Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1998, 6

Пока с безмолвной девой

Рассказы

Борис ХАЗАНОВ

Пока с безмолвной

девой

ДОРОГА

Я писал Историю железных дорог.

Чехов

1. Интродукция

Среди ночи, в кромешной тьме, я проснулся от паровозного свистка, выскочил на перрон, бежал рядом с грохочущими вагонами, протянув руки к поручням, сбил с ног кого-то, мне казалось, перрон с киосками и провожающими едет назад, мне казалось, что я бегу на одном месте; я вскарабкался на тормозную площадку и лишь тогда заметил, что это не тот поезд. Пришлось спрыгнуть, и я кубарем покатился с насыпи. Я смотрел вслед последнему вагону, а оттуда на меня смотрел человек в стеганом бушлате и солдатской шапке-ушанке. В ужасе я понял, что это был тот поезд, что поезд ушел и меня не досчитаются. К счастью, это произошло мгновенно,— мне удалось поменяться с ним одеждой и местами: я стоял в бушлате, с фонарем в руке на площадке последнего вагона, а с насыпи человек отчаянно махал руками вслед уходящему составу, так тебе и надо, подумал я злорадно. Еще я успел заметить, как отставший выбрался на полотно и побрел по шпалам, а поезд тем временем набирал скорость. Каждый знает, что идти по железнодорожному полотну неудобно, расстояние между шпалами слишком мало для нормального мужского шага. Колонна шла по четыре человека в ряд, двое между рельсами, двое по торцам, глядя вниз, себе под ноги, и впереди, и позади колонны, придерживая на груди болтающиеся автоматы, семенили конвоиры, еле поспевая и тоже опустив головы. И вновь свисток пробудил меня от навязчивых и бессвязных мыслей. Нас нагоняла платформа, груженная щебнем, лопатами, перевернутыми тачками.

Далеко позади, толкая вагоны и платформу, тяжко дышал и вращал колесами паровоз, машинист не видел колонну, и кричать было бесполезно; конвой оглядывался, состав нагонял колонну; как лошадь не может свернуть с дороги, так мы бежали по шпалам, и следом за нами визжали колеса, побрякивали тачки и лопаты. Солдаты сбежали с пути, что-то выкрикивали, но мы не могли сойти с дороги, шаг влево, шаг вправо, конвой применяет оружие, это заклятье сидело у нас в спинном мозгу, страшное чувство действительности, от которой некуда деваться, парализовало меня.

Тут, однако, кое-что изменилось. Оловянное небо низко стояло над лесами, над пнями и гатями, там и сям поблескивало тусклое серебро болот, надо было решаться. Патруль ждал по ту сторону пути, за шумом и громом проносящихся вагонов, и я знал, что, как только поезд пройдет мимо, проводник СРС спустит зверя, проводник служебно-разыскной собаки. Он сам был похож на свою СРС. Кто кого держал на поводке? Поезд гремел на стыках, патруль ждал, кирзовые сапоги, заляпанные грязью, были видны между мелькающими колесами, пес перебирал передними лапами, мне даже казалось, что я слышу, как он повизгивает от нетерпения и сержант щелкает языком. Паровоз взвыл, давая понять, что состав минует таежную станцию с древнерусским названием, которого не было на карте, весь наш гиблый край не существовал; и вот я вижу, как приближается последний, так называемый русский двухосный вагон, короткий, в отличие от четырехосного двухсоттонного пульмана, слишком тяжелого для проложенной на скорую руку узкоколейки. Вагон катился, вихляясь, в хвосте состава, и надежда оставила меня окончательно. Терять было нечего, я подпрыгнул и сорвался, снова прыгнул, получил сильный удар, но сумел подтянуться и взобрался на площадку, и тотчас все улетучилось в свисте ветра, я забыл, кто я и откуда, словно все было сном и восстановилась нормальная человеческая жизнь. Войдя в теплый вагон, я уселся в проходе на свободное место. Пассажиры молча, брезгливо подвинулись, косясь на мою одежду. Буфетчик в белом грязноватом фартуке нес на согнутой руке корзину, в другой руке держал большой алюминиевый чайник, предлагал какао, булку с колбасой, вещи, которых я не ел тысячу лет, денег у меня не было, толстый буфетчик сжалился и налил мне горячего какао в бумажный стаканчик, и сладкая усталость сморила меня, и я уснул под стук огромных часов, под гул поезда, уходящего в черный туннель, под гром вагонов на мосту и внезапно ворвавшийся свист и вой идущего мимо экспресса. Голова моя болталась на груди, во сне я видел сверкающие на солнце рельсовые пути, стрелки, пикетные столбики и далекие мачты светофоров.

2. Путевые картины

Я спал и не спал и думал о том, что так и буду ехать всю жизнь, поглядывать в окошко на снежные леса, весенние разливы, на бабу-стрелочницу со свернутым желтым флажком. Давно уже я замечал, что железная дорога играет особую роль в моей жизни, в моей клочковатой, тряской, гремучей жизни,— с той поры, когда ребенком я подбегал к полотну, вслушивался в подрагивание рельсов и вглядывался в далекий туманный путь, откуда медленно, незаметно неслось на меня неведомое будущее. Что-то смутное, голубоватое, все ближе, ясней — это шла электричка. Ветер нес навстречу запах дегтя и стали, ржавого щебня, мазута, был канун выходного дня, ранний вечер, и мачты, и протянутые в вышине друг над другом, соединенные перемычками провода рисовались на серебряном небе.

В то время у меня была целая коллекция билетов, картонных прямоугольничков, красных — с названиями далеких станций, желтых — с номерами пригородных зон, я ждал, когда схлынет толпа дачников, лез под дощатую платформу, чтобы добыть билетик с треугольной пробоиной от щипчиков контролера, брел по дорожке, усыпанной иглами, пересеченной корнями деревьев, как следопыт, впиваясь глазами в лесную тропу. Железная дорога пробуждала необъяснимое волнение, и, может быть, собирание билетиков было лишь поводом для того, чтобы вдыхать ее запах. Железная дорога звала за собой и обещала избавление — от чего? Дорога связала эпохи моей биографии, не давая ей распасться, как стержень, на который нанизаны места и времена; четырехструнный инструмент судьбы. Стоит ли удивляться? Я догадался, что иначе и не могло быть в огромной расползающейся стране, простроченной рельсовыми путями, которые скрепляют ее рыхлое тело.

Поезд был похож на электрички нашего детства, с широкими окнами, без купе и верхних полок. Быть может, сидячие вагоны чередовались со спальными; или скорость так возросла, что поезда дальнего следования стали похожи на пригородные; оба предположения были малоправдоподобны, но чего не бывает в пути? Например, я заметил, что путь деформирует время.

Дорога перемалывает часы в километры, сутки — в климатические пояса. Вы уезжаете из одной жизни, приезжаете в другую. Трудно сказать, сколько времени я дремал; чей-то взгляд заставил меня пробудиться. И, прежде чем я разлепил веки, я понял — спинным мозгом, который не ошибается,— что за мной следят.

Контролер! Или, чего доброго, поездной патруль под видом контроля. Или то и другое вместе. Медленно двигались они по проходу навстречу друг другу, слышался служебный голос, щелкали щипчики. Даже если они не знали, кто я такой, хотя за мной-то они скорее всего и охотились, ведь я уже был объявлен во всесоюзный розыск,— остаться неузнанным было невозможно. У меня не было билета, не было паспорта, на мне была лагерная одежда, можно было не сомневаться — на ближайшей остановке меня ждали местный оперуполномоченный и конвой. Даже если бы просто ссадили меня, на станции ждал конвой. На всех станциях всегда стоит наготове конвой. Итак: не мешкая встать и выйти в тамбур. Разумеется, меня окликнут, может быть, схватят за рукав; вырваться, пробормотать: я в уборную, сейчас вернусь, что-нибудь в этом роде; на мое счастье, в вагон набился народ, протолкаться в проходе и тамбуре, проскользнуть по железному трапу в другой вагон, выбраться наружу, пересидеть на ступеньках в свисте и грохоте, пока они не уйдут; на худой конец спрыгнуть и скатиться с насыпи. Все это неслось и стучало в моем мозгу.

Между тем я давно уже очнулся и лишь для виду клевал носом в нелепой надежде, что, увидев меня спящим, они пройдут мимо. У меня даже возникла мысль, что я услышу, о чем они будут говорить между собой, уверенные, что я сплю, и разгадаю их планы. Так было со мной в далекие времена, пожалуй, мне было уже лет тринадцать, когда однажды утром соседка зашла к моей матери, а я все еще был в постели и стеснялся встать, притворившись спящим; все мое тело стонало от вынужденной неподвижности, но я не мог открыть глаза, охваченный внезапным волнением и любопытством; я слышал вещи, о которых не говорят при детях и мужчинах; соседка пожаловалась на то, что она похудела и лифчики стали велики для ее грудей, и мама ей что-то ответила, а та говорила, что она только притворяется, будто испытывает удовольствие, а на самом деле жизнь с мужем не доставляет ей радости и она боится, что он догадается и найдет себе другую. Здесь было много неясностей, и я надеялся, что из дальнейшего разговора все прояснится. Я встал, разминая затекшие члены, и чрезвычайно удачно выбрался, никем не замеченный, оттого что контролер, или кто он там был, занялся другим безбилетником. В тамбуре у окна стояла невысокая крутобедрая женщина с грубоватым лицом продавщицы или колхозницы, разговор моей матери с соседкой не выходил у меня из головы, я подумал, что с простой девушкой можно не церемониться; слушай, прошептал я, обнимая ее сзади, у нас мало времени. Чего ж ты говоришь, что лифчик стал тебе велик? Когда у тебя такие спелые, такие круглые груди! Но она молча повернула ко мне выпуклые глаза, давая понять, что нас могут застукать. Оглянувшись, я показал ей на дверь туалета, она радостно закивала и схватилась за ручку, мы оба схватились за ручку узкой двери с надписью и глазком, что придавало ей сходство с тюремной камерой, дверь не поддавалась, возможно, так кто-то был; вместе мы дергали и рвали ручку, как вдруг дверь отворилась, и тотчас я понял, что все обман. Из уборной выступил контролер. Не исключено, что они оба были в заговоре. Это был ложный ход. Я снова сидел в вагоне, на этот раз у окна — съежившись, смежив веки, ждал, когда меня схватит за плечо сильная и безжалостная рука.

3. Попутчики

Но ничего не происходило. Похоже было, что они ушли.

Чей-то пристальный взгляд по-прежнему не отпускал меня; так спящий чувствует на щеке солнечный зайчик. Все еще не доверяя удаче, я открыл глаза, острожно, как отворяют дверь. Поезд несся вперед, народ сошел на станции, которую я умудрился не заметить, очевидно, и контролеры сошли. В опустевшем вагоне громче раздавался мерный стук колес. Мир свистел и летел мимо, а здесь было тепло и покойно, кое-где по углам дремали редкие пассажиры, покачивались на крюках сумки с продуктами.

“Не знаете ли вы...” — просипел я. Пожилой приличный господин, сидевший напротив, улыбнулся и наклонил голову. “Не скажете ли вы,— повторил я, прочистив горло,— где мы едем?” Человек ответил что-то на языке, который показался мне не совсем незнакомым; вероятно, и он скорей догадался, чем понял, что я сказал. Возле него у окна сидел, свесив ноги, кудрявый ребенок, очевидно, внучка, она смотрела на проносящиеся леса. Услыхав наш разговор, повернула ко мне личико, напомнившее мне кого-то.

Я почувствовал благодарность к моему визави; собственно, и заговорил-то с ним оттого, что испытал прилив симпатии к случайному спутнику, незаметно подсевшему, пока я боролся с кошмаром. Вот человек, подумалось мне, которому ничего от меня не надо, который ни в чем меня не подозревает и не требует предъявить документы. Мое молчание могло быть воспринято как невежливость. Я спросил: “Вы, наверное, из Прибалтики?”

Он покачал головой. “Вы иностранец,— сказал я с восхищением,— из какой же вы страны?” Он пожал плечами. “Америка? Англия?” “Тепло”,— промолвил он с хитрым видом. “Голландия?” — “Еще теплей”. “Германия! — воскликнул я.— Дойчланд! Вот видите, я сразу усек, что вы из-за бугра, вы улыбнулись незнакомому человеку, а у нас, знаете ли, это не принято”. Я говорил и не мог остановиться.

