дыхание и выпрямился. Над головой по–прежнему были только звезды и то, что между ними. Выходит, вновь вскоре кто–то придет за его жизнью, которая ему неважна, как разница между “есть” и “нет”, “полно” и “пусто”, ибо это одно и то же для тех, чья воля победила тиранство разума. Но все равно он отдаст жизнь лишь тому, кто сумеет достойно ее взять, кто сумеет загнать его, как дичь, как зверя, кто поставит на него безукоризненный капкан.

В полном мраке Некитаев щелкнул зажигалкой, ступил за ширму, сел на шерстяной пол и привалился спиной к кровати. Подождал, пока сержант устроится за вешалкой с одиноким дождевиком на рожке, и сбил язычок голубоватого пламени.

— Опять умышляют, ваше благородие? — шепотом спросил штурмовик.

— Да, Прохор, опять. И мы их снова сделаем.

— А то! — незримо осклабился в темноте Прохор.

Что Некитаев знал о них? Солнце — чернильница Аллаха. Нуга, халва, шербет. Раджеб, шабан, рамазан, шавваль. Муэдзин кричит с минарета, муфтий толкует шариат и заказывает паломникам кувшинчик воды из Земзема. Михрабы всех мечетей смотрят на Мекку. Шейх читает диван газелей Саади “Тайибат”, что значит “Услады”, и мечтает искупаться в Кавсере, что (мечта) ничего почти не значит. Фарраш расстилает молитвенный коврик, лифтер Али свершает свой намаз. В чаше Джамшида отражается весь подлунный мир плюс звезда Зухра... Впрочем, это не о них. А вот о них: они нападают ночью и не используют трассеры, чтобы нельзя было засечь стрелка, а горное эхо отечески покрывает их, не давая сориентироваться по звуку. Они грызут гашиш, как сухари, и на спор ловят зубами скорпионов. После рукопожатия с ними можно не досчитаться пальцев. Они берут заложников и воюют, заслоняясь собственным прекрасным полом, который весьма невзрачен. С ними нельзя договориться, потому что у них змеиный, раздвоенный язык и они не помнят клятв. Они оставляют после себя оскопленные трупы пленных, насаженные на шест скальпы и насмерть обваренные в смоле тела имперских солдат...

Часа полтора было тихо (Прохор пару раз едва слышно потянул носом, заряжаясь из щепоти кокаином), как вдруг со стороны ущелья раскатисто громыхнул взрыв — сработала растяжка — и застучали дробные автоматные очереди, нагоняемые собственным эхом. Сержант не шелохнулся — он был штурмовиком отменной выучки. Некитаев нащупал на боку рацию и щелчком вызвал ротных.

— Первый, второй, третий — к ущелью,— буднично распорядился он.— Четвертый — охрана лагеря. Остальным усилить посты по всем направлениям. Я тоже иду к ущелью. Связь — только при крайней нужде.

Капитан выключил рацию и сказал в темноту:

— Хрена лысого. Остаемся на месте. Эфир они как пить слушают. Пусть верят — меня выманили.

— Ясный папа,— манкируя уставом, откликнулся Прохор.

Возле ущелья шла вялая перестрелка, время от времени гулко ухали взрывы. Ничего серьезного там происходить не могло — так, простодушная уловка, представление в виде случайной ночной стычки. Ротные вполне могли разобраться сами. Некоторое время все продолжалось примерно в том же духе, как вдруг снаружи, за стенкой палатки, послышался тихий отчетливый шорох. В тот же миг на мертвом небе зависла очередная ракета, и комбат углядел, как внутрь палатки, отогнув полог, неслышно скользнули две тени. “Прошли все посты,— отметил Некитаев.— И видят в темноте, как ночные зверушки”. Держа наготове скоропал, капитан дождался, когда небо бледно осветилось очередной ракетой.

— Давай! — беря на внезапный испуг, гаркнул он и одновременно пальнул в ближайшую метнувшуюся тень.

Сразу же громыхнул ответный выстрел, и пуля с треском расщепила что–то над правым ухом Некитаева. Как водится, треск он скорее почувствовал, чем услышал,— пальба съедает все другие звуки. Один абрек неподвижно лежал на ковре. Пуля комбата поразила его в мозжечок — бритую голову проветривала сквозная дыра размером с грошик. Второй — молодой, безбородый, с неуместной саблей на поясе — стоял на коленях и держался руками за левый бок, куда, по всей видимости, угодил ему сокрушительным сапогом сержант. Перед мятежником на полу валялись пистолет и кустарная полусобранная мина с радиодетонатором.

— Не бздеть горохом,— бодро посоветовал Прохор бледному табасаранцу и, нагнувшись, поднял пистолет.— Яйца резать не будем.

Полог отлетел в сторону, и в черном проеме с автоматом на изготовку возник караульный четвертой роты.

— Лопухнулись! — сверкнул глазами сержант, но комбат остановил его жестом.

— Убери.— Иван указал вытянувшемуся караульному на мертвого абрека.

Солдат выволок тело и задернул полог. На ковер из простреленной головы натекла лужица вишневой юшки.

— Зачем ты пришел? — Ледяной обруч растаял в мозгу Некитаева.— Разве ты не знаешь, что стало с теми, кто приходил до тебя?

— Знаю.— Лицо табасаранца было цвета мокрого мела, то и дело он судорожно сглатывал слюну.— Их трупы жрали собаки, их бороды ты пришил к свой бурнус.

— Стало быть, теперь послали тебя — безбородого,— угрюмо усмехнулся капитан.

— Такой воля Аллах. Старейшина видел. Старейшина сказал — вчера дерево тута на мой двор целый день плакал кровью. Старейшина видел. Такой знак...

Абрек прерывисто вздохнул и вдруг резко потянул из ножен саблю. Однако сержант держал ухо востро — на этот раз сапог угодил табасаранцу в правое плечо. Глухо, как стакан под матрасом, хрустнула ключица. Абрек завалился на спину, как–то сыро всхлипнул и до крови закусил нижнюю губу. На темном полуоголенном клинке благородно заиграли матовые блики. Капитан знал толк в подобных штуках, поэтому наклонился и с любопытством до конца обнажил саблю. Это был отменный булат с красно–золотистой муаровой вязью на дымчатом фоне.

— Зачем ты таскаешь по горам это стародавнее железо? — удивился Иван.

Прохор взял абрека за шиворот и вновь поставил на колени. Горец смотрел на капитана так, будто по меньшей мере уже тысячу лет был мертв.

— Ты пришел в Табасаран,— хрипло сказал он,— и горы тряслись. Камни летели вниз, упал минарет мечети Мухаммад. Там, куда упал минарет, земля трещал, как скорлупа орех. Вах! Там был большой гром, там был дым на небо. Ты —Иблис! — Мятежник отчаянно вскинул голову.— Эта сабля — дар Аллах! Там слово, там печать Сулейман — она убивает шайтан! Ты взял в руки твой смерть!

Комбат еще раз оглядел клинок. Это было отличное оружие. Возможно, настоящий персидский табан. Но не более. Некитаеву захотелось тут же глотнуть коньяка, но он сдержался.

— Такой клинок следует поить кровью,— сказал Иван.— Иначе он истлеет без дела, как чугунок в болоте.

С этими словами он занес и со свистом опустил саблю. Ковер все равно был уже испорчен. Не безнадежно, конечно, но проще раздобыть новый.

— Были и у мамы круглые коленки,— удовлетворенно отметил сержант, поднимая за ухо голову мятежника.





Старик
(за двадцать один год до Воцарения)

Летний лагерь кадетского корпуса располагался в четырех верстах от сельца Нагаткино, что близ Старой Руссы. Вокруг, пробитые звериными тропами, залегли сосновые леса с вересковыми прогалинами, душным багульником на сырых мхах и непугаными комарами. Неподалеку текла рачья речка Порусья, лизала глину берегов, намывала перекаты.

Никто в лагере толком не знал о старике ничего путного. Кроме того, разве, что был он нездешний, старовер из Керженских скитов. Как объявился года два тому, косматый, с котомкой, в кирзовых, точно откатанных из асфальта, сапогах, так и прижился у кухни: за хозяйственную помощь — то поднесет с родника воды, то раков наловит, то притащит из бора кузовок грибов — сердобольные поварихи подкармливали его с кадетского стола. Офицеры против ничего не имели — им шли добавкой к казенным харчам грибная солянка и пунцовые раки.

Был старик изжелта–сед, худ и не то чтобы сутул, но такого телесного устройства, при котором голова у человека глухо всажена в самые плечи. Лоб его был сплошь составлен из вертикальных морщин, словно по нему сверху вниз прошлись частыми граблями. Немало побродил старик по свету и рассказами о своих странствиях мог надолго увлечь как доверчивую стряпуху, так и бывалого каптенармуса. Иван приметил старика сразу, еще с прошлого лета, когда тот начал мягко, но настойчиво выделять его из толпы стриженых курсантов — взглядом, улыбкой, неизменным вниманием и внятной для Некитаева, но едва ли заметной для остальных готовностью к услуге. Какой ни потребуется. Порой вечерами, в часы, свободные от стрельб, марш–бросков, занятий рукопашным боем, возни с бронетехникой и уроков военного красноречия, Иван приходил в сторожку старика при кухне и слушал его удивительные истории. В сторожке пахло овчиной, сухими травами и дымом от слегка чадящей печки. Там тринадцатилетний кадет Некитаев узнал, что лоси отменные пловцы и без страха одолевают водою десятки верст; что с врагом они бьются не столько рогами, сколько копытами, причем не по–лошадиному, лягаясь задними ногами, а гвоздят передними и не обеими разом, но попеременно — здорового молодого лося не одолеть ни волкам, ни медведю: волки загоняют сохатого лишь по насту, в глубоком снегу, где он вязнет и, выбившись из сил, становится добычей стаи. Там узнал он про кумжу — знатную рыбу, проходную морскую форель, что идет осенью на нерест в бурные карельские реки; длиною она бывает до полусажени и до пуда весом, спина у нее черная, брюхо — золотое, бока — рябые, точно у озерной пеструшки; не всякий рыбак ее видывал, а кому посчастливилось — знает: на берегу кумжа, как оборотень, на глазах становится белой, и лишь когда совсем уснет, вновь принимает прежний облик. Там он услышал о племени днепровских русалок, что обитают в низовьях за порогами: примечательны они тем, что живут в придонье, отчего вся их физика, и без того занятная, по образцу палтуса вывернута на одну сторону; было время, русалки эти за свое уродство, точно придворные карлы, вошли в моду, и едва ли не во всяком ресторане заведено было держать аквариум с днепровской диковиной; от того, должно быть, поголовье придонных русалок целиком почти извелось, и теперь племя их заповедано.

Часу в одиннадцатом к крыльцу сторожки приходил матерый еж, где неизменно ждало его блюдце с молоком, и Иван отправлялся в барак своей роты. А следующим вечером опять шел к старику и слушал рассказы о Якутской тайге и Яно–Индигирской тундре, где в лучшие времена помещался Эдем — люлька человечества; о богатых протеином кормовых шведских тараканах; о потаенных и до исследователя Розанова неведомых миру людях лунного света, чья кровь была белой, как сок одуванчика; о державе и Удерживающем — хранителе страны от беззакония, дающем ей оправдание перед лицом Слова; о двух архонтах тьмы и света из страны Арка — один с обликом быка, другой — орла, соединяясь же они становятся одним существом о двух головах,— зовут их Африра и Кастимон, утром они ныряют в бездну и плывут по великому морю, а добравшись до берлоги Узы и Азазеля, бросаются на них и будят ото сна, тогда Уза и Азазель спешат в темные горы, думая, что Святой, будь он благословен, зовет их на суд, архонты же вновь переплывают великое море и с наступлением ночи прибывают к Нааме, матери демонов, но, когда архонтам кажется, что они настигли Нааму, та совершает скачок в шестьдесят тысяч локтей и является перед людьми в разных обличиях, понуждая их блудодействовать с ней, а архонты, поднявшись на крыльях, облетают вселенную и возвращаются в Арку...

Иван не знал почему, но слушать старика ему было едва ли не приятнее, чем седого подполковника, преподававшего кадетам в корпусе теорию воинской доблести. На этих уроках Некитаев всегда садился за первую парту, сгоняя оттуда близнецов Шереметевых с одним лицом на двоих и не сводил глаз с подполковника, который чарующе чеканил с кафедры:

— Воин Блеска ни на что не сетует и ни о чем не жалеет. Воин Блеска знать не знает, что такое петь лазаря. Потому что его жизнь — бесконечный, непрерывный вызов. А вызовы не могут быть плохими или хорошими. Вызовы — это просто вызовы.— При этом он делал жест, который мог означать что угодно.

Подполковник прекрасно формулировал и пленял душу холодным восторгом отваги, но в старике было то мягкое, почти материнское обаяние, которого Некитаев никогда не знал прежде. После вечеров, проведенных в сторожке, он чувствовал себя так, будто нежные руки достали его, маленького, из теплой ванны и обернули в махровую простыню, будто кто–то родной молился за него и вымолил покой...

— Откуда? — однажды спросил Иван старика.— Откуда ты все это знаешь?

— Милок, я много пожил.— Старик готовил в кастрюльке, над которой колебались завитки мимозового пара, какой–то хитрый травный чай.— И много по земле хаживал.

— Я тоже хочу обойти мир,— сказал Некитаев.— Я обойду его и все увижу своими глазами, хотя мне и кажется, что ты не врешь. Скажи, есть на свете счастливые земли?

— Скажу,— вздохнул старик.— Слушай: есть счастье на земле, но нет к нему путя.

Иван помолчал.

— Так не бывает.

— Правильно,— сощурился старик.— Вот и ищи свою путь–дорожку к счастью. Которой все равно нет.

— Совсем нет?

— Совсем.

— Никакой?

— Никакой.

— Если нет пути, так я его проторю,— решительно заявил Иван.

— Вроде толк в тебе есть, да, знать, не втолкан весь,— улыбнулся гутта–перчевыми морщинами старик.

— Отчего же?

— Когда захочешь рассмешить Бога, поведай Ему о своих планах.

Иван не смел обижаться на хозяина сторожки, да в словах его и не было никакого посрамления — только добрая насмешка, с какой поучают несмышленого и потешного, но породистого и дорогого щенка. Потом они пили травный чай, горьковатый и терпкий, с медным холодком в послевкусии, и — то ли от чая, то ли от трели сверчка в запечье, то ли от ворожащей, нелепой улыбки старика — голова кадета вдруг сделалась чистой и легкой, мысли исчезли, и безмятежная пустота затопила его изнутри. Не то чтобы сразу, но, кувыркнувшись в плавном скачке, мир преобразился — Иван увидел сущее иным. Реальность вокруг потеряла непринужденную цельность, единство вещей распалось — в мельтешении изменчивых сумерек перед Некитаевым теперь существовало только то, на что он бросал свой взгляд, и эта новая явь была не менее осязаема и реальна, чем прежняя, хотя она, несомненно, являлась созданием его взгляда. Ивану открылись чудесные виды — он парил в синеве неба, нырял в прозрачные водяные глуби, на неведомом лугу погонял травинкой божью коровку, и душа его переполнялась таким счастьем, что от кадета, казалось, исходил призрачный свет. Ничего подобного с ним не бывало прежде. Он не узнавал увиденного, но он все знал о нем. И это знание таило в себе невыразимое блаженство — то самое, что, по детской вере, скрыто в красноречивом умолчании за последним словом волшебной сказки. Где–то следом за “и теперь у них было все, чтобы стать наконец счастливыми”. Или за “удалец на той царевне женился и раздиковинную пирушку сделал”. И еще был голос, странный голос...

Когда вбил Хозяин последний гвоздь в кровлю неба и отделил мир от наружного смятения, то помыслы его освободились от забот и ход их стал легким. Вслед за кровлей неба наладил Хозяин светила, чтобы развести друг от друга цвета, дать блеск камню таусень и назначить цену тени, но взглянул на землю и увидел, что она гола и безурядна и цвета в ней нет. Тогда задумался он лесами и травами, мхами и скалами, водами чистыми и водами горькими от соли, и так стало. Потом задумался рыбами в пучине, зверьми в чаще, пчелами в дуплах, червями и пестрыми гадами в недрах, и так стало. Еще раз взглянул Хозяин на землю и понял, что сотворил себе соблазн. Тогда, воспылав, пролил он в землю свой мед, не зная, что будет. Земля же, приняв мед Хозяина, родила двух братьев, и одного звали Палдобар, что значит Бел–Князь, а другого Модрубар, что значит Тьму–Князь,— они стали одни, кого Хозяин создал вполволи. Поскольку же их было двое, то досталось каждому от его полволи половина, а от всей его воли по четверти, и еще по четверти было в них воли от земли и по две четверти собственной. Но Бел–Князь родился прежде, потому четверть воли Хозяина была у него больше.

Как вышли братья из земного чрева, то посмотрели друг на друга, и Палдобар сделал снег, лук со стрелами и горнило, собрал скот в стада, а шляпки гвоздей в кровле неба назвал звездами; Модрубар же сделал саранчу, мух и всех кровоглотов, а одно ухо себе завернул так, чтобы слышать не речь, но кривое эхо. И посмотрели братья снова друг на друга, и отвернулись. А были они таковы: Бел–Князь повелевал камню, огню, ветру, радуге и воде верхней, знал имена вещей, имел облик и видел, когда смотрел, но также сквозь веки. Тьму–Князь, напротив, обонял тонко и ходил по чутью, повелевал дыму, пыли и воде нижней, знал эхо имен, чтобы извращать вещи, и не имел вида, но мог стать что угодно, даже претвориться ветром Бел–Князя. Еще в духе Модрубара была черная луна и служил ему крокодил, а в духе Палдобара было солнце, служил ему лев, и взгляд его проницал брата в любом обличии, но только не при черной луне. Таковы они были.

И стал Бел–Князь делать дела для радости, и что ни творил, тому Тьму–Князь тут же портил нрав по своей любви к худу. Сделал Палдобар дождь, а Модрубар подслушал его имя, перекосил эхом и потек сверху гнилой сок, который дал начало болотам и жабам. Сделал Палдобар грибное племя для леса, а Модрубар кривотолком склонил его к дурному, и одни из грибов наполнились ядом, а другие вышли из земли с червями. Сделал Палдобар сны, чтобы видеть и при черной луне, но Модрубар привел в них тень и населил ужасом, чтобы взор Палдобара при черной луне плутал и узнавал страх, а дороги бы не ведал. И тогда разгневался Бел–Князь и подумал: “Запру Тьму–Князя камнем в скале, но обернется он водой нижней и проточит камень”. И не запер. Подумал: “Сожгу огнем Тьму–Князя, но дым — раб ему и укроет от пламени, и ничего ему не будет”. И не сжег. Подумал: “Поражу Тьму–Князя стрелой из лука, но знает он имя лука и стрела его не достигнет”. И не поразил. Тогда положил Бел–Князь в горнило настоящее железо и сковал меч, но имя меча утаил, не сказав. Увидел Модрубар меч Бел–Князя и понял, что не имеет против него силы, ибо не вошло эхо его имени в скверное ухо Тьму–Князя. И побежал Модрубар от Палдобара, но не мог убежать. Палдобар же не мог настичь, потому что были братья равны силой, и когда Бел–Князь настигал, то Тьму–Князь призывал черную луну и тьма скрывала его.

Увидел Хозяин, что нет у братьев согласия, но вражда, и узнал печаль. Тогда поделил он мир: Палдобар получил в удел половину, а Модрубар — другую, но и порознь не стало у них друг для друга терпения, а была распря и дрожь земли. Понял Хозяин, что не может примирить братьев, ибо владеет не всей их волей, а судить их силой не захотел, ибо оба были ему удивительны. Тогда велел им:

— Сделайте каждый по человеку и научите тому, что знаете.

И Бел–Князь сделал человека из глины, замешенной на воде верхней, и жену ему от тела его, а Тьму–Князь сделал человека из глины, замешенной на воде нижней, и жену от его тела. Хозяин же вдохнул в них жизнь.

Палдобар в своем уделе научил человека тому, что умел, наказав:

— Не называй то, чем дорожишь.

И Модрубар в своем уделе научил человека тому, чем владел, обязав:

— Бойся вещей без изъяна.

Тогда Хозяин сказал братьям:

— Мир этот ваш, но вместе вам не ужиться, ибо хотите покорить друг друга, но покорить не можете. Люди ваши решат за вас, и чей народ победит, того призову и будет царить, другой же сгинет.

И вынул Хозяин один гвоздь из кровли неба, а в дыру изринул обоих братьев. Но прежде, чем вбить гвоздь на место, пустил в мир из наружной смуты младшее время, чтобы с этих пор люди стали смертны и могли убивать друг друга. И пожелал Хозяин, чтобы было так до тех пор, пока не вернется призванным один брат, а иной пропадет. Отсюда взялось время. Отсюда взялись люди и их век на земле...

Кажется, кто–то тряхнул Ивана за плечо, когда он разом, точно из минутной дремы, вернулся из своего забытья в сторожку. Ему представлялось, что он провалился в этот странный полусон на один–единственный окомиг, однако небо за окном уже было черно и на нем качалась белесая луна, как наполовину облетевший одуванчик. Иван лежал на жестком топчане поверх пестрого лоскутного одеяла, а над ним склонялся старик, в руках которого качалась глиняная плошка, где курился тяжелым ароматным дымком какой–то фимиам.

— Что ты видел? — спросил старик, и его морщинистый лоб сжался и расправился, как гармошка.

— Я видел Беловодье и хрустальную гору.— Угли ярких видений еще не потухли в мозгу Некитаева.— Я видел сплетение трав, усыпанное горицветом, кузнечиков и белоголовых муравьев. Вода в студенцах там пузырится, как сельтерская, а в перьях у птиц — радуга.

— Кем ты был в том краю?

— Владыкой,— сказал Иван, и, подивившись собственной решимости, добавил: — Я наследовал эту землю со всеми ее насельниками.

