Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1998, 9

Два рассказа


Вячеслав ПЬЕЦУХ

Два рассказа

ПАСКАЛЕВЕДЕНИЕ НА НОЧЬ ГЛЯДЯ

С незапамятных времен у нас во дворе стоят под кустом черемухи два стола, оба деревянные, оба выкрашенные темно-зеленой краской, только один стол миниатюрный, другой большой. За большим столом в праздничные дни пьянствуют жильцы дома № 17 по Товарищеской улице, на первых порах косясь в сторону дровяных сараев, откуда, не ровен час, может появиться участковый уполномоченный Поцелуев, а по будням на одном конце стола мужики играют в домино, на другом — старушки дуются в карты, главным образом в “дурака”. За маленьким же столом более или менее регулярно собираются посумерничать трое приятелей, именно зубной техник Сергей Четыркин, инженер Николай Утехис и один человек без определенных занятий по прозвищу Лимонад.

Замечательно, что приятели любят поговорить под кустом черемухи, где их можно легко подслушать, хотя по временам они собираются в четырех стенах, именно на квартире у Лимонада, где их, впрочем, тоже легко подслушать, и беседуют чуть ли не до утра. Кстати сказать, в квартире у Лимонада живут еще двое соседей — старуха Филимонова и наш дворник Иванов по прозвищу Утконос,— имеется большая прихожая, просторная кухня с плитой посередине, которая топится дровами, и таинственный чулан, наглухо заколоченный досками по образцу андреевского креста. Понятно, что сам семнадцатый дом наш по Товарищеской улице старый-престарый, еще дореволюционной постройки, и представляет собой двухэтажный деревянный барак, почерневший от времени и как бы с устатку присевший на правый угол; впрочем, он крыт черепицей, которая поступила к нам по репарациям в сорок шестом году.

Также замечательно, что Четыркин, Утехис и Лимонад обыкновенно беседуют на темы отвлеченные, посторонние, которые по крайней мере редко совпадают со злобой дня, но, с другой стороны, симпатично то, что запросы приятелей простираются далеко за рамками простого житейского интереса, и вот даже зубной техник Сергей Четыркин зарабатывает так смехотворно мало, что больше года жены с ним не живут. Разговоры главным образом отправляются от книг, которые в данный момент занимают приятельские умы; прошлой осенью, например, это была “Роза ветров” Даниила Андреева, зимой же (!) — “Повторение” Кьеркегора, сочинение прямо вредительское, производящее помутнение в голове.

А теперь весна, точнее, третья неделя мая, если еще точнее — девятнадцатое, среда. Поздний майский вечер обворожителен, как воспоминание о первом поцелуе: черемуха остро благоухает, ветерок слегка ерошит прически, уже прорезалась первая звезда, похожая на крохотную слезу, и тишина такая, какая у нас бывает исключительно по ночам; в эту волшебную пору не хочется говорить, а хочется уйти в себя, задумавшись о чем-нибудь романтическом, вроде путешествия на Канарские острова, но Четыркин, Утехис и Лимонад тем не менее говорят.

То есть Четыркин наморщил брови и говорит:

— Вот в конце первой части “Мыслей” Паскаль пишет, что мы так мало знаем себя, что иногда собираемся умирать, пользуясь отличным здоровьем, или кажемся сами себе вполне здоровыми, в то время как нас уже точит смертельный недуг... О чем, по-вашему, идет речь?

Утехис с Лимонадом отвечают ему молчанием, в котором чувствуется вопрос.

Четыркин продолжает:

— Речь идет скорее всего о том, что всякие умствования на предмет... ну, скажем, первоисточника бытия представляют собой своего рода искусство, а никак не инструмент познания истины, поскольку мы не в состоянии постичь даже самих себя. Причем искусство как созидание иллюзии, подменяющей действительность, как правило, непереносимую, если бы не искусство. Отсюда у людей такая тяга к литературе, музыке, живописи и особенно к умствованию, поскольку, чтобы кантату сочинить, все-таки нужен какой-никакой талант, и достаточно быть всего-навсего культурным человеком, чтобы забыться в беседе о первоисточнике бытия.

— Однако из этого вытекает,— сказал Николай Утехис,— что чем отвратительнее жизнь, тем выше искусство, тем острее в нем нуждается человек. И наоборот: стоит только до отвала накормить простонародье, а главное, его грамоте обучить, как сразу подавай “милорда глупого”, криминальную хронику и душещипательное кино. Я вам так скажу, мужики: самым мудрым государственным деятелем России был Константин Петрович Победоносцев, который боролся против гиблой культуры масс.

Лимонад сказал:

— В связи с этим положением назрело такое занятное соображение: Блез Паскаль, мысливший и страдавший в условиях тоталитарного государства,— ведь это же совершенно русского качества человек, а современный француз — смешон! Следовательно, можно ожидать, что через двести — триста лет, когда Россия станет демократической страной и народное благосостояние достигнет известного уровня, наш распрекрасный Иванов превратится в такого же пошлого балбеса, каков сегодня мсье Дюпон...

— Нет, это вряд ли,— возразил Четыркин и посмотрел на небо, как-то очень внимательно посмотрел.— Историческая наука нам говорит, что русская жизнь вечно развивается в диапазоне от сифилиса до трахомы, и, значит, мы вечно будем верны ценностям высокой культуры, что по-своему гнусно и по-своему хорошо. Во всяком случае, покуда у нас стоит вопрос о жизни и смерти, можно не беспокоиться за Париж...

А на небо действительно стоило посмотреть: какое-то там разлилось по голубому нежно-розовое свечение, прямо над головами висел крестом Христовым крошечный самолет, Венера же опустилась совсем низко над горизонтом и уже сделалась похожей не на слезу, а на далекий-далекий глаз; где-то за дровяными сараями заливалась некая птичка, опять же остро пахла черемуха, и по-майски жизнерадостно тренькал трамвай в районе пересечения Товарищеской улицы с проспектом 25-го Октября.