“Да еще вдобавок, если он в таком виде”,— добавил я и показал на телогрейку и ватные штаны.

Пассажир снова пожал плечами, оттого ли, что плохо меня понимал, или желая сказать, что для него не имеет значения, кто как одет. Может быть, он решил, что в этой стране принято так одеваться, что, в общем-то, было недалеко от истины.

Что касается его собственного наряда, то тут я должен сказать, что он не просто выглядел иностранцем, но как будто явился из другого века. Конечно, в дороге кого только не встретишь. Пассажир был облачен в черный сюртук, жилет, высокий крахмальный воротничок с отогнутыми уголками, черный шелковый галстук. На крючке под багажной полкой висели его шляпа и плащ с пелериной, называемый, если не ошибаюсь, крылаткой, в который девочка зарывалась всякий раз, когда я посматривал на нее.

Мне было стыдно, что я так плохо говорю, и я пробормотал, что когда-то учился, только вот все забыл.

Он поднял брови.

“Забыл язык!” — сказал я сокрушенно.

“О, нет, вы прекрасно говорите”,— возразил он и погладил внучку, которая, открыв рот, слушала нас или, вернее, меня и, видимо, вовсе ничего не понимала. Она положила голову на колени деду, не спуская с меня глаз, как будто хотела показать, что он ее собственность и она не намерена уступить ее даже на короткое время чужому человеку.

Старик сказал:

“Конечно, язык очень быстро забывается; я знаю это по себе. К тому же вам мешает мое произношение. Сами немцы, знаете ли, не всегда понимают друг друга. Ведь у нас что ни область, то новый диалект”.

“Но вы же...” — проговорил я, глядя на бархатную лиловую шапочку на его лысой голове в венце желто-серых кудрей.

“Что я?.. Ах вот оно что! Видите ли,— он усмехнулся,— все немецкие евреи считают себя немцами — или по крайней мере считали. Немецкие евреи — большие патриоты. Или были ими... Несмотря на то, что они евреи. То есть именно потому, что они евреи, они были такими патриотами. Also? (Так что же?)"

“Я спросил, где мы едем, потому что это должен быть поезд дальнего следования,— сказал я, старательно подбирая слова.— Поезд, который пересекает несколько областей. А у нас области очень большие, каждая величиной с целую Германию”.

“О, да”.— Он улыбался, кивал с сочувствующим видом.

“Так вот, я хочу сказать, этот поезд выглядит как пригородный. Нет ни полок, ни купе. Странно, не правда ли?”

“Но в Европе все поезда такого типа”.

“Это в Европе. А мы должны ехать в поезде дальнего следования. Поэтому я и спросил”.

“В дороге,— сказал пассажир,— бывают всякие неожиданности”.

“Верно, замечательно верная и важная мысль. Понимаете, жизнь так сложилась, что у меня было мало практики. Общение с иностранцами у нас не поощряется. Да и вообще столько времени утекло, знаете ли... Но вы мне сразу понравились. Внушили доверие. У нас ведь, знаете, как: если к тебе хорошо относятся, значит, жди подвоха. Или к тебе подлизываются, думают, что ты начальство, или хотят облапошить тебя, пользуясь тем, что ты растаял. А чтобы просто так к тебе хорошо относились,— сказал я, качая головой,— не-ет, так не бывает”.

“Вы слишком строго судите”.

“Я?” — И я усмехнулся.

Мне хотелось говорить, я не мог остановиться.

Я чувствовал, что выражаюсь бессвязно и нарушаю не только правила грамматики, но и приличия, необходимые в разговоре между незнакомыми людьми. Не умея найти нужный тон, я должен был показаться моему собеседнику тем, кем я, в сущности, и был: полуинтеллигентом, полубосяком. Уютный вагон, спасение от преследователей, чудесным образом исчезнувших,— сейчас я уже не мог отличить реальность от наваждения — развязали мне язык, и при этом я испытывал восхитительную беззаботность, как бывает, когда приходится изъясняться на иностранном языке. Это может показаться странным, но чужой язык обрекает вас на косноязычие и в то же время расковывает. Чувствуешь себя в самом деле свободнее, исчезает страх, падают запреты. Стыдные слова, запрещенные слова, опасные слова — все, что так боязно произнести на своем родном языке, словно наткнуться на колючую проволоку под током или наступить на мину,— теряют свою взрывную силу; на чужом наречии легче объясниться в любви и ничего не стоит произнести вслух самую страшную

крамолу.

“Вы, наверное, не знаете,— сказал я, смеясь, как говорят со смехом о собственной смертельной болезни,— вы даже не знаете, что─ у нас бывает за связь с иностранцем”.

Он спросил: “Что вы подразумеваете под связью?”

“Разговор. Вот как мы сейчас с вами разговариваем”.

Да еще, хотел я добавить, когда турист заводит знакомство с такими, как я. С несуществующими людьми.

“Я вообще удивляюсь. Вы так свободно разъезжаете, и никто за вами не следит?”

“Кто знает, может быть, и следят”.

“А все-таки мне ужасно приятно, что мы едем вместе”.

“Мне тоже. Впрочем, это не должно вызывать удивления”,— заметил он.

“И куда же вы едете?”

“Гм, куда я еду? Как вам сказать, по правде говоря, я сам еще точно не знаю. Еще не решил!” — сказал пожилой пассажир и развел руками. Поезд шел, не сбавляя скорости.

4. Воспоминания

Тут, наверное, надо было спросить: как это вы не знаете, ведь билет-то у вас до определенного места? С другой стороны, я не имел представления о порядке передвижения иностранных граждан по нашей стране.

“Это ваша внучка?”

Пассажир усмехнулся, снял панамку с ребенка и слегка взъерошил его золотистые волосы. Малыш потянулся к его бархатной шапочке, старик наклонил голову, малыш схватил шапочку и надел ее на себя. Старик напялил панаму. Эта игра продолжалась некоторое время.

“Слыхал, что сказал дядя? — спросил пассажир, насаживая шапочку на свои седины.— Он сказал, что ты моя внучка. Хочешь быть девочкой?”

Малыш насупился и энергично помотал головой.

“Вот он, наверное, мог бы поговорить с вами по-русски, если бы не дичился. А? Скажи что-нибудь”.

От тепла и ритмичного покачивания меня начало морить. Долгий разговор утомил меня, я уже не понимал, с какой стати я вдруг так разболтался. Голова моя стала толчками опускаться на грудь, и уже почти сквозь сон я услышал голос попутчика:

“Позвольте...”

Не позволю, подумал я. Дайте поспать, я целые сутки не смыкал глаз.

“...задать вам один вопрос. Приходилось ли вам когда-нибудь...”

“Нет, не приходилось,— сказал я поспешно.— Послушайте: мы так долго едем... Сколько сейчас времени?”

“Боитесь проехать вашу станцию?” — насмешливо спросил он.

“Мне пора выходить”.

“Сидите, до станции еще далеко. Also! (Ну так вот.) Вам приходилось когда-нибудь видеть свои детские снимки?”

“Что?” — спросил я.

“Фотографии вашего детства”.

“Знаете что,— сказал я ему.— Очень вас прошу. Не задавайте мне никаких вопросов”.

“Но вы даже не знаете, почему я спросил”.

“Все равно; ни о чем меня не допрашивайте”.

“Помилуйте, какой же это допрос! Так... все-таки?”

“Не помню”.

“А вы вспомните”.

“В ящике письменного стола,— сказал я,— лежала большая фотография, где я на руках у моей матери. Мне, наверное, было меньше года”.

Пассажир сказал:

“Она и сейчас там лежит”.

“То есть где это там?”

“Там, где вы сказали. В письменном столе”.

“О чем вы? — вскричал я.— Никакого письменного стола давным-давно не существует”.

“Верно,— сказал он мягко,— но в каком-то смысле все-таки существует. Так же на фотографиях человек продолжает жить, хотя, может быть, его давно уже нет... А более поздние?”

Я ответил, что была еще карточка, на которой я был снят во весь рост, в бархатном костюмчике и с бантом на шее. “Знаете,— и я рассмеялся неожиданно для себя самого,— бант — это была просто мука. Меня тоже в детстве принимали за девочку. Худшего оскорбления нельзя было придумать”.

“Вот видите, надо было и мне повязать ему бант. Сходство было бы еще заметней.— Он помолчал.— Ты все еще не узнаешь себя?”

Разговор в самом деле затянулся, а я так и не решил, что делать, сойти на ближайшей станции или ехать дальше; я устал говорить на чужом языке и уже не был уверен, что правильно понимаю моего собеседника. А между тем было ясно, что мы только подбираемся к главному, и остановиться было невозможно, как невозможно было затормозить движение поезда.

5. Туннель

Пассажир вытянул за цепочку из кармашка брюк серебряные часы, отколупнул крышку.

“Вы хотите сказать...” — пробормотал я.

“Надо будет свериться на ближайшей остановке, похоже, что мои часы отстали. Вероятно, мы в другом часовом поясе... Впрочем, какая разница. М-да. Вот именно,— сказал он, щелкнул крышкой и спрятал часы.— Именно это я и хочу сказать. Вас это удивляет, но, в сущности говоря, как бы вам объяснить.

В дороге все бывает. Мне кажется, вы того же мнения”.

Я не знал, что сказать, чем ему возразить, и моя физиономия, как можно предположить, приняла глупое выражение. Он продолжал:

“Дорога — это великая вещь. Можно встретить кого угодно. Можно разговориться с человеком, которого вы не удостоили бы в обычной жизни и двумя словами. Можно встретиться с теми, кого вы не только никогда больше не увидите, но и не могли бы увидеть в обычной жизни”.

“Что значит — в обычной жизни? Знаете ли вы, кто я?”

“Ungefa░hr. (Приблизительно.) Сиди спокойно,— сказал он мальчику.—

Хочешь ко мне на коленки? Или к дяде. Не бойся, ведь это ты сам”.

Вспыхнули лампы, поезд вошел в туннель. Сквозь тьму мы мчались под грохот и визг колес, и рядом с нами в черно-туманном стекле пошатывался ярко освещенный вагон, и за окном мы трое, я и напротив меня старик в антикварном одеянии, с ребенком на коленях. Старик что-то говорил. Мальчик уставился на свое отражение. Впереди забрезжил утренний свет, померкло электричество, вагон вылетел на волю. В наступившей блаженной тишине вновь послышалось ровное, мерное постукивание. За окном тянулись пустые ровные поля, и казалось, что поезд еле движется. Изредка мелькали безлюдные полустанки. Леса отступили к горизонту. Покойно качались в углах вагона безмолвные дремлющие пассажиры.

“Мы прекрасно помним себя детьми, это остается на всю жизнь. Вот и вы, например, сразу вспомнили, как вы негодовали, когда мама повязывала вам на шею бант... Мы способны возвращаться в детство, в сущности говоря, это и есть наша единственная родина, наш дом... И когда мы входим туда, все стоит на своих местах, вещи, игрушки. И фотография лежит в письменном столе... Только взрослых больше нет. Я вам скажу так,— сказал он доверительно, тоном, который в самом деле поразительно напоминал интонации родственников в моем детстве,— я вам скажу так... Математическое время Ньютона, те-те-те, все это мы прекрасно знаем. Но, дружок мой, это ведь не более чем абстракция... Мы не живем в одном определенном времени, не плывем пассивно в его потоке, как лодочник по течению реки. Мы существуем, если вдуматься, и в настоящем, и в прошлом, и, может быть, даже в будущем. Нынешняя жизнь, вот это путешествие... и наша встреча...— это будущее, не правда ли, если смотреть на него оттуда? Я вам не наскучил своими рассуждениями?”

“О, нет”.

“Но... вы поняли, что я хочу сказать?”

“Стараюсь,— сказал я.— Мне кажется, многое зависит от языка. Немецкий язык выражает все эти вещи как-то убедительней. Однако из этого не следует, что они существуют на самом деле”.

“На самом деле... Бог ты мой, кто знает, что это такое — на самом деле! Что значит существовать? Может быть, мы все существуем в каком-то условном смысле, в чьем-то великом уме, о котором нам ничего не дано знать. Впрочем, не решаюсь с вами спорить, тем более что...— Он развел руками.— Для дискуссии, сами понимаете, у нас не так много времени. Должны же мы наконец куда-то приехать!”