Старик поставил плошку на приступок печи, улыбнулся и сухой рукой потрепал кадета по волосам.

В ту ночь Иван уже не смог уснуть в бараке — он вспоминал тающие образы, пытаясь оживить их напряжением ума. Получалось скверно, совсем не то, и от бессилия он кусал подушку.

Раз в неделю старик отправлялся на бричке в Нагаткино — за водкой для офицеров. Случилось, на Троицу кадета Некитаева отрядили ему в помощь.

Дорога была крепкой, с прибитой травой посередине и ровными, выстеленными хвоей, как войлоком, колеями. Иван сидел на козлах рядом со стариком и, находясь в неомраченных чувствах, хорошо думал о жизни. Он представлял себя лошадью, которой правит умелый, мудрый возница, и это не казалось ему обидным — наоборот, несмотря на некоторую архаичность и неполноту, такой образ добавлял кадету веры в осмысленность жизни. И пусть осмыслена жизнь не им, а возницей, но цель у нее есть, ибо запрягать без умысла и цыган не станет. “Конечно же — не будь возницы, человек не смог бы жить,— возвышенно думал Некитаев.— Зачем ему жить, если известно, что это ненадолго”. Как будущему воину, в свои тринадцать лет Ивану уже доводилось размышлять о смерти.

— На вожжах и лошадь умна,— сказал старик и, понукая Буяна, звонко чмокнул пустоту.— А как насчет того, к кому кучер всегда сидит спиной?

Кадет вздрогнул, и сердце его сомлело: как открылись старику его мысли? Растерянность Ивана была сродни той, которую он испытал однажды в петербургской подземке, увидев, как человек, сидящий на скамье рядом с ним, смотрит в партитуру и лицо его при этом удивительно меняется, будто где–то в мозгу у него встроена мембрана, переводящая крючки на линейках в чистые созвучия. “А и вправду,— смущенно подумал Иван,— кто сидит за спиной возницы в той бричке, куда впряжен я?” На всякий случай он обернулся — позади никого не было.

— Чист ты умом, Ваня,— сказал с улыбкой старик,— аки младенец от крещальной купели.

— А ты? — холодея, спросил Некитаев.— Кто ты такой?

— Я–то? — сощурился дед.— Я — пламенник. Порода такая на чудеса способная и шибко живучая. Не слыхал о нас?

— Не слыхал. А говорили — раскольщик ты из Керженских скитов.

— Что ж, был и в скитах...— Старик чуть помолчал, потом еще раз протяжно чмокнул.— Оттуда ходил ко граду Китежу, чье земное укрывище ныне в холмах у озера Светлояр. Летом, в ночь на Купалу, если кто со свечкой вкруг Светлояра обойдет, тому это как хождение богомольное в Киев зачитывается, а если трижды осилить — будто паломничанье по всем уделам Богородицы на земле совершил. Ну а кто двенадцать раз обернется, тот и вовсе как в Святую Землю на поклон сходил. Под Владимирскую там вся бродячая ради Христа Русь собирается, колокола китежские, подземные слушает. Само собой, и разрыв–траву сыскивают...

Лесная дорога вывела к большаку, протянувшемуся вдоль кромки бора, и бричка потащилась по солнцу, оставляя за собой содовое облачко пыли. Слева мирно топорщился лес. Справа голубело огромное поле долгунца. Впереди играли с Буяном в салки глазастые жуки–скакуны — проворные и азартные, они отлетали на три сажени вперед, дожидались в горячем дорожном прахе неторопливого жеребчика, и вновь неслись взапуски.

— Там, у Светлояра, возле ключа лесного, где сгибнул князь китежский Георгий Всеволодович, случилась у меня одна встреча,— сказал старик.— Я–то сам в летах был, когда уж не колеблются, да сошелся с одним из наших — совсем стародавним. Годов ему было девятьсот шестьдесят, пожалуй. Как есть самые Аредовы веки.

— Из каких из наших? — не понял Иван.

— Известно — из пламенников. Он уже исход земного века чуял, оттого и раскрыл мне, что передал ему последний, супостатами убиенный государь завещальную привеску. Самому ему не посчастливилось наследника сыскать, так пламенник ее мне отдал — чтобы я вручил помазаннику, если он на моем веку уродится. “У тебя,— сказал,— все впереди, поезди по свету, посмотри города, веси, обители. Талисман этот сам преемника укажет”.

— Какой государь? — недоуменно спросил Некитаев.

— Не знаешь ты его. То был государь истинный и по той поре тайный.— Старик немного помолчал, уставясь на оживший хвост Буяна, которым тот разгонял объявившихся на солнце слепней.— Царство истое, не оплошное, не иначе родиться может, как от иерогамии, священного брака меж землею и небесами. Жених, помазанник небесный, и есть тайный государь, а невеста — держава земная со всеми ее обитателями. Вот только не всякий раз им повенчаться суждено — много на пути к алтарю терний. А если государь до алтаря дойдет, то через тот священный брак благодать небесная и земле передается. Земля без царя есть вдова.

— А что же консулы? Чем не властители державе?

— И на крапиве цветок, да не годится в венок,— усмехнулся старик.— Государя вымолить надо. Сам собою он не родится.

— Ну а как того государя узнать? — Не то чтобы Иван поверил старику, но ощутил в его выдумке какое–то очарование. Так порой западает в сердце голос певца — не потому, что певец речет истину, и не потому, что голос его особенно могуч, а потому, что, имея волновую природу, голос этот способен срезонировать, вступить в тонкие отношения со слушающим, который, возможно, по природе своей тоже не более чем волна.

— Знающему человеку это однова дыхнуть,— сказал старик.— Государь завсегда меченый. Только отметина та простому глазу не видима. Как бы тебе... Точно ангел его поцеловал — вот. Да не печально, а со страстью — с прикусом. К тому же у меня и привеска есть: она тайного государя точно укажет — чем он ближе, тем в ней жару прибывает.— Старик легонько похлопал ладонью по груди — так щупают карман, проверяя, на месте ли спички.— Помазанника того я и сыскиваю. Затем и землю русскую всю наискось исходил. Надо талисман ему передать. Силы–то в привеске никакой нет, кроме той, что хочет она быть при хозяине. А раз так, то пусть государь ее и преемствует. Наше дело чуточное — принять да вручить, а дальше ему самому через буревал к алтарю дорогу торить.

Тем временем бричка обогнула невысокий лесистый косогор, и вдали меж яблоневых куп показались крыши первых деревенских домов. Старик молчал. Прикрыв веки и отпустив вожжи, он, казалось, задремал на полуденном припеке. Некитаев помахивал прутиком и, елозя на козлах отсиженным задом, обдумывал слова старика. Воображение рисовало ему престранную картину — Георгий Победоносец в ангельском чине, широким веером, точно кречет над зайцем, распустив крыла, кусал за кадык не то Александра Ярославича, не то артиста, сыгравшего его в кино.

На въезде в пустое сельцо (бабы доили на выгоне у Порусьи буренок, мужики тоже чем–то черт–те где занимались) Буяна дружно обтявкали две собачонки. Жеребец в ответ даже не фыркнул. В канаве у деревенской улицы среди зарослей лабазника возились три поросенка, в которых лишь понаторевший в адвокатской казуистике английский ум мог заподозрить трудолюбие. Возле пруда тяжко топтались рыжелапые гуси. Миновав опрятную часовенку с чудной гонтовой луковкой, бричка встала у дверей продовольственной лавки. Старик, театрально кряхтя, сполз на землю и поковылял к крыльцу. Иван, еще пребывая под впечатлением помстившегося наяву кошмара, тоже было спрыгнул на дорогу, но тут его отвлек странный писк на соседнем дворе. Кадет привстал на козлах: двое белобрысых мальчишек лет семи стояли возле проволочной огородки с цыплятами–переростками и увлеченно наблюдали, как прожорливые твари заживо расклевывают подброшенных им, истошно верещащих лягушек. Развеяв зрелищем этого детского Колизея нелепый образ хищного ангела, Некитаев поспешил за стариком.

Внутри, облокотясь о деревянный прилавок, вполоборота к дверям стоял мужичок в пиджаке и картузе, явно из сельских разночинцев — не то телеграфист, не то землемер, не то учитель астрономии. Глядя на него, Иван вспомнил потешные истории о повыведшихся ныне социал–демократах, которые на своих конспиративных пирушках принципиально ели одну селедку. Приказчик отвешивал мужичку в бумажный фунтик грушевую карамель. Похоже было, что старика в деревне неплохо знали,— разночинец уже о чем–то с ним оживленно спорил, а приказчик глупо и вовсе не по обязанности спору их улыбался.

— ...Ибо такова структура нашего подсознательного с его базовыми устремлениями — эросом и танатосом,— услышал Иван заключительный пассаж разночинца.

— Дался тебе Фрейд со своим матриархальным эросом,— сказал старик, и Некитаев удивился внезапной перемене его лексики, совершенно не вязавшейся с привычным обликом кержака,— старик, словно трикстер Райкин из телевизора, поменял маску, вмиг углубясь в иное амплуа.

— Но кто еще столь внимательно отнесся к проблемам человеческой психики? Кто первый осмелился лечить психику через сознание? — удивился собеседник.

— Признаться, мне странно это слышать.— Старик щурился на полки за прилавком, разглядывая этикетки выставленных там бутылок.— Фрейд усматривает в эротике последнее объяснение человека, саму ее расшифровывать явно не желая. Но что он понимает под эросом? Смутное влечение без конкретного объекта, ясной ориентации и даже без личности, переживающей это влечение. Подобное описание вовсе не универсально. Наоборот, оно отображает совершенно особый тип сексуальности, свойственный сугубо женскому эротизму, симптомы которого внятно описаны еще Иоганном Бахофеном. Эрос у твоего дорогого доктора — это калька с психологического фона древних матриархальных культур, воспоминания о которых действительно сохранились в виде неуловимых теней в бессознательном. Однако Фрейд проводит странную идею, что матриархальный эрос угнетен, подавлен патриархальным комплексом, напрямую связанным с самосознанием и нравственными принципами. Иными словами, лукавый ве─нец как бы отказывает мужской сексуальности с ее этическим императивом в том, что она является вообще какой–либо сексуальностью, описывая ее в терминах “подавление”, “комплекс” и “насилие”. Конечно, мужская эротика подавляет донные хаотические импульсы, привносит в их разнузданное буйство волю и порядок, что причиняет этим психическим силам некоторые неудобства. Но подобное насилие над матриархальным эросом не есть танатофилия и источник комплексов. Напротив, это — акт созидательный, направляющий внутреннюю энергию на героическое действо, в чем бы оно ни проявлялось — в религиозной аскезе, в страстной любви, в духе воинственности или творческом усилии.— Старик показал сухим пальцем на бутылку с серебристой этикеткой: — “Кристалл” московский?

— Московский,— кивнул приказчик.— Будешь брать?

— Два ящика.— Старик достал из кармана заколотую булавкой тряпицу, в которой хранил офицерские деньги, послюнил большой палец и вновь обратился к разночинцу: — А что касается танатоса, то весьма характерно, что доктор Фрейд понимает смерть как предельный материалист. Для него смерть есть полное и окончательное уничтожение, безнадежная гибель человека, который представляет собой сугубо телесный и однозначно временный психофизический организм.

— На тебя, я смотрю, не угодить.— Разночинец расплатился с приказчиком и взял свой фунтик с карамелью.— Эрос для тебя слишком женский, танатос — слишком мертвый, а Фрейд — слишком материальный и к тому же, поди, жидовин.

— Спасибо.— Старик взял предложенную карамельку.— Меня удивляет та самозабвенная страсть, с которой нынешние молодые умы отдаются этой холере. Ведь сам непристойный характер фрейдистских толкований мог бы послужить указанием на печать дьявола и врата адовы, если бы люди не были так слепы и безразличны в наше темное время. Что говорить — Юнг в комментариях к “Тибетской книге мертвых” ясно дает понять, что фрейдизм взывает только к самым низменным областям бессознательного, связанным с вожделением соития, оставляя всю полноту психической жизни, все архетипы и высокие образы за гранью окоема.

— Ну вот, добрался и до архетипов,— катая за щекой карамель, обрадовался разночинец.

— Любопытна драматургия ссоры Фрейда с Юнгом,— заметил старик.— Однажды ехали они вместе в поезде по каким–то пустячным делам, как вдруг сделалось профессору Зигмунду нехорошо — тараканы в голове побежали наискось. Карл–Густав ему и говорит: пожалуйте, мол, дорогой учитель, на кушетку — я вас сейчас проанализирую. “Не могу,— говорит Зигмунд,— есть во мне такие заповедные тайны, такие стыдные мемории, что если откроюсь — тотчас подорву свой незыблемый авторитет”. Тут Юнг его и срезал: “В таком случае вы его уже подорвали”.

Приказчик принес из кладовки ящик водки и удалился за следующим.

— Кстати, об эдипке...— сказал старик.

— Как, как? — переспросил нагаткинский почитатель Фрейда и рассмеялся, сообразив.

— Известно, что ни единого русского пациента твой доктор не вылечил.

— Это почему?

— А потому,— пояснил старик.— Эдипов комплекс, описанный им как растянувшийся в истории детский невроз, в русском человеке места себе не находит. Нет его в нашем человеке — и все. Вернее, он в нем как бы перевернутый: здесь не сын на отца посягает, а, наоборот, родитель дитятю гробит. Вспомни царя грозного Ивана Васильевича. Да и Петра с Алексеем, с русским нашим Гамлетом... Или хоть крестьянина того, Морозова — помнишь, когда нашествие Бонапарта с армией двунадесяти языков на Русь случилось, он сына своего убил за то, что тот указал французским фуражирам, где отец овес от ворогов укрывал. Опять же Гоголь Николай Васильевич когда–а–а еще сердцем эту тему понял и начертал пером благословенным: “Я тебя породил, я тебя и убью”. Так что над отечеством нашим комплекс Морозова витает, комплекс Бульбы его точит, а психоанализ русский — наука, которая ждет еще своего создателя...

— А и вправду,— почесал под картузом затылок разночинец,— наш–то Сулькин намедни так своего Митьку граблями отходил, что его едва в Старой Руссе коновалы откачали.

— Так то ж за дело,— встрял приказчик, выставляя на прилавок второй ящик водки.— Митька ж мачехе проходу не давал.

— Это еще надвое сказать, кто не давал! — азартно возразил разночинец.— Клавка сама Митьку в койку тащила — приспичило ей пацанчика безусого... А то ты не знаешь, что она за камелия? Когда Сулькин в прошлом годе на Ильмень в путину пошел, не ты ли огородами к Клавке шастал?

— Я?! — зыркнул шальными глазами приказчик.— Ах ты, колода ушастая! Блядин сын! А кого у сулькинской бани под дымволоком застукали?!

Обратно Буян тащился так, словно бричка отяжелела не на два ящика водки, а по меньшей мере к ней подцепили целый винокуренный завод. Впрочем, Иван не замечал дороги. Он видел и чувствовал мир по–новому, но как–то странно — словно ему поведали тайну, а он ее не расслышал.

— Я изучал медицину в Зальцбурге, богословие в Киеве и математику в Казани,— говорил старик, когда неторопливая бричка сворачивала с большака на лесную дорогу.— Только это было давно, так что и вспоминать нечего. Словом, всякого отведал: торговал лесом и писал премудрые статьи, поворовывал и служил в жандармерии, воевал и проповедовал, трепал лен и кормил в зверинце мартышек... Сказать по совести, я был единственный, кого они держали за ровню.— Некитаев беспечно фыркнул.— Не смейся — я был рад этому. У пламенника должна быть тьма личин: за долгий век он сменяет уйму мест, и всякий раз ему приходится становиться иным... Становиться иным и при этом не внушать подозрений.

Кругом стояла тишина, звенящая от редкого лесного звука, словно она была налажена из тончайшего льда, в отличие от прочего вещества скрытного, всегда нацеленного мимо взгляда. “Ведь это не глаз видит предметы,— осенила кадета догадка,— это предметы швыряют мне в глаза свои образы”.

— И все же — кто ты? — Иван чувствовал, что спрашивает невпопад, но молчать, казалось, было бы еще глупее.

— Я тот, кто чтит монастыри и тех, кто туда никогда не заходит,— вздохнул старик, и Некитаев не понял, сокрушается ли он по поводу его глупости или по иной причине.— Я говорю обители: не надевай маску печали на лицо свое и не разыгрывай театр скорби с балаганом в душе. И я же говорю беззаботному мирянину: брат, будь в удовольствиях прекрасен, как эллин, но не переходи нигде в свинство. Однако завтра я стану иным — я нашел тебя, и больше меня здесь ничто не держит.

За поворотом вот–вот должна была показаться ограда кадетского лагеря, но тут старик внезапно натянул вожжи, и Буян покорно встал, лениво тряхнув рыжей челкой. Старик пригнул голову, закинул руки на зашеек и снял с себя золотой кругляшок с ушком, в отверстие которого был продет цветной шелковый гайтан. Кругляшок был не то литой, не то печатный, с рельефным солнышком на аверсе и тугощекой мордой льва на тыльной стороне. Старик протянул амулет Ивану. Кадет подставил ладонь, и кругляшок, ярко сверкнув в солнечном луче, упал ему в руку. От неожиданности Иван вздрогнул и едва не выронил подарок — золотое солнце было горячим, словно его подержали в кипятке, как английскую тарелку.

— Наследуй,— сказал старик,— носи по праву.

— Что же — выходит, я тайному государю родня? — Иван накинул гайтан на шею и спрятал амулет под рубаху — золотая бляшка, как нагретая солнцем пляжная галька, легко ожгла ему грудь.

— Наследник — это тот, кто ступает в след предков. Кровь тут ни при чем.— Старик, глядя в глаза Ивана, дернул из его руки прут.— Ты государь и есть.

— А наследовать–то что?

— Вестимо, Русь небесную,— удивился старик.— Да ты все ли понял?

— Нет,— смущенно признался Некитаев.— Скажи–ка, а что такое дымволок?

Старик кисло сощурил лицо и вдруг дал кадету решительный подзатыльник. Иван вскинулся, и глаза его гневно блеснули.

— За что?!

— Лося бьют в осень, а дурака завсегда,— спокойно объяснил старик.— В банях здешних по–черному топят, а дымволок — окошко, чтобы чад вытягивать.— С этими словами он неожиданно легко спрыгнул с козел на землю, стегнул Буяна прутом и пошел от Ивана прочь. В лес. Без оглядки. Насвистывая в бороду про судьбу “всегда быть в маске” из Кальмана.





Бунт воды
(за год до Воцарения)

Мерно качаясь в белом, обшитом золотым позументом паланкине, который несли на плечах выученные особой кошачьей поступи восемь телохранителей–носильщиков, луноликая фея Ван Цзыдэн, крещенная в далекой симферопольской церкви Татьяной, погружалась в глубокую воду воспоминаний. За шифоновым пологом проплывали стены домов Старого города. Юркие турки, посмуглевшие на Босфоре русские, исконные греки, вездесущие армяне, левантинцы из Галаты и Перы и прочий стоязыцый народ Нео Рома, завидев двух рослых гвардейцев, вышагивающих перед паланкином, замолкали и почтительно сторонились к склонившимся над улицей домам.

Таня вспоминала другое место и другое время, не очень давнее, но все же из той, прежней жизни, которая теперь казалась оконченной и навсегда уложенной под стекло,— из жизни тусклых страстей и робких жестов. Она проводила лето в имении с десятилетним Нестором. Кругом дико цвела земля, по счастью, еще не переведенная на язык газонной цивилизации. Тогда, в разгар полупраздной грибной страды, бывший опекун и бывший уездный предводитель дворянства Легкоступов–старший, уже разменявший восьмой десяток, но по–прежнему пристрастный к воротничкам–стойкам, не вылезал с корзиной из леса. Он сделался странен в тот год. Бывало, подолгу смотрел на деревья и думал. Таня спрашивала: о чем? “О нем,— отвечал старик, кивая на ближайший ясень.— Я полагаю, он изначальней всех ваших соображений на его счет”. Иногда, вернувшись с ранней прогулки, он говорил за самоваром дулевской чашке: “Страшное дело — рассвет. С какой прытью выкатывает из земли солнце! Обычно жизнь ведет себя приличней и выглядит длиннее”.

Однажды старик не вернулся из леса. Его искали две недели — окрестные мужики с лесниками, вызванный из Петербурга Петруша и отряженные приставом из уездной управы урядники. Но Легкоступов как в воду канул. Уже грешили на волков, медведя, болотную пучину... Жена предводителя извелась и слегла в горячке. А еще через неделю один крестьянин, скирдовавший на лесной поляне прочахлое сено, приметил у опушки пропащего предводителя, но тот, углядев косца, стремглав бросился в чащу. Мужик сходил в деревню, собрал народ, кое–кто прихватил охотничьих барбосов. Собаки след не взяли, но к вечеру мужики все–таки сыскали в гущине потаенный шалаш, а внутри —обросшего и обтрепавшегося дворянского предводителя. Волосы на голове и в бороде его сделались похожи на шерсть кокоса, брови разрослись и ощетинились, глаза стали по–рысьи желты, а лицо потемнело. Он отбивался, но его скрутили и силком сволокли в усадьбу Некитаевых. Предводитель был странен и даже будто не в своем уме. “Зачем ты сбежал из дома в шалаш?” — недоумевал Петр. “Меня позвал лес”,— глухо говорил предводитель. “Как же он тебя позвал?” — “Он сказал: укореняйся”. Когда его, чумазого, отвели наконец в баню, то, к общему изумлению, выяснилось, что на старческом теле кожа повсеместно затвердела и местами словно взбугрилась корой. Одеревеневший предводитель, три недели питавшийся росой, ягодами и грибами, поначалу всячески норовил улизнуть, потом приведенный к порядку долго умолял отпустить его обратно в лес, но ошалевший Петруша велел запереть родителя в чулане, чтобы на заре вместе с управляющим доставить его в Порховскую больницу. За ту бессонную ночь, пока предводитель скулил и скребся в чулане, жена его от ужасных предчувствий потеряла волосы — утром не по возрасту тугая коса ее осталась лежать на подушке, в то время как хозяйка безумно таращилась у туалетного столика на свое плешивое отражение.