Из парадного выбежал золотарь Самсонов и стал нервно озираться по сторонам.

— Мужики! — через минуту заорал он, обращаясь к приятелям.— Вы не видали мою кастрюлю?

— Нет, не видали,— ответил ему Николай Утехис и добавил вполголоса: — Вот это, я понимаю, семейная жизнь! Ну каждый божий день с Антониной у них раздрай!

— По вопросам семьи и брака,— заметил Сергей Четыркин,— у Паскаля ничего нет. Впрочем, это неудивительно, поскольку великий француз не был женат, скорее всего прожил жизнь девственником и вообще гораздо больше размышлял о смерти, чем обо всем прочем, включая прекрасный пол.

— Как же о ней не думать,— сказал Лимонад,— если не сегодня-завтра отдашь концы?! При нашей злокачественной жизни, то есть принимая во внимание отравленную пищу, питье, воздух и общественные отношения, можно в самом цветущем возрасте очень просто отдать концы. Вот и Паскаль, между прочим, пишет: вопрос о жизни и смерти есть вопрос настолько важный для человека, касающийся его до того остро и глубоко, что равнодушие к нему служило бы признаком потери всяческого сознания и, следовательно, права на звание — человек.

— Размышлять о жизни и смерти, конечно, не возбраняется,— сказал Николай Утехис,— только особого смысла я в этом занятии не нахожу, потому что вопрос-то неразрешим. Мы не можем знать, зачем мы умираем и куда деваемся после смерти, ибо мы не знаем, зачем живем.

Четыркин сказал:

— И у Паскаля на это ответа нет. Если, разумеется, мы сойдемся на том, что “мыслящий тростник” — в общем-то не ответ.

— Ну почему же не ответ? — возразил ему Лимонад.— Именно что ответ! Человек был сотворен из природного материала, буквально по таблице Дмитрия Ивановича Менделеева, и поэтому он так же беззащитен перед стихией, как какой-нибудь пеликан. Но в то же время он есть мыслящая частица природы, единственное бытие, осознающее себя во времени и в пространстве, в частности, ему известно, что со временем он уйдет. И в этом-то знании вся загадка! Казалось бы, постороннее знание, абсолютно избыточное, ненужное с точки зрения таблицы Дмитрия Ивановича Менделеева, ан из него вырастает, например, неуемное стремление человека к созиданию как к фикции, если не вечного, то по крайней мере продолженного бытия. То есть, с одной стороны, человек не может смириться с неизбежностью своего ухода, и в этом мы видим залог бессмертия души, но, с другой стороны, он безумно боится смерти, и это намекает на дарвинизм.

— Отцы-основатели предлагают довольно простое решение этой проблемы,— сказал Николай Утехис,— человек, дескать, есть млекопитающее, которое в силу чисто случайных обстоятельств оказалось наиболее приспособленным к социальности как средству выживания, и только поэтому оно преобразилось в мыслящее существо. То есть Бог представляет собой всего-навсего следствие усложненного общения, каковое, в свою очередь, подразумевает соборный труд. Поэтому вопросом жизни и смерти заведуют академик Чазов и Четвертое управление, а не Бог.

— То-то и подозрительно,— заметил Сергей Четыркин,— что у отцов-основателей все просто, как табурет! Между тем каждому дураку известно, что на всякое резонное “да” найдется не менее резонное “нет”. Я бы вот ответил отцам-основателям: в том-то и промысел Божий, что человеку назначен соборный труд! Но мы казуистикой заниматься не будем и поставим вопрос ребром: если вам нравится чувствовать себя млекопитающим — полный вперед! Но в нашем понимании мира есть поэзия, тайна, высокое ощущение общности всех людей через единого Создателя, наконец, нам просто нравится считать себя детьми Бога, а не побочным продуктом гончарного ремесла. Отсюда вопрос жизни и смерти есть, в сущности, вопрос выбора — вот и все!

Лимонад сказал:

— Полагаю, с этим выводом согласится любой марксист. Только он оговорится: если вопрос жизни и смерти есть вопрос выбора, то все равно это будет выбор между объективной реальностью и морфином...

— А нам-то что за дело! — вспылил Николай Утехис.

— Нам до этого, разумеется, дела нет. Я бы только еще спросил у товарищей марксистов: а куда вы денете, товарищи марксисты, такую, например, иррациональную этическую категорию, как добро?! Ведь если человек представляет собой логичное следствие логично организованного труда, то укажите мне, пожалуйста, на такую трудовую операцию, которая могла бы развить в наших предках способность к самопожертвованию, самое ненормальное человеческое свойство, идущее непосредственно от Христа...

— В случае с Христом,— заметил Сергей Четыркин,— я никакого самопожертвования не вижу, а вижу, в сущности, мастер-класс.

— Это в каком смысле? — справился Лимонад.

— В том смысле, что Христос ведь наперед знал о своих злоключениях на земле... Ну что это, по-вашему: спустился, воплотился, поведал людям, как надо жить, показательно отстрадал свое на кресте и опять вознесся — именно мастер-класс!

Утехис добавил:

— Кроме того, некоторые птицы способны на самопожертвование, когда они притворяются подранками и отвлекают хищника от гнезда.

— Эта параллель представляется мне натянутой,— возразил ему Лимонад.— Вот и голуби целуются, однако же очевидно, что такие усложненные отношения, какие, например, терзают наших Самсоновых, им точно не потянуть...

Легка на помине появилась Антонина Самсонова с двумя авоськами овощей; она остановилась напротив парадного, осмотрелась по сторонам, а потом крикнула приятелям:

— Витька моего не видели, мужики?

— Видели,— ответил ей Лимонад.— Только что тебя побежал искать.