“Послушайте,— сказал я в сильном беспокойстве,— я не очень-то разбираюсь во всех этих вещах. Но это не важно. Мы не должны расставаться. Раз уж так получилось... Разумеется, у меня тысяча вопросов, но, может быть, позже! Знаете что? Я сойду вместе с вами. Мы пересядем в другой поезд. Вам надо ехать назад”.

И я с вами, хотел я сказать. Это была внезапная ошеломительная идея. Какая разница, что он там нес! Для меня это был неожиданный выход.

“В крайнем случае объясните контролеру, что вы не смогли купить билет, не знаете русского языка, вам поверят. Покажете паспорт... Ведь у вас есть паспорт?”

“Конечно”.

“Иностранный, да? Иностранный паспорт! Этого достаточно. Уверяю вас. А если кто-нибудь начнет придираться, скажите, что вы хотите связаться с посольством. Главное, уезжайте. Уезжайте поскорее и увезите его отсюда”.

И меня. А как же моя телогрейка, весь мой вид? Наголо остриженная голова? А, подумал я, терять все равно нечего.

“Пожалуйста,— сказал старый пассажир,— успокойтесь. Видите ли, в чем дело... Я, конечно, всего лишь гость и, может быть, долго не задержусь. Все мы гости в этом мире... в конце концов я приехал из-за него, приехал, чтобы повидать вас... или тебя, я все-таки твой дед, зачем нам это “вы”?..”

“Уезжай”,— прошептал я.

6. Другая жизнь

Старик усмехнулся. “В Германию я, конечно, не вернусь, мне там делать нечего. Я человек старого поколения, я никогда им не прощу того, что было...”

“Здесь не лучше!”

“Ты не даешь мне договорить. Поверь, получить визу было непросто. Так что до некоторой степени я знаком со здешними порядками. Впрочем, ты прав, виза — это для меня нечто вроде охранной грамоты. В крайнем случае вышлют, вот и все. Но что касается мальчика...”

“Как? — сказал я. Простая мысль пришла мне в голову.— Ты говоришь, дед. Но у меня не было никакого деда. К тому времени, когда я родился, мои дедушки, оба, уже умерли”.

“Что значит — умерли? Для кого умерли, а для кого нет”.

“Но я говорю, что я никакого дедушку-немца не помню”.

“Конечно. И не можешь помнить, потому что никто тебе обо мне не рассказывал. Иметь родственников за границей не полагалось. Твой отец был болен...”

“Это я знаю”.

“Твой отец был моложе твоей матери. И он был болен. Удалось добиться, чтобы он приехал ко мне. Его привезли уже совсем плохим, и он скончался в клинике, между прочим, очень хорошей клинике. Твоя матушка приехала с тобой — тебе было меньше, чем сейчас ему,— на похороны. Вот и все. Конечно, если бы ты остался, все было бы по-другому. Но она хотела вернуться, и я ее понимаю...”

Подумав, я спросил:

“Сколько же вам лет?”

“Тебе,— поправил он.— Это интересный вопрос. Сейчас я кое-что покажу.— Он снял бархатную шапочку.— Ты знаешь, что это такое?”

“Знаю”.

“А вот это,— он вывернул ее наизнанку,— видал?”

“Ты каббалист!” — вскричал я.

“Поэтому,— сказал он наставительно, разгладил шапочку, сдул с нее какие-то пылинки и насадил обеими руками на лысину,— нет никакого смысла спрашивать, сколько мне лет”.

“Смотри, смотри!” — закричал мальчик.

Что-то со свистом пролетело за вагонным окном. Дедушка вздохнул и погладил внука по голове:

“Ты говоришь: сядем в другой поезд. Очевидно, ты думаешь, что, если я его увезу с собой назад за границу, от этого что-нибудь изменится. Ты думаешь, если он уедет, его жизнь потечет по-другому и он вырастет другим человеком, свободным или уж не знаю каким. Милый мой, это невозможно”.

“Почему?”

“Потому что невозможно. Потому что не существует никаких черновиков: то, что написано, написано раз и навсегда. И никакая магия тут не поможет. Твоя жизнь уже состоялась. Пойми простую вещь. Жить два раза никому еще не удавалось. И то, что было, того уж не изменишь!”

“А как же вот он?”

“Он — это ты. Пойми это, Файбусович! Совершенно так же, как нельзя выбрать себе другое имя, так нельзя выбрать себе другую жизнь. У него только одна жизнь — твоя. У него нет выбора. Он обречен. Как поезд идет по рельсам и не может свернуть в сторону, так и он ничего не сможет изменить. Просто он об этом еще не знает”.

“Смотри!” — сказал ребенок, и мы оба взглянули в окно.

Я почувствовал, что время уходит, а мы ни о чем так и не договорились, и он сойдет на ближайшей станции — наденет свою шляпу, похожую на гриб, свою крылатку и выйдет, держа за руку внука, и больше я его не увижу. Он сказал, что мы живем в детстве, будучи взрослыми, или что детство навещает нас — что-то в этом роде,— но я не мог представить себе, что был когда-то этим мальчуганом, подобно тому как мальчик не подозревал о том, что он станет таким, как я. Они сойдут, и мне останется только гадать, что это было: сон, наваждение или правда.

Но разве все-таки невозможно, хотел я сказать, ведь мы все вместе, мы встретились, вот что главное,— разве невозможно вместе и уехать, бежать отсюда, раз уж случилось такое чудо? Какая мне разница, думал я, в каком времени мы живем, ньютоновском или не ньютоновском, я не философ и не в состоянии разобраться в этих хитросплетениях, я знаю только, что я в неволе и до самой смерти останусь в неволе, что за мной гонятся, так вот, нельзя ли?.. Кроме того, я думал — мысли, как трассирующие пули, неслись в голове,— я подумал, что если этот малыш в самом деле я, то почему же он обречен прожить мою жизнь, почему не наоборот, почему я не могу зажить другой жизнью? Я глядел на моего попутчика в безумной надежде, губы мои шевелились, я что-то бормотал, о, конечно, он не имел ни малейшего представления о том, что со мной будет, если я останусь. И в этот момент в наш вагон с двух сторон вошли контролеры.

7. Финал. Чудесное пробуждение

Вошли и стали проверять билеты. А у меня нет билета.

“Знаете,— сказал я, озираясь,— вы меня извините, мне придется рвать когти...”

“Когти — что это значит?”

“Мне надо исчезнуть... Вы тут посидите, я сейчас...”

Быстро выйти из вагона, на ходу придумать объяснение, если окликнут; прикинуться глухонемым, слабоумным или что у тебя колики; быстро, не мешкая — по железному трапу в другой вагон, оттуда в следующий, запереться в сортире, на худой конец выбраться наружу, на ступеньки, скорчиться, чтобы не увидели из окна вагонной двери, спрыгнуть! Скатиться с насыпи, замереть, пока не просвистит мимо и не исчезнет вдали поезд.

Поздно. Он приближается с щипчиками.

“Ага,— говорит старый пассажир,— судя по всему, это контролер, порядок есть порядок. Где наши Fahrkarten?”

Поздно!

Он ищет в кармашке жилета, во внутреннем кармане сюртука: где же они, Бог ты мой, куда я их засунул? Человек в железнодорожной форме и фуражке величественно ждет, пассажир протягивает билеты, свой и детский. Щелчок компостера. Два щелчка. Человек шествует дальше.

“Слушайте,— говорю я вполголоса на языке, который никто, кроме нас, не поймет, теперь уже совершенно уверенный, что вижу какой-то несообразный сон.— Почему же он не спросил билет у меня?”

“Какой билет?”

“Мой”.

“Но я же предъявил твой билет”.

“У меня нет билета,— сказал я.— У меня ничего нет. Ни билета, ни паспорта”.

“Не пори чепухи, вот твой билет”.

“Это не мой. Это его... Я с вашим внуком не имею ничего общего.

Я... Я беглый. Я вне закона. Вот они сейчас спохватятся и вернутся”.

Он улыбнулся. “Зачем им возвращаться? Проверили, все в порядке. Я же сказал, вот твоя карта, можешь убедиться...”

“Чья, чья карта?”

Старый каббалист покачал головой.

“Милый мой. Жить два раза невозможно. Одно из двух. Он для тебя уже не существует, а ты еще не существуешь для него. Он едет с билетом. А ты...” — И он пожал плечами.

И я понял (с великим облегчением), что меня нет.

ИДУЩИЙ ПО ВОДЕ

Звук, похожий на бульканье, словно без конца переливали воду кружкой из одного ведра в другое, слышался всю ночь, с ним засыпали и просыпались, и, когда я смотрел на часы — было пять,— и пошатывался, слезая с обрыва, этот звук стоял в ушах. Солнце еще не успело вылезти из-за лесистых холмов, холодные камни казались отсыревшими за ночь.

И кто поверил бы, что накануне бушевал шторм! О нем, правда, напоминали клочья бурой травы, очески от бороды Нептуна и зализы сырого песка со следами полузасохшей пены. Но море было зеркально, пустынно и как будто дымилось белым паром.

Об этом стоит поговорить; мне кажется, я еще никогда не видел такой воды. Перед восходом солнца море было белым, как молоко, только у самого берега большие камни покачивались в воде и отражались в ней зелеными разводами. Вдали огромная бесцветная гладь сливалась с бледно-фисташковым

небом.

И странная мысль являлась на ум при виде этой равнины: кажется, шагнешь — и не потонешь, и зыбким пятном отразишься в воде. Это ощущение плотной, холодной и колышащейся воды было так живо, что я тотчас принялся что-то сочинять на эту тему; вдали я заметил мерцающую полосу, смутную трассу, косо идущую вдоль горизонта. Так вот что такое были дороги моря, не-

ожиданно эти слова обрели предметность. Они означали нечто конкретное. Вообще я заметил, что смысл многих слов, давно утраченный, оживает, когда окажешься вот так, с глазу на глаз, с морем, землей и небесами.

В кустах над обрывом уже сверкало нечто подобное грандиозной улыбке. Апельсиновый луч брызнул с высоты. Из зарослей дубняка выбралось косматое солнце, свет бежал по песку, и вокруг меня протянулись сизые тени. Тотчас вслед за этим событием послышались озабоченные шаги. Учительница средней школы хрустела по песку в босоножках. Утро уже сияло вовсю. Учительница проспала солнце.

Мы не раз встречались так по утрам, и она угощала меня здешними мелкими грушами. Они были невкусные, но считались витаминными — так о женщине говорят, что она некрасива, но зато умна.

Разговор зашел о плавании. Морская вода держит, сообщила она, в ней много солей.

“Вы преподаете химию?”

“Нет. Но это и так известно. Можно лежать, и не утонешь”.

“А ходить по воде можно?” — спросил я.

Мы жевали груши и швыряли объедки через плечо — чтобы не загрязнять пляж. Я заметил, поглядывая на собеседницу, что бедра у нее не смыкались, факт прискорбный, ибо степень упитанности влияет на мировоззрение. Никакие иллюзии невозможны для женщины, у которой торчат ключицы.

“Видите ли,— пробормотал я,— есть такой рассказ”.

Мой вопрос поставил ее в тупик, ей стоило усилий отнестись к нему серьезно. Подумав, она ответила, что такое событие могло произойти — в очень далекие времена. Тот, кто шагал по воде, был пришельцем с другой планеты. Это были обломки чего-то прочитанного.

Итак, она согласна была фантазировать, но лишь под покровительством науки.

Зачем же, спросил я, прилетать с другой планеты?

Она не поняла.

“Какой смысл было прилетать ради того, чтобы заниматься моральной проповедью?”

“Моральная проповедь,— возразила учительница,— это выдумки. Вот это действительно выдумки”.

Прищурившись, античным жестом я метнул огрызок груши по поверхности вод.

В эту минуту ребристый луч упал на воду, и я увидел Идущего. Он шел, не обращая внимания на жидкий блеск воды, не заботясь о том, как истолкуют его явление. Я сказал:

“Знаете что? Попробуйте вы совсем отказаться от объяснений. Мало ли в жизни невероятного. Может, лучше искупаемся?”

Ответа не последовало — да и какой мог быть ответ? Учительница пошла в море, она смеялась и вскрикивала, говоря, что вода чудо и обжигает, словно огонь.

Наш диспут на этом окончился, и, может быть, не стоило вовсе упоминать о нем. Но для меня он был важен, потому что возвращал меня к тайным и все еще неясным мыслям. Я испытывал нежность к этой компании простонародных апостолов, бродившей за своим учителем по рыжей от солнца галилейской равнине; я видел их, идущих толпой, точно крестьяне с ярмарки, громко спорящих и размахивающих руками или ступающих чинно друг за другом, след в след, как иноки минориты или какие-нибудь буддийские монахи.