В больнице Легкоступов–старший прожил два дня, а на третий тихо помер в отдельной, настрого закрытой для посетителей палате. На вскрытие, помимо медицинских светил, местными эскулапами были настоятельно приглашены два маститых петербургских ботаника. Таня хорошо помнила бледное лицо Петруши, когда тот читал заключение о результатах анатомирования, беспомощно пестрящее полупонятными флоэмами, ксилемами, паренхимами и камбием, а проще говоря — растерянное уведомление о том, что покойный находится вне компетенции медиков и патологоанатомов, ибо целиком и полностью принадлежит растительному царству. После того как родня предводителя получила решительный отказ на просьбу о выдаче тела, Таня украдкой прочла в Петрушином дневнике: “Родители любят/терпят детей не потому, что те хороши, а в силу их сыновности и дочерности. Равно и наоборот, ибо папашек–матушек не выбирают. Признаться, порой мне и прежде казалось, что я зачат от колоды”. Что ж, в жизни бывает всякое. Бывают и такие минуты, когда приличия не имеют никакого значения. Поэтому Таня взяла перо и дописала: “Твой отец оказался достойнее прочих хотя бы потому, что остальные не предпринимают ни малейших усилий, чтобы не смердеть. Надеюсь, он машет тебе из древесного рая листиком”. С тех пор зачатый от колоды Петруша больше не оставлял свою философическую тетрадь на виду.

Напрочь облысевшая предводительша так никогда и не постигла всей злейшей нелепицы события — разум ее спасительно сомлел, и она навсегда отгородилась от мира стеной счастливого непонимания. Впрочем, вдовство ее длилось недолго — в тот же год перед Рождественским постом она внезапно отдала Богу душу, сказав напоследок случившейся рядом горничной: “А моя Марфинька лукум любит, вот”,— и с этим воспоминанием о никому не ведомой сладкоежке Марфиньке испустила финальное облачко пара, так как дело было на застекленной террасе и уже прихватил округу первый морозец. Несмышленый Нестор, как было у него заведено, отметил оба известия идиотской улыбкой, полной плоских зубов и розовых десен. А между тем впору было обзавестись понятием и чувством.

Потом был другой год. И второй. И, может быть, третий. Она не помнила точно. Кончалась весна, над озером стоял майский полдень и грел рыбам их холодную юшку; под неподвижным солнцем млели деревья и травы, а птицы летали высоко — на самом небе. Тогда (Царица Небесная, она не видела его вечность!) в усадьбу приехал Иван и с ним — Петр, хлопотливый, как флюгер под ветром. Петр вдохновенно бредил какими–то безрассудными надеждами, а Иван смотрел на нее — в зрачках мерцал убийственный огонь — и в глухом азарте оценивал ее готовность вновь покориться ему с прежней изнемогающей полнотой. Что ж, она была готова покориться. Но на этот раз без былого легкомыслия, без детской, зажмурившейся отваги... Три года уже как следовало ей “установиться” (“Пятнадцати лет я устремился к знаниям... Мне было тридцать — я установился... Стукнуло сорок — и я не колебался...” — изрек на отчине Джан Третьей Конфуций и обязал соотечественников к подражанию), так что теперь она потребовала бы не только пьянящей преступной забавы, но и соблюдения основательного интереса. А интерес ее ни много ни мало был таков — в своем пределе бытия она хотела невозможного. Она хотела славы жены государя У–ди, о красоте которой говорили: “Раз только взглянет — и рушится город. Взглянет еще раз — и опрокинется царство”. Причем желала этого буквально — по цитате. Таков был ее вклад в копилку вселенского вздора.

Нет, ей не то чтобы поздно было мечтать об этом — вовсе нет. В свои года она оставалась по–девичьи свежа и полна такого обаяния, такого благоухающего соблазна, что имела все шансы прельстить не только медных клодтовских парней, но и их жеребцов в придачу. Казалось (а может, так и было), однажды в ее организме произошел какой–то счастливый сбой, отчего из строя вышел неумолимый механизм старения, и с тех пор она была обречена пожизненно носить на себе цвет своих девятнадцати лет. Дело было не в ней самой — вздор выходил из наложения грез на сопутствующие обстоятельства. Просто тогдашнее ее положение не давало никакого основания для столь высоких притязаний. Разумеется, она заводила любовные интрижки со всяким богемным сбродом, который составлял привычную среду ее жизни. Взять хотя бы князя Кошкина... И высоколобые умники, и небрежно–образцовые питерские франты, как истые ценители изящного, радостно обольщались ее изысканной китайчатой красой, однако, когда дело доходило до поцелуев и смятых простынь, Таня отчаянно скучала. Все получалось словно понарошку, чересчур умственно — не раскаленная бездна страстных свершений, а топкая трясина половой демагогии.

Иное дело легендарный полководец, не проигравший ни одной битвы и ни разу не допустивший во вверенных ему войсках бессмысленных потерь, герой, чье слово спасало или губило одновременно тысячи жизней, а имя гремело всюду — от смолистой Сибири до лимурийского Мадагаскара и разлегшейся поперек глобуса Америки. Этот мог дать многое. Может быть — все.

Словом, Таня не собиралась противиться Ивану и не предпринимала ровным счетом ничего, чтобы устоять перед обаянием его жестокой силы. Зачем? Ведь их желания совпадали не только в обоюдном преступном влечении, но и тщеславные помыслы их были почти зеркально схожи. Правда, Иван добился того, чего добился, сам, своею собственной волей, а Таня могла добиться чего–то подобного, лишь отразив первообраз, перенеся на себя контур чужого величия, присвоив себе заслуги оригинала.

В тот день, выслушав речи Петра и брата, она осталась в полной уверенности, что Петруша со всем своим недурно отлаженным мозгом вовсе не был столь уж необходим Ивану в реализации тех грандиозных претензий, которые сам он вслух предпочитал не высказывать,— нет, генерал брал его с собой только затем, чтобы беспрепятственно, избегнув подозрений и домыслов, увезти в Царьград ее, Таню. Так она думала и поныне, хотя польза Петра в осознании Иваном собственного предназначения была теперь вполне очевидна.

— Ты живешь волей, я — рассудком,— сказал однажды Легкоступов генералу.— Мы прекрасно достроим друг друга.

— Твой разум овладел телом,— возразил Некитаев.— Он лишил его собственных устремлений. Часть победила целое. И ты еще гордишься этим?

Но Петр был настойчив. Он очаровывал, он пророчествовал и все больше заражал Ивана своим ледяным азартом.

— Самые гнусные злодейства одним махом должны быть вывернуты наизнанку, как куриный желудок, вычищены и преображены в героические, похвальные деяния,— говорил он.— Если наша затея провалится, то лишь потому, что тех, кто пойдет за тобой, испугает твоя бессмысленная, не освященная героизмом жестокость.

И Некитаев согласно кивал.

— Уничтожение действующих порядков и упразднение существующей морали есть акт творения, демиургический акт,— говорил Петр.— Убийство и насилие — это существо и душа переворота. Надеюсь, эти слова тебя не рассмешат. Хотя, конечно, найдется достаточно придурков, согласных над этим посмеяться.

И Некитаев не смеялся.

— На что претендует государство в лице консулата? — вопрошал Легкоступов и тут же отвечал: — Сохранить устои, достигнуть согласия, преумножить благосостояние подданных. Иными словами, оградить власть тех, кто находится у власти, и не допустить к власти всех остальных. Прими как данность тот факт, что только государство обладает монополией на принуждение, раз и навсегда узаконив собственную жестокость. Так есть, государство не может быть иным. Поэтому то, что мы задумали,— это не переход от безнравственного к нравственному или от беззакония к правопорядку, это просто схватка одной власти с другой, где исходом будет свобода для победителя и рабство для всех остальных.

И Некитаев гонял на скулах желваки.

— Однако, встав во главе,— смягчал напор Легкоступов, полагая, что сегодня он отложил в генеральский разум довольно личинок — как раз, чтобы они не сожрали друг друга,— увенчав собою нашу затею, ты должен помнить о том, что только империя способна на жертву. И в этом, единственно в этом, ее честь и величие.

— Что такое жертва? — спрашивал Иван.

— Грубо говоря, жертва — это объективно ненужное сверхусилие. Что–то вроде Карнака, Царьграда или Петербурга. Это то, чего не может позволить себе народовластие. Это то, что переживет фанеру республики, какую бы великую державу она из себя ни строила.

Сегодня Таня направлялась к царьградскому Акрополю, чье место давно уже заступили сокрытые от любопытных глаз стенами с островерхими башнями былой султанский Сераль и чертоги Топ Капу. Холма еще не было видно, но вдалеке, в голубом небе висел запущенный с надвратной стены Топ Капу серебряный аэростат. Под ним колебалось в струях этезий огромное полотнище с портретом Ивана Некитаева. Гесперия выбирала своего консула.

При виде брата на босфорском небе Таня изменила и без того не слишком ясное намерение.

— Ступайте к Галатскому мосту, на пристань,— велела она носильщикам, и паланкин плавно повернул влево.

Она решила отправиться к Принцевым островам, где в это время Иван погружался в батисфере в глубины Мраморного моря.

До места добрались быстро. С борта полувоенной–полунаучной посудины, куда, оставив носильщиков на пароходике, поднялась с Нестором Таня, море от пены действительно казалось мраморным. На палубе, помимо генерала в шортах и нескольких загорелых спецов, возившихся у подвешенного к лебедке глубоководного яйца, в шезлонге под тентом сидел Легкоступов. Некитаев сделал едва заметный знак, и подле Тани ниоткуда возник Прохор с плетеным креслом на голове.

— Представь себе,— озорно подал из–под тента голос Петруша,— море бунтует! Отказывается повиноваться! Оно не хочет менять царя морского на Священного Императора!

Усаживаясь в низвергнутое с головы денщика кресло, Таня посмотрела на Ивана — генерал насупленно улыбался.

— Расскажи–ка лучше, как это вяжется с твоей райской идеологией.— Некитаев достал из портсигара папиросу.— С твоим Новым Ирием?

Таня знала, что Петруша давно уже готовил своего рода философическое обоснование грядущего воцарения Героя, сочинял сценарий вселенской мистерии, где оставлял за собой роль медиума, мистагога — не блистательного вершителя судеб, но его поводыря, хозяина самого мистического времени. Словно бы в пику своему деревянному родителю, узревшему под маской жизни лишь отвратительную ряшку преисподней, Легкоступов–младший измыслил образ земного рая. В общем контуре идея Петрушиного империализма — Нового Ирия — сводилась к следующему: Император — фигура божественной природы, стоящая посреди подвластной ему сакрализованной вселенной, вселенной–зеркала, в котором не отражается ничего, кроме самого Императора, соли земли и неба. Ни над собой, ни под собой, ни тем более окрест Император не имеет никакого высшего метафизического принципа, с которым он вынужден был бы духовно считаться, а стало быть, он абсолютно свободен и неотделим от Бога. Бог внутри него. Вне его Бога нет. Вокруг существует только отражение Священного Императора. Следовательно, держава его по определению является синонимом рая — ведь она есть овеществленное продолжение его воли, ее “большое тело”. Само собой в реальном воплощении подобное мировоззрение может быть сориентировано только монархически; вместе с тем оно будет тяготеть к пространственному распространению власти монарха через имперскую экспансию, через включение максимального объема вселенского пространства в подчиненную Императору сферу, в сферу отражения его личности, тем самым чудесно преображая заросли подзаборной крапивы в рай, в область восстановленного первопорядка. Словом, исполать великому делу иерархии.

Во всем этом легко прочитывалась давняя гностическая традиция — традиция эзотеризма, внутренней тайной доктрины, затаившейся в недрах практически любого учения. Поэтому политическая область приложения Петрушиных воззрений была лишь частью его замысла. Просто без глобальной политической победы невозможно было масштабно и вчистую переписать матрицу мира. Что подразумевал под этим Легкоступов? А вот что: человек с детства живет в той действительности, которую ему надиктовали няньки и которую он продолжает механически ежеминутно воспроизводить в себе самом. Ведь известно — на свет являются только те боги, которым молятся. Надо разбить прежнюю матрицу, надо поменять текст мира, спроецировав его новый образ из области чистого умозрения, из области религии, мистицизма и герметических наук вовне, и тем самым изменить мир, вызвав из кажущегося небытия силы потаенные и невиданные, силы прекрасные и грозные.

— Море не хочет быть раем.— Благодаря своей полноте Легкоступов казался вялым, но Таня знала, что сейчас мозг его клокотал, точно в него всадили кипятильник.— Море хочет остаться сомнительным творением. Но в нем пробуждается роковая мощь — ведь через свой протест оно отличает тебя от остальных людишек.

— Ты почти угадал,— усмехнулся Иван.— Вода нижняя не принимает меня, потому что я сделан из глины, замешенной на воде верхней.

— Ваше превосходительство, можно погружаться,— доложил главный спец Некитаеву, на котором были только шорты, да и те без знаков отличия.— Проверили — все в порядке. Ума не приложу, что она блажит? — Спец похлопал ладонью тугой бок батисферы.— На всякий случай удвоили балласт.

— Долго же ты его убалтывал поиграть в консулы.— Таня улыбнулась поглотившим батисферу водам.

— Я и не думал его убалтывать,— сказал Петр.— Знание, выросшее из слов, ненадежно. Оно шутит с человеком скверные шутки — одаривает иллюзией осведомленности, но, когда тебе доведется обернуться, чтобы вновь взглянуть на мир, это знание неизбежно предаст тебя, и ты опять увидишь мир прежними глазами, без всякого просветления.— Легкоступов козырьком выставил над глазами ладонь.— Иван не слушает слов, он совершает поступки. Видишь ли, ему удалось выстоять, не склонить голову перед разумом и сохранить себя целым. Он как будто видит себя мертвым, и потому ему нечего терять — самое худшее с ним уже случилось. Он всегда спокоен и ясен. Понимаешь? Иван в смирении принимает себя таким, каков он есть, и не ищет в этом повода для скорби. “Иду на вы”. Он воплощенный демарш, живой вызов. Всем и вся.— Легкоступов на миг задумался.— Его не нужно было убалтывать. Он просто ждал знамения.

— И что же? — Танин интерес был непритворным.

— Дождался. Недавно он гулял в саду Долма–багче, и перед ним на платан уселся снегирь. А немного спустя он увидел, как три турка толкают автомобиль с заглохшим двигателем и при этом ругаются на государственном русском.

И тогда он понял, что мир обезумел.

Внезапно вода за бортом взбурлила, и из глубин, как плевок синекудрого Посейдона, как чудовищное ядро, оставляя за собой белый пенный шлейф, выстрелила батисфера. Подлетев на изрядную высоту и окатив сверкающим снопом брызг палубу, стопудовое яйцо плюхнулось обратно в воду и невероятным образом, словно пинг–понговый шарик, легко закружилось на волнах.

— И вот так третий раз,— бесстрастно сообщил Петруша.

— Ититская сила! — в сердцах чертыхался главный спец.— Мне его и на семь сажен не затолкать в это чертово море!





“В нашей жизни было много кое-что...”
(за четыре года до Воцарения)

— Давайте определимся,— буднично открыл заседание Годовалов.— Сегодня мы решили обсудить предмет, именуемый “небесный мандат на империю”, и выяснить: кто есть истинный самодержец? Тот ли, кто по закону престолонаследования занял трон, или тот, кто возведен на него некими провиденциальными силами? Если второе, то предлагаю дерзнуть и по возможности определить природу этих сил. Итак, что есть император? Всяк ли, кто венчает собой грозную, неумолимую и обаятельную пирамиду империи, имеет основание называться государем? Всяк ли, кто определяет на подвластном ему пространстве реальность или мнимость миропорядка — от смены времен года до дрожания ресниц подданных,— имеет неотчуждаемое право на звание императора? Полагаю, среди нас нет отпетых эгалитаристов, и всем очевидно, что сама по себе автократия вовсе не отвратительна, и отнюдь не обязательно должны сопутствовать ей произвол и беззаконие вкупе с культурным, нравственным и, с позволения сказать, генетическим вырождением.

— А почему, собственно, возник такой вопрос? — подавшись ближе к столику, где в самом центре стоял включенный диктофон, поинтересовался интеллектуально–медитативный лирик.— Разве наличие неограниченной власти, гарантирующей ее носителю достоинство в любой ситуации, ибо никто не вправе высказать ему недовольство, не говоря уже о возмущении, недостаточное основание для звания государя? Или вам, господа, почему–то кажется важным способ овладения троном?

— Позвольте, господа, я уточню,— подал голос князь Феликс Кошкин. Должно быть, присутствие героического Некитаева действовало на него, как общество институток на записного баболюба.— Обретение власти еще не подразумевает избранности, ведь в силу законов престолонаследования державный венец может достаться человеку, не имеющему воли к власти. Тогда власть претенденту не поддастся, ибо он не способен принять ее условий, он отвергает ее демонический букет, описанный теоретиками инквизиционного подхода к истории как склонность к магизму и мистицизму, невозможность любить и скрытая или явная половая аномалия — божественный Юлий сожительствовал с Никомедом, которого Лициний Кальва называл “Цезарев задний дружок”, Тиберия развлекали спинтрии, Нерон предавался разврату с матерью, а Калигула и Джовампаголо, тиран Перуджи, грешили с собственными сестрами.— Некитаев дернул плечом, однако Феликс этого не заметил — определенно, князь себе нравился.— Вполне допускаю, что такая дисгармония власти и властителя воплощается в довольно гуманное правление, весьма, впрочем, недолговечное. Ведь если государя не любит власть, то ему остается рассчитывать только на любовь народа, а это, простите, основание ненадежное. Однако это не является предметом нашего изыскания. Предмет нашего изыскания — император. В связи с этим осмелюсь вынести вердикт: император есть тот, в ком сошлись абсолютная власть со встречной волей к абсолютному владычеству. Иными словами, император — это тот, кто, обретя скипетр, не принимает его как бремя, но, наоборот, освобождается и сознает, что то, как он жил, не стоило того, чтобы жить. И только здесь он становится императором. Он меняется. Он перестает сражаться в чужих битвах и погружается в собственную войну, в область точных поступков, ясных чувств и безукоризненных решений.

— Князь,— с улыбкой провокатора сказал Легкоступов,— но тогда выходит, что вовсе не всякая империя является таковой, а лишь та, во главе которой стоит сей безукоризненный воитель, воспринимающий мир исключительно как свои охотничьи угодья. Тем более не может устроить империю диархия или того хуже — выборный консулат.

— Пожалуй,— легко согласился Феликс.— А вы как считаете, Иван Никитич?

— Я считаю как обычно: раз, два, три...— признался Некитаев.— А вот как я думаю. Затевая свою войну или, если угодно, отправляясь полевать, охотник должен знать повадки дичи: он должен знать, где у зверей водопой, какие зверь оставляет следы, что и где он ест, как брачуется и когда спит. Хороший охотник может угадывать поступки зверя: именно поэтому он — ловец, а зверь — добыча. Но если дичь сможет предвидеть поступки охотника, то они вмиг поменяются местами. Для ловца это конец, осень — время опадать и шуршать под ногами. Поэтому охотник должен быть неуязвим, он не вправе становиться дичью, он должен сделаться непредсказуемым.— Некитаев достал из кармана генеральского кителя портсигар, щелкнул крышкой и продул папиросу.— Когда человек меняется, когда мир становится для него охотничьими угодьями, когда он так решает свою судьбу, это означает, что он идет на вызов страшной ненависти. Он делает то, от чего все бегут. Император вызывает на себя огонь мира. Он вызывает на себя всеобщую ненависть и относится к ней великодушно. Потому что он для нее неуязвим. В конечном счете эта ненависть и гарантирует его достоинство. А ведь люди так не любят, когда их ненавидят...— Иван затянулся и с вызывающей бесцеремонностью выпустил дым в лица сразу обоим поэтам.— Да, меня — императора — должны бояться, меня должны ненавидеть, но мне никто никогда не посмеет сказать об этом. Пока я неуязвим. Все слова и поступки вокруг себя я превращаю в лесть, чтобы они вообще имели право на существование. Иначе я не дам им этого права. Или я не император. И все это знают.— Некитаев окинул компанию взглядом без выражения.— Такие дела.

— Позвольте, господа,— шумно вздохнул Годовалов.— Мне очень по душе тема в том свете, в каком представил ее уважаемый Иван Никитич.— Годовалов исполнил почтительный поклон в сторону Некитаева.— И все же я заострю внимание на другом. Никто из нас пока не сказал о принципиальном космополитизме империи. О том, что она является наднациональным строением и не может не учитывать интересы входящих в нее разнообразных племен и народцев. И–на–родцев,— повторил Годовалов, найдя в своих словах невольный каламбур.— Так вот, звание гражданина империи здесь всегда важнее национальности. Итоговой, еще с римских времен, целью империи служит некая законная справедливость, на худой конец, простите за выражение,— консенсус. В связи с этим мне бы хотелось напомнить о краевом патриотизме. Что я имею в виду? Такая картина. Вот человек просыпается утром — смотрит: солнышко взошло, согласно державному указу. Вроде бы начинают сохнуть капустные грядки — уже не согласно указу, а согласно законам физической природы. Надо бы их полить... Ну, полил он грядки, идет дальше, скажем, в присутствие. То есть он не совсем чиновник, хотя в империи все чиновники, но есть такие, которые исполняют частные должности, к примеру — пасут гусей или тачают сапоги. Допустим, наш обыватель именно таков. Так вот, идет он и видит, что дорога к его дому проложена какая–то неказистая. Конечно, магистральные пути хороши, и до его уездного городишки доехать можно, однако местные дороги плоховаты. Надо бы их подправить. Да и вообще гора как–то покривилась от вращения земли. И популяция местного племени придонных русалок, вывернутых, точно камбала, на одну сторону, отчего–то сокращается. И много еще всякого. И он, собравшись со своими односельчанами, однополчанами, однокашниками, с кем–нибудь собравшись, пытается все это поправить. Называется это — инициатива. Она, конечно, хороша и могла бы поощряться, но в том–то и состоит сакральный смысл императорской власти, что никакая инициатива, исходящая от незваных доброхотов, поощряться не может. Ибо это есть посягательство на уникальность той самой власти. И перед обывателем встает выбор — или не чинить свои хреновые дороги, или чинить вопреки императору. Опасаясь нарваться. А починить хочется — потому что он любит свой дом, любит фамильное кладбище, любит людей, говорящих с ним на одном языке и исповедующих одну с ним, скажем, местную синтоистскую религию.— Годовалов задумался, соображая, куда его занесло, а когда сообразил, решил закругляться.— В свете сказанного я утверждаю, что обязательно императора погубит обыватель. А потом император погубит обывателя. А потом опять обыватель...