— Интересно,— как бы самого себя спросил Николай Утехис,— они вообще когда-нибудь встречаются?

Четыркин сказал:

— Я полагаю, да.

Из-за появления во дворе Антонины Самсоновой ход мысли оборвался на некоторое время, и приятели замолчали, причем на лицах у них появилось совершенно одинаковое выражение — как будто они мучительно вспоминают, выключен ли утюг. В такие минуты на них бывает занимательно посмотреть: Николай Утехис, круглолицый, упитанный, со свиным хвостиком волос посреди плеши, приставил к носу указательный палец и точно дремлет; Сергей Четыркин, вообще улыбчивый усач с хорошим русским лицом, подпер рукой голову и мычит; Лимонад же, мужичок какой-то помятый, которого выдают несколько слезящиеся глаза, внимательно смотрит вдаль. Поглядишь на них, и невольно придет на память стишок о том, как три мудреца в одном тазу пустились по морю в грозу, и подумается тогда: а ведь точно отважные, даже отчаянные мужики, другие десять раз подумали бы, прежде чем наводить критику на материалистическую платформу, а эти упражняются, этим злопыхателям хоть бы хны!

— Кстати, о птицах,— наконец сказал Лимонад.— Вот Короленко пишет: “Человек создан для счастья, как птица для полета” — это, конечно, чушь. То есть не чушь, а литература, социалистический реализм, потому что для счастья создана безмозглая птичка, а человек существует для того, чтобы реализовать богоданную способность к сотворению как бы мира, как бы нового естества. Разумеется, в жизни и счастье имеет место, но это редкие минуты торжественного озарения, точно ты спал-спал и вдруг проснулся, весь в солнечном свете и с праздником в голове. По моему разумению, эти-то минуты и есть Бог в физическом смысле слова, та самая мера, в которой мы способны Его познать.

— У Паскаля на этот счет имеется такое соображение,— сказал Николай Утехис,— если Бог есть, то почему бытие Его не очевидно, если Бога нет, то почему так много на него намекает... Эти слова нам говорят о том, что существует Бог или не существует — такого вопроса нет.

— А жаль! — сказал Лимонад со вздохом.— Потому что хотелось бы со всей определенностью вызнать, к чему стремиться: к счастью ли в личной жизни или к ценностям вечного бытия.

Четыркин сказал:

— Паскаль эту проблему решает так: взвесьте выигрыш и проигрыш, ставя на то, что Бог есть. Если вы выиграете, то выиграете все, то есть вечную жизнь, если проиграете, то не потеряете ничего, и даже еще при вас останутся жизненные силы, которые у безобразников уходят на блядство, пьянку и прочие непотребства. Поэтому, не колеблясь, ставьте на то, что Бог есть, иначе вы поступите вопреки рассудку, ибо где дано бесконечное и нет бесконечно большого риска проигрыша против вероятности выигрыша, там нечего взвешивать, а нужно отдавать все.

— Однако далее,— сказал Лимонад,— великий француз предлагает нашему вниманию подвопрос: а что если ты рискуешь верным ради в высшей степени гадательного выигрыша,— и сразу дает ответ: всякий игрок уверенно рискует ради выигрыша, в котором он не уверен. Но ведь на то он и игрок, то есть человек не совсем нормальный, вроде алкоголика, с которого спросу нет! А здравомыслящий мужик еще начешется в затылке: стоит ли ему пожертвовать любовными утехами, полноценной пищей, карьерой, дерзновенной мыслью и прочими благами земной жизни ради сомнительной, ох сомнительной вечности, которая ожидает его, собственно, невесть где? Ведь согласитесь, мужики,— нет ничего до такой степени невообразимого, недоступного пониманию, как вечность, предназначенная невесть где!.. И, напротив, опыт земной жизни нам говорит о том, что смерть — это бесповоротно и навсегда.

— Тут уж ничего не поделаешь,— сказал Николай Утехис,— поскольку Паскаль выдвигает такое обязательное условие: не играть нельзя, так или иначе, а сделать ставку необходимо, коли уж ты родился, то по отношению к Богу, хочешь, нет ли, а ты — игрок. Появился на свет Божий — стало быть, ты игрок!

Четыркин сказал:

— Что касается меня, то лично я, мужики, поставил бы на жизнь временную, но верную, то есть на нашу земную жизнь. Я из чего исхожу? Во-первых, из того, что на похоронах всегда рыдают и убиваются, даже глубоко верующие люди рыдают и убиваются, точно они генетическим кодом знают, что смерть — это не отложенное свидание, а бесповоротно и навсегда. Во-вторых, если бы существовала вечная жизнь, то жизнь временная была бы на нее как-то ориентирована, например, в ней главенствовали бы горе-злосчастье и всяческая беда, чтобы человек только и думал, как бы поскорее закрыть глаза, между тем в земной жизни гораздо больше... ну не радостей, а по крайней мере посредственного, безбедного состояния, чем беды...

Только Сергей Четыркин огласил это свое заключение, как из парадного вывалилась компания доминошников во главе с нашим дворником Ивановым по прозвищу Утконос; дворник нес на вытянутых руках жестянку из-под сухого молока, в которой позвякивали костяшки, бережно нес, как носят ящик для подаяний или склянки с отравляющим веществом. Вслед за тем доминошники чинно уселись за большой стол и принялись за свое. Когда костяшки разошлись по рукам, Утконос сказал:

— Которые будут злостно делать “рыбу”, я тем лицам устрою стрелку! — затем с такою страстью вперился в свои фишки, точно на них были начертаны вещие письмена.

Заход был дворников; он с такой силой ударил о столешницу фишкой один-один, что с черемухи посыпались бледные лепестки.