Учительница вышла на берег, вода стекала с нее, как чешуя. Она надела босоножки, и худые ноги ее захрустели по песку. Пора было завтракать. Я полез наверх по обрыву. Я вел восхитительный образ жизни. Образ Идущего по воде не выходил у меня из головы, и, раз уж это утро настраивало на метафизический лад, я вспомнил слова одного мудреца, кажется, Ясперса, о том, что тот, кто не может уверовать, создает себе веру в своем воображении.

Раввин устал, преследуемый толпой, отовсюду сбегавшейся поглазеть на него, и, когда на исходе дня они подошли к берегу, сказал, что не поедет и хотел бы провести ночь в горах, один.

Компания спустилась в ложбину по следу высохшего ручья, где давали немного тени полузасохшие кусты, которым не суждено было превратиться в деревья оттого, что их обгладывал скот. Был конец десятого часа — по-нашему шесть часов вечера,— и солнце стояло еще довольно высоко. Ученик Андрей отправился к рыбакам, он подошел к крайней лачуге, видневшейся на пригорке, и сейчас же оттуда с лаем выскочила дворняжка. Старик в портках, босой и с одним глазом вышел и стал разговаривать с Андреем.

“Все в порядке,— сказал Андрей, спустившись с холма.— Еле уговорил”.

На земле были разложены остатки еды. Симон, который заведовал хозяйством, быстро собрал куски хлеба в мешок; все встали и пошли гуськом по засохшему руслу вниз. И чем ниже они спускались, тем ярче сверкало внизу между зарослями. За учениками шел старик с веслом и веревкой, а за стариком — мальчик лет десяти, волочивший под мышкой второе весло.

Наконец ложбина кончилась, и сверху перед ними открылась широкая и гладкая равнина. Она блестела, как медь. Это и было Генисаретское озеро, которое местные жители называли морем.

Симон догнал Андрея.

“Сколько ты ему обещал?”

“Тридцать”.

Симон вздохнул: в кошеле, висевшем у него под рубахой, оставалось двести динариев.

“Ну и сам бы торговался”,— буркнул Андрей.

Лодки лежали далеко от воды и для верности были привязаны к кольям, вбитым в песок. Старик указал на бокастый баркас, в котором с трудом, но могли усесться тринадцать человек. Андрей почесал затылок.

“Одной пары маловато будет”,— сказал он.

Хозяин стоял, подняв к небесам свой вытекший глаз. Солнце висело над пеленою сизых облаков, легкий ветер шевелил рубаху старика.

“Папаша!”

“Ну чаво тебе?”

“Нам бы еще парочку весел”.

“И куды спешить на ночь глядя? — проворчал старик.— Ночевали бы уж, а там... Тише едешь, дальше будешь”. Он уселся на корточки отвязывать баркас. Учитель, до сих пор молчавший, подошел к Симону и Андрею.

“Езжайте, еще успеете,— сказал он.— Тут недалеко”.

Они вопросительно глядели на него. Подошел брат Андрея Петр.

“Не хочет ехать”,— сказал Симон вполголоса.

“Кто не хочет?”

“Рабби не хочет. Может, вправду отложить до утра?”

“Пожалуй,— согласился Петр.— Переночуем в деревне. Извини, батя,— обратился он к хозяину лодки,— мы, того, передумали”.

Иисус порывисто повернулся к ним. “Перестаньте,— сказал он.— Не тратьте времени. Встретимся в Капернауме”. И, так как они медлили, добавил, обращаясь главным образом к Петру: “Здесь оставаться больше нельзя”.

Они поняли, что он имеет в виду: драку в трактире. Пьяный сириец, схватившись с Петром, чуть не убил его. Вернулся мальчик, весь потный и запыхавшийся, он волочил по земле вторую пару видавших виды весел. Ученики — раз-два, взяли! — столкнули баркас на воду. Андрей первым взошел на лодку и сел на корме.

Старик бормотал, глядя на них: “Утро вечера мудренее. И куды нелегкая несет?”

Маленький Симон Кананит упавшим голосом уговаривал рабби взять у него на всякий случай часть денег. Придерживая на груди кошель, огорченный Симон прыгнул в лодку. Кормой вперед баркас отчалил. Передний гребец, оглядываясь, разворачивал, сидевший с ним рядом табанил; позади вторая пара гребцов сидела наготове, подняв весла. Круглый, похожий на скорлупу ореха баркас качался на воде. Потом все двенадцать стали медленно удаляться по медной, лоснящейся глади, лодка равномерно взмахивала веслами, а с берега, заслонясь от солнца, вослед ей смотрели провожатые. Мальчик махал рукой.

Они повернулись и пошли, дед и мальчик впереди, за ними, по привычке глядя себе под ноги, шагал высокий понурый раввин. Вот уж их и не видно. Широкой дугой раздалась бухта, открылись прибрежные холмы, позади них выступили скалистые серые горы. Вода сильно блестела. Баркас бойко шел вперед. Плыли молча. Сидевший на носу Петр видел сомлевшие лица товарищей, потные спины гребцов, движущиеся лопатки, и на корме над всеми широкое неподвижное лицо Андрея, озаренное точно пламенем пожара. Берег, еле заметный, растворялся в фиолетовом мареве.

Петр думал о рабби, о его словах, сказанных в харчевне, куда они завернули, истомленные зноем и жаждой, но этот рассказ — не об учителе, а об ученике. Ну и вертеп! С порога в нос шибануло кислой вонью, две-три осовелых физиономии повернулись к вошедшим, больше никто не обратил внимания. Должно быть, сюда еще не докатилась молва о Царе иудейском. Хозяин молча сгреб объедки с длинного стола, растолкал спящих, чтобы освободили место, принес блюдо маслин, кислого вина и четыре кружки на всех.

Бряк! Лоснящаяся от жира монета с головой императора Тиберия ударилась об стол. “Ставлю бутылку,— сказал кто-то.— Я их уже видел”. Перед ними стоял широкоплечий и смуглый, могучего вида оборванец, в серьгах, с амулетом на голой груди, грязным пальцем показывал на раввина.

“Иди, Варавва, чего привязался к людям?” — бросил ему мимоходом

хозяин.

“Нет, шалишь. Сыграем? Кесарь твой, корова моя”. Монета взлетела вверх и покатилась по полу. “Абрашка! — закричал Варавва.— Кончай ночевать. Полезай под стол”. И Петр вспомнил, как среди нищих один по имени Авраам, подхватив полы лохматого рубища, бросился под стол за монетой, а Варавва с криком: “Зубами, зубами!” — поддал ему пинком в зад.

“Йэх!” Варавва покачнулся, ища глазами Иисуса, и, очевидно, намеревался что-то добавить, но тут приоткрылась дверь, кто-то вошел в ярком свете дня: девушка лет тринадцати, черноглазая, с желтой лентой в волосах. В это время Авраам, воздев руки и держа в зубах золотой, тряся лохмотьями, исполнял какой-то сложный и похабный танец. Варавва заливался счастливым смехом, а хозяин, скрестив волосатые руки, стоял перед занавеской у входа в другую комнату и без всякого выражения смотрел на них.

Гостья с презрением взглянула на плясуна, она шла танцующей походкой, виляя бедрами под цветастой юбкой, трактирщик хотел остановить ее, она

отмахнулась. Тоненький голосок ее нагло и нежно прозвенел в зловонной

харчевне.

“Ай-яй. Какие гости! — сказала она по-арамейски.— Глаза мои не видели, уши не слышали. И где я была?..— Она свесила голову на плечо, не спуская с раввина лиловых глаз.— Господин, погадаю, всю правду скажу. Где счастье найдешь, где голову потеряешь...”

Пришлось потесниться; гадалка, цепляясь юбкой, пролезла между ними. Рядом с Иисусом она оказалась на две головы ниже, точно ребенок, босые ноги ее висели под столом. Она сорвала с головы желтую ленту, знак ее ремесла, смеясь, тряхнула черными жирными волосами. Варавва засопел, развесил руки.

“Сука! Иди на место!” — прогромыхал он.

Она испуганно хихикнула, сказала быстро:

“Жене своей можешь приказывать, я тебе не жена”.

Петр скосил глаза: девчонка крутилась, как вьюн, между ним и учителем. Подняв голову, Петр увидел звериные очи Вараввы.

“Кому сказал, ну?!” — лязгнул Варавва. Из всех углов смотрели на них любопытные лица. “Слушай, друг...” — начал было Петр. Гигант смотрел мимо него. Варавва ввинтил желтые глаза в рабби. Медленно и сначала как будто беззвучно задвигалась его челюсть, на груди закачался амулет, Варавва изрыгнул чудовищно-внятный мат. Женщина, взвизгнув, исчезла под столом. Верзила выбросил вперед цепкую, как щупальце, руку и схватил за бороду раввина.

Кровь бросилась в голову Петру, он вылетел из-за стола. Все повскакали с мест, стукнула, падая, скамейка. Нищие толпились вокруг. Варавва, сцепив ручищи, ударил Петра раз и другой. Кто-то хотел вступиться; Петр раскинул руки, отстраняя всех. Рука его шарила по столу, нашла кружку. Варавва расставил ноги носками внутрь, покачивался, что-то пел и доставал не спеша из-за пазухи короткий, вроде охотничьего, нож.

Петр смотрел врагу в живот, у него был свой план — броситься под ноги и, когда тот рухнет, навалиться сзади и разбить голову тяжелой кружкой.

Вдруг сильная рука остановила его, тонкие пальцы сжали локоть, как клещи. Учитель отодвинул Петра.

Варавва проглотил слюну. “Отойди, пахан,— сказал он мрачно,— без тебя разберемся...”

Иисус не двигался и смотрел на Варавву, который держал нож перед животом.

“Что ж,— сказал раввин.— Бей”.

Варавва смотрел на него в недоумении. Все молчали.

“Ударь,— повторил Иисус.— Ну бей же, если тебе так хочется. Убей меня, и тебе ничего не будет. Они,— он кивнул на учеников,— тебя не тронут, это я тебе обещаю”.

Варавва исподлобья следил за ним. Иисус продолжал:

“Если ты ударишь его, то станешь убийцей и люди будут преследовать тебя. А меня ты можешь убить без всякой опаски. Ведь я — сын Божий”.

Кто-то засмеялся.

“Убей, если не веришь”,— сказал Иисус и, неожиданно улыбнувшись доброй, жалкой своей улыбкой, раскрыл двумя руками одежду на груди.

Варавва покосился на лица, с жадным испугом ожидающие, смерил взглядом Петра, криво усмехнулся. Все зашевелились, раздались восклицания. Маленький Симон, нервно жестикулируя, что-то втолковывал непроницаемому хозяину.

Мигнув тусклыми очами, Варавва цыкнул слюной через плечо. “Ладно,— сказал он презрительно,— валите отсюда...”

Двенадцать вслед за учителем пошли прочь меж расступившихся людей, но, перед тем как уйти, раввин обернулся, пропуская учеников, и что-то сказал толпе. Петр заметил, что девушка с лентой в руках, глядя на раввина снизу вверх большими отсвечивающими глазами, плачет.

Учи─теля провожали, то ли благоговея, то ли насторожась и насмехаясь. Кто он был для них: артист-охмуряла, дешевый проповедник, каких было и будет тысячи, или тот, чьим именем он назвал себя? Что они бормотали, когда смотрели с порога вслед удалявшимся в пыли по белой дороге: “Много вас тут шляется” или “Благословен ты, Адонай”? Петр подумал о том, что нужно подставить себя под нож, чтобы доказать им, что ты бессмертен, и умереть, чтобы стать Богом.

Мысль, не понятная ему самому. Но рабби ничего не объяснял до конца. Был ли он в самом деле Сын Предвечного или называл себя Божьим детищем, как все мы себя называем? Петр был порывистым, опрометчивым человеком, импульсивной натурой; по замыслу этого рассказа, он не любит умствовать. Петр вспомнил, как он стоял перед пьяной рожей, выбирая минуту, когда кинуться вперед. Вот именно. Не рассуждать, а действовать! Он смотрел на своих товарищей: они сидели, раскачиваясь вместе с лодкой, по двое и по трое на скамьях, и на всех лицах было одинаковое выражение терпения, усталости, долга. Гребцы успели смениться, скоро и его очередь.