Некитаев с солдатской прямотой зевнул.

— Дорогой мой,— прервал откровение регионального патриота Чекаме,— а почему ты думаешь, что желание полить капустные грядки или подправить покосившийся плетень категорически противоречит воле императора?

— Да вы, господа, совсем еще философы,— укоризненно заметил генерал и зычно распорядился: — Прошка! Подай хересу.

Денщик мигом поднес Ивану бокал.

— Честно говоря, я не чувствую оригинальности взгляда,— признался интеллектуально–медитативный лирик — тот, что обходился без записной книжки.— Разговор остается в русле сказанного генералом. Ведь это именно император провоцирует достоинство обывателя, а не наоборот.

— Согласен,— поддержал поэта Чекаме.— Однако у нас сегодня почему–то отмалчивается Петр.

— Я думаю, нам с вами не следует по науке древних договариваться о смысле понятий.— Дабы не упустить нить и случайно не отвлечься на встречный взгляд, Петр поднял глаза к потолку.— Однако уместен будет небольшой обзорный экскурс. Согласно римскому праву, верховная государственная власть принадлежит народу. Это он — народ — на выборах или иным способом наделял полномочиями сперва царей, затем консулов и впоследствии императоров. Высшие эти полномочия и звались изначально “империум”. Только много позже в обиходе понятие слилось с именем территории, где простиралась обозначенная этим понятием власть. Далее. В Византии слово “император” переводилось на греческий как “автократор” — по–нашему “самодержец”. Выше него стоял лишь “Пантократор” — сиречь Вседержитель, титул самого Бога. Тут следует сразу же отметить коренную разницу в западном и восточном понимании царской власти. Православное учение о ней имеет своим прообразом Ветхий завет. Там рассказывается, что первоначально Израилем управляли так называемые судии. После них беззаконие умножилось, и страдающий народ обратился к Господу с просьбой устроить свое бытие вновь — тогда–то ему и были дарованы цари. Отсюда идет и русское понимание происхождения царской власти, часто толкуемое поверхностно в духе “общественного договора”. На самом деле порядок здесь был иной, священный: народ обращался ко Христу, моля о послании царя, и в случае успешной своей молитвы его обретал. Поэтому самодержец был ответствен не перед ним, народом, а перед единым Богом — недаром тот именуется в церковных песнопениях “Царем царствующих” и “Господом господствующих”. Титул самодержца обозначал, таким образом, отнюдь не абсолютную власть, а независимость от прочих стран...— Легкоступов замолчал, как будто его осенила внезапная мысль, и опустил взгляд на публику.— Однако наш разговор пошел иным путем. Так что оставим это. Говоря об императоре, я бы хотел вместе с вами вспомнить о смерти. В целях синхронизации нашей мысли и логики.

— О смерти? — отчего–то оживился Некитаев.

— Да, Ваня, о смерти. Ты сам первым упомянул о неуязвимости. О том, что это качество — определяющее для императора, входящего в мир, как в свое ловчее хозяйство. А ведь проблема неуязвимости — это всегда, или почти всегда, проблема смерти.

Из присутствующих только Легкоступов мог позволить себе обращаться к тридцатилетнему генералу запросто. Разумеется, он этим воспользовался.

— Скажи, почему ты выигрывал все битвы, в которых тебе приходилось сражаться?

Некитаев задумался, отхлебнул изрядно рыжего хересу и твердо изрек:

— Потому что между мной и моими офицерами не было осведомленных посредников. Потому что я почти не использовал телефон, телеграф и радиосвязь, а если использовал, то не по существу. Потому что мало быть хорошим стратегом и тактиком, надо еще уметь сохранять свои планы в тайне.— Иван одним глотком допил вино.— В своих частях я ввел старую спартанскую практику: для отправки всех секретных распоряжений и донесений я использовал скиталу. Скитала, господа,— это шифровка, которая пишется на тесьме или кожаном ремне, накрученном на палку. Чтобы прочесть написанное, следует обернуть ремень вокруг точно такой же палки. У каждого моего командира была палка своей длины и диаметра. И только у меня одного были все.— Некитаев вновь щелкнул портсигаром.— Разумеется, помимо этого нелишним окажется, если мои солдаты будут ревностно исполнять свои ратные девизы: Воины Камня не убоятся сразиться с самой войной, чтобы сделать ее комфортной, Воины Силы будут искать спасения в отваге, Воины Ярости не станут спрашивать “велик ли враг?”, но будут спрашивать “где он?”, а Воины Блеска, глядя дальше победы, все равно будут видеть победу.— Иван постучал папиросной гильзой о крышку портсигара.— Ну а чтобы они лучше исполняли свои девизы, во вверенных мне войсках я нарушаю Уложение о воинских преступлениях. Если провинился солдат, я наказываю всю роту. Если провинилась рота, я наказываю батальон. Не децимация, но все же... Кроме того, дезертиров я расстреливаю, а словленным перебежчикам велю ломать хребет, как было заведено в туменах Чингисхана. Что делать — когда ты командуешь солдатами, с помощью которых намерен побеждать, ты не должен бояться прослыть жестоким. Одной лишь доблести и воинских талантов тут не хватит.

— Возможно, этого достаточно, чтобы одолевать врага на поле боя,— вкрадчиво заметил Легкоступов,— но император ведет совсем иную войну — не ту, что ведет полководец. Он один воюет против всех, против целого мира, чей огонь на себя вызвал. Так, кажется, ты сегодня выразился? Император является тем, кто он есть потому, что всем остальным он не позволяет забыть о неизбежности смерти. Потому что их жизни — на уровне символического, если не реально — находятся в его руках. Глядя на него, люди вспоминают о смерти, их самодовольство лопается, и они сдуваются до своей естественной величины. Это ужасно. Такое не прощают.— Петр, сделав через гостиную знак негру, получил бокал с уже опробованным вермутом.— Однако нечто должно олицетворять смерть и для императора. Нечто должно напоминать ему о том, что она всегда караулит рядом. Но император не должен ее бояться, ибо смерть для него — союзник. В каком смысле? Пожалуйста. Прошу прощения, но для примера я бы взял твой ларец с бородами и черепом. По–моему, это почти идеальное напоминание о смерти — не хуже сердечного приступа. Итак, император смотрит на твой ларец... Нет, он смотрит на свой ларец и вспоминает, что на свете нет силы, которая гарантировала бы ему еще хотя бы одну минуту жизни. Это миг исключительно ясного сознания. Эта мысль — самый лучший совет, который он может получить как император. Вы понимаете? Раз нет силы, способной наверное обеспечить ему следующую минуту жизни, то любое его дело может оказаться последним. Стало быть, он должен выполнить его безупречно — нельзя оставлять недовязанных узлов, то, что он делает сейчас, должно стать лучшим из всего, что он когда–либо совершал. Вы чувствуете эту пронзительную ноту? Все, отныне нет больших и маленьких решений, есть только поступки, которые он — император — должен совершить немедля. И нет ни секунды на рефлексию — потому что смерть за углом, под этим столом, за тем креслом! Если он тратит время на сомнения и сожаления относительно того, что он сделал вчера, значит, он уклоняется от решений, которые должен принять сегодня. Но он не будет этого делать. Потому что он — император.

— Я, я,— головка от торпеды! — донесся от закусочного стола голос Прохора.

— Златоуст! — упоенно зажмурился Феликс.— Златоуст, сущий златоуст!

— А почему, собственно, стремление каждое дело решать как последнее дело своей жизни есть исключительный удел императора? — спросил Чекаме.

Но ответить Петр уже не успел. События, вильнув в новое, в силу своей нелепости никем не предугаданное русло, заставили забыть о разговоре. Князь Кошкин продолжал расточать восторги, в то время как Некитаев медленно, с ленцой загасил в пепельнице папиросу, опустил руку в карман кителя, с самым будничным видом, как спички, извлек оттуда именной штучный скоропал и со словами: “Ну что же, пора сдуваться до естественной величины”,— в упор — через стол — шарахнул в Феликса из вороненого ствола. Князь рухнул на пол вместе со стулом, перевернулся ничком, испустил сдавленный хрип, как–то странно, одной левой половиной тела вздрогнул и безжизненно замер, нескладно распластанный на вощеном паркете. Публика оцепенела. Заглянувшей было на шум горничной денщик невозмутимо объявил:

— Балуют господа.— И едва не прищемил ей нос створками.

— Как это понимать? — Чекаме из последних сил сохранял совершенно негодное для случая достоинство.

— А так! — мастерски рявкнул генерал.— У меня — не у Кондрашки, за столом не пернешь! — И указал дулом на Легкоступова: — Вот он растолкует.

Обмирая под взглядом Некитаева, чувствуя его свинец всем трепещущим естеством, Петр бессмысленно смотрел на неподвижное тело князя. Подспудно он сознавал, что сейчас, вот в этот именно момент, Иван его испытывает, экзаменует по той самой дисциплине, в которой Легкоступов пытался только что объявить себя докой. Он должен был решиться, должен был посметь... И он посмел.

— Феликс хотел использовать генерала,— подняв глаза, твердо пояснил Петр,— но вместо этого сам оказался дичью.

— Молодец,— одобрил Некитаев,— хорошо отвечаешь — четко. А вот болтовня ваша — дрянь. Я слышал, ты женился на Тане.— Теперь генерал обращался к товарищу по детским играм вполне доверительно, словно они в гостиной были одни.

— Да.— У Петра неудержимо задрожали колени.— Тринадцать лет назад. Безо всякого символизма.

— Я слышал, у вас есть сын.

— Да. Нестор. Ему тринадцать лет.

Некитаев как будто задумался. Тишина, повисшая в просторной комнате, показалась Легкоступову чрезмерной, нестерпимо зловещей — он не смог ее вынести.

— Как ты жил эти годы?

Генерал обернулся к дверям:

— Прошка, как мы жили эти годы?

— В нашей жизни было много кое–что,— поразмыслив, изрек денщик.

— Ясно? — Кажется, Иван остался доволен.— Две недели назад я получил эти погоны.— Он тронул свободной рукой правое плечо.— А вчера консулы подписали указ о моем назначении — генерал–губернатором Царьграда и командующим Фракийского военного округа одновременно.— Некитаев пристально посмотрел на Петра и куда–то дальше — взгляд беспрепятственно прошел навылет, словно Петр по–прежнему оставался в четверге, а Иван смотрел уже из воскресенья.— Послезавтра я вылетаю. Ты отправишься со мной.

Когда генерал, скрывшись со своим безропотным дуваном в прихожей, победоносно громыхнул входной дверью, денщик торопливо, но с достоинством махнул стопку водки, привередливо выковырял со дна полной фарфоровой плошки маринованный огурчик, вкусно хрустнул и осклабился.

— Не бздеть горохом,— успокоил он поддетую на фуфу публику,— генерал стрелял “цыганской” пулей.— И, уже направляясь вон, добавил: — Нашатырю ему дайте или свечой задутой окурите — он и отпрыгнет.





Третий ветер
(за год до Воцарения)

Глядя в зеркало, Легкоступов ущипнул складку жира на животе и решил не завтракать. После вчерашнего ужина, где было все и гибель сколько — от царской ухи и печеного лебедя до угольной рыбы с бамбуковым соусом и трепангов,— решение это далось просто. Что и говорить — повар расстарался на славу. Особенно ужаснули Петрушу свиные глаза, приготовленные изощренным китайским способом — на раскаленной игле, благодаря чему глазная жидкость закипала прямо под собственной оболочкой, внутри мутнеющего яблока...

Итак, Некитаев стал консулом. Гесперия изъявила волю и отдала голоса тому, кто заставил себе поверить, хотя посулы претендентов были схожи, как речи над отверстой могилой. Как клятвы всех на свете женихальщиков.

Еще раз оглядев себя в зеркале, Петруша прислушался. С недавних пор в летнем доме Некитаева на Елагином стали происходить странные вещи — из зеркал время от времени слышались глухие голоса, словно кто–то шептался под одеялом, а в комнатах вечерами мелькали тусклые тени. Началось это после того, как в дом зачастили всевозможные чернокнижники, ведуны и моги (странные люди, способные мочь, впервые описанные русским антропологом Александром Куприяновичем Секацким) — искусные операторы тонких миров, не загрубевшие в мире толстом. Затея с колдунами была совсем не случайна и далеко не безобидна. Петруша сумел убедить Ивана, что воссоздание царства сакральной иерархии со священным государем во главе требует от мира ритуального очищения в урагане низших стихий, бушующем на кромках эонов. Мир может обрести посвящение только через мистерию “бури равноденствий”, как выразился бы сошедший в ад мэтр Терион, сиречь господин Зверь, получивший в Каире откровение чертяки Айваза. Для этого требовалось освободить хаос. Требовалось вызвать из потусторонних сфер демонические силы, чтобы погрузить подлунную в вакханалию дикого ужаса и начисто стереть прежнюю матрицу мира, а такой труд сладить можно только с чернокнижной братией. Дело нешуточное — впустить на порог реальности тех, кто ходит невидимым между пространствами: открыть путь слепому безумцу Азатоту с толпой танцующих флейтистов, Симарглу, что царствует в недрах, звездному Хастуру, морскому господарю Ктулху и самому Дыю, который знает дверь в мир, который и есть дверь, который ключ и страж двери... Покуда, правда, удалось немногое. Ко всему, в обычае этого дела были всякого рода неожиданности и курьезы. Особенно при совместной практике. Так из–за рассогласовки магических усилий на последнем сеансе по измышлению хаоса лопарский шаман по прозвищу Лемпо на глазах у всех покрылся вершковыми колючками, похожими на шипы боярышника, и в таком виде был отправлен в больницу под хирургический скальпель. Обошлось — выжил. С тех пор — дней пять уже — коллективных чародейств избегали, и в доме на Елагином появлялся лишь старый мог Бадняк. Зато философический дневник Легкоступова пополнился соображением: “Нет, человеку нипочем не проникнуть в причинные связи Вселенной. Кто объяснит: отчего, когда колдун встает ногами на собственные ладони и выкатывает белки, у объекта его ворожбы начинают выпадать на голове волосы?”

В столовой уже стояли приборы. Легкоступов явился первым и озадаченно отметил, что стол сервирован на пятерых. Стало быть, кто–то из вчерашних гостей остался ночевать в доме. Но кто? Петруша не помнил, хоть потроши. Не успел он позвонить прислуге (колокольчик стоял посредине стола на серебряном блюдце), как послышался звонкий перестук каблучков, и в дверях появилась Таня. Ее бедра туго обтягивала длинная юбка из чего–то зеленого и желтого, а между юбкой и кофтой–топиком виднелись два вершка золотого, как луковица, живота. “Анфея! Сущая Анфея!” — восхитился Легкоступов.

— Как спалось? — без приветствия осведомилась Таня.— Не беспокоили флейтисты Азатота?

— Отнюдь.— После душа Петр чувствовал себя вполне сносно, отчего, видимо, позволил себе дерзость: — Конечно, я знавал и лучшие ночи — они божественно пахли иланг–илангом. Кажется, я вновь слышу этот запах...

— Не думаешь ли ты, что из сочувствия к твоим воспоминаниям я поменяю духи?

— Боже упаси...— Легкоступов был готов продолжить эту самоедскую прю, но тут в столовую вошел Нестор.

Поцеловав мать в подставленную щеку, мальчик, прозванный в Царьграде Сапожком, обернулся к Петруше:

— Доброе утро, папа.

Легкоступов кратко кивнул и взялся за колокольчик.

— Вели подавать. Сейчас, поди, и остальные выйдут,— по–хозяйски указал он появившемуся дворецкому.

С нарочитой галантностью Петруша отодвинул для жены стул — для своей единственной и любимой жены, которая по–прежнему упоительно пахла яванским иланг–илангом, но ему уже не принадлежала. Впрочем, Легкоступов почти научился давить в себе эти мысли.

— Ты напрасно иронизируешь над почтенными могами,— сказал Легкоступов, устраиваясь напротив Тани.— Как правило, подобные шпильки есть результат непонимания сути дела. А так как признать это неловко... Словом, в твоем случае ирония заменяет любопытство.

— Так утоли его,— подстерегла Петрушу Таня. Выходило, словно бы он сам напросился.

Подали заправленный сметаной латук, который предпочитал к завтраку еще египетский Сет, куриные крокеты и яйца с раковыми шейками. Легкоступов поразмыслил и тряхнул головой — там что–то брякнуло, свидетельствуя о непорядке. Сделав на этом основании верный вывод, Петр попросил себе сухого вина.

— Что ж, изволь,— согласился Петруша.— Искусство всякого колдуна в основе своей — это искусство общения с магическими предметами или общения с кем–то и чем–то через магический предмет, что одно и то же. Архетип их взаимоотношений — сказка о волшебной лампе Аладдина. Помнишь? Джинн сидит в лампе. Джинн — не раб человека. Он — раб лампы. Но он служит тому, кто владеет лампой. Вернее — тому, кто знает, как надо ее поскрести.

— Потереть,— сказал Нестор сквозь непрожеванный крокет.

— Что? Ну да, потереть.— Легкоступов вожделенно отпил из бокала.— В сущности, любая вещь есть магический предмет, потому что каждая вещь имеет своего джинна. Главное — уметь его вызвать. Можно, конечно, делить их по степеням могущества... но это уже нюансы.

— Весьма наглядно,— похвалила Таня.

— Проблема вещи и ее джинна — это все та же проблема физики и метафизики. Вот простой пример. У человека есть четыре глаза: два — физических, устроенных так–то и так–то, из такого–то вещества, и два — метафизических, которые видят.— Произнеся это, Легкоступов ощутил действие вина и захотел простить всех, на кого был зол, но тут же передумал.— Собственно, и самого человека — два. Один — тот, что на девяносто процентов составлен из воды плюс аминокислоты, кальций и прочее железо. А другой — тот, что страдает, мыслит и любит.— Петр вздохнул, не думая о том, что это будет как–то оценено.— Запомни, золотко: чувствует, живет, в человеке метафизика, и не ее беда, что она запутана в сплошную мускульную, костную и кровосочную физику. Она бесконечно вопиет. Она — раб тела. Она — огонь, заложенный в вещи.— Легкоступов подцепил вилкой яйцо с раковой шейкой, поднял бокал и улыбнулся, предвкушая. Фея Ван Цзыдэн внимательно слушала.— То же и с алхимией — ведь приготовление золота или отыскание жизненного эликсира были внешними, публично заявленными задачами. Но, когда алхимик говорил о золоте, он подразумевал именно огонь золота, огонь вещи, а говоря об эликсире, имел в виду бессмертие этого огня — того, что в вещи живет и чувствует. Об этом я лично читал в дневниках Отто Пайкеля — алхимика и саксонского генерала.— Петруша удовлетворенно прожевал пищу.— То, что живет и чувствует,— это и есть тинктура, панацея. По Альберту Великому, металлы состоят из мышьяка, серы и воды, по Вилланованусу и Луллу — из ртути и серы в разных пропорциях, а по Геберу — опять же еще из мышьяка...

— Это не так,— сказал Нестор, и в углах его губ вскипела белая пена.— Они состоят из металлической решетки.

Петр без чувства посмотрел на недоросля.

— Какой только ереси нынче не учат — право слово, срамно слушать. Разумеется, сера и ртуть алхимиков не соответствуют тому, что понимается теперь под этими словами, а имеют скорее отвлеченный смысл. Ртуть представлялась воплощением металлических свойств, а сера олицетворяла изменчивость металла под действием температуры. Для превращения металлов алхимикам необходимы были медикаменты–тинктуры троякого рода — первые два рода лишь приближали неблагородные металлы к благородным, и только медикамент третьего порядка, magisterium, чудодейственный философский камень, мог вполне разрешить задачу. Одна часть этого волшебного средства способна была обратить в золото в миллион раз большее количество металла! Тинктура третьего рода была чистой душой золота, лишенной пут всякой физики! Понимаешь, о чем я?

— Обо мне,— кивнула Таня.— И немного о золоте.

Легкоступов фыркнул.

— Алхимия, по сути, исследовала мистическую металлургию, изучала джиннов металлов — то есть те процессы, которым, по нынешним понятиям, природа позволяет проистекать лишь в живых организмах. Метаморфоз металлов представлялся сродни метаморфозу насекомых.— Петр снова сокрушенно вздохнул.— Глубочайшая наука о жизни скрывалась под их теориями и символами... Но столь грандиозные идеи неизменно ломают узкие черепа. Не все алхимики были гениями — жадность привлекла сюда искателей золота, чуждых всякому мистицизму. Они понимали все буквально — из этой–то кухни вульгарных шарлатанов и вышла нынешняя химия.

— А какое отношение это имеет к сборищам колдунов и могов, которые вы тут устраиваете?

— Прямое. Физика, как известно,— тело порядка. Но если освободить огонь вещей, если выпустить на волю джинна и истребить его лампу, мир захлестнет хаос. Он сметет границы человеческих представлений, сокрушит знание о возможном и разнесет в пух декорации изолгавшейся земли. А потом — дело за малым. Останется заключить освободившийся огонь в новую — с молоточка — форму, слепить для джинна новый горшок — вот и получится преображенный мир, мир былой сакральной иерархии.