— Зато общественная жизнь людей,— сказал Николай Утехис,— слишком даже круто замешана на нелепостях и беде. Это прямо какая-то мистерия: в личной жизни точно больше радостей, чем горестей, а общественная жизнь — это сплошное горе! Возьмите дурацкие крестовые походы, исламский фундаментализм, наконец всеобщее избирательное право, в результате которого бесхитростное население приводит к власти извергов и рвачей!.. А смертная казнь, а вор как центральная фигура русской жизни, а примат национального над общечеловеческим?! Вот Паскаль где-то пишет: “На три градуса ближе к полюсу — и вся юриспруденция летит вверх тормашками”, или: “Хороша справедливость, которую ограничивает река”, или: “Истина по сю сторону Пиренеев становится заблуждением по ту”. Это я, ребята, веду к тому, что на самом деле мир устроен настолько глупо, что в другой раз и точно — хочется поскорее закрыть глаза.

Лимонад добавил:

— А главное, Бога-то в общественной жизни ну решительно не видать! Столько тут несправедливости, жестокости и коварства, что Бог в этой ипостаси даже недопустим! Как хотите, а это странно: всякое, даже самое цивилизованное общество в той или иной степени грешит против Нагорной проповеди, а всякий нормативный человек способен ее блюсти...

— Дело, видимо, в том,— молвил Сергей Четыркин,— что по какой-то неясной логике, где собираются трое, там Бога нет. Может быть, людям медицински противопоказано кучковаться, и тогда мы напрочь отметаем социальную теорию происхождения человека и заявляем, что история есть болезнь. Может быть, тут как-то количество переходит в качество, и человек соборный приобретает свойства, которые противоречат идее Бога, как, скажем, волк сам по себе — осторожное животное, а в стае — уже беда. Наконец, похоже, что если Бог есть, то это Бог отдельно взятого человека, и духовное их сосуществование происходит по схеме: Отец и я. Таким образом, Создатель не имеет никакого отношения ни к войнам, ни к налогам, ни к безобразиям политического порядка и молить Его, чтобы пенсию вовремя приносили, так же бессмысленно, как просить Солнце временно не светить. Вот почему отправлять религиозные обряды скопом мы, конечно, можем, а праведно жить — ни-ни!

— Разве что общество еще находится в движении,— предположил Лимонад,— что оно еще не исчерпало возможности своего развития, и в будущем мы можем рассчитывать на более-менее радостный результат...

— Это вряд ли,— усомнился Сергей Четыркин.— Во всяком случае, еще триста лет тому назад Паскаль указывал на те общественные болезни, которыми человечество мается по сей день. Да вот пожалуйста: неверующие на деле оказываются самыми легковерными — это про наших большевиков. Или: нет беды страшнее, чем гражданская смута, которая неизбежна, если попытаться всем воздать по заслугам, поскольку тогда каждый скажет, что именно он заслужил награду,— это про последствия Великого Октября.

— Более того,— сказал Николай Утехис,— Паскаль еще когда предупреждал, что ни в коем случае нельзя трогать существующее положение вещей, а то выйдет себе дороже... Погодите, мужики, сейчас достану свои бумажки.

Утехис залез во внутренний карман пиджака, вытащил пачку затертых листков, нашел нужный и стал читать:

— “Что может быть неразумнее обычая ставить во главе государства старшего сына королевы? Ведь никому не придет в голову ставить капитаном судна знатнейшего из пассажиров! Такой закон был бы нелеп и несправедлив. Закон престолонаследия, казалось бы, не менее странен, но он действует и будет действовать и, значит, становится разумным и справедливым, ибо кого нам следует выбирать? Самого добродетельного и сообразительного? Но тогда рукопашная неизбежна, потому что каждый будет считать, что речь идет именно о нем. Значит, надо найти какой-то неоспоримый признак. Вот этот человек — старший сын королевы, тут спорить не приходится, это самое разумное решение, ибо гражданская смута — величайшая из бед”.

Пока Николай Утехис прятал во внутреннем кармане свою бумажку, за тем же большим столом, наполовину занятым доминошниками, примостились старушки-картежницы и принялись играть в своего любимого “дурака”. Но только они кончили первую игру, как из-за дровяных сараев появился участковый уполномоченный Поцелуев, приблизился к картежницам и сказал:

— Как известно, игры бывают азартные, коммерческие и так...

— Знаем,— ответила ему старуха Филимонова.— Мы, мил человек, так...

— То-то! — отозвался милиционер.— А то у меня разговор короткий: штрафану вас для порядка на пять рублей, и сразу станет ясно, почем коммерция и азарт!

Лимонад сказал:

— Нет, это совершенно невозможно заниматься!.. Айда, мужики, ко мне!

Приятели поднялись из-за стола и побрели в сторону парадного, недоброжелательно поглядывая на доминошников и старух.

В комнате Лимонада они расселись за дубовым столом старинного еще дела и чрезвычайно сложной конструкции, так называемой “сороконожкой”, зевнули по очереди и стали смотреть в окно. За стеклами, немытыми с прошлых Октябрьских праздников, воздух уже окрасился в темное и как бы отяжелел, какая-то ненормальная птица парила черным демоном над дровяными сараями,

в соседнем дворе выла кавказская овчарка по кличке Жлоб.

— Так на чем мы остановились? — справился Лимонад.

Четыркин сказал:

— Мы остановились на том, что наследственная монархия — самое надежное государственное устройство.

Утехис оговорился:

— Если бы не научно-технический прогресс как объективная тенденция, которая корректирует общественные формы жизни и сбивает человечество с истинного пути. Ну что, собственно, выиграл род людской, сменив ослицу на паровоз?! Или возьмите средства сообщения, которые достигли невероятного уровня совершенства, когда стало нечего сообщать!.. Между тем еще две тысячи лет тому назад нам было сказано: “Я есмь и путь, и истина, и жизнь”, — то есть Иисус Христос премудро попытался отвратить человечество от гибельного научно-технического пути!..