На корме по-прежнему виднелось лицо Андрея, но золото предзакатного света уже померкло на нем. Обернувшись, Петр увидел, что солнце исчезло в фиолетово-сизых тучах, вода потемнела, ветер с заката рябил и серебрил ее. Баркас тяжело шел против ветра. Уже давно исчезло из виду восточное побережье, должна была показаться по правому борту песчаная отмель, но море по-прежнему было пустынно. Ни паруса, ни рыбачьей шлюпки. Чайки время от времени шныряли с криком над самой водой.

Ученики вполголоса переговаривались, поглядывали на небо. Гребцы усердно работали веслами. Банка справа должна была находиться недалеко, в таких местах всегда кружится много чаек. А там и берег галилейский покажется, озеро в самом широком месте не превышало шестидесяти стадий. Ничего не показывалось. Чайки покричали и улетели. Впереди черно-пепельное море понемногу пошло белыми барашками. Дул ветер; вдруг стало совсем темно.

Баркас раскачивался, поворачиваясь на волнах. “Табаньте! — командовал Андрей.— Выходите на волну”. Большой вал, приподняв нос лодки, прокатился под ними, и передние трое чуть не упали на гребцов. “Ты-то куда смотришь?” — крикнул Симон, хватаясь за что попало. Кормчий, держась за руль, величественно качался на корме вверх-вниз. Все море колыхалось, словно кто раскачивал его.

Ветер трепал волосы Петра. “Держись!” — крикнул кормчий, и новый вал окатил их брызгами. Эх, подумал Петр, не послушали старика... Тупой нос баркаса нырял в волнах. Тучи совсем заволокли небо; теперь, если даже недалеко берег, его не увидать. Вцепившись в борта, он вперялся во мглу, все еще надеясь различить огоньки Капернаума. Вдруг кто-то из сидящих сказал: “Боже, что это?!” Шагах в тридцати от баркаса на воде стояла человеческая фигура.

“Что, что такое?” — заговорили сидевшие против гребцов, и все стали поворачивать головы. Все увидели привидение, которое медленно подвигалось, точно ехало по воде, и сбоку догоняло лодку.

С ума они, что ли, сошли, все одновременно? Теперь можно было различить одежду, посох. Лицо тонуло во мгле. Призрак учителя, точно такой, каким раввин был в жизни, догонял их и, казалось, всматривался в их оцепенелые лица. Ученики, онемев, смотрели на эти шагающие ноги. Ветер стал как будто потише. Лодка, потеряв управление, медленно поворачивалась на воде. Идущий поднял руку. Голос донесся до них.

“Что он говорит?” — спросил Петр.

Все молчали. Затем оттуда донесся кашель.

“Не бойтесь,— громко и внятно сказал призрак.— Это я”.

“Вот так здорово!” — сказал Петр, у которого не оставалось сомнений в том, что он окончательно повредился в уме.

“Это я”,— повторил голос.

“Рабби,— пролепетал Петр,— ты?!”

“Ну да”,— ответил голос, и лицо улыбнулось в темноте: все та же, знакомая им, добрая и жалкая улыбка.

Они не различали черты, но видели улыбку.

“Успокойтесь же, говорю вам,— сказал он сердито.— Я не привидение”.

В самом деле, это был он, стоявший в море, как на плоту. Вода перекатывалась через его ступни, и ветер отдувал край хитона.

Что-то случилось с Петром, он вдруг засуетился. “И я, и я,— бормотал он, волнуясь,— и я к тебе, можно? Я тоже пойду, рабби...” Поднялся сердитый ропот: “Куда... этого еще не хватало!” Петр никого не слушал. Дрожа от волнения и отдирая руки, которые пытались его удержать, упершись в чье-то плечо, он перешагнул через борт сначала одной ногой, потом другой, вода была ледяная, ему даже показалось, что он сделал шаг; учитель смотрел на него, опираясь на посох.

Мокрого, стучащего зубами Петра вытащили кое-как из воды. Гребцы взялись за весла. Раввин уже стоял в лодке.

“Эх, ты...” — сказал он Петру.

ПОКА С БЕЗМОЛВНОЙ ДЕВОЙ

Non omnis moriar...1

Врачи перестали меня обманывать, дни мои сочтены, я это знаю и стараюсь не видеть себя, не смотреть на свое иссохшее тело. Я — тот, о котором говорят шепотом. Лишь дух остается бодр; похоже, что он и умрет последним.

А мне бы хотелось уйти во сне. Я знаю, что такое желание недостойно истинного философа, которому подобает встретить смерть с открытыми глазами, и все же я предпочел бы расстаться с жизнью заочно. Человек, умерший в забытьи, не знает о том, что он умрет. Человек, умерший во сне, не знает, что он спит. Оттого он как бы и не умер: ведь его смерть — в худшем случае сновидение. Проснувшись, он узнал бы, что умер на самом деле, но он не проснется; он узнал бы, что его уже нет, но он никогда этого не узнает; если же нам в самом деле предстоит пробуждение от сна жизни, то нужно приветствовать смерть.

Секретарь просидел все утро с табличками возле моей постели, дожидаясь, когда я начну диктовать; но, хотя сегодня я чувствую себя чуточку лучше, чем все последние дни, мне удалось выдавить из себя лишь несколько фраз. Сомневаюсь, удастся ли завершить мои записки. У меня даже не остается времени привести в порядок написанное, не говоря о том, чтобы отшлифовать мои периоды.

А главное, я не в силах извлечь из моей жизни столь необходимую для потомков мораль. Я пытаюсь понять, в чем состояло мое предназначение. Не то чтобы я упустил удачу, гонялся за призраками; нельзя сказать, что я без смысла и цели израсходовал отведенные мне годы. Напротив: я удостоился почестей и приумножил свое богатство. Потратив жизнь на то, чтобы жить,— каждому ясно, что я имею в виду,— я ни о чем не жалел, не жалею и теперь. Долгое время я помогал и покровительствовал другим — многие ли отблагодарили меня? — и находил в этом если не смысл, то по крайней мере оправдание своей жизни. Но мало-помалу для меня становится очевидным то, в чем я не смел себе признаться; необъяснимая робость — не перед другими, но перед самим собой — мешала мне отдаться своему истинному призванию; я сам был создан для творчества.

Я стыдился вступить в соревнование с талантами, для которых был лишь опорой. Поэты эгоистичны и заносчивы, чужая щедрость для них нечто само собой разумеющееся; они принимают подарки с таким видом, словно оказывают вам честь, и выслушивают похвалы, как бы снисходя к тому, кто их расточает. И уж тем паче никому из них не приходило в голову спросить, не хотел бы и я попытать свои силы в словесном искусстве. Да что я говорю — таланты. Сколько виршеплетов пользовалось моим гостеприимством, моим влиянием, моей близостью к принцепсу, скольких недостойных я вывел в люди! Не хочу, впрочем, преуменьшать мои заслуги. Угадать в этой жадной толпе немногих избранников, протянуть им вовремя руку — ведь для этого тоже требуется особый дар.

Я прекрасно понимаю, что и медная статуя в атриуме — отнюдь не залог бессмертия. О, нет; скорее наоборот. Ни ученые знатоки, ни простодушные почитатели не в состоянии угадать, какое место будет отведено на Олимпе поэту, живущему здесь и сейчас. Найдется ли там вообще уголок для него? При жизни превознесенный до небес, он будет забыт на другой день после смерти. А истинный избранник, никем не замеченный, займет место рядом с небожителями.

Потомки спросят с недоумением о тех, чьи имена нынче у всех на устах: а кто это такие? И будут благоговейно повторять имя того, кто сегодня никому не известен.

Не то чтобы люди были слепы, и не в том дело, что меняются вкусы. Не слепота, но обыкновенный обман зрения виной тому, что современники венчают славой посредственность. Вблизи маленькое кажется большим, а большое просто не умещается в поле зрения. И все же тот, чей дар был мною угадан прежде, чем услыхали о нем, не обманул моих ожиданий.

Надеюсь, мой знаменитый друг не обидится, если я скажу, что без меня он не стал бы тем, чем он стал: без моих наставлений, которые никогда не были навязчивы, без моей критики, подчас безжалостной. И, разумеется, без моей поддержки. Если не ошибаюсь, он был маленьким чиновником казначейства, когда был мне представлен. Сколько лет прошло с тех пор? Робея, он показал мне свои подражания Луцилию.

Я упомянул о бессмертии. Пожалуй, можно избегнуть забвения, прислонившись к чьему-то памятнику, одолжив у него, так сказать, малую долю его бессмертия, вроде того как иные светила, по мнению одного ученого грека, испускают не собственный, а отраженный свет. В прелестной оде, одной из нескольких, которыми он почтил меня, мой друг утверждает, что не переживет меня, больше того, он уверен, что мы умрем в один день; это была, я думаю, шутка. О, я хочу надеяться, что это была шутка, а с другой стороны, кто знает?.. Поэты наделены жутким даром предвидения. Одно можно сказать наверняка: в тот день он не подозревал, что наше свидание будет последним. Он знает, что я нездоров, и присылал справиться о моем самочувствии, но с тех пор мы больше не встречались. Я не хочу его видеть. Зачем? Мы простимся, когда я буду лежать на погребальном костре.

Секретарь приготовился к диктовке. На чем мы остановились? Он отвечает: на злополучном правлении Трех. На страшном времени смут, когда люди Антония, отвратительный сброд, привезли в Город отрубленную голову Туллия Цицерона. Итак, мы все еще топчемся в далеком прошлом. Стоило ли вообще его ворошить? Можно ли его позабыть? Говорят, что старость живет прошлым, но на самом деле, старея, научаешься жить сразу во всех временах; прошлое становится настоящим, и настоящее не имеет больше преимуществ перед минувшим. Быть может, последовательность времен существует только в грамматике. Нечто более основательное, чем хронология, не подвластное бегу времени, управляет памятью и служит для нее упорядочивающим началом. Отложи таблички, приятель. Я хочу говорить только с самим собой.

Итак, этот день... Он вышел навстречу... Слуги внесли меня в атриум, где я полюбовался статуей. Оттуда мы прошли в сад. Опишу заодно внешность Квинта: невысок, а вернее сказать, малого роста, чуть ли не на целую голову ниже меня, а ведь и я не великан. Хотя ему близко к шестидесяти, у него как у истинного калабрийца нет ни одного седого волоса. Он прикрывает плешь, зачесывая волосы по моде республиканских времен, с затылка на лоб. У него маленькие черные глазки, двойной подбородок, брюшко; словом, он мало похож на служителя муз.

Отлично помню душный, бессолнечный день, с террасы мы любовались торжественным зрелищем гор, ближе к нам на обширном склоне паслись овцы. Нужно сказать, что он сделал весьма разумное употребление из поместья, которое я когда-то ему подарил: сдал землю в аренду, оставив себе клочок для пропитания, как он выразился; восемь рабов вполне справляются с обработкой.

Мы поговорили о том о сем, я рассказал последние сплетни, он неохотно отвечал, что показалось бы невежливым, не будь мы друзьями столько лет. Он был явно не в духе. Я упросил его пропеть мне оду, о которой пока не знают: воззвание к Мельпомене, опять-таки по примеру старика Луцилия,— но какая огромная разница!

Голос у Квинта не слишком приятный, да и манера декламировать собственные творения, как почти у всех поэтов, оставляет желать лучшего. Стихи меня восхитили и вместе с тем удивили. За что он просит музу увенчать его лавром? Разумеется, он был прав, утверждая, что первым пересадил на нашу скудную почву греческие метры, но только ли в этом его заслуга?

Он возразил: разве это так мало?

Я ответил, что стихотворение представляется мне абсолютным; что он опровергает сам себя, демонстрируя высшую свободу; что он преуменьшил свои достижения. Совершенство, до которого он возвысил язык,— вот залог бессмертия, вот чем он вправе гордиться превыше всего. Не арки и памятники, продолжал я, поэзия не даст исчезнуть нашему языку. Он выслушал мою тираду, закрыв глаза.

“Нечего беспокоиться,— промолвил он с усмешкой.— Наш язык не умрет хотя бы потому, что не умрет Рим”.

“Думаешь ли ты, что Рим вечен?”

“А ты,— возразил он,— разве ты так не думаешь?”

“Все прежние царства исчезли — одни раньше, другие позже”.

“Рим завершил историю. Больше ему ничего не грозит”.