— И что, все станут счастливы?

Петруша издал неопределенный звук — не то прочистил горло, не то крякнул от удовольствия.

— Нет, не станут.— Еще один глоток вина.— Русский ученый Георгий

Гурджиев описал закон конечности знания. Того самого, который не гранит науки, а приблизительно нижняя шехина — стекший во тьму божественный свет. Знание это исчислимо, оно дано земле в ограниченном объеме — стало быть, его будет много, но у избранных, либо мало, но у всех. Если, конечно, всем приспичит его собирать. Какое тут счастье?

— Тогда зачем лепить новый мир? — непритворно удивилась Таня.

— “Ветер дует затем, чтоб приводить корабли к пристани дальней и чтоб песком засыпать караваны”,— продекламировал Легкоступов.

Тут в дверях столовой появились Некитаев и князь Кошкин.

Иван с Кошкиным выглядели свежо — как выяснилось, они уже успели сыграть партию в городки. Некитаев сел за стол и, осмотрев закуски, почтил взглядом гостей — глаза его струили такой испепеляющий холод, будто сквозь них смотрел ледяной ад Иблиса. Легкоступов со злорадством понял, что в городки Иван проиграл и теперь Феликсу несдобровать. А заодно достанется и прочим.

— Что не весел, нос повесил? — для порядка сбалагурил Петруша, не сразу смекнув, что нарывается.

— Сегодня ночью мне приснился смысл жизни, а утром я не смог вспомнить, в чем он состоит.— Слова Ивана текли медленно, словно мед по стеклу.— Кстати, забыл вчера тебе сказать. Здешний губернатор решил меня развлечь и устроил экскурсию по запасникам Кунсткамеры. Знаешь, что я там увидел, кроме идола Бафомет, которому поклонялись тамплиеры? — Некитаев выдержал опустошающую паузу.— Между мумией тамбовского крестьянина с бараньими рогами и зафармалиненной головой Джи–ламы помещен твой отец.

Петра прошиб холодный пот.

— Экспонат номер четыре тысячи шестнадцать, “человек–дерево”,— уточнил Некитаев.— Впервые увидел его без рубашки со “стоечкой”. К тому же у него отпилена нога, а на культе видны годовые кольца — ровно семьдесят шесть.

Легкоступов побагровел. Новость была ужасна, но еще ужаснее показалось то, что оглашена она при постороннем Кошкине. Это был тычок ниже пояса.

Генерал встал и подошел к окну. Снаружи желтела тихая осень, такая прозрачная, что два человека, один из которых оставался в лете, а другой почему–то оказался в зиме, могли сквозь нее, как сквозь стекло, махнуть друг другу руками.

— Не бери в голову,— сказал Некитаев и махнул кому–то рукой из осени.— Как вступлю в должность, я тебе его добуду. Закопаешь по–человечески.

— О чем это вы? — позабыл о тарелке Феликс.

— О чем? — Генерал обернулся к столу.— Когда–то Луций в римском сенате предлагал использовать при казни распятием веревки вместо гвоздей, ибо, привязывая преступника, наказываешь преступника, а приколачивая его, наказываешь и крест.— Иван улыбнулся — такой улыбкой, точно она просто пристегивалась к лицу и не предполагала внутренней смены чувства.— Так вот, господа, я пользуюсь гвоздями.





Перед потопом
(за полгода до Воцарения)

— Вы подумали?

— Подумали.

— И что?

— Теперь надо обмозговать.

Легкоступов отошел к окну.

Снаружи смеркалось. Московский двор с черными гидрами деревьев кое–как освещал фонарь, заряженный бледно–сиреневым мерцанием. Порывисто дул ветер и срывал с облаков снег. Матери звали детей домой. Дети прикидывались глухими. Жизнь за стеклом была рубленой. Как щепа. Как фраза.

Петр стоял у окна и чувствовал, что мир, вроде бы оставаясь прежним, уже несет в себе зияющую брешь. Пока — предательски неощутимую. Но дьявол вот–вот подцепит скорлупку когтем, ковырнет, приложится губищами и всосет Божье яйцо... Петр чувствовал: непостижимый дух греха днем и ночью бродит по улицам городов и жаждет воплощения. Сны Гекаты, ее чудовищные Псы, незримо толпятся на пороге реальности. Страшная тень парит над миром, но никто не видит ее. То и дело она овладевает какой–то человеческой душой, ничуть не вызвав подозрений у окружающих, и, прежде чем те успеют опомниться, тень исчезает, развоплощается, истекает из формы. А людям остаются лишь известия об ужасных событиях, перечень омерзительных дел...

Впрочем, возможно, Легкоступов просто поддался чарам собственного воображения и никакой бреши в действительности нет. Это не чутье — просто разум поверил в порождение фантазии, приняв ее за предчувствие. Разве можно в чем–либо убедить всех и притом не увериться самому?

Петр отвернулся от окна и посмотрел на двух весьма нужных ему сейчас людишек, которые молча сидели за столом над распечаткой сочиненных им тезисов. Один был тем самым московским щелкопером, угодившим в гостиную князя Кошкина аккурат на представление с “цыганской” пулей. Другой отличался своими зубами — они росли у него в разные стороны, как колючки у ежа. При этом второй был хозяином двух частных телеканалов, а щелкопер стараниями Легкоступова — с недавних пор управителя консульской администрации — стал на днях главным редактором крупнейшей московской газеты.

Над столом выделывала петли золотая моль.

— Ну что, обмозговали? — спросил Петруша.

— Обмозговали,— сказал кривозубый.

— И что?

— Попробуем.— Кривозубый понимающе улыбнулся.— На кого будет гон?

— Рано,— отрезал Легкоступов.— Сейчас важно сгустить атмосферу, насытить раствор. Тогда на любой чепухе кристалл созреет.

Забрав распечатки, господа откланялись. Петр взял со стола третий экземпляр тезисов и пробежал его глазами:

1. Предчувствие наступающей тьмы, ощущение серного дыхания преисподней — вот самое сильное душевное переживание наших дней. Старые штампы, помогавшие спокойно жить прежде, теперь истерты или разбиты. Религиозные и общественные мифы, поддерживавшие народы еще вчера, либо набили оскомину, либо опорочены и посрамлены. Недаром одним из самых употребляемых терминов современной публицистики стал термин “хаос”, и неспроста новые философские формулы определяют общество как “спонтанную виталистскую толпу”, а историю как “движение плюс неопределенность”.

2. Что стоит за понятием “хаос”? Мода? Смутная фантазия о непроглядном будущем? Безразличие разума, нарекающего иррациональным всего лишь неосмысленную рациональность? Не то, не другое, не третье. Мы видим здесь нечто более глубокое — то, что можно было бы справедливо назвать знаком времени. С понятием “хаос” сопряжено важнейшее устремление современного мира, вернее — завершение этого устремления, его окончательное исполнение. Мы присутствуем не просто при вскрытии, обнаружении хаоса, не замечаемого прежде, но всегда копошившегося по соседству, а при начале его деятельного наступления. Хаос спал под покровом рассудка, пока не пробил час, когда ему пришла пора пробудиться. А раз так, то пришла пора и человеку постичь хаос. Но при этом он должен принципиально отказаться от рассудочных моделей, которые прежде служили ему основным инструментом постижения мира. Иначе человек не выстоит. Он погибнет или станет рабом Господина Хаоса.

3. Психика человека проявляется в двух формах деятельности. Первая — целесообразная — связана с рассудком, бодрствующим сознанием, с расчетом и анализом. Вторая — безрассудная — связана с эмоциями, интуицией, сновидениями и предчувствиями. Хаос начинает с того, что, по сути, приглашает нас к сновидению, к погружению сознания в мир грез, к отречению от труда над разумом с целью сделать его еще более разумным (кокаин, псилоцибин, пейот, триптаминосодержащие составы и др. психоделики).

4. Сегодня рассудочный подход к миру повсеместно сменяется его мифологизацией. На пьедестал, прежде занятый “идеей”, взошел “образ”, что проявляется в наши дни не только в культуре, но также в политике и экономике (роль рекламы в сфере производства и коммерции). Банальный пылесос, рекламируемый красоткой, представляется так, будто, помимо известных технических характеристик, он обладает и некими эротическими свойствами. Постоянными сюжетами теле– и кинопродукции становятся теперь альковные грезы, фантастические фигуры и персонажи ночных кошмаров. Так, хаос не только проявляет себя, но и расширяет свое влияние, прививая вкус к смещенной реальности, размывая привычные представления о возможном и невозможном, о действительном и воображаемом, о доступном и запретном.

5. Во всем этом, безусловно, есть и свое мистическое измерение. (Примечание: уместно привлечение к работе оккультистов и пессимистически настроенных астрологов.) Два тысячелетия назад эону Исиды пришел на смену эон Осириса. Теперь же наступает новый эон — эон Гора, который отменяет закон предыдущей цивилизации и устанавливает новый порядок сущего. Но на границах эонов есть особые периоды когда торжествуют не старые или новые законы, а силы ужаса, разрушения, беспорядка — силы хаоса. Рубится и корчуется закон леса, потом огонь пожирает подсеку, чтобы расчистилось место для закона нивы.

6. Мы стоим вплотную к приходу в мир демонов ада. Потоки темного хаоса отнюдь не укрощены либеральным утопическим обществом. “Богиня Разума” времен Французской революции обернулась вульгарной и рептильной “мисс очарование”. “Чистый разум”, “человеческий разум”, оторвавшийся от связей со Сверхразумным, с “Первым Умом” по выражению православного канона, превративший себя в идола, в “богиню”, и стал причиной финального мрака человечества. Если рассудочная, “трезвая” часть тех явных и тайных институтов, которые еще ведают ходом цивилизации эона Осириса, окажется низвергнутой сторонниками слепых богов хаоса (примечание: поименно сторонников пока не называть), это будет логично и справедливо. Чисто человеческий разум и чисто человеческое безумие являются не столько противоположными, сколько дополняющими друг друга вещами. Безумие будет воздаянием тому, кто поверил во всемогущество человеческого разума. Темная материя восстанет на того, кто наивно считал себя ее покорителем. Атеиста удушит демонопоклонник, а скептика растерзают бесы.

7. Грядущее время ужаса и торжества хаоса вполне соответствует пророчествам Апокалипсиса с той разницей, что он все же не станет концом мира, а явится своего рода очищающим эсхатологическим промежутком, после которого последует мистическое преображение реальности. Вспомните великого провидца Владимира Соловьева: “Всемирная гармония означает вовсе не утилитарное благоденствие людей на теперешней земле, а именно начало той новой земли, в которой правда живет. И наступление этой всемирной гармонии или торжествующей Церкви произойдет вовсе не путем мирного прогресса, а в муках и болезнях нового рождения, как это описывается в Апокалипсисе. И только потом, за этими болезнями и муками, торжество и слава, и радость”. (Примечание: к месту будет упоминание любых радетелей о едином стаде и едином пастыре от Афанасия Великого, отца православия, до Константина Леонтьева и Иоанна Кронштадтского — чаяния их не напрасны, сбываются наяву пророчества Откровения: “И видех небо ново и землю нову...”) Поэтому русское, традиционно эсхатологическое сознание, а также сознание любого человека, осмелившегося постичь хаос, помимо страха, ощущает и нечто радостное в приближении Господина Хаоса. Ведь он, как истинный Антихрист, есть искаженное отражение Христа у скончания времен. Но и сам Христос явился в свой час отражением безгрешного и совершенного первочеловека Адама.

8. Ужас сновидения наяву, который теперь захлестывает мир, в конечном счете не больше чем расплата за утрату человечеством сакрального знания. Потеряв сакральное в его светлом, спасительном виде, люди столкнулись с его темной, карающей стороной. Пришествие хаоса в последние времена — часть предначертанного сценария вселенского цикла, цикла человеческой истории. Страшные волны сметут ветхий, отпавший от Бога мир, как волны потопа стерли с лица земли давних безверцев, глухих к словам патриарха Ноя, чтобы на очищенной земле проросли и воссияли всходы нового, одухотворенного царства.

Краткий итог изложенного:

— кризис современного мира необратим;

— хаос будет его последним словом;

— Господин Хаоса уже здесь, но истинный свой лик он пока скрывает;

— страшная мистерия хаоса обнаружит и проявит иной полюс, противостоящий как “богине Разума”, так и “богам Безумия”,— сакральный полюс Вечности;

— те, кто решился постичь хаос, кто имеет силы, волю и мужество противостоять как разуму, трепещущему перед потопом, так и безумию, заклинающему: “После нас хоть потоп!” — дерзко и радостно заявляют миру: “После потопа — мы!”

Этот немного путанный текст был чем–то вроде установки на формирование общественного мнения. Некой генеральной линией, позволявшей журналистской шайке вольничать в деталях, однако определенно указующей на сверхзадачу. Сумбурность изложения, впрочем, была заранее предусмотренной — Петр испытывал даже определенные затруднения, пытаясь объясняться туманно. По мнению Легкоступова, ясно высказанная мысль не давала предощущения катастрофы. Растолкованная мистерия делалась будничным зрелищем — из нее уходило чудо. Приведенные тезисы удались пусть не на “отлично”, но на твердое “хорошо”. Самооценка Петруши подкреплялась строгим убеждением, что самое главное в тексте — это то, что не может быть выражено иначе, кроме как самим текстом. Иначе говоря — главное то, что нельзя пересказать и экранизировать, то, что позволяет тексту оставаться и быть неизменно востребованным. Разумеется, соображения эти в первую очередь относились к проблеме художественного в письме, но изящная натура заставляла Петра судить такой мерой любое сочинение.

Легкоступов вставил сигарету в янтарный мундштук и закурил. Полтора года назад он был лишь занятной фигурой в среде питерской богемы. Разумеется, при этом он оставался самим собой, но вместе с тем всего–навсего одним из тех шалунов, кто усердно творил себе легенду вместо биографии. Помнится, в Университете, куда его пригласили на кафедру философии в качестве приват–доцента, лекцию по семинарской теме “Вселенная шамана” Петр начал так: “Для исследования шаманского мироздания я использовал следующий метод: на самом пике переживаний, вызванных кокаином, я курил диметилтриптамин. Так я поступал каждый раз, когда нюхал кокаин, а делал я это не так уж редко. Подобный метод позволял дольше задерживаться в триптаминовом измерении. Однажды мне вздумалось провести очередной эксперимент. Я собрался принять кокаин в ночь солнцестояния, а потом до утра просидеть на крыше, покуривая гашиш и любуясь звездами...” Не слезая с той крыши, он лекцию и закончил, попутно затронув магическую связь на расстоянии, которая для шаманов — плевое дело. Студенты слушали с озорным вниманием и даже что–то конспектировали. Прекрасное, легкое время. Он играл в свои игры и безмятежные мгновения жизни не пугали его, как предвестники скорых и печальных перемен. Незримо зреющее грядущее представлялось только декорацией для новой беспечной постановки. Что изменилось? Ведь он и теперь играл. Только из игры ушла беспечность и непомерно возросли ставки.

Петр зримо представил консула от Востока — Гаврилу Брылина, потомка старого боярского рода, нынче умело рядившегося под либерала и уже не один год заседавшего в левом крыле Думы, где его за дипломатическое проворство окрестили “Сухим Рыбаком”. Брылин был альбинос. Бесцветные ресницы и брови вкупе с широкой лысиной делали его лицо настолько голым, что его хотелось прикрыть. Не так как срам, а как сыр в сырнице — чтоб не высох. Бадняк, ставший за прошедший год заметно моложе, рассказывал, что Сухой Рыбак владеет секретом приготовления аяхуаски — напитка жрецов солнечного культа инков. Отведав аяхуаски, человек изблевывал стеклянистую жидкость, искрящийся тягучий хрусталь, на чьей поверхности можно было увидеть как прошлое, так и близкое будущее. А тот, кто знает будущее хотя бы на десять минут вперед (именно так — ведь из дальнего будущего трудно извлечь выгоду), имеет перед остальными огромное преимущество. При желании консул мог обратить эту пузырящуюся слизь в шаровую молнию и поразить ею любого, если только соперник не владел навыком свиста, отбирающего у огня силу. Но Легкоступов знал: Бадняк — великий мог, способный по прихоти совершать повороты и жить в обратную сторону — к детству, так что, случись беда, он закроет Ивана, а значит, и его, Петра, от любых чар. И это вся помощь, какую можно от него ждать. А жаль. Еще Легкоступов знал, что некая дремучая воля, которая непомерно сильнее мога и непомерно его старше, не позволит ему открыто принять чью–либо сторону. Снова жаль. Легкоступов должен сам обыграть Брылина. И по всему выходит, что в этой игре прольется много крови.

Гаврила Брылин был давним сторонником сближения России с Европой и Североамериканскими Штатами, уже испускавшими ядовитый инфернальный душок, подслащенный парфюмом и кленовым сиропом,— смерть всегда душится приторными духами, с ее приходом в доме пахнет халвой. Сейчас Сухой Рыбак выступал поборником рациональности и торжества человеческого разума. Но если сдернуть мишуру с засасывающих врат адовых, консула от Востока легко представить слугою Господина Хаоса, слепым флейтистом из чудовищной свиты Азатота, а то и самим Гогом. Подходит все, ибо сметутся и разум, и безумие. И тогда — раскол в умах. Тогда распознаются “свои” и “чужие”. Тогда, если не удастся Некитаеву узурпировать власть без крови,— переворот, война, смута. Тогда — потоп, и после потопа — мы. Вот только... Иван не может враждовать по уму, не может ненавидеть по рассудку. Выходит, надо сделать Брылина врагом его сердца. Петруша знал, как этого добиться.

В воротах под Никольской башней стоял косматый черный пес, припорошенный хлопьями снега,— бесхозная московская дворняга. Шофер дал короткий гудок, и пес, нехотя посторонившись, пропустил машину.

— Кербер! Итит его...— хохотнул шофер и косо глянул на Легкоступова.— Царство теней!

Кремлевский дворец был так огромен, что ветер, однажды залетев в него, годами метался по коридорам и залам, не в силах отыскать выход, и постепенно превращался в домашнего зверька, озорующего с оглядкой и по дозволению. Сейчас он едва осмеливался шевелить бахрому гардин да тереться прозрачной шкуркой о брюки снующих чиновников. Благо крапивного этого семени тут было довольно.

В кабинете консула Легкоступов застал Таню, которая вынимала из глаза Некитаева языком соринку. Зрелище было занятное и немного стыдное, словно в примерочной забыли задернуть шторку.

— Садись.— Иван указал перстом на стул.— Рассказывай.

— Со дня на день Москва заговорит иначе,— сказал Петруша.— Здешние нарциссы чернильного ручья любят себя здоровыми и сытыми, значит, встанут на сторону силы. Это хорошо. Но по своей желудочно–кишечной природе они лишены идеалов. Это плохо. Согласись, союз без идеалов — вещь хлипкая.

— Как знать,— не согласился Некитаев. Таня по–прежнему колдовала над его запрокинутым лицом, не то замысловато казня, не то причудливо лаская.— Союз может держаться на выгоде, страхе или любви. Если хочешь строить его на любви, запомни: люди не так боятся обидеть того, кто внушает им любовь, как того, кто внушает им страх. Люди дурны и могут пренебречь идеалами ради выгоды, но пренебречь страхом, начхать на угрозу кнута охотников мало.

— Допустим. На досуге перечту “Князя”. Или это из “Рассуждений на первую декаду Тита Ливия”?

— Не дерзи.

— А вот новости из Петербурга.— Легкоступов раскрыл на коленях кожаную папку.— Не подумай, что я мельчу,— предупредил он,— как известно, маленькая рыбка лучше большого таракана. Итак, в последнем номере “Аргус–павлина” опубликованы изыскания “Коллегии Престолов”: Тема: “Диктатура благоденствия”. Абсолютное попадание — отклики во всей петербургской прессе. Не поверишь — в полемике появилась страстность, достойная этого слова. Думаю, следует помочь Чекаме в организации подписной кампании — у журнала есть все основания стать по своему направлению ведущим в России. К тому же гарантированная подписка позволит Чекаме в дальнейшем без нашей помощи решать денежные вопросы.

Фея Ван Цзыдэн, сняв пальчиком с языка выловленную соринку, спрятала розовое жало.

— Что касается телевидения: Годовалов получил эфирное время на цикл передач “Священный государь”,— продолжил Легкоступов, но Иван, моргая покрасневшим глазом, перебил его:

— А что, Годовалов по природе своей с идеалами?

— Конформист, однако — талант. Послушай только, как он, сторонник самостийности каждой лесной опушки, костит теперь либералов. А речь–то всего о вернисаже...— Петр вынул из папки газетную вырезку и, найдя глазами место, прочитал: — “Мало сказать, что выставка является естественным отражением того, о чем речь — то есть демонстрацией стилевого оформления жизни,— она еще повествует о некотором умонастроении, сумевшем найти себе и стиль, и художественное выражение. Я имею в виду умонастроение, вожделеющее диктатуры Героя. Вся выставка по большому счету есть отменно изложенная история этого Героя, напоминающего нам своеобразную версию тайного имама шиитов или версию былинного священного государя. Какой–нибудь разночинец–демократ, ходячий памятник несбывшейся кухонной цивилизации, усмотрит здесь угрозу своим человеческим правам и совершенно не вспомнит о том, что какой демос — такая и кратия, и это его, демоса, право желать воцарения Героя. Впрочем, пугливость нынешних ревнителей свобод, равно как и трепет перед однобоко понимаемой ими культурой, происходит от странного тумана, клубящегося в пространстве их рассудка. Иначе отчего бы им упрямо путать цивилизацию с техническим прогрессом и восторженно называть цивилизованной желторотую Австралию, а в многотысячелетнем Китае, тысячелетней России или, скажем, Персии не видеть ничего, помимо дикости”.— Легкоступов значительно посмотрел на Ивана, но ничего в лице его не увидел.— Кроме того, Годовалов привык жить в свое удовольствие и, само собой, хочет, чтобы ему — лично ему — это было гарантировано впредь. К тому же тщеславен. Полагает, что не до конца востребован. Но чувствует: теперь подвернулся редкий случай обронзоветь. Думаю, он не захочет его упустить.— Петруша не смог сдержать предательский зевок.