— Все бы ничего,— сказал Лимонад,— кабы не та загвоздка, что христианство изначального образца — чистой воды большевизм в адресном смысле слова, такое радостное завтра для слабоумных, бездельников и больных. Согласитесь, это подозрительно, что и у ранних христиан, и у большевиков в этом радостном завтра нет места сильным, мудрым, талантливым, провидящим все и вся...

Четыркин добавил:

— В таком случае рай гарантирован нашему городскому дурачку Никитке, а в ад пойдет поэт Бессчастный и глава администрации Востряков. Ведь должно же быть какое-то воздаяние за то, что ты существуешь не по Христу, за то, что ты водочку крепко уважаешь, на мысль дерзок, кругом критику наводишь, не раздал свое имущество бедным и один раз изменил жене...

— Воздаяние, разумеется, неизбежно,— сказал Николай Утехис,— и, как показывает практика, называется оно — жизнь, только поганая: вышел на волю, напакостил — и в тюрьму; вышел на волю, напакостил — и в тюрьму! Я к чему, мужики, клоню: жизнь сама по себе такое чудо, радость и ужас одновременно, что загробное существование где бы то ни было — это уже получается перебор. И Бог, понятное дело, есть, и душа есть, но и человек конечен, и душа его конечна, то есть ни рая, ни ада нет. Вот такая вырисовывается свежая религия под названием — “Третий путь”.

Лимонад сказал:

— Ад, полагаю, есть.

— Ни Боже мой!

— Может быть, конечно, его и нет, но мой покойный дед перед самой кончиной мне завещал: никогда, ни при каких условиях не заходить в наш чулан, потому что это и не чулан вовсе, а вход в преисподнюю, то есть в ад! Конечно, это странно, что именно в нашей дыре существует такая загадка природы, но за что купил, за то, ребята, и продаю...

Наступило продолжительное молчание; Утехис с Четыркиным внимательно смотрели на Лимонада, и видно было, что он не шутит, что по крайней мере сам он точно верит в таинственную дверь, заколоченную досками по образцу андреевского креста.

— Хорошо! — сказал Николай Утехис.— Где у тебя топор?

Лимонад залез под кровать, вытащил плотницкую переноску и сказал Утехису, протягивая топор:

— Можешь думать обо мне, что хочешь, только я с тобой не пойду.

— Что за вопрос: не хочется — не ходи.

Утехис с Четыркиным отправились в прихожую, где под лестницей был чулан, и скоро оттуда донеслись противные звуки, которые обыкновенно производит выдираемый ржавый гвоздь. Дверь в чулан оказалась не заперта; Четыркин толкнул ее, она поддалась со скрипом и обнажила непроглядную, холодную, затхлую темноту.

— Алё! Есть тут кто? — крикнул Утехис в бездну то ли от робости, то ли сдуру.

Бездна отозвалась продолжительным эхом, которое постепенно доносилось все глуше и глуше, точно катилось куда-то вниз.

В общем, беседа о Паскале — надо полагать, временно — пресеклась. Впрочем, приятели и так наговорили как минимум на семь лет усиленного режима, и оставалось только проверить их злостную выдумку насчет двери в ад, но прежде — дырочку заделать и спрятать в тумбочку стетоскоп.

Произвести ревизию удалось только около часу ночи, когда дом № 17 по Товарищеской улице весь погрузился в сон. Дверь оказалась самая обыкновенная, однако за нею следовали бесчисленные ступени, как будто вырубленные в скале. Уже и дыхание стеснилось, и фонарик стал беспричинно меркнуть, когда вдруг в темноте мрачно высветилось лицо; лицо это было знакомое, даже слишком знакомое и, хочешь не хочешь, следовало как-то отреагировать на странное явление во плоти.

— Владимир Владимирович, вы как очутились здесь?

В ответ ни звука, только слегка качнулась в сторону лысая голова.

— В таком разе я лучше назад пойду...

И тут Владимир Владимирович говорит:

— Поздно, товарищ, прошу за мной.

КОНЧИНА И КОММЕНТАРИИ

Все-таки странным образом конституирован человек, даже и чересчур. Вот, скажем, волк: он знает все, что ему нужно знать для отправления своих функций, и когда колхозных овец резать, и как от охотников ускользнуть, и больше того, что от природы известно волку, ему вовсе не нужно знать. Не то человек; во-первых, ему ведомо гораздо больше того, что по-настоящему необходимо для отправления его функций, во-вторых, он одержим загадочным стремлением к дополнительному знанию, хотя Екклезиаст еще когда предупреждал: “Умножающий знание умножает скорбь”,— причем человеческое любопытство, как правило, носит характер праздный, никак не связано с его повседневными интересами и редко когда обеспечивает вящее благосостояние, безопасность, а скорее наоборот; во всяком случае, не изобрети люди порох, их бесконечные войны так и оставались бы поножовщиной, массовым мордобоем, из тех, что по сей день можно наблюдать возле рюмочных и пивных. Эта исключительная особенность нашего вида навевает такую мысль: человек все же метафизичен, хотя бы и частично, в отдельных проявлениях, а не весь. Он уже потому частично метафизичен, что ограниченная осведомленность волка всегда во благо, а человек знай себе умножает скорбь. И ладно, если бы эта скорбь представляла собой побочный продукт развития, а собственно знание — сокровенную благодать, а то ведь и собственно знание представляет собою сплошную скорбь... Вот характерный пример из жизни: в один прекрасный день один гражданин, обитавший в одном маленьком городке, сдуру проявил излишнее любопытство и навлек на себя беду; звали гражданина Иван Иванович Озеркан.