“Ты имеешь в виду конец кровопролитий, мир, который нам подарен? Послушай,— сказал я,— там есть одно место... Ты говоришь: не умру до тех пор, пока восходит на Капитолий с безмолвной девой жрец. Я правильно цитирую? Это звучит двусмысленно”.

Он поднял брови.

“Ведь это можно понять так, что не вечно жрец и весталка будут всходить на ступени храма. Не означает ли это...”

“Не означает,— сказал он.— Рим воплощает волю богов. Ни одна держава до нас не имела оснований сказать так о себе”.

“Но боги могут изменить свои намерения”.

“Тогда мир впадет в первоначальное варварство. Однако я думаю, что Рим настолько связал свою судьбу с верховной волей, что и судьба богов, в свою очередь, зависит от Рима. Поэтому он вечен”.

Мне показалось, что его устами говорит не скептик, а государственный поэт,— роль, которую он время от времени брал на себя и которая, по моему мнению, мало ему подходила. Я сказал:

“Мы отвлеклись. Поговорим о тебе”.

“Да,— пробормотал он,— мы отвлеклись”.

Мысли, занимавшие меня по дороге в Сабины, настоятельно требовали обсуждения; мне не терпелось высказать мои соображения по поводу его эпистолы о поэтическом искусстве, которая наделала столько шума. Я было уже открыл рот — он перебил меня:

“Мне не нравится это стихотворение”.

“Ты говоришь о “Памятнике”?”

“Да. Мне не хотелось его читать”.

“Почему, в чем дело?”

“Оно звучит более чем самоуверенно, но, пожалуй, правильней будет сказать, что я сам себе перестал нравиться”.

Я заметил ему, что такая требовательность к себе похвальна, но, будучи чрезмерной, может стать пагубной.

“Спой еще раз”.

Он покачал головой.

“Ты говоришь, абсолютные стихи... совершенство. Так вот, я тебе отвечу: совершенство — это смерть. Это враг искусства”.

“Квинт,— возмутился я,— ты написал стихи, в которых пророчишь себе бессмертие, а теперь заявляешь, что...”

Раб-подросток, красивый мальчик, подлил нам вина в стаканы. Хозяин встал и, отпив глоток, подошел к каменной балюстраде.

“Я без конца исправляю написанное. Каждая строфа стоит мне уйму труда. Порой я бьюсь целый день над одной строчкой, чтобы достигнуть идеального благозвучия, хожу взад и вперед и скандирую на все лады одно и то же. А на другой день вижу, что эпитет, найденный мною после изнурительных поисков, ужасен, невозможен, что красота звучания погребла чувство, что вся моя работа ничего не стоила и надо начинать сначала!”

“Почаще переворачивай стило. Не твои ли слова?”

“Да, да,— отвечал он с досадой,— а результат? Холодное, рассчитанное искусство”.

“Мрамор тоже холоден. Зато долговечен”.

“Красивое сравнение, но оно меня не убеждает. Катулл...”

Я поморщился.

“Не говори мне о Катулле. Терпеть не могу этого поэта”.

“Катулл писал необработанным стихом. Он позволял себе вульгарные выражения. Нарушал просодию... Но сколько в нем жизни, огня, вдохновения!”

“И дурного вкуса. Впрочем,— заметил я,— это было другое время”.

“Вот именно”,— пробормотал он. И, как будто вспомнив о чем-то, схватил свою чашу, выпил залпом и протянул не глядя слуге. Я знал, что Квинт воспел этого мальчика под именем Лигурина. Не думаю, впрочем, что он пылал к нему истинной страстью; скорее это была литературная стилизация.

“Я спрашиваю себя: не виною ли благоденствие, мир, наше сытое существование, эта сельская тишина и умеренность, эта прекрасная вилла — все, что я восхвалял, чему так радовался,— не виной ли они тому, что из моей поэзии исчезла живая жизнь?”

“Ты предпочел бы умереть в нищете?”

“Не знаю... Не сердись на меня”.

“Я не сержусь,— возразил я, хотя почувствовал себя задетым,— мне хотелось бы только вернуться к нашему разговору о языке. Я не могу представить себе настоящего поэта, который не обладал бы безукоризненным слухом, разрешил себе хотя бы одно лишнее слово, который не был бы в высшей степени взыскателен к языку, если хочешь — не был брезгливым! Без вдохновения нет поэзии, кто же спорит? Но надо уметь укрощать коня, иначе он сбросит всад-ника”.

“Укрощать коня... да. А я тебе отвечу, что слишком выверенное, слишком дисциплинированное, слишком уравновешенное искусство — это искусство старческое, окоченевшее. Кровь не пульсирует в нем. Такое искусство может вызывать уважение, даже восхищать, но заставить биться сердца... о, нет. Я разучился любить,— продолжал он,— я отвык вожделеть. Известно ли тебе, что я уже давно живу без женщины?.. Я думаю, что поэту лучше умереть молодым”.

Я не стал с ним спорить, он был в дурном настроении, я заметил в нем перемену, лоб и виски пожелтели, следовало предположить избыток желчи.

Несколько времени мы молчали, он поднял на меня глаза.

“Послушай,— проговорил он,— ты выглядишь неважно. Что с тобой?”

“Со мной?”

Мне стало не по себе. Он угадал мои мысли — но применил их ко мне самому, словно, глядя на меня, смотрелся в зеркало и читал на моем лице мою и собственную судьбу.

Он повторил:

“У тебя скверный вид. Что говорит лекарь?”

“Что я поправляюсь”.

“Ты говоришь мне правду?”

“Конечно”,— сказал я, смеясь.

“То-то же. Не смей,— и, усмехнувшись, он погрозил мне пальцем,— ведь тогда и мне придется отправиться вслед за тобой. Не смей умирать, Меценат!”

СТАРИКИ

Громкие голоса сотрясают пузырь молчания, которым окружен старик, бредущий по городу. Словно глухонемой, он поглядывает на прохожих. Люди жестикулируют, смеются, бранятся. Люди слишком много разговаривают. Это потому, что они молоды и не знают, что все слова давно уже сказаны. Мир молодеет. Мир становится похожим на среднюю школу, на детский сад. Молодеют персонажи кино и книг. Старик перечитывает классические романы — у него много времени,— и оказывается, что их написали совсем молодые люди. Раньше он об этом не думал. Когда-то герои книг казались взрослыми и умудренными жизнью, оказалось — это были зеленые юнцы. Раньше это не бросалось в глаза. Старик не становится старше, старение — тоже позади, зато мир становится все моложе и все глупей.

Он вспоминает тех, кто жил тридцать, сорок или сорок пять лет назад, стариков своей молодости: безнадежные люди, смертники, как ему казалось. Тогда как сам он был бессмертен. Профессор классической филологии, сидевший в прихожей, в шубе и шапке, с палкой, с книгами на коленях, дожидаясь начала своей лекции. Теперь можно было бы запросто присесть с ним рядом. Продекламировать вдвоем: Eheu fugaces, Postume, Postume, labuntur anni2...

Родители: их давно нет на свете. Дико и странно подумать, что теперь ты вдвое старше своей матери и она годилась бы тебе в дочки.

Совершим небольшое усилие, вернемся в те времена, и земное притяжение, зов могилы, уменьшится вдвое, и можно будет, не останавливаясь после каждого марша, взлететь по лестнице на четвертый этаж, войти в узкий коридор факультета. Странно думать, что это тело служило тебе и тридцать, и пятьдесят лет назад. Тело наделено собственной памятью, удостоверяющей его физическую непрерывность, какой бы неправдоподобной она ни казалась, подобно тому как память души удостоверяет непрерывность моего суверенного “я”. Как роман не перестает быть единым повествованием от того, что его листают, как придется, заглядывают в конец и возвращаются к началу, так непрестанно ткущее себя “я” не дробится от мнимой фрагментарности воспоминаний. Непрерывное “я” предполагает текучую неподвижность памяти, и, наоборот, оттого-то воспоминания так легко перескакивают через годы и от места к месту. Если верить Бергсону, мы не забываем ничего, хоть и не помним о многом; память — это несгораемый сейф, разве только забылся набор цифр, открывающий дверцу; память — темный подвал с бесконечными рядами стеллажей, на которых стоят коробки, громоздится рухлядь, с расходящимися коридорами, куда мы не заглядываем, погреб забвения. Между тем существует факт, который доказывает, что на самом деле мы помним все однажды увиденное и пережитое: спящий может узнать во сне города и людей, давно исчезнувших с его горизонта и о которых он никогда наяву не вспоминал.

Тело наделено памятью. Эти ноги помнят асфальт городов, скрипучие половицы, лестницы и площадки, белый плиточный пол операционных, черный прах и тлеющие болотные кочки лесных пожарищ, деревянные, скользкие от дождя, расщепленные колесами лесовозных вагонок лежни, по которым шагают парами заключенные, держась друг за друга, чтобы не угодить в трясину. Руки помнят игрушки, объятия, хирургические инструменты и браслеты наручников.

Тридцать лет тому назад перед подъездом центральной районной больницы стоял автомобиль с красными крестами на матовых стеклах, видавшая виды колымага военных лет. В этот день в райздравотделе происходило совещание местной медицины. Подошел кто-то из городских коллег. “Тут у нас приготовлен на выписку пациент с вашего участка, подвезите его, вам все равно по пути”.

Была осень. От бывшего уездного города до участковой больницы чеховских времен пятьдесят километров по ухабистой мощеной дороге и три версты по проселочной. Можно было еще успеть выехать засветло. Очевидно, больной одевался. Наконец раздались шаги. Наверху, на лестничной площадке, показалась молоденькая сестра. Она вела под руку пациента. Это был дряхлый старец в заплатанных портах, валенках и долгополом рубище.

Стали сходить по лестнице. Старик вцепился в провожатую. На каждой ступеньке он останавливался, набираясь отваги для следующего шага.

“Куда ж я теперь с ним?”

“Вот тут все документы”,— сказала сестра.

“Где его вещи?”

“А у него нет вещей”.

Я развернул бумаги. Больной жил в стороне от тракта, в дальней деревне, куда и летом добраться непросто. Был доставлен в городскую больницу четыре месяца тому назад. Диагноз... Дальше шло длинное наподобие аристократического титула перечисление недугов, которое можно было заменить одним словом: старость.

“Дедуль!”

“Ась?”

“У тебя из родных кто-нибудь есть?”

“Чего?”

“Родственники, говорю, есть?”

Все было ясно. Беспомощный, беспризорный, кочующий по больницам старик-одуванчик; дунет ветер — и нет его. Без жены, без детей, без внуков, в избе-развалюхе, ни дров наколоть, ни воды принести. Числится колхозником, стало быть, и пенсии никакой.

“Ничего,— сказала сестричка и погладила деда по желтому черепу,— он у нас молодцом. Он у нас еще ходит. Перезимует у вас, а летом сам домой запросится”.

Месяца через два выяснилось, что у деда есть дети. Дочь живет в Москве. Сын в Ленинграде. Сбежали из тухлой деревни в город, бросили старого инвалида на произвол судьбы. Вот мы теперь вам о нем и напомним! Я сидел в амбулатории, в комнатке за дверью, на которой красовалась табличка “Главврач”, и злорадно потирал руки. Затем умокнул перо в чернильницу и начертал два грозных письма.

Ответ, как ни странно, не заставил себя долго ждать. Два ответа.

Сын прислал длинное, вежливое и уклончивое письмо. Он благодарил за заботу о больном, обещал непременно проведать его в будущем году. Он полностью согласен, что в деревне о старике некому позаботиться. Нужно что-то предпринять, как-нибудь решить эту проблему, так как взять отца к себе он, к сожалению, в настоящий момент не может. Он ютится с женой и двумя детьми в пятнадцатиметровой комнате, работает милиционером, зарплата сами знаете какая. Единственный выход — подержать папашу еще в больнице. Не могли бы врачи похлопотать о доме престарелых?

Письмо от дочери было лаконичным. О себе она ничего не сообщала и не просила отсрочки. “Вы хотите, чтобы мы забрали к себе отца,— писала она,— ну так вот, этого никогда не будет. Жалуйтесь куда хотите, а мы его не возьмем. Какой он нам отец? Он нас бросил маленьких с матерью и знать о нас ничего не хотел всю жизнь. А теперь вспомнил. Теперь мы ему понадобились. Никакой он нам не отец. Так ему и передайте”.