— И все–таки ты мельчишь,— перебил Петра Некитаев.

— Мало–помалу птаха гнездо свивает.

Иван посмотрел на Петрушу взглядом, сулившим в лучшем случае отрезанное ухо.

— А кто по своей природе ты?

Легкоступов встал, подошел к ближайшей ундине в раме и слепо на нее уставился. Вместо лица художник пожаловал ундине костистую щучью морду.

— Во мне древесное начало,— грустно сказал Петр.— Здесь мы с тобой не схожи. И все–таки... Символика древа и рыбы общеизвестна, хотя и на удивление противоречива: рыба одновременно и принятый первохристианами символ Спаса, и эротический символ, а мировое древо, связующее землю с небесами, запросто может обернуться дриадой и промокнуть при виде козлоногого фавна. В геральдической традиции древо почти равноценно ручью и знаменует завоевание на земле великих ценностей...

— Оставь,— прервал Иван Петрушины упражнения.— Я и так знаю, что язык твой попадет в рай, а сам ты сойдешь в ад.— И с леденящим холодком добавил: — Ступай. Я тобой недоволен. Из всей этой дряни не сложить путного дела.— Некитаев подошел к Петру и спокойным, не лишенным зловещего изящества движением разбил локтем стекло на ундине с щучьей мордой.

Покусывая губы, Легкоступов вышел за дверь. В приемной, застеленной бордовым ковром, из–за секретарского стола ему улыбнулся Прохор — зубы во рту ординарца сидели плотно, как зерна в кукурузном початке. Петр кисло поморщился:

— Каждое утро я обнаруживаю себя в странном положении — я живой. Потомки не поймут этого: мы станем историей, а история похожа на раковину, в которой нет моллюска,— там живет только эхо.

— Кто–то должен сиять, а кто–то разгребать в нужниках говно,— согласился Прохор.

— Ты прав. История в конце концов — это то, что ты хочешь.

В коридоре Легкоступова догнала Таня.

— Не бери в голову.— Она тронула Петрушу за руку.— Извини его. Ты все делаешь верно. Просто Ваня сегодня ворошил дрова в камине, а тут в глаз ему стрельнул уголь. Конечно, он зол — ведь он не может отомстить огню так, как огонь того заслуживает.

— Передай своему солдафону, что, коли он взялся штудировать Макиавелли, пусть помнит: людей надо либо ценить, либо уничтожать. За малое зло человек может отплатить, а за большое отплатчик уже не сыщется. И обиду следует рассчитывать толково, чтобы потом не бояться мести.— Петр остановился и посмотрел в стальные глаза китайчатой девы.— Скажи, ты любишь его?

— Пожалуй.

— И ты желаешь ему величия?

— Я желаю ему блага. А для Вани это одно и то же.

— Тогда ты должна помочь ему решиться. Ты должна помочь ему совершить деяние.

— Каким образом?

— Соблазни Гаврилу Брылина.

Некоторое время Таня смотрела на управителя консульской администрации и своего формального поныне мужа с любопытством. Убедившись, что он не шутит, она бесстрастно заметила:

— Если я скажу о твоем предложении Ване, он убьет тебя.

— Когда–нибудь он все равно меня убьет.

— Скажи, а нельзя постараться, чтобы Сухой Рыбак обидел Ваню как–нибудь иначе?

— Можно. Но тогда что–нибудь случится с Нестором, или в озеро, где живет чудесная уклейка, по распоряжению Брылина выльется цистерна мазута.

А ведь уклейка — это его мать.

— Это еще и моя мать.

— Вот видишь,— улыбнулся Легкоступов,— я предлагаю самый человечный выход.





Путем рыбьего жира
(год Воцарения)

Некитаев не обманул. На третий день после вступления Ивана в должность Петруша забрал из Кунсткамеры своего деревянного отца, которого впору было ставить идолищем в капище дремучего лесного народа. В закрытом фургоне Петр перевез останки родителя в Порхов, где их заколотили в гроб и без огласки схоронили на кладбище, рядом с облысевшей Петрушиной матерью. Случилось это под конец августа, а в сентябре из могилы, словно в землю положили не гроб, а чудесное семечко, пробился небывалый ясень, за неделю поднявшийся на пять сажен. Из земли он вышел с багряными листьями, и поговаривали, будто ночами ясень бродит по кладбищу, стонет и ищет жертву, но с рассветом вновь врастает на прежнее место. В ряду прочих преданий порховских жителей в прошлые времена, чтобы отогреть душу, носивших зимой за пазухой дым, а летом живших на своих полях в гнездах, как жаворонки, и распугивающих кабанов бубенцами, этот слух был не из самых несусветных. По такому случаю Петруша записал в своей философической тетради: “Чтобы понять людей, нужно вообразить то, на что способно их воображение...” И добавил, подумав: “Валентин, александрийский гностик, учил, что мир есть сгусток страстей заблудшей Софии, сотворившей вселенную из собственных страданий. Сгущение страстей в материю — разве это не то, чем мы заняты, и разве это не внушает ужас?”

Консул Некитаев жил в согласии со своей судьбой и потому, наверно, хорошо усвоил науку власти, почерпнув ее в своем сердце, Петрушиных рацеях и наставлениях смерти, которую и без чужой подсказки издавна выбрал себе в советчики. Он не боялся войны, ибо знал, что в действительности нельзя избежать ни одной битвы, можно лишь оттянуть ее к выгоде соперника — ведь промедление способно обернуться чем угодно, и время, словно вода, приносит с собой как прохладу, так и холеру. Он знал, что несоответствие между правдой воображаемой и реальной, между тем, как люди живут и как они должны бы жить, столь велико, что тот, кто отвергает явное ради должного, действует себе на погибель. Он знал, что нрав людей непостоянен, что их отпугивает опасность и влечет нажива, и если обратить их в свою веру речами легко, то удержать в ней трудно, а посему надо всегда быть начеку, и когда вера в народе иссякнет, следует без колебаний заставить его поверить силой. Он знал, что любят правителя по собственному усмотрению, а боятся — по усмотрению правителя, и в таком случае всегда будет верней рассчитывать на то, что зависит лишь от тебя самого. Он знал также, что попытка искоренить льстецов может дорого стоить искоренителю, ибо нет иного способа оградить себя от лести, кроме как показать людям, что, вздумай они высказать тебе правду, за это им ничего не будет — но раз каждый сможет говорить тебе правду, откуда в людях возьмется почтение? И, наконец, он знал, что все эти сведения ничтожны, если для начала он не сумеет взнуздать удачу — норовистую кобылицу, которая покорствует не осмотрительным, а дерзким.

В глазах народа Некитаев был истинный солдат, неприхотливый в еде, чуждый роскоши и всегда принимающий бесповоротные решения. Еще люди считали, будто уши его слышат, как настоящее проваливается в щель между еще не было и уже нет, а глаза видят сразу и лицо, и изнанку, так что его никогда нельзя ни обмануть, ни ввести в заблуждение.

Как только ушей Ивана достигли слухи о домогательстве Брылина феи Ван Цзыдэн, он впал в угрюмую ярость. Не ведая о том, что Легкоступов как автор этой интриги лично редактирует все толки на ее счет, Некитаев велел Петруше произвести негласное дознание, при необходимости привлекая к делу какие угодно службы, и либо представить доказательства вины, либо отыскать злонамеренного клеветника. В конце концов Таня для всех по сю пору оставалась женой Легкоступова.

Разумеется, ничего лучшего Петруша не мог и желать. Через четыре дня на стол генерала Некитаева легла папка с отчетами сыскарей и материалами фотослежения.

Ничего, казалось бы, бесспорно предосудительного в поданных материалах не было, и тем не менее...

— Хочешь, я вызову его на дуэль? — пошутил Петруша.— С шести шагов мы будем драться на шаровых молниях.

— Это не твое дело.— Иван был не расположен к шутке.— Это мое дело. Он посмел решиться. Он отважился возомнить. Вполне достаточно, чтобы раздавить аспида...

Бегство Гаврилы Брылина было поспешным и унизительным: первый раз в жизни ему пришлось ехать в вагоне второго класса — там проводнику до него было меньше дела. Всю дорогу, почти двое суток, пролежал Сухой Рыбак на верхней полке, одетый, как смерд, в дорожные физкультурные шаровары и погруженный в раздумья о том, что уже свершилось, но для всей страны оставалось пока неведомым. Когда Некитаев с телеэкранов обвинил соправителя в государственной измене, Брылин был уже в Варшаве.

Он укрылся в британском представительстве и, пока Лондон решал, как поступить, чтобы извлечь из этого обстоятельства наиполнейшую выгоду, одно за другим сочинял воззвания к соотечественникам и послания главам европейских держав.

В империи меж тем уже бушевали страсти: кругом рыскали жандармы в поисках высокопоставленного крамольника и душепродавца, злотворные письма которого успела опубликовать либеральная пресса (публичную тяжбу Ивана и Брылина острословы окрестили “перепиской Грозного с Курбским”), домохозяйки, вместо того чтобы изощряться в постной стряпне и копить на Пасху луковую шелуху, скупали по лавкам крупу, соль, чай и спички, а в некоторых губерниях смятение умов дошло до того, что ночами там перестали зажигать уличные фонари. Было ясно — черная тень хаоса прошла через душу империи. (“Когда судьба желает возвеличить любимца,— заметил на это Петруша,— она посылает ему врагов. Чтобы он одолел их и воспарил еще выше”. “Теперь,— не в тон ему сказал Иван,— и нам, и вам, штафиркам, будет не до скуки”. “Только не побей их всех — оставь на развод,— посоветовал Легкоступов.— Империя всегда стремится расширить свои границы, но совсем без границ она жить не может. Как только империя воплотит идею всемирности, она перестанет существовать. Она просто потеряет всякий смысл — ведь в ее реальном времени не останется ничего героического”. “Не учи дедушку кашлять”.)

Грязная кашица мартовского снега на Васильевском спуске была разметена дворниками, а вороная брусчатка густо присыпана соломой. Непривычно пахло овином. Арестанты, думские соратники Брылина, были не просто мертвы — тела их были разрублены пополам. Так мужик на огороде рубит лопатой мышей — чтоб отвадились, чтобы осенью не было в амбаре мышеяди.

Ну вот примерно с той поры к Ивану и прилипло прозвище Чума.

В тот же день Некитаев погрузился в блиндированный вагон и кружным путем, через Старую Руссу и Дно, отправился в Санкт–Петербург, по дороге намереваясь нагрянуть в порховское имение и лично проверить, хорошо ли управляющий содержит на озере проруби. Те самые — для продуху рыбам.

Накануне отъезда из Москвы Петруша появился на экранах телевизоров — по трем государственным каналам и двум частным, владельцем которых был господин с зубами, как противотанковые надолбы. Петруша весьма страстно говорил о Священном государе и живописно толковал его архетип — царя и странника Одиссея. Приблизительно так: волею Провидения покинув цветущую Итаку, многоумный Одиссей ушел под кожу мира, в мифическое пространство и время, где пробыл так долго, что на родине коварные, завистливые и слабые верой властолюбцы осмелились объявить его мертвым. Женихи, кощунственные самозванцы, внесли смуту в умы, осквернили его дом, возжелали его жену и царство, посягнули на сына–наследника. Но Одиссей, заставивший олимпийцев опасаться, что если не вернут его домой они, то вопреки судьбе он вернется сам, не мог предать свою любовь к отечеству, к родному очагу. И он вернулся. И пролилась нечестивая кровь, и никто не спасся из врагов его, и были вознаграждены сохранившие веру в него... Словом, Петр объяснил, что, поплутав под кожей мира, государь, герой и мудрец, вернулся и теперь изменники будут наказаны — жертвы неизбежны. Вышло довольно неожиданно и потому хорошо. Аплодисменты операторов.

Через час после того, как консульский поезд с блиндированным вагоном прибыл на Царскосельский вокзал, расквартированные в Петербурге гвардейские полки провозгласили Ивана императором. Он не возражал. Сенат, окруженный решительными преображенцами, утвердил неограниченные полномочия Некитаева.

— А где Петр? — спросил Годовалов.

Они сидели в кафе “Флегетон” — фея Ван Цзыдэн, Чекаме и утробистый Годовалов. Зальчик был кукольный (рядом за дверью находился просторный зал, с колоннами и роялем,— там, как правило, устраивались литературные вечера и вывешивалась всевозможная живопись) — пять столиков, стойка и небольшой альков, где накрывали, когда гости хотели говорить приватно.

— Представь, теперь его очередь сидеть под арестом,— откликнулась Таня на вопрос, заданный абзацем выше.

Годовалов и Чекаме учтиво улыбнулись, приняв ее слова за нескладную шутку.

— Слышали его гомерическую речь,— сообщил Чекаме.— Десять баллов по шкале Рихтера. Я прежде и восьми никому не давал, но Петрушин Одиссей — это песня. Зефир в шоколаде — умирать не надо.

— Странно, что он не привлек еще одну парадигму,— сказал Годовалов.— Ромул, положивший начало гражданскому образу жизни, как известно, сперва убил своего брата, а потом дал согласие на убийство Тита Тация Сабина, избранного ему в сотоварищи по царству.

— Интересно,— перебила Годовалова Таня,— о чем нынче Петруше мечтается в Алексеевском равелине? О бессмертии или о байковых подштанниках?

За столом стало тихо.

— Но ведь Петр столько для него сделал...— Чекаме был растерян.— Нет, не может быть. За что?

— Именно за то, что сделал. А вообще, господа, все генералы таковы — если они обладают властью, почестями и привилегиями, которые, как им представляется, они законно заслуживают, то они никогда не считают, что чем–то обязаны людям, которые помогли им всем этим обзавестись.— Таня чуть подумала и с некоторым удивлением заключила: — Впрочем, так же и Некитаеву до поры никто не чувствовал себя обязанным за то, что не терпит от него притеснений.

— Постой, а как же мы? — обеспокоился тугой Годовалов.— У меня четырехтомник в типографии... Труд жизни!

— Не бздеть горохом,— на манер Прохора шутливо скомандовала Таня.— Вы здесь ни при чем.

— Разумеется, ни при чем! — подхватил Годовалов.— Да только Иван–то знает ли об этом? На тебя, голубушка, уповаем, на твои доброхотные хлопоты! Ты уж ему по–сестрински растолкуй, чтобы кривда правду не застила...

— Но в чем его вина? — упорствовал Чекаме.

— Он обманул Некитаева. Он разыграл его, как шахматную фигуру. Оплошал,— скорбно вздохнула Таня.— Если бы не сидел он — пришлось бы сидеть мне, а меня, господа, это не устраивает.

К середине марта Иван Некитаев устал тосковать. Грудь его, как горчичный пластырь, припекал заветный талисман, а сердце жаждало битвы, но вместе с тем душа его была исполнена сиротства. Все, кажется, было в порядке: по стране своим чередом шли аресты сторонников Сухого Рыбака, неплохо работали трибуналы, шесть губернаторов полетели со своих постов, и на их места Иван назначил верных, толковых людей, армия, искореняя крамолу и буднично проливая кровь, уверенно двигалась на запад, и все же... И все же Некитаев не находил себе места. Он не мог обрести неуязвимость, он не мог освободиться от любви — не до конца прощенная луноликая фея, сестра и единственная дорогая ему любовница, осталась в Петербурге, в то время как он был вынужден приводить к порядку вольнодумные земли. Это ли ему нужно? Да, он жаждал любви и вместе с тем был ею переполнен, как переполнен речами философ, так что слова сочатся из всех его отверстий, как переполнен мехом персидский зверек, так что пух прет из всех его пор, словно запах, но время от времени Некитаева томило чувство, будто кто–то незримый, древний и могущественный навязывает ему свою волю. И тогда император Иван Чума не знал покоя. Дошло до того, что порой, под вечер, переодевшись в штатское, он один или в компании с Прохором отправлялся бродить по улицам города, где на тот момент располагалась ставка, и нарывался, прости Господи, на приключения. Одолеваемый приступом очередного чудачества (точнее, особого рода бешенством), Иван отказывал всем женщинам в целомудрии, порядочности и других добродетелях, словно им на какое–то время овладевал прорвавшийся наружу неукротимый первобытный нрав, еще не знакомый с общественной моралью и ее суровыми предписаниями. Стоит отметить, что порой эти вылазки влияли на порядок продвижения армии и вносили поправки в планы военных операций. Так, например, в Луцке он завел интрижку, которая изрядно затянулась: дело в том, что черноглазая сударка с полным ртом фрикативных согласных упорно не говорила, кто она, откуда и как ее зовут. Это возбудило в генерале болезненный интерес. По такому случаю он даже написал пару стихотворений, что в его тридцать лет было и вовсе не простительно. В конце концов выяснилось, что такова общепринятая форма флирта у всех здешних дiвчин, желающих прежде увериться в полной состоятельности ухажера, нежели попусту дать повод к пересудам. Как бы там ни было, головные войска простояли в Луцке пятеро суток, что, признаться, здорово дезориентировало противника. После этого случая Иван послал в Петербург фельдъегеря с повелением доставить к нему сестру и племянника, чтобы семья смирила его смятенный дух и разделила с ним тяготы походной жизни.

Но на этом дело не кончалось. Все чаще и чаще в голове Некитаева складывалась одна и та же фольклорная фраза: “Бедный Петруша — что–то с ним будет?” Эта забота отравляла Ивану жизнь — она плавала у него в мозгу, как дохлая рыба, которую невозможно извлечь и которая исподволь разлагается, так что он наконец решил и в самом деле определиться.





Конец суфлера
(год Воцарения)

Есть люди, взыскующие славы. Есть люди, взыскующие славы и власти. Есть люди, взыскующие власти и не охочие до славы. Славе они предпочитают менее кабальный вариант — признание. И есть все прочие, но о них не будем. Если первые просто хотят стоять под софитами, вторые там блистают и правят, то третьи властвуют в тени, как бы суфлируя тем, кто на сцене, и случись так, что на них все же падает свет, что нежелательно, то падает он со спины. Петр Легкоступов был из третьих. И вовсе не потому, что стремился соответствовать образу, измышленному лягушатником Фуко: дескать, власть выносима только в том случае, если она маскирует существенную часть своего естества, и успех ее пропорционален способности скрывать свой собственный механизм,— отнюдь нет. Он просто имел чувство стиля. Он имел вкус, а жизнь, как известно, есть не что иное, как вечный спор о вкусе и о том, что же на самом деле лакомо.

Фея Ван Цзыдэн, разумеется, хотела стоять под софитами.

Что касается Ивана, то он был из вторых, но при этом ни к чему себя чрезмерно не понуждал, а значит, просто получал должное. Можно сказать, он был тем, кем был, то есть он был разом и проще, и богаче всяких соображений на его счет — одновременно он являлся и гирей, и чашей, и весами, и весовщиком. Больше того, при этом он был еще товаром, платой за товар и сдачей на плату...

В Порхове машины подогнали прямо на перрон. Ночью, ворочаясь в купе на той лежанке, где полагалось спать, Петр мысленно складывал речь о Гавриле Брылине.

Если б не нужда объясниться с Иваном, Петруша нипочем бы в имение не поехал. Что там делать об эту пору? Кругом каша, снежная слякоть, зыбко. “Нет,— решил Легкоступов,— нельзя на такой погоде корить Брылина за натурофобию — чего доброго он со своим желанием забетонировать землю наживет себе сезонных сторонников”.

На озеро, прихватив с собой пакетик мотыля и баночку рисовой каши, Иван отправился один. Не желающий мочить ноги Петруша остался дожидаться Ивана в усадьбе.

Когда Иван вернулся, в доме было тепло и сыро, как всегда поначалу бывает в зимовалом, впервые протопленном жилье. Некитаев выглядел довольным, хотя по привычке сдерживал чувства. Семенившему следом управителю, мусолившему в руках малахай, велено было подать в столовую чай с ромом.

— Представляешь,— бросив шинель на канапе, кивнул вослед усвиставшему малому Иван,— этот олух Царя Небесного заказал на зимний подкорм калифорнийского червя. Думает, рыбе мотыль уже не по чину! А если от этой холеры заморской она кверху брюхом всплывет? — Генерал повернулся к пустым дверям и крикнул в пространство: — Дуботряс березовый! Ты еще устриц из Марселя выпиши!

Некитаев явно пребывал в добром расположении духа — Петруше такой настрой был на руку, однако он не спешил начать разговор, карауля момент для естественного перехода к щекотливой теме.

— А ты отчего на кладбище не собрался? — спросил Иван.

Легкоступов в этот миг, вознеся очи горе, мысленно читал молитву: “Тебе, Господи, ведомо, что для меня благо, сотвори со мною по воле Твоей”,— поэтому немного смешался.

— Ты полагаешь, ясень — или чем там обернулся мой родитель — тоже нуждается в подкормке? Быть может, мне следует принести у его корней кровавую жертву? Что ж, готов оказать тебе услугу и распотрошить на могиле твоего управляющего.— Петр замолчал, сообразив, что взял неверный тон, потом добавил: — До родительской субботы потерпит. Дереву, что тетереву, зима — одна ночь.

Обремененный невольной паузой, Петруша решился было начать разговор, но внезапно поперхнулся горячим глотком и закашлялся. Некитаев смотрел на него внимательно, но без участия.

— Ты как себя чувствуешь? Постучать?

— Как чувствую? — сдавленно переспросил Петруша.— Изволь. Как ребенок, заигравшийся в прятки. Представь — это находчивый ребенок, он отлично затаился — ушел, как шашень, в тесное дупло или с соломинкой в зубах юркнул в бочку с квашеной капустой. А в это время остальных детей позвали пить молоко с пряником. Ну они и пошли. А он не знает. Прошло десять минут, двадцать, тридцать восемь... Его никто не находит. Его никто не кличет. Само собой, он изнемогает. Впору бы самому открыться, но как — водит дворовый соперник. А какая обида узнать наконец, что никто не искал вовсе!