Это был не то чтобы совсем старичок, а около того, именно пожилой человек с моложаво-благообразной физиономией, какие бывают у французских официантов и русских профессоров, бывший работник райисполкома, холостяк и — возьмем на заметку — оголтелый материалист. Так вот, в один прекрасный день Иван Иванович сунул свой нос куда не следовало, и вдруг с ним случилось такое, чего он долго был не в силах уразуметь. Все началось с того, что он мягким движением толкнул дверь, обыкновенную дверь с филенками, выкрашенную темно-зеленой краской, но внезапно почувствовал себя худо и от слабости уселся на сундучок. В следующее мгновение у него дыхание пресеклось, потом в голове помутилось, и мнится ему, точно он видит сон: длинная-предлинная лестница, ведущая вниз, в двух шагах от него по лестнице спускается человек с бритым затылком, а далеко впереди брезжит какой-то манящий свет. Впрочем, на сон это было похоже только отчасти, скорее дело смахивало на синдром Баратынского, у которого сказано: “Есть бытие: не сон оно, не бденье”,— то есть в случае с Озерканом имело место нечто промежуточное, наверное, отчасти смахивающее на сон. Такое с ним и допрежь бывало: в первый раз ему глубокой ночью привиделось, будто незнакомый человек стоит посредине комнаты спиною к его постели и делает руками загадочные пасы, а в другой раз явилась белая кошка, как бы изображавшая вечную женственность, которая норовила залезть к нему под шотландский плед,— посему Иван Иванович не так сильно перепугался, когда ему стало худо и он от слабости уселся на сундучок.

Только вот какая история: дальше — пуще. Кончилась лестница, хлынул свет, но какого-то странного, оливкового оттенка, увиделись четыре солнца, точно подернутые плесенью и слегка налезавшие друг на друга, наконец, глазам открылось что-то блекло-бескрайнее, похожее на пустыню; насколько было видно, пустыню эту заполняли толпы нагих людей, которые понуро бродили туда-сюда по щиколотку в пыли, отчего казалось, что это люди на культях бродят туда-сюда. Несмотря на такое столпотворение, было тихо, как под водой.

— Ничего не понимаю! — сказал Иван Иванович.— Где я нахожусь? Что за люди вокруг? И почему они нагишом?!

Проводник с бритым затылком не отвечал.

— Владимир Владимирович, я вас русским языком спрашиваю: куда вы меня, к чертовой матери, завели?!

— Фильтрационный пункт.

— Ну и что?

— А то, что сейчас тебя, товарищ, будут со всей строгостью фильтровать.

— Не надо меня фильтровать! — возроптал Иван Иванович.— Вот еще какую моду взяли — кого ни попадя фильтровать!

— А тебя никто и не спрашивает. Раз существует такой порядок, то будь любезен, замри и ляг.

— Кстати спросить, какие тут вообще порядки?

— Порядки такие: сначала новопреставленных фильтруют в соответствии с их моральным обликом, а потом определяют на соответствующие места.

“Ага! Так, значит, я новопреставленный! — подумал Иван Иванович Озеркан.— Так, значит, это я, оказывается, умер невзначай, когда вдруг почувствовал себя плохо и от слабости уселся на сундучок!..”

Странное дело: страха не было, и даже не вызывал острого любопытства новый способ личного бытия, а разве что на Ивана Ивановича навалилось горькое чувство разочарования: дескать, всю жизнь верил в периодическую систему Менделеева и вдруг, здравствуйте, я ваша тетя: оказывается, существует загробный мир...

Между тем этого следовало ожидать. Если человек владеет членораздельной речью, этим чудом из чудес, с которым не идут в сравнение самые дерзкие ветхозаветные чудеса, если он способен в бессознательном состоянии открыть химическое строение мира, одной только силой своей фантазии производить такие внушительные идеи, какие потом сами по себе становятся материальной силой, то не приходится удивляться, что сознание человека может работать и в автономном режиме, помимо, сущностно и вовне. Опыт Ивана Ивановича, разумеется, частный опыт, возможно, предопределенный особенностями его психики, но, с другой стороны, очевидно то, что человек представляет собою прямое чудо, прежде всего чудо, да еще в такой несусветной степени, что никак нельзя исключить возможности автономного существования его сознания и души. Кабы превращаться время от времени в царевен было в обыкновении у лягушек, кабы сопряжение натрия и хлора давало экономические кризисы, а не поваренную соль, то есть если бы в природе имелось нечто мало-мальски приближающееся к субстанции “человек”, только одно-единственное дыхание, способное подвести мир Божий под катастрофу, либо монадологию сочинить, тогда еще можно было бы согласиться, что и на род людской распространяется всеобщий закон кончины, а то ведь человек настолько одинок, штучен, беспримерен среди сонма бытийных форм, что от него чего угодно можно ожидать, вплоть до самобытности его сознания и души. Особенно в этом смысле настораживает то, что у нас бытие далеко не во всех случаях определяет сознание, что таковые существуют вне зависимости друг от друга, а то чего бы, например, миллионщик Савва Морозов вдруг застрелился в Ницце, а то чего бы писатель Писарев, сидючи в Петропавловской крепости, сочинял веселые кляузы на пушкинскую стезю... Как бы там ни было, нужно на всякий случай ухо держать востро, не то, не ровен час, испустишь последнее дыхание и, вместо того чтобы окутаться вечным сном, вдруг окажешься в каком-нибудь страшном месте, да нагой, да холодный, да по щиколотки в пыли...

— Насчет морального облика я не беспокоюсь,— молвил Иван Иванович,— кажется, всю сознательную жизнь стоял на страже против очернителей и врагов.

— Там разберутся,— сообщил ему проводник.

Иван Иванович сказал:

— Это сомнений нет!

Тем временем открылись новые детали потустороннего пейзажа, как-то: высокое дерево, похожее больше всего на дуб, только сухой либо растущий корнями вверх; под деревом стоял стол, совершенно по-земному покрытый зеленой тканью, за столом сидел человек в очках и что-то записывал в толстенькую тетрадь.