Можно было бы ответить ей, что дед вообще уже ничего не помнит. Прошло еще сколько-то времени. В конце апреля в наших краях наступает весна. Словно грянул, сверкая трубами, с небес духовой оркестр. Вдруг в одну ночь все начинает таять, чернеют дороги, голые леса стоят по колено в воде. Вода, куда ни ступишь, и мокрый взъерошенный скворец за окошком заливается, как безумный. Потом земля, по народному выражению, расступается. Теплый пар стелется над лугами, просыхают лужи. Сестра из городской больницы оказалась права: когда начало припекать солнце, дед стал проситься выписать его. И тяжелый рыдван с красными крестами, прыгая на ухабах, повез его за тридцать верст в родную деревню.

Каждый день рано утром я садился в трамвай возле Выставки достижений сельского хозяйства, и каждое утро, тремя остановками позже, в вагон входил и садился напротив ветеран в железных очках, высокого роста, с длинной желто-белой бородой, с узелком в руках. Клиника находилась в новом районе. Я сходил, и следом за мной сходил старик.

Я раздевался в гардеробе для персонала. Старик снимал ветхое пальто в раздевалке для посетителей. Я взбегал по лестнице на второй этаж. Старик ехал в лифте. Мы входили в отделение, он направлялся в палату, а я отворял дверь в ординаторскую, где ждали меня подчиненные.

Раз в неделю происходил обход заведующего отделением. Церемония состояла в том, что я шествовал от одной двери к другой, три врача, держа папки с историями болезни, следовали за мной, в палатах стояли наготове сестры, а с кроватей на нас смотрели очаговые пневмонии, язвы двенадцатиперстной кишки, ревматические пороки сердца и различные степени недостаточности кровообращения, принявшие облик живых — или полуживых — людей.

В конце коридора, на женской половине, в последней палате сидел возле койки у окна старик. На тумбочке стояла тарелка с недоеденной кашей и букетик цветов в бутылке из-под кефира. А на койке, под двумя одеялами лежало крошечное сморщенное существо с птичьим лицом, с лысой головкой, в перевязанных ниткой железных очках, таких же, как у старика. Это была его мать.

“Поздравляю!” — сказал я фальшивым голосом. Очки повернулись в мою сторону, но понять, слышит ли меня больная, было невозможно. В этот день ей исполнилось сто лет.

Я попросил старика заглянуть ко мне попозже, и процессия двинулась в обратный путь.

После обеда он вошел в кабинет.

“Ага. Присаживайтесь. Ну-с... как вы находите маму?”

Он пожал плечами.

“Мы считаем, что налицо определенный прогресс,— сказал я, употребляя первое лицо множественного числа, которое в грамматике именуется pluralis majestatis3 и принято в обращениях царствующих особ к народу, в России же используется, когда хотят сложить с себя ответственность за предстоящее.— Не правда ли?” — спросил я у палатного врача.

“Безусловно”.

“Ну вот и прекрасно. Видите ли, какое дело... Мы хотели с вами поговорить”.

“О чем?” — спросил старик.

“Ваша мама находится у нас уже четыре месяца”.

“Три с половиной”.

“Не будем спорить. За это время достигнут определенный прогресс. Во всяком случае, состояние стабилизировалось... Вот мы и подумали, что, может быть, уже пора выписываться. Как вы считаете?”

Практика выработала у родственников сложные приемы самозащиты. Ни в коем случае не спорить. Во всем соглашаться с врачами. Долго и трогательно благодарить за заботу. Нигде, ни в одной больнице, не было такого внимательного ухода, такого квалифицированного лечения. Конечно, мы обязательно возьмем маму, тетю, бабушку. Но не сейчас. Нельзя ли продлить лечение хотя бы дней на десять? Так сказать, закрепить результаты.— Но позвольте. Больная не нуждается в лечении, только в уходе.— Значит, нам нужно кого-то подыскать.— Вот и ищите. Сами видите, отделение переполнено, больные лежат в коридоре. Настоящие больные.— А разве мама не настоящая больная? — Помилуйте, четыре месяца! — Три с половиной.— Ладно, не будем спорить. Итак?..— Что, итак? — И разговор, похожий на торговлю, начинается сызнова.

Вместо этого старик сказал:

“Я ее не возьму”.

“Как это — не возьму?”

“А вот так”.

“Но вы же прекрасно понимаете, что...”

“Прекрасно понимаю”.

“Ведь она вам мать! Вы что же, от нее отказываетесь? Тогда устраивайте ее в дом престарелых”.

“Куда?” — спросил он.

“В дом престарелых!”

Некоторое время мы изучали друг друга.

“Мне восемьдесят два года,— сказал он.— Тем не менее я слышу достаточно хорошо. Поэтому повышать голос нет надобности. Если бы я хотел отказаться от мамы, вы бы меня здесь больше не видели. Ваши сестры и няньки давно уже к ней не подходят. Я сам все делаю. Стираю белье, привожу каждый день чистое, перестилаю кровать, кормлю. И буду так делать и дальше. Но взять ее домой — нет. Что я буду с ней делать? У меня никого больше нет. Мы там с ней помрем. А что касается дома престарелых... Вы, я думаю, хорошо знаете, что попасть туда невозможно. Обивать пороги учреждений я не в состоянии. Но даже если бы это и было возможно. Все, что угодно, но только не дом престарелых. Можете на меня жаловаться куда хотите”.

Старость — это искусство делать вид, что смерти не существует. В юности время работает на нас. Старик знает: время работает против него. Что бы ни случилось, при любой погоде и любом правительстве — время работает против него. Он, как путешественник в шатком и тряском экипаже, который несется к обрыву, но остановить лошадей нельзя и выпрыгнуть невозможно. И он смотрит по сторонам, любуется ландшафтом.

Свободный человек Спинозы взирает на вещи с точки зрения вечности. Его цель — не плакать и не смеяться, а понимать. Свободный человек, сказано в “Этике”, ни о чем так мало не думает, как о смерти, и его мудрость состоит не в размышлении, но в размышлении о жизни.

Мы должны снова перевести стрелки назад, когда славные изречения были всего лишь грамматическими конструкциями, когда согласование времен подчинялось твердым правилам, прошедшее не имело никаких преимуществ перед настоящим и будущим и вечность классических текстов торжествовала победу над бренностью жизни.

Нам не приходило в голову, что молодость должна распрощаться с собой, чтобы обрести голос, который будет звучать века. Мы не задумывались над тем, что Ксенофонт, автор “Анабасиса” — первых, быть может, в истории литературы воспоминаний — был немолод, как и подобает мемуаристу, и воображали его молодцом на коне, в сверкающем панцире, а не старым хрычом в элидском изгнании. Вместе с ним мы отправились в путь, еще не зная о том, что персидский царевич замыслил отнять у старшего брата престол. В решающем сражении мы одержали победу, мы видели, как царевич с шестьюстами всадниками гнался за бегущей армией Артаксеркса, слышали, как Кир закричал: “Вон он, я его вижу!” И пробил копьем золотой нагрудник брата, но в следующую минуту сам получил удар в лицо. Артапат, подлетев на всем скаку, спрыгнул с коня и, плача, упал на тело мертвого Кира. А мы, десять тысяч наемников, остались без цели в чужой стране с суровым климатом, без припасов, не зная, куда нам двинуться, и Ксенофонт, вчерашний солдат, повел нас сквозь дебри к родному, далекому морю.

Мы не догадывались, что остраненность рассказа, бесстрастие автора, повествующего о себе в третьем лице,— примечательная находка, литературный прием старости.

Наш доцент отличал меня, могу сейчас сказать — любил почти как сына, вернее, как внука, и я беззастенчиво злоупотреблял его привязанностью, опаздывал на занятия. Все уже сидели на своих местах в нетопленной аудитории, и он стоял перед кафедрой, лысый и маленький, в облезлой шубе, в позе античного оратора, открыв рот и подняв указательный палец. Я появлялся на пороге, и, не поворачивая головы, он саркастически приветствовал меня: “Доброе утро!”

Только что был прочитан абзац Саллюстия, из “Войны с Югуртой”, поднятый палец означал, что учитель задал свой любимый вопрос и ожидает ответа. Мы разбирали текст, как шахматную партию, нимало не задумываясь над тем, что он, собственно, выражает. Важно было знать, каким оборотом блеснул в данном случае автор, и выпалить:

"Praesens historicum! Congruentia inversa!"1

Ибо цель и смысл словесности не в том, чтобы что-нибудь сообщить. Цель, и смысл, и достоинство литературы во все века состояли в том, чтобы демонстрировать немеркнущее величие языка.

Для избранных существовали факультативные занятия, где мы усердно переводили и комментировали доселе не издававшуюся на русском языке “Апологию” Апулея, жуткую историю о том, как красивый молодой африканец обольстил богатую вдову, но родственники вовремя догадались, что он зарится на ее наследство, и обвинили его в колдовстве. Только благодаря ораторскому искусству — хорошо подвешенному языку — удалось ему избежать смерти.

Предполагалось, что наш коллективный труд будет опубликован, но в разгар работы старый учитель умер. В первый раз я пришел к нему домой. Он жил совершенно один, на последнем этаже огромного старого дома без лифта, в комнатке, заставленной картонными коробками, где лежали его книги. Слава Богу, он не дожил до моего ареста.

Несоответствие было поразительной чертой времени. Нечто абсолютно несовместимое — вместе, рядом.

Классическое отделение: какой это был странный заповедник, Телемское аббатство, музей, где мы существовали каким-то образом, посреди гнусной эпохи. Как на коммунальной кухне уцелевшая дворянка могла стоять перед кастрюлями и керосинками бок о бок с женщинами, поднявшимися со дна, так в центре города перед старым зданием Университета стояли почернелые от времени статуи Герцена и Огарева, а рядом, в десяти минутах ходьбы, возвышался гранитный дом-колумбарий с подвалами, и застенками, и прогулочными дворами на крышах, охраняемый пулеметами и часовыми, где сидели в своих кабинетах, в кителях и погонах, в синих разлатых штанах волосатые человекообразные существа, которые только вчера слезли с деревьев.

Тридцать первого декабря в кабинете за двойной дверью, за дубовым столом, под портретом Рыцаря революции сидел старик или по крайней мере тот, кто должен был казаться стариком вошедшему посетителю, и делал вид, что читает бумаги. Был двенадцатый час ночи.

Слева от него, у окна за столиком с пишущей машинкой, сидел секретарь, человек-нуль без внешности, актер без речей.

Генерал был маленького роста, что не сразу бросалось в глаза, лысый, жирный, коротконогий, могущественный, в мундире со стоячим воротником, с колодками орденов и широкими, как доски, золотыми погонами. О чем он думал? О том, что люди празднуют Новый год, а он должен работать? И что предстоит пропустить еще сколько-то десятков посетителей, и что впереди такие же бессонные ночи в сияющем лампами кабинете с зарешеченными окнами, с секретарем и охраной, длинный ряд ночей, пока, наконец, его не повезут между рядами войск на пушечном лафете, животом кверху, в коротком красном гробу, и на крышке будет лежать его огромная блинообразная фуражка с голубым верхом и капустой из латуни на козырьке, а сзади будут нести его ордена на подушках? О том, что он отдал всю жизнь великой борьбе и будет служить ей до последнего издыхания, что он государственный деятель высшего ранга и обязан вести образ жизни государственного деятеля, говорить и мыслить по-государственному? Что он ни в чем не сомневается и ни о чем не сожалеет? Что от него зависит все, а может, ничего не зависит? Что он служит гнусному, грязному делу, что он Генеральный прокурор по спецделам, и ничего уже не поделаешь, и ему некуда деться? Пожалуй, он вообще ни о чем не думал и лишь выдавливал из себя каждые пять минут одно и то же слово: “Следующий”.

Закон требует, чтобы каждый прошедший процедуру следствия, прежде чем получить срок, предстал перед прокурором. Закон есть совокупность правил и процедур, по которым надлежит творить беззаконие. Генеральный прокурор стоит на страже закона.

Тот, кого втолкнули в кабинет — увы, это был ты,— униженно лепетал о снисхождении, и величественный прокурор, не дослушав, продиктовал протокол ознакомления с делом.

Несколько лет спустя он сам был арестован и убит уголовниками на этапе, в столыпинском вагоне.

Глубокой ночью вас ведут по длинному коридору мимо железных дверей, поворот, другой коридор, и лестница, огражденная сеткой, и опять коридоры. Яркий свет, тишину нарушают лишь звук ваших шагов и цоканье сапог провожатого. Кажется, что во всем огромном здании вы единственная живая душа.