— От кого же ты укрылся в бочке с квашеной капустой?

— Это метафора,— пояснил Легкоступов и без антракта приступил ко второму действию: — Послушай меня, Ваня, и отнесись к моим словам разумно: Таня действительно ни в чем не виновата.

— Опять? — Генерал резко отодвинул чашку.

— Да.— Петруша пустился во все тяжкие и уже не мог остановиться.

— Кто же тогда?

— Я.

И Легкоступов за три минуты изложил Ивану вкратце свою коварную интригу. Когда он закончил, в столовой что–то стало со светом. Кажется, он несколько померк.

— Зачем ты это сделал? — угрюмо спросил Некитаев.

— Забудь ненадолго, что ты генерал, и пораскинь мозгами.

— Ты хотел поссорить меня с Брылиным?

— Я тебя с ним поссорил.

Генерал нахмурился — настроение его катастрофически менялось.

— Ты не доживешь до старости,— наконец сказал он.

— Побойся Бога!

— Бог стоит во вселенной на одной ноге, как цапля,— заверил его генерал.— Россия — стопа Его. Оттого–то Ему нас и не видно. Ты знаешь, за что тебе придется страдать?

— За что?

— За то, что ты не придумал другого способа добиться этой ссоры.

— Господь с тобой, я придумал даже несколько других способов, но, поверь мне, они были еще ужасней.

Некитаев задумался над достойным ответом.

— В таком случае я предоставлю тебе на выбор несколько кар, но, поверь и ты мне, все они будут не сахар. Боюсь, ты тронешься умом, как Буриданов осел, пытаясь какой–то из них отдать предпочтение.

Генерал не повышал голоса, не брал особенно грозного тона, но от его слов Петру сделалось не по себе — он почувствовал, что мозг его уже черпают ложкой.

— Прежде, чем осудить меня,— предупредил Легкоступов,— ты должен узнать об одной услуге, которую я некогда оказал тебе и о которой, как мне кажется, ты неосведомлен.

— Что еще?

— Четырнадцать лет назад я взял за себя Таню. Надеюсь, ты этого еще не забыл.

Некитаев насторожился.

— Так вот, она была беременна.— Петруша выдержал паузу.— Ты понял? Нестор — твой сын. Не утверждаю, что я ангел, но как–никак я покрыл твой грех — неужели я недостоин снисхождения?

За один короткий миг, претендующий на неуловимость, Иван сделался багровым. Что–то в его голове происходило, возможно, именно то, что академик Иван Павлов называл бессловесным мышлением животных.

— Ты напрасно не съездил на кладбище,— глухо сказал Некитаев.

Легкоступов вздернул бровь.

— Полагаю, ты не доживешь до родительской субботы. Своим признанием ты лишил себя права на милость. Я не могу позволить, чтоб это услышал кто– то еще. У тебя нет будущего.

— Выходит, я никогда уже не скажу речь о Брылине?

—Боюсь, публично ты уже ничего не скажешь.

Обратно в Порхов Легкоступов ехал в машине охраны. За каким–то бесом запястья его были схвачены наручниками, хотя по приговору полагался кляп.





Кузнечик, луковица, камень
(год Воцарения)

— Я хочу, чтобы вы скопировали руку Петра Легкоступова,— сказала Таня.

Гадалка закатила табачные глаза и надсадно, точно от щекотки, рассмеялась.

— Поверьте, это в его интересах,— заверила гостья.— Он попал в беду. Если, конечно, вас это заботит. Что касается вознаграждения...

— Оставьте,— махнула рукой хозяйка.— Я сделаю это даром. В конце концов не каждый день становишься орудием рока и принимаешь участие в исполнении тобой же предсказанной доли.

— О чем вы?

— Пустое. Надеюсь, это будет не подложный вексель?

Это был не подложный вексель. Это был писк замученной птички, который требовалось перелицевать на львиный рык.

Накануне Таня посетила Алексеевский равелин, где похудевший Петруша (природным толстякам не следует худеть — спавший с тела толстяк всегда имеет нездоровый вид), прослышав о прибытии фельдъегеря, передал ей письмо, в котором, потеряв достоинство и отрешившись от всякого решпекта, униженно молил императора о милости. Примерно так: “Государь, дозволь бедному Петруше жить на Руси. Бедный я, очень бедный!” Это никуда не годилось. В таком виде письмо могло пойти в дело только как образчик почерка, начертать которым следовало послание совсем иного свойства — вдохновенную проповедь, внушающую не жалость, а упоение и восторженное смятение духа. Сочинить эту проповедь, по замыслу Тани, подобало Годовалову, благо тот был многим обязан опальному Петруше. И он ее сочинил. Немного покобенился, исполненный сомнений и страхов, потом погладил вышедший на днях из типографии четырехтомник своих произведений под общим названием “Не только проза” (куда действительно, помимо прозы, вошли расшифровки телевыступлений, газетные статьи и даже пара написанных им некрологов), вздохнул обреченно и сочинил, используя для убедительности стиля предоставленную Таней Петрушину философическую тетрадь.

Примерно через час гадалка закончила работу и подала заказчице два исписанных мелким бесом листа. Таня пробежала глазами знакомые строки:

Личарда верный императору Чуме.

Когда–то лицо мое было гладким; теперь оно заросло бородой, и борода моя неухожена и дика. Когда–то я был добр и кожа моя источала запах пачулей и розовых стеблей; теперь тело мое неумыто, ногти сломаны, а язык опаршивел от тюремной пищи. Когда–то мой слух услаждала отменная музыка; теперь уши мои оглохли от тишины и полны серы, а по лицу ползают мокрицы. Когда–то я был обласкан судьбой; теперь я на дне пропасти — я сир, убог, согреваюсь вшами и наслаждаюсь чесоткой.

Ты сбросил меня в эту пропасть, а ведь я хотел помочь тебе из шелковых волос твоего сына сплести великую любовь к миру!

Ты взял себе мой воздух, ты стал хозяином моей желчи и начальником моего голода. Ты солишь мои слезы и глотаешь мою слюну. Ты не оставил мне ничего моего и теперь я пользуюсь всем чужим — одеждой, постелью, бумагой, пищей. И знаешь, мне кажется, что если здесь ко мне придет смерть, то и она тоже будет не моя. Поэтому я не ропщу и не жду милости. Поэтому из нынешнего ничтожества я говорю тебе свои слова, хотя ты и не оставил мне права иметь хоть что–то свое.

Горе тебе, говорю я, ибо, ослепленный удачей, иллюзии своего тщеславия и заблуждения своего ума ты принял за высшее просветление, которое освобождает тебя от общего закона. И за меньшую повинность уготована человеку в преисподней смола и сера! Ты в славе пройдешь по миру до самых врат адовых, гремя своими грехами, как корова боталом!

Но даже если все не так, даже если ты лучший из людей, даже если талисман твой не врет и ты действительно пришел из тех краев, где в реках течет вода, которая не смачивает рук, и где растут прозрачные деревья, плоды которых не надо срывать, ибо один аромат их утоляет жажду и насыщает, то знай, исчадье рая, и не обольщайся: ты — всего лишь государь. Да, ты — всего лишь государь, и тебе не избегнуть своей судьбы, потому что в лучшем из людей скоплен не только разум тысячелетий, но и все их безумие.

Однако кем бы ты ни был и какой бы жребий ни старался себе измыслить, вот что я говорю тебе и вот как заклинаю, ибо в любом случае ты есть порождение и моих дел.

Освобождая мир от ига сладкой лжи, разя презрением тех, кто стремится к равенству, кому мила жизнь, в которой нет ни бедных, ни богатых, потому что и то, и другое слишком обременительно, кто говорит: “Мы нашли счастье”,— и моргает, не погуби подлунную своей великой свободой, помни: идя к людям с посулами лучшей доли, всегда нужно брать с собой кнут.

Глядя на мир, не пренебрегай его рухлядью и не шарахайся от его темных чуланов. Постигни не только империю эполетов, огни дворцов, пиры и битвы, которые для тебя те же пиры, но и лицо ребенка, дышащего на заледенелое стекло, деревенскую избу, серый забор, чугунок на заборе, тряпку, привязанную к палке на огороде,— то ли пугало, то ли родовой стяг живущей в этой избе старухи, что смотрит в темноту, на тяжелый снег. И все, что между эполетами и этим снегом, постигни тоже. Ибо все это — Россия, все это — судьба государя, все это твоя тяжкая судьба.

Нет в человеке ничего презреннее ничтожных мыслей. Право, уж лучше дурно сделать, чем мелко думать — таков закон мудрого, ибо мудрый беспощаден. Не забывай: все имена благого и дурного суть символы, а символы безъязыки — они лишь манят пальцем, пыжатся и делают значительные жесты. В этих сосудах нет меда истины, там вообще нет ничего вразумительного.

Таков мой последний урок. Я сделал, что хотел. Я мог бы совершить больше, но я отпускаю тебя ко всем чертям. Знай, душа моя не будет досаждать тебе в этом мире и рвать на части твой разум — тебе не придется звать на помощь Бадняка, чтобы поставить на нее лукавый капкан. Обещаю, что там, за пределами этой жизни, я буду вести себя тихо, очень тихо, так тихо, что никто обо мне не будет знать. Ненавидящие и любящие — простите меня!

А теперь, в заключение, перед отверстой могилой, которую ты, несомненно, мне уготовил, я скажу самые главные слова: кузнечик, луковица, камень.

Надо думать, помимо философической тетради и Таниных пояснений к ней, Годовалов использовал в своей работе и другие образчики возвышенных стилей, в частности, начало определенно копировало римский эталон: “Плиний императору Траяну”, а пассаж про тех, кто говорит и моргает, вел родословную от сумрачного германского гения, замешенного на дворянской польской крови. Таня осталась довольна. Что касалось отношения к написанному самого Годовалова, то, согласовав с заказчицей черновой вариант, творение свое он передал ей в виде безликой компьютерной распечатки, виртуально спалив, как и полагается современному Гоголю, в памяти компьютера файл, однако утаив судьбу экземпляра с правкой,— то ли он предал его вполне реальному огню, остерегаясь перспективы быть уличенным в авторстве, то ли, напротив, приберег документ для потомков, надеясь включить его в состав следующего издания своих сочинений в качестве “не только прозы”.

— Я полагаю, барином у этого Личарды — Некитаев? — поинтересовалась ворожея.

— Он.— Таня вложила листы в конверт, сорвала с липкой полосы вощанку и зажала самоклеящийся клапан.— Но дело наше ему не во вред, наоборот, можно сказать, за державу радеем.— Она протянула конверт гадалке: — Надпишите: “Государю императору. Лично в руки”.

— Я гадала Некитаеву,— примеряясь, где бы лучше исполнить надпись, сказала хозяйка.— Разумеется, заочно. Из интереса.

Таня вскинула стальные глаза.

— Вероятно, вы знаете, что ему, равно как и событиям, виновником которых он стал или же станет в недалеком будущем, посвящены не менее десятка катренов Нострадамуса. Например, этот: “С ним связан восход человечьей эпохи, Приходит нам давший великий закон. Война меж своими при нем не заглохнет, Достойный преемник ему не рожден”. Или этот: “Чума и война, человечество вздыбив, Столетья ведут к моровому концу, И выплеснет пруд пресноводную рыбу, Чтоб звезды летели навстречу Стрельцу”.

— Какие звезды?

— Это темное место,— честно призналась ворожея.— А сто лет назад оптинский старец Назарий предсказал, что новый поводырь мира, влекущий народы сквозь страх, родится между молотом России и наковальней Поднебесной и что зачат он будет от мертвого, выносит его рыба, а дерево, пока он будет мал и слаб, даст ему кров и схоронит от непогоды.— Хозяйка напоследок вывела пером затейливый росчерк и вернула конверт с Петрушиным посланием Тане.— Естественно, понимать это надо скорее символически, нежели буква в букву. А карты вот что показали: в Некитаеве, как черт в табакерке, сидит внутренний царь, и он сильнее царя внешнего, который не более чем саркофаг.

Когда фея Ван Цзыдэн с Нестором прибыла в Краков, император как раз собирался двинуть полки на Варшаву. Однако выступление армии было отложено на сутки, благодаря чему тысячи инсургентов оказались обязаны Тане лишним днем жизни. Нет сомнений, китайчатая дева знала толк в любви и, опираясь на свой завидный опыт, уже не ждала от встречи с братом того роскошного безумия, какое ослепляло их будни в незабвенные времена. Ей казалось, что драгоценный камень их общей тайны от долгого употребления истер свои грани и больше не способен дарить ту жгучую игру лучей, на какую горазда его природа, но она ошиблась. Ночь, проведенная с императором в Кракове, изумила ее — в Иване скопилось столько неутоленной страсти, такая жажда любви переполняла его душу, что (небывалое дело!) самой себе она на миг представилась прохвостом, наложившим нефритовую лапку на чужую сокровищницу. Чувствовать себя самозванкой в царстве, которое прежде считалось твоим, было тягостно — ведь однажды Сезам мог не отвориться и не впустить ее в свою голконду. Предчувствие такого поворота было невыносимо. Не желая огорчаться по столь безотчетному, а стало быть, не вполне очевидному поводу, мысли эти Таня бестрепетно прогнала вон.

Некитаев распечатал конверт только в полдень. Несомненно, письмо произвело на него впечатление: генерал заплакал — всего две слезы выкатились у него из глаз, но слезы эти дымились.

Через полчаса в Петербург по срочной связи понеслась депеша: узника Алексеевского равелина предписывалось немедленно доставить к императору.





Уединенция
(год Воцарения)

А между тем сгущение вселенской грозы давало знать о себе не только экивоками в области предчувствий или явлением небывалых природных феноменов, но также вполне определенными движениями в международном политическом раскладе. В Южной Америке, Западной Африке и Юго–Восточной Азии разразились жестокие региональные войны, которые не были спрогнозированы никакими экспертами, французский Квебек на полных парах отделялся от Канады, а Гренландия провозгласила независимость, откопала во льдах собственные флаг, герб и гимн и подала заявку на вступление в Лигу Наций. Кроме того, к сговору атлантистов, помимо Австрии и Германии, примкнула теперь Османская империя — падишах, принявший в качестве сыновнего наследства вместе с незавидным характером позор потери проливов, жаждал реванша.

Петрушу доставили в Варшаву в тот самый день, когда ясновельможные паны тишком от непримиримых генералов, упорствующих в обреченной крамоле, выдали Сухого Рыбака в руки имперской разведки. Арестантский вагон из Петербурга прибыл в столицу Царства Польского во вторник, однако Легкоступову, ожидая “уединенции”, как говаривал его отец, пришлось промаяться в местной каталажке до самого вечера пятницы. Такая проволочка Петрушу неприятно удивила — при столь поспешном извлечении из Алексеевского равелина он смел надеяться на скорое отпущение вины и ожидал немедленных дружеских объятий. Тем более что перед самым отъездом из крепости ему вернули философическую тетрадь и карманные часы с эмалевым циферблатом, что могло означать снисхождение или более того — приглашение вернуться к прежним помыслам и былому распорядку жизни. По такому случаю Петр даже записал в тетрадь оптимистическую мысль: “Смерть — это такой Юрьев день. Жаль, если какой–нибудь Федоров его отменит”. Теперь, однако, он в этом сильно сомневался, и душа его вновь трепетала отчаянно и исступленно, как отброшенный ящерицей хвост.

В пятницу вечером из вполне приличной камеры Легкоступова привели в глухой каземат без окон, с каменными стенами, сводчатыми потолками и безотрадным запахом подземелья. Как назло, в обед Петруше дали фасоль, и теперь его пучило.

Утром следующего дня, часу в шестом по Пулково, Петра Легкоступова утопили на тюремном дворе в цинковом корыте. Тем же способом, каким однажды его уже топил кадет Иван Некитаев в целебном озере близ порховской усадьбы. Сковав ему за спиной руки наручниками, его поставили перед корытом на колени; какой–то долгоносый рябой поляк из арестантов, согласившийся за послабление режима на роль палача, ухватил Петрушу за волосы и держал его голову в корыте до тех пор, пока брыкающийся от неуемной жажды жизни осужденный корыто не опрокинул. Пришлось снова набирать воду, на что ушло минут десять, и звать на подмогу конвойных — держать корыто. Потом казнь повторили, на этот раз успешно — до полного утопления. Что сказать еще? Вот это: вода была водопроводная — тепловатая и с хлоркой. Последняя запись в тетради Петра Легкоступова, герменевтика и человека, выглядела так: “По всему выходит, что добро и зло заключены не в чувствах, не в мыслях и даже не в поступках людей, а в одном только факте решения. Свобода воли делает жизнь человеческую невыносимой, превращая ее в полигон соблазнов,— поэтому, вероятно, невозможно представить рай, населенный существами, способными волеизъявляться в своем хотении, способными помыслить: ”Я беру предложенную грушу, но ем ее без удовольствия, ибо в действительности желаю отварной язык с хреном, которого в здешнем меню нет“. Отсюда вывод — чтобы сделать человека счастливым, достаточно лишить его кошмарной обязанности совершать самостоятельный выбор”. Далее без какого–либо отступления и какой–либо связи с предшествующими словами следовало осеннее хайку, странным образом рассогласованное с весенними (уже подступил апрель) чаяниями всех Божьих тварей:

Вот и червяк уже в нору
Лист осиновый тянет.
Красный такой, в черную землю такую.

Это нелогичное, неестественное сведение Абеляра с Басе свидетельствовало, пожалуй, о случившемся незадолго перед казнью повреждении причинно–следственных коммуникаций в сознании Петра Легкоступова при сохранении способности довольно ясно продуцировать локальную мысль.

В силу безвестного закона соответствия в тот миг, когда душа Петруши покинула свою захлебнувшуюся темницу через анальный сфинктер, ибо иные, более пригодные для того отверстия были погружены в корыто, а плавать душа Легкоступова не умела, англо–французско–турецкий десант высадился на Кипре. Россия владела мандатом на Кипр, выданным Лигой Наций, поэтому понятна холодная ярость Ивана Некитаева, без колебаний объявившего войну супостатам. Одновременно с ракетными и бомбовыми ударами по стратегическим объектам Порты, а также Суэцу, Бизерте и Гибралтару были развернуты Закавказский и Малоазийский фронты, высажен морской и воздушный десант в Порт–Саиде, а войска под командованием генерала Барбовича перешли границу размякшей в неге Австрии, давно потерявшей свой меч и сохранившей лишь драгоценные ножны.





Псы Гекаты
(седьмой год после Воцарения)

С недавних пор за Некитаевым по пятам следовала радуга, оставляя на земле семипалые следы, заметные сверху птицам. Она и теперь стояла над Алупкой, ровнехонько над остробашенным Воронцовским дворцом, где на сегодня государь назначил заседание Имперского Совета. Давно уже без отдыха и перемирий белый свет терзала Великая война — эту канитель следовало кончать. Сверхоружие, которым державы пугали друг друга в мирные времена, было использовано в первые же недели вселенской битвы, однако оно, произведя нещадные разрушения и отравив землю с водами, вопреки ожиданиям оказалось на удивление малоэффективным. Судьба победы, как и во все времена, по–прежнему решалась на поле боя солдатами и их генералами; ничто не изменилось, полки воевали по старинке — штыками, порохом и заклятиями,— так воевали, что за семь лет устали не только люди и страны, но даже времена года и сама земля, все чаще впадавшая в дрожь, словно савраска, которая гонит со шкуры надоедливых мух.

Члены Совета сидели за овальным столом и приглушенно говорили о пустяках — вести деловые речи в отсутствие императора, главного радетеля о государственном благе, они почитали неприличным.

— Представьте,— вещал Барбович братьям Шереметевым,— наша гуманная комендатура в Мюнхене издала для граждан инструкцию, где дает такой совет: когда вас насилуют или убивают в темном подъезде, звать на помощь следует криком “пожар!”, потому что, если обыватель услышит “караул! убивают!”, он сдрейфит и нос из–за двери не высунет, услышав же “пожар! пожар!”, он непременно объявится, а тут как раз убивают...

Дубовая резная дверь вела во внутренние покои дворца; по обе стороны от нее затянутые в фисташковые мундиры Воинов Блеска застыли два гвардейца с красивыми, мужественными лицами, в половине случаев присущими не столько людям добропорядочным, сколько беспутным бестиям и головорезам. Государь заставлял себя ждать.

Никто не знал, что задерживает его — распорядок жизни императора являлся предметом государственной тайны. Ходили слухи, будто он держит в любовницах собственную сестру, мужа которой, своего ближайшего сподручника, казнил в первый день Великой войны по нелепому обвинению в лжесвидетельстве, повлекшем за собой человеческие жертвы,— говорили, что именно в ее спальне он принимает все свои исторические решения. Говорили также, что он, подобно великому Александру, устраивает грандиозные оргии с толпами распутниц и приставленными к ним евнухами, которые сами привыкли испытывать женскую долю. Но скорее всего это были пустые домыслы стоиков, полагающих, что всякий баловень судьбы непременно лишается своих природных достоинств, ибо удача и слава дурно влияют даже на лучшего из людей, чьи непоколебимые добродетели ни у кого не вызывают сомнений.

Помимо слухов о досуге, ходили толки и о необыкновенных личных свойствах императора. Рассказывали, будто он мог не спать по семнадцать суток, а когда засыпал, то сон его был краток и так крепок, что на нем можно было молотком колоть орехи,— но даже при таком крепком сне он не терял бдительности и продолжал отдавать приказы о штурмах и казнях, не открывая глаз, ибо видел сквозь веки, как рысь видит сквозь стену. Говорили, будто в груди Ивана пылает необычайный жар, так что счастливцы, удостоившиеся его приветливых объятий, ощущают нестерпимое жжение и впоследствии находят на своем теле ожоги. И уж совсем небылицы плели про его слюну — словно бы она имеет свойство делать соленое сладким, а сладкое острым, так что в кофе он кладет соль, а пельмени, вместо уксуса и перца, приправляет шоколадной крошкой и сиропом. Что делать, никакие плоды просвещения не в силах отбить у людей вкус к диковинному — жажда необычайного, ожидание чуда есть непременное правило жизненной игры, соблюдение которого в свой черед тоже есть непременное правило игры.