Ивану Ивановичу показалось довольно странным, что в мире ином так много напоминает прямую жизнь, по крайней мере присутствуют кое-какие признаки материального бытия, однако удивляться тут было нечему: если предположить, что существование за гробом представляет собой коли не зеркальное, то некоторым образом превращенное отражение земной жизни, то в нем должны быть и тетради, и скатерти, и очки. Сколько ни фантастичны наши представления о потустороннем, в нем непременно должно быть место воплощениям разных земных вещей, равно как во сне мы воссоздаем материально существующие предметы и даже людей, либо никогда не виденных нами, либо давно переселившихся в мир иной.

Проводник подвел Ивана Ивановича к столу.

— Фамилия? — спросил человек в очках.

Иван Иванович назвался и оробел.

— Так...— сказал человек в очках, достал из-под стола фолиант в кожаном переплете, полистал его, нашел нужную страницу и стал водить по ней пальцем, отыскивая строку.— Так: Иван Иванович Озеркан. Посмотрим, что там у нас в дебете... Поджог дровяного сарая, групповое изнасилование девицы Знаменской из поповских, членство в обществе воинствующих атеистов, незаконченное среднее образование, случаи рукоприкладства по разным поводам, недюжинная вероспособность, шестьдесят два доноса на соседей и сослуживцев, супружеские измены, две кражи по мелочам...

Иван Иванович скривился, крякнул, но промолчал.

— Так, а что у нас в кредите: в кредите у нас незаконченное среднее образование, четыре года добровольной каторги на оборонном заводе в городе Нижний Тагил, недюжинная вероспособность, хроническая пневмония, бессонница, освоение целины, семьдесят два рубля пятьдесят копеек пенсии, уклонение от воинских сборов, в общей сложности восемь лет и два месяца, проведенных в очередях... Ну что сказать: в общем, получается так на так.

Проводник заметил:

— Прямая дорога ему до лагпункта Россия-шесть...

— Твое, положим, дело десятое,— оборвал его человек в очках.— Значит так: проводишь клиента до лагпункта Россия-шесть и сдашь с рук на руки Мартынову,— пускай он его разместит.

Проводник слегка пнул Ивана Ивановича указательным пальцем в плечо, и они пошли. Вернее, не пошли, а стали перемещаться: оттолкнутся ногами, подняв клубы пыли, и полетят, оттолкнутся и полетят.

— А кто это был? — сторожко справился Иван Иванович, имея в виду человека в очках.— Неужели Бог?!

— Держи карман шире,— сказал ему проводник.

— Недаром я всегда держался той платформы, что Бога нет.

Это, как говорится, еще бабушка надвое сказала: у морской свинки Бога и точно нет, по крайне мере непосредственно, напрямки, а у человека как будто есть. Тому имеются кое-какие, сравнительно веские, доказательства: Бог есть хотя бы по той причине, что человек извечно подозревает о Его существовании и боится, что огромное большинство людей, не имеющих понятия о евангельских истинах, живут так, как подобает добрым христианам, ориентированным на непротивление злу насилием, и даже амазонцу трудно перешагнуть через заповедь “Не убий”; и то правда, что ворон ворону глаза не выклюет, но и в случае с убийством посредством смертной казни и на войне мы находим указание на божественное происхождение человека, ибо кем нужно быть, если не младшим богом, чтобы перешагнуть через предопределенность и навыкнуть к убийству посредством смертной казни и на войне... Вообще агностики отправляются от того... то есть не от того даже, что жизнь слишком несправедлива и слишком зла, а от того, что Бог абсолютно невообразим, хотя он в какой-то мере вообразим; для того, чтобы понятийно воспринять Бога, нужно взять лист бумаги, вырезать в нем крест и посмотреть на свет: вроде бы ничего нет, дырка одна, ан есть светлый-пресветлый крест. По крайности психически нормальным особам нужно иметь в виду: может быть, Бога и нет, но на всякий случай следует вести себя так, будто Он, безусловно, есть и неуклонно берет на заметку каждое твое поползновение, каждый шаг. А то как бы не вышло себе дороже.

— Долго нам еще тащиться? — поинтересовался у проводника Иван Иванович Озеркан.

Проводник в ответ:

— Твое дело десятое, кляузник, знай тащись.

Вокруг по-прежнему простиралась безжизненная равнина, покрытая толстеньким слоем пыли, в которой было что-то от инопланетного пейзажа, и оттого Иван Иванович подумал: а не обретается ли он на каком-нибудь далеком-далеком небесном теле, может быть, даже не входящем ни в одну галактику? По-прежнему месили пыль толпы нагих людей, однако при ближайшем рассмотрении Иван Иванович углядел, что каждый из бедолаг аккуратно ходил по кругу и что-то бормотал себе в задумчивости под нос, не обращая никакого внимания на соседей, да еще строил гримасы, делал руками и временами поднимал к небу невидящие глаза.

— Чего это они?

Проводник сказал:

— Переживают, сукины дети, свои грехи. Нагадили, натворили дел, а теперь — казнись! Причем это еще сравнительно мелкота: неплательщики алиментов, карточные шулера и кто за рулем ездит в нетрезвом виде.

— И долго им так ходить?

— Вечно.

— А геенна огненная — это как?

— Геенна огненная на самом деле — вечное воспаление легких с температурой сорок один и два. Там, конечно, собралась серьезная публика, главным образом народные трибуны и палачи.

— А по-моему, это не наказание, а презент. Это каждый народный трибун скажет: лучше вечное воспаление легких, чем вечное ничего.

— Может быть, и скажет... в первые полчаса...

— А какие еще тут бывают кары?

— Кары бывают разные,— со вздохом отвечал ему проводник,— на сердитых воду возят, за “нечаянно” бьют отчаянно, есть даже вечный понос, который назначается за государственную измену.