Наконец дубовая дверь распахнулась и два гвардейца одновременно — целое представление — отсалютовали государю. Император поднятием руки поприветствовал собравшихся; члены Совета отдали ему молчаливый поклон. Иван был в полевой гвардейской форме, как всегда моложавый и подтянутый, только сейчас вокруг его глаз лежали густые тени. Неизменно сопровождавший государя адъютант, мундир которого не по уставу был облеплен пухом (страсть Прохора к голубям поощрялась императором), застыл позади его кресла. Пора было начинать.

Совет вел министр войны, мастер подсуконных тактик и бумажных баталий, знавший свою силу и слабость, а потому относившийся вполне лояльно к боевым генералам, воюющим не чернилами, но кровью, что, в свою очередь, позволяло и генералам относиться к министру снисходительно. Разумеется, он не стал начинать с дурных вестей. Первым делом министр войны поздравил собравшихся с чудесной гибелью сводной британо–итальянской эскадры, в одночасье нашедшей свой конец в Баб–эль–Мандебском проливе. Члены Совета, изъявляя патриотические чувства, встретили уже знакомое известие одобрительным гулом. Нестор, племянник государя, вот уж год как им усыновленный (синклит без воодушевления расценил это как назначение в преемники), восстал из–за стола и преданно исторгнул из отсыревшего горла троекратное “ура”. Не поднимая век, император кивнул.

Министр войны дал слово братьям Шереметевым. Зная их особинку — способность к блестящей работе только в паре,— для них пришлось в свое время поделить штатную должность главы имперской разведки, каждому при этом, помимо целого оклада, вручив всю полноту прав и все бремя ответственности, после чего ведомство, оставаясь при одном лице, сделалось двуглавым. На заседаниях Совета они даже говорили хором, будто были двумя звуковыми колонками одной стереосистемы. Братья Шереметевы поведали о ходе операции “Термит”, каверзный план которой, замысленный некогда сподручником государя Петром Легкоступовым, в режиме наистрожайшей секретности неумолимо воплощался в жизнь. Дело в том, что еще восемь лет назад покойный ныне Легкоступов обнаружил в Историческом архиве Сената среди бумаг Якова Брюса записки некоего Отто Пайкеля, уроженца Лифляндии, алхимика и саксонского генерала, участвовавшего в Северной войне на стороне Августа. В 1705 году Пайкель попал в плен и как шведский подданный, изменивший королю, был вывезен в Стокгольм, судим и приговорен к смертной казни. Находясь в тюрьме, он предложил риксроду в обмен на свою свободу открыть тайну изготовления золота. В присутствии членов риксрода он осуществил трансмутацию свинца — металл, извлеченный из тигля Отто Пайкеля, на Стокгольмском монетном дворе был признан золотом, в связи с чем Карлу ХII была послана срочная депеша. Однако шведский монарх, весьма щепетильный в вопросах чести, погнушался предложенной сделкой и повелел казнить изменника. Как записи Отто Пайкеля попали к Брюсу, осталось невыясненным. Впрочем, за время Северной войны русские войска побывали и в Лифляндии, и в Литве, и в Польше и даже высаживались на Аландские острова. Два года назад к тайнописи Пайкеля наконец–то был подобран последний ключ, и в секретной лаборатории Министерства финансов проведены первые успешные опыты трансмутации металлов. С тех пор в третьих странах алхимическое золото регулярно менялось на доллары, которые, в свою очередь, шли на приобретение в Североамериканских Штатах через подставных лиц земель, уцелевших после ракетных ударов предприятий, информационных агентств, газет и телеканалов, что, помимо прочего, в качестве побочного эффекта неизбежно влекло за собой увеличение пущенной в оборот денежной массы и пагубное расстройство американских финансов. В результате исподволь начатой через контролируемые СМИ антивоенной пропаганды, а также непрестанного раздражения болевых точек — расовых, территориальных и межнациональных — положение дел заокеанского неприятеля угрожающе пошатнулось. В чадной атмосфере внутренней сумятицы и хаоса, на фоне разгула уголовщины, пацифистских выступлений, сепаратистских выпадов Техаса и Новой Мексики, этнических дрязг, инфляции и регулярных срывов оборонных заказов по случаю внезапных перепрофилирований и конверсий заводов эффективно действовали секты хлыстов, духоборов, скопцов и молокан, окончательно сбивая набекрень мозги и без того ошалевших американцев. На повестке дня стояли две задачи — вооружение цветных и формирование корпуса инструкторов из афророссиян. Союзный Китай на этом этапе обещал действенную поддержку со стороны пятой колонны в чайна–таунах. Кроме того, подключенное к операции “Термит” Охтинское могущество весь кремний в Силиконовой долине обратило в углеродную пыль с периодом обратного сгущения полторы тысячи лет. Все шло к тому, что в ближайшее время империи больше не придется рассматривать Североамериканские Штаты в качестве серьезного противника.

Членов Совета хор братьев Шереметевых изрядно воодушевил. Впрочем, на этом список удачных свершений заканчивался — далее следовали разочарования. В изложении министра войны скорбный перечень собранных вместе несчастий выглядел так. Ситуация в Египте была безысходной. Чуть лучше, но в перспективе столь же безнадежно дела обстояли на Ближнем Востоке, в Персии и Систане. Помимо этого, провалилась высадка десанта в Калабрии, где две сербские бригады Воинов Ярости с огромными потерями несколько дней удерживали плацдарм недалеко от Кротоне, однако после предательства “Коза ностры”, которая, взяв алхимическое золото, вероломно нарушила обещание о содействии, они были вынуждены вновь погрузиться на корабли и с потерей двух третей личного состава несолоно хлебавши отбыть в Далмацию. Штутгарт второй месяц переходил из рук в руки — то его брали кубанцы, то вновь отбивали низкорослые нибелунги, а что касается решающего штурма взятого в блокаду Гамбурга, то к настоящему времени следовало признать, что наступление имперских войск напрочь провалилось. И это невзирая на то, что после оккупации Норвегии, Швеции и Дании империя приобрела безраздельное господство над Балтикой. Впору было задуматься о потере на театре войны глобальной стратегической инициативы, которую противник вот–вот готов был перехватить, а кое–где, как, скажем, в Египте, уже взял в обе руки. Однако и это было не все.

— Есть еще три дела, внушающие нам серьезные опасения,— взял слово Педро из Таваско, исполнявший в Имперском Совете должность государственного прозорливца.— На Саратов обрушились полчища летучих мышей, пьющих кровь у младенцев, в Екатеринодаре и на Полтавщине поднявшиеся хлеба желтеют и сохнут на корню, а сестра милосердия в Триесте родила рогатое дитя. Надеюсь, господа, вы и сами способны постичь угрозу, таящуюся за этими скверными знамениями.

— Что известно о будущем? — спросил генерал Егунов–Дубровский — австрийский наместник и покоритель Ломбардии, чье лицо, казалось, подобно фамилии было поделено пополам, так как всегда выражало сразу два противоположных чувства, что выдавало увлечение генерала некогда популярной практикой поиска умеренности путем познания излишеств.

— Наше управление привлекло лучших спецов по прозрению грядущего. В иные времена мы могли бы прочесть любые знаки с обратной стороны и увидеть завтрашний день столь же ясно, как видим вчерашний. Но сейчас идет седьмой год войны и седьмой год Воцарения, а вся мудрость видящих, как известно, бессильна перед простыми числами. Мы были вынуждены прибегнуть к менее надежным способам: ауспиции, гиероскопии и скапулимантии. Однако предсказания темны и разноречивы — благоразумнее считать будущее вовсе не известным.

И без этого никудышного прогноза всем было ясно, что наступают сомнительные времена, но речь Педро из Таваско усугубила скорбь. Слово взял Егунов–Дубровский:

— Наша власть над вещами так велика, что кажется, будто не только история, но и сама природа покорна нашей воле. Однако не стоит обольщаться на сей счет. Люди издавна стремились управлять материей и повелевать судьбой, нередко они добивались на этом поприще необычайного. Зачастую природа выглядела полностью покорной человеку, но всякий раз покорность эта оказывалась обманчивой. Еще совсем недавно люди в надежде обрести мистическую силу осмеливались расписываться собственной кровью, не имея ни малейшего понятия о том, какую власть над собой дают обладателю сариольских заклятий. А теперь общеизвестно, что даже труп можно поднять из могилы и привести к некогда начертанным живой человеческой кровью письменам. Призываю вас, господа, быть мудрыми и не питать иллюзий относительно собственного могущества — возможно, власть наша столь же химерична и, словно часовая мина, таит опасность в самой себе, как и нелепая практика давать расписки кровью. Ни для кого не секрет, сколь велика сила растущего хлеба, она признается одной из главнейших в мире, а теперь хлеб в Екатеринодаре сохнет на корню, и мы не в состоянии помешать этому. Нетопыри, сосущие младенцев, весьма напоминают казнь египетскую, а что означает рождение рогатого дитяти именно сейчас, когда знаки будущего закрыты для нас, жутко даже представить. Против нас действуют грозные силы, и, пока не поздно, мне думается, следует признать неудачу африканской кампании. — Покоритель Лобмардии оглядел присутствующих и решился усугубить дерзость: — А вместе с ней и неудачу нашего южного похода. Мы еще успеем увести войска из Египта в Аксум, где можно будет переформировать и пополнить части, а в Персии и Систане отступить на север и укрыться за горными перевалами. Конечно, тем самым мы значительно ухудшим положение нашего корпуса в Иордании и наверняка потеряем Суэц, но в сложившейся ситуации ничего не остается как идти на жертвы. Лучше отдать палец, чем потерять руку. Хотя, безусловно, потеря пальца тоже болезненна. Будем мудры и осторожны, господа, возможно, не только судьба армий — судьба нового мира зависит от наших решений.

Генерал Егунов–Дубровский определенно пребывал нынче в состоянии умеренности. Но фельдмаршал Барбович, бравший Вену и Мюнхен и безусловно обладавший тремя необходимыми для полководца качествами — правый его глаз видел вдаль, левый вширь, а язык знал слова, способные вогнать в краску даже гвардейцев,— был с ним не согласен:

— Нас только что призвали к мудрости и осторожности, явно забыв о том, что это две разные добродетели и они далеко не всегда совпадают. Разумеется, мудро будет высморкаться, если напал сопливчик. И само собой делать это следует осторожно, чтобы невзначай не высморкать мозги. Но обрекать на гибель солдат, овеявших себя славой и готовых сражаться за своего императора до последнего издыхания,— где здесь таится мудрость и не сродни ли это выпущенным через ноздрю мозгам? Не спорю, удача как будто готова изменить нам, однако не стоит упускать из виду, что знамения не только угрожают, но также указывают путь к исправлению дел. Нам всего и нужно, что пых перевести. В конце концов победы и поражения изначально куются в сердцах людей, а сознание собственного бессилия относится, слава Богу, к тому сорту слабостей, которые мы в состоянии превозмочь. Нам следует сохранять силу духа в любых обстоятельствах, и в любых обстоятельствах нам следует действовать как победителям и считать себя таковыми, насколько бы невероятно это ни казалось. Только при таких условиях судьба будет и впредь покорна нам, как отведавшая вожжей девка.

Над столом вспорхнул легкий ропот — подобное витийство уместно было бы перед стоящими во фрунт полками, но здесь, на заседании Имперского Совета, следовало выносить взвешенные решения, а не упражняться в элоквенции. Однако Барбович, ничуть не смутившись, продолжил:

— Позорно проигрывает битву тот, кто бросает оружие на поле боя. Но наше оружие — в наших руках. Больше того, мы его еще даже не обнажили. С какой стати мы зрим в землю, топчем край могилы и скорбим о своей доле? Надеюсь, не я один в сем достойном собрании наслышан о Псах Гекаты. Не пришло ли наконец то неотвратное время, когда следовало бы употребить их в дело? Пусть государственный канцлер просветит нас в этом таинственном предмете.

Вертикальные морщины на лбу Бадняка пришли в движение. Он посмотрел на членов Совета, бесстрашных полководцев и виртуозов скрытой войны, как сытый кот на воробьиную стайку.

— Василеостровское могущество обладает силой, чтобы открыть хрустальные врата.

— А закрыть? — снисходительно поинтересовался Егунов–Дубровский.

— И закрыть. Я смогу отворить их ровно на семь секунд.

— И Псы Гекаты войдут к нам? — спросил Барбович.

— Да, они войдут.

— Еще как войдут,— подтвердил Педро из Таваско и уточнил, имитируя простоту солдатской речи: — Как шило в жопу.

— Но Псы Гекаты — существа не нашего мира,— хором сказали братья Шереметевы,— как воспримут они непривычный для них гнет времени и пространства?

— Нам не все известно о природе Псов Гекаты.— Казалось, Бадняк с трудом подыскивает слова, которые бы наилучшим образом отражали истину — закон под страхом смерти запрещал на заседаниях Имперского Совета говорить ложь.— Но то, что нам известно, заставляет предположить в них необычайную, неистовую злобу. Я могу обратить их ярость против наших врагов.

— И как они на них свою злобу сорвут? — спросил фельдмаршал Барбович.

— Псы Гекаты пожрут их живые души, после чего их тела пять месяцев будут биться в агонии, желая смерти, но не находя ее.

Члены Совета переглянулись. Слова государственного канцлера произвели на всех приятное впечатление — даже у императора дрогнули веки, хотя глаза его по–прежнему оставались полузакрытыми. Казалось, не использовать столь грозное оружие в сложившейся ситуации будет преступным недомыслием.

— А что станут делать Псы Гекаты дальше? — уместно полюбопытствовали братья Шереметевы.

— Каково бы ни было их исступление, мы предлагаем Псам Гекаты чудовищную жертву — миллионы и миллионы душ. Можно надеяться, что после этой, прошу прощения за каламбур, гекатомбы их злонравие утихнет, и они станут подвластны нашим заклятиям. Тогда мы сможем удалить их или обезвредить.

— Но полной гарантии нет? — уточнил министр войны.

— Нет.

— Хрустальные врата будут открыты семь секунд,— сказал министр войны.— Кто еще может войти в них?

— В них может войти кто угодно.

— А именно?

— Это неизвестно. Но Псы Гекаты войдут.

— Рискованное предприятие,— заметил Егунов–Дубровский.— Давно ли люди знают об этих, с позволения сказать, полканах?

— Люди знали о них всегда, только называли другими именами.

— Их когда–нибудь пытались использовать? — спросил Барбович.— Что–то я не слыхал.

— Неоднократно. Но рассказывать об этом было уже некому. Впрочем, теперь мы можем действовать куда увереннее.

— А что получалось до нас? — упорствовал Барбович.

Государственный канцлер Бадняк красноречиво промолчал.

— Хорошо,— смирился фельдмаршал,— но что, помимо чертовской свирепости, известно об этих тварях еще? Что это за фрукты? Можно ли их хотя бы увидеть?

— Можно.

Такой ответ всех несказанно удивил.

— Как можно увидеть тварей не нашего мира? — усомнились братья Шереметевы.

— Ярость их столь сгущена, что Псы Гекаты доступны нашему зрению.

— Их можно увидеть прямо сейчас? — затаив дыхание встрял во взрослый разговор Свинобой.

Бадняк кивнул, и взгляды членов Имперского Совета обратились на государя. Некитаев открыл глаза, бесстрастно обозрел своих советников и утвердительно склонил голову. Однако государственный канцлер не спешил выполнять повеление.

— Это зрелище требует мужества,— сообщил мог.

— Обидеть хочешь? — осклабился Барбович.— Мы что, шавок не видали? Нам хоть бы пес, лишь бы яйца нес.

— Господа, вам повинуются народы, но то, что вы хотите увидеть, помрачит самые отчаянные представления о возможном. Я обязан предупредить.

— Ты предупредил,— сказал фельдмаршал Барбович.

Мог призвал на помощь Педро из Таваско. Вместе они воскурили в надраенном бронзовом фиале — Алупка погрузилась в ночь, и свет ночи играл на его гранях — какой–то густой, вязкий фимиам, потом, пританцовывая, сотворили размыкающие заклятия и начертали в пространстве огнистые, тут же истаявшие знаки. В результате этих волхований огромное каминное зеркало вскипело облачными клубами и бледно затуманилось. Туман со страшным воем проносился в зазеркалье кудреватыми клочьями, будто его гнал неукротимый шквальный ветер. Холодом и гибельной тоской веяло из открывшейся бездны. Ветер все свирепел, но вскоре из–за прядей тумана проступило нечто несокрушимое и матово сияющее, преградившее дальнейший путь чародейскому прорыву в кромешную подкладку мира. Это была граница седьмого неба. Таким — млечным и непроницаемым — почти всегда и представал этот рубеж перед взорами тех, кому доводилось уже пускаться в опасные прогулки на кромку творения. Граница и в самом деле была незыблема, но только не для Бадняка — владельца тайн, сокрытых под переплетом “Закатных грамот”. Вихрь разогнал последние клочки мглы, и седьмое небо, отлитое из льда и пламени, открылось во всем своем испепеляющем великолепии, во всем мерзлом блеске. Тщетны были попытки проникнуть за его пределы: взгляд сгорал на этой глади дотла, коченел насмерть — посланный за вестью, обратно он не возвращался. Так длилось то или иное время, но вот седьмое небо на глазах начало меркнуть, стекленеть, будто топился на огне стылый жир,— еще один тугой, протяжный миг, и сквозь последний предел все ясней и ясней стали проступать чудовищные образы чужого мира, кошмары надсознания, жуткие обитатели нетварной тьмы. Псы Гекаты роились там, неистово бросаясь на хрустальное седьмое небо, и за его надежность — застывшим сердцем уповая лишь на нее — навряд ли кто–нибудь теперь мог поручиться...

Стража у дубовых дверей с грохотом выронила оружие. Уклейка серебряной стрелкой вымахнула из аквариума и, пузыря янтарные глаза, забила на ковре хвостом. Прохор одним рывком — хрясь! — разорвал на груди мундир. Австрийский наместник так стиснул зубы, что они с хрустом раскрошились у него во рту. Остальные члены Имперского Совета не издали ни звука, но самообладание далось им дорогой ценой.

Когда действо завершилось, зеркало заволокло туманом, и через минуту оно спокойно отразило вновь разгоревшиеся свечи. Бадняк и Педро из Таваско, едва перебирая ослабевшими ногами, сели на свои места. Все было кончено. Стражники у дверей сидели на полу и беспомощно скулили — они выдавили себе пальцами глаза, и по лицам их текла кровь; братья Шереметевы опустили вмиг поседевшие головы на руки; Свинобой с исполненным безумия взглядом жевал бумагу, заталкивая ее в рот пальцами; министр войны осел в кресле, и его неподвижное оскаленное лицо не оставляло сомнений — он был мертв.

— Горе нам! — выплюнув в фиал с фимиамом крошки зубов, прохрипел австрийский наместник.— Мы подобны слепцам, бредущим под горным камнепадом и гордящимся своими белыми тросточками! Как смеем мы есть свой хлеб и плодить детей, когда рядом есть то, что было нам явлено? Мы убиты одним видом собственного оружия. Оно нам не по плечу! Бросим все и по примеру Цинцинната отправимся пасти гусей и разводить капусту!..

Фельдмаршал Барбович, уже вполне овладевший собой, перебил Егунова–Дубровского:

— Библейская речь, ититская сила! Проповедь в назаретской синагоге! Впрочем, не будем осуждать генерала за его слова — ведь он не на поле боя, и к тому же он говорит правду. Нам не дозволено нарушать границу седьмого неба. Мы люди, и мы должны воевать силами и оружием людей. В наших руках есть штык, автомат, яд и алхимическое золото — и нам не нужно ничего больше. А если нам суждено лечь костьми, но проиграть эту войну, то мы проиграем ее как люди.

Барбович умолк. Молчали и остальные. Все было ясно без слов. Члены Имперского Совета готовы были сражаться и если случится — принять от судьбы поражение, но брать в союзники тех, кого они видели...

— Есть еще один путь, хоть это и не путь солдата,— внезапно подал голос Бадняк.— Мы устали, нам нужна передышка. Я мог бы попытаться, открыв хрустальные врата, выдавить наружу малое время. Пока выходит время, Псы не войдут.

— Смысл? — живо вопросил фельдмаршал.

— Зачем нужен черт? — Государственный канцлер удостоился изумленных взглядов.— Господь решил, что в жизни должны быть происшествия, а без черта не будет никаких происшествий. Время — это и есть черт. Без времени здесь наступит тот свет. Тот свет для всех — без победителей и побежденных. Конечно, Всевышний вскоре исправит наш произвол, но вся земля получит краткое отдохновение. Итак, одно из трех.

Тут над столом поднялся император. Он, как и остальные, не избежал дыхания смерти — на губах его виднелись следы зубов, а мозг был стянут обжигающим ледяным обручем,— но взгляд государя оставался горделивым и сияющим.

— Я выслушал вас, господа,— медленно произнес Некитаев.— Вы преданы отечеству и отважны, вы ясно высказались и тем не менее вы заблуждаетесь. Победа никогда не ускользнет из наших рук.— Иван Чума вытянул из–под воротничка гимнастерки шнурок с крестиком и раскаленной золотой подвеской.— Мы не отведем войска со своих позиций и не уступим ни пяди взятой земли.

И мы еще не заслужили покоя. Властью, данной мне Богом, завтра в полночь я впущу Псов Гекаты в мир.

Журнальный вариант. Полностью роман выходит в издательстве “Амфора”.



Версия для печати