Действительно: толпы нагих людей, бродивших кругами и что-то бормотавших себе под нос, мало-помалу остались справа, и взгляду открылось широко-поле, усеянное людьми, которые сидели на корточках и хмуро глядели вдаль. За полем оловянно светилась какая-то извилистая река, за рекой намечался забор, которому не было видно конца и краю, а за забором — это уже у самой линии горизонта — вздымались кроны больших деревьев, ласкавших глаз привычною зеленцой; оттуда тянуло свежестью и как будто доносились хорошие голоса. “Что-то больно много у нас государственных изменников”,— подумал Иван Иванович, но вслух справился о другом:

— А там, за забором, часом у них не рай?

— Это не исключено.

— А вы случайно не знаете, чего у них там делается в раю?

— Откуда?!

— Ну, может быть, ходят какие слухи...

— Никаких слухов тут не ходит, я, по-моему, единственный тут хожу.

Уже и широко-поле осталось сзади, и через речку они сиганули, которая на поверку предназначалась для утоления вечной жажды, и уже до бесконечного забора было рукой подать, когда проводник сказал:

— А может быть, это и не рай вовсе, а так... чтобы смущение наводить...

И в самом деле, существование рая как некоего заоблачного пристанища для безукоризненно чистых душ уже потому следует взять под сомнение, что не бывает безукоризненно чистых душ. Правда, христианская традиция уповает на бесконечную снисходительность Господа к слабостям человека, но ежели даже гневливость есть непростительный, смертный грех, ежели мужчина, ни разу не провинившийся против второй заповеди Христа,— это что-то экстренное, ежели чудаки, раздавшие свое имущество спившимся побирушкам, такая же диковина, как стеллерова корова, то на снисходительность Господа вряд ли приходится уповать.

Следовательно, похоже на то, что есть только ад и вечное ничего. На это еще потому похоже, что наша душа развивается так же, как и телесная оболочка, но не автономно, а через соприкосновение с общественной душой человечества, которую мы обыкновенно обозначаем словом “культура”, имея в виду, что центр ее составляет собственно человек; в известных, счастливых, случаях происходит диффузия этих душ, и тогда смертное существо приобретает такую неслыханную энергию, какая даже физически не исчезает с прекращением жизнедеятельности организма и объясняет некоторые явления, необъяснимые с материалистической точки зрения, например: видения, синдром Баратынского, передача мыслей на расстоянии, прозрения, сродство душ; в прочих, несчастных, случаях, когда объем тела почему-либо опережает объем души, получаются чувствительные убийцы, насильники, маугли, борцы за социальную справедливость, вообще разного рода изуверы и палачи; у этих экземпляров духовная энергетика так слаба, что с прекращением жизнедеятельности организма она исчезает всецело и навсегда; что лучше, разумеется, неизвестно, но хочется думать, что все-таки лучше вечное воспаление легких, чем вечное ничего.

Между тем путь преградил забор, которому не было видно конца и края. Проводник повернул налево и двинулся вдоль забора, Иван Иванович Озеркан волей-неволей пошел за ним. Замечательно, что ему на глаза там и сям попадались надписи, сделанные невесть кем, и между ними следующие стихи:

Пусть характер твой рассеян

И позиция странна,

Исполать тебе, Расея,

Черно-белая страна!

— А стишки-то так себе,— отозвался Иван Иванович Озеркан.

— По Сеньке шапка,— согласился с ним проводник.— Писатель за этим забором сидит простой: реалисты, плакальщики, защитники природы, обличители и прочая дребедень...

— Если тут писатели томятся, тогда мне непонятно: почему я-то сюда попал?!

Это как раз было понятно. Дело в том, что писательское занятие само по себе грешно; во-первых, по той причине оно грешно, что серьезный писатель покушается на Божью прерогативу по сотворению мира из ничего, во-вторых же, по той причине, что большинство писателей не творит, а прилежно переносит на бумагу свои впечатления от фактов общественного и личного бытия, и в этом смысле они нимало не отличаются от осведомителей по призванию либо характеру ремесла. Кроме того, писатель разжигает в мещанстве вредное любопытство, которое без малого уже ввергло человечество в стадию новой дикости, меж тем как вопрос вопросов давно решен: Бога нет, потому что сказано: “Царство Мое не от мира сего”; потому что какой у нас, у сволочей, может быть Бог, если мы с женами на ножах в эпоху межпланетных сообщений и компьютеризации всей страны...

Вдруг в заборе отворилась калитка, которую трудно было издали угадать, и перед путниками предстал сурового вида, а впрочем, весь какой-то мизерный мужичок,— верно, это был тот самый Мартынов, начальник лагпункта Россия-шесть. Проводник исчез, точно растаял в воздухе, Мартынов кивком головы пригласил Ивана Ивановича войти.

В действительности это оказался вовсе даже и не забор, а стена барака, которому не было видно конца и края. Прошла минута, и обозначился земляной пол, кучки людей в отдалении, о чем-то беседовавших меж собой, и противоположная стена, возможно, граничившая с раем, которую усеяло такое множество тараканов, какое даже трудно вообразить.

— Ну и что дальше? — спросил Иван Иванович Озеркан.

Мартынов не отвечал. Он так прочно, безнадежно не отвечал, что Иван Иванович подумал: просто-напросто он молчальник, видно, это ему, в свою очередь, вышла такая казнь.

— Кстати, вы случаем не читали Блеза Паскаля? — спросил Иван Иванович, чтобы проверить свою догадку.— Это я к тому, что у него есть такая лихая мысль: в наше время, когда истина потеряна, казалось бы, безвозвратно, найти ее может лишь тот, кто любит истину, как себя...

Мартынов не отвечал.

Тогда Иван Иванович направился к противоположной стене барака, немного понаблюдал за передвижением тараканов, а затем принялся ногтем дырочку ковырять, так как ему было донельзя любопытно: что ж там у них делается в раю?



Версия для печати