Остановились перед дверью с трехзначным номером, ключ вгрызается в замочную скважину, вас вталкивают внутрь. Перед вами зал спящих. Люди тесно лежат на двух помостах от двери до окна, посредине проход.

Перевод из спецкорпуса в общую камеру — важное событие: оно означает, что следствие закончено; осталось ждать, когда вас вызовут и объявят приговор. Много месяцев вы не видели никого, кроме следователей, надзирателей и двух или трех сокамерников, не знаете, что творится на белом свете, с трудом представляете себе, какое время года на дворе. Вы разглядываете публику. Вам двадцать один год, у вас превосходное настроение.

Утренняя поверка. Обитатели камеры, народ всех возрастов, наций и состояний, выстроились в два ряда вдоль нар. Надзиратель выкликает фамилии. Полагается выйти из ряда, назвать свое имя, отчество и год рождения. Рядом стоит подросток лет шестнадцати в щегольском пиджачке, француз с русским именем, которое он не умеет выговорить. После войны родителям-эмигрантам пришла в голову несчастная мысль вернуться на родину. Мальчику наша страна не понравилась, он решил уехать назад в Париж. Измена Родине.

Наискосок от меня делает шаг вперед могучий старик в седой щетине. Одет во что-то неописуемое: не то домашняя пижама, не то лыжный костюм тридцатых годов, на ногах тапочки. Говорит громоподобным басом с местечковым акцентом.

Я начинаю привыкать к новому обществу. В камере шестьдесят душ. Мы находимся в одной из старинных, славных московских тюрем. О ней известно, что некогда она получила премию на международном конкурсе пенитенциарных учреждений. До революции в камере, как наша, содержалось человек пятнадцать, но с тех пор население страны значительно выросло. У окна помещается стол, единственная мебель, не считая нар, за столом сидит бывший посол Советского Союза в Великобритании. За скромное вознаграждение посол предсказывает будущее при помощи шариков из хлебного мякиша.

Если когда-нибудь будет создана Общая Теория Гадания, она должна будет стать отраслью науки о языке. Точность пророчества зависит от неточности языка, которым пользуется прорицатель, идет ли речь о толковании снов, прогнозе погоды или судьбах нашей планеты в XXI столетии. Другими словами, гадательная терминология должна быть достаточно растяжимой, чтобы предусмотреть все, что угодно. Поистине достойно восхищения искусство камерного авгура, полнота информации, которую он выдавал (он остался жив и много лет спустя выпустил свои мемуары). Вы могли узнать, сколько вам влепят, долго ли еще остается торчать в тюрьме, далеко ли загонят. Последний вопрос представлял немалый интерес, так как Россия — государство весьма обширное. Жаль, что я не спросил у гадателя, когда околеет Сталин.

Можно проснуться от жизни, как пробуждаются от сна, и в самом деле время от времени как будто просыпаешься и протираешь глаза. Старость есть нечто неправдоподобное. Нужно потратить годы, чтобы удостовериться, что это правда, многим это так и не удается.

Страница из дневника Андре Жида:

“Оттого, что моя душа осталась юной, мне все время кажется, что мой возраст — это просто роль, которую я играю, а мои старческие немощи и невзгоды — суфлер, и он поправляет меня шепотом всякий раз, когда я отклоняюсь от роли. И тогда я снова, как послушный актер, вхожу в образ и даже испытываю определенную гордость от того, что исправно играю свою роль. Куда проще было бы стать самим собой, вернуться в юность — да только вот костюма подходящего нет”.

“Ерунда,— сказал старик Голиаф, поглядывая издали на посла, который, по-видимому, неплохо зарабатывал на своем новом поприще.— У этого бездаря нет ни тени фантазии. Типичный социалистический реализм. А мы живем в век сюрреализма. Запомните это, молодой человек...”

Он был художником Госета — Государственного Еврейского театра, более не существовавшего. Вслед за великим артистом Михоэлсом и второй звездой театра, Зускиным, настала очередь и моего соседа по нарам. Правда, он не был столь известен. Соответственно и размах его преступной деятельности был скромнее. Он обвинялся в антисоветской агитации, которая состояла в том, что однажды он сказал, будто в стране с такими грязными сортирами построить социализм невозможно. Похоже, что он был прав. Во всяком случае, это обвинение представлялось более правдоподобным, чем злодеяния Зускина и Михоэлса; но у меня на этот счет есть своя теория, а именно, что мы все были виноваты независимо от того, что мы делали или говорили. Мы были виноваты, так как не бывает невинных там, где все следят друг за другом и подозревают друг друга. Мы были виноваты, так как существовали органы, которые должны были нас вылавливать, кабинеты следователей, где мы должны были сознаваться в наших преступлениях, и лагеря, где нам предстояло строить лучезарное будущее. Кратко говоря, мы были виноваты самим фактом своего существования.

Я спросил: что такое сюрреализм?

“Наша жизнь,— ответил он.— Искусство должно шагать в ногу с жизнью. Гадание — тоже своего рода искусство. Но что он мне может сказать? Я и так все знаю заранее...”

Семьи у него не было. Многочисленные спутницы жизни, многочисленные дети — все разлетелось, как разбитая вдребезги посуда. Арестовали его на улице, в центре города, среди бела дня: остановился автомобиль, его окликнули. Цепкие руки втащили его в машину, дверца захлопнулась, никто не обратил внимания. В Москве можно сесть на тротуар и умереть от тоски или от сердечного приступа — никто не заметит. Друзья прислали ему пижаму и пятьсот рублей, которые он проедал, получая продукты из тюремного ларька. По правилам тюрьмы, деньги заключенного хранились в кассе, можно было заказывать еду. Была даже библиотека.

Увидев меня с книжкой, старик полюбопытствовал, что я читаю. Сам он прочел все на свете. “Евреи — народ книги,— объяснил он.— Пока другие живут и наслаждаются жизнью, мы читаем. Поэтому для нас нет ничего нового под луной. Когда вы станете старше, вы поймете, что я имею в виду”.

Что стало со старым художником, куда он делся? Пережил ли он многодневный путь на край света в темной, до отказа набитой людьми клетке столыпинского вагона, разбой и террор уголовников, пересыльные тюрьмы, карантинные лагпункты? Вспоминая его философствования, я не нахожу их оригинальными. Видимо, он был склонен считать свою жизнь чем-то вроде парадигмы целого народа и приписывал ему свой собственный образ мыслей. Это бывает часто с интеллигентами. Быть может, он находил в этом утешение.

“Старость, молодость — какая разница... Мы уже рождаемся стариками. В возрасте, когда наши сверстники сидят на горшке, мы размышляем. Это оттого, что мы очень старый народ. Похоже, что мы зажились на этом свете...”

“Мы живем в истории, как другие живут в реальной действительности, мы шагаем спиной вперед, лицом к далекому прошлому, к ханаанским предкам. Все, что для других,— будущее, мы уже пережили”.

Голоса сотрясают пузырь молчания, но это не голоса живых. Незаметно для нас самих наступает двойное отчуждение от внешнего мира и от собственного измочаленного тела. Не только мир, но и собственную плоть начинаешь ощущать как нечто внешнее по отношению к тому, чем ты, собственно говоря, являешься. Тогда оказывается, что это “я”, наша личность — всецело соткана из памяти.

Жил некогда человек, который хотел свою жизнь устроить по-божески и в ответ получил обещание, что Бог его не оставит. Под конец, достигнув преклонных лет, он спросил у Предвечного: можно ли удостовериться? В чем, спросили у него. В том, сказал человек, что ты в самом деле прошагал рядом со мной весь мой путь. И ему приснился сон, это была пустыня, и действительно, рядом с его собственными следами на песке виднелись следы двух других ног. И следы провожатого бок о бок с его следами уходили к горизонту. Как вдруг дорога пошла вверх и следы от ног провожатого исчезли. Следы одинокого путника поднимались по крутому склону. Потом стали спускаться, и опять рядом появилась вторая пара следов. Ты меня обманул! — вскричал старик.— Ты шел со мною, пока идти было легко. А когда путь становился труднее, когда надо было карабкаться вверх и я стал задыхаться, ты бросил меня на произвол судьбы, твоих следов больше не было рядом со мной.

И Голос ему ответил: “Это оттого, что я нес тебя”.

ДРОВОКОЛ

Приключения этих лет нельзя назвать иначе как прозой жизни; в том-то и состояла ее главная черта: жизнь всегда в порядке вещей, а эта — тем более. Слово “судьба” означает рутину. Так называемый несчастный случай на производстве, положим, случается не каждый день. Но считать его чем-то из ряда вон невозможно; он и не влек за собой никаких особых последствий, не считая смерти или увечья; если я говорю о милостивой судьбе, то знаю, что говорю. Я работал на электростанции, что имело свои преимущества. По крайней мере первое время, пока не начались симптомы сухого плеврита, я был доволен своим местом.

Мне не надо было вставать до рассвета, наоборот, в это время я заканчивал смену и брел домой, предвкушая сладкий сон в дневной тишине. Вечером, когда возвращались бригады и секция наполнялась усталыми и возбужденными людьми, я приступал к сборам, влезал в ватные штаны и всаживал ноги в валенки, голову повязывал платком, чтобы не дуло в затылок и уши, нахлобучивал шапку и запасался латаными мешковинными рукавицами. В синих густеющих сумерках перед вахтой нас собиралось человек десять. Рабочий день в такое время года — а это был, помнится, декабрь — у бригадников выходил короче, так как съем с работы, по режимным соображениям, производился засветло,

у бесконвойных же, наоборот, длиннее.

Высокие, украшенные выцветшими флажками ворота ради нас не отворялись. Гремел засов на вахте, мы выходили, предъявив пропуска, через проходную на крыльцо, с которого в дни авралов, в меховом шлеме и шинели до пят, обозревал свой народ светлейший князь, начальник лагпункта. Теперь же все кругом было мертво, и великая тишь небес распростерлась над зоной и поселком вольнонаемных. Один за другим мы сходили с крыльца; кто шел на теплое дежурство в пожарку, кто сторожем на дальний склад. Моя работа была недалеко. По тропке в снегу до угла, и там свернуть на дорогу, ведущую к станции. Справа поселок, а по другую сторону, пройдя шагов сто, можно было увидеть штабеля дров; на площадке, усыпанной щепками и корьем, стояли грубые козлы и вагонетка, темнел большой дощатый сарай, похожий на пароход, с железной мачтой-трубой на проволочных растяжках. Ночью эта труба плыла среди звезд, дымя густым белым дымом, а из сарая доносился глухой рокот.

Всю ночь в зоне, в бараках и на столбах, горел свет, ток подавался в поселок, казарму, пожарное депо, но все это, вместе взятое, составляло небольшой, даже ничтожный расход электроэнергии по сравнению с проволочными заграждениями и наружным осветительным кольцом. Все могло выйти из строя, но кольцо вокруг зоны не должно было померкнуть ни при какой погоде. Если бы заблудившийся летчик пролетел случайно над нашими дебрями, он увидел бы за горизонтом лесов, посреди заснеженных вырубок издалека мерцающий, переливчатый, сияющий, точно иллюминация, венец огней и белые струи прожекторов, бьющие с угловых вышек.

Придя на место, первым делом я расчищал рельсы, сгребал снег со штабелей, бил обухом по смерзшимся торцам, чтобы развалить штабель. Сквозь ртутное мерцание звезд, в белесом дыме, без устали грохоча, шел вперед без флагов и огней опушенный снегом двускатный корабль. Еженощно его утроба пожирала десять фестметров березовых дров. На столбе под черной тарелкой качалась на ветру хилая лампочка, колыхалась на площадке моя тень, махающая колуном. Мне становилось жарко, я сбрасывал бушлат, разматывал бабий платок.

Толкая по рельсам нагруженную тележку, я довез ее до сарая, отворил дверь, и оттуда вырвался оглушительный лязг. В топке выло пламя. Облитый оранжевым светом глянцевый кочегар, вися голой грудью на длинной, как у сталевара, кочерге, ворочал дрова в печи. Кочегар что-то кричал. На часах, висевших между стропилами над огромной, потной и сотрясающейся машиной, стояло два часа ночи. Механик спал в углу на топчане, накрыв голову телогрейкой.

Кочегар крикнул, что звонят с вахты, дежурный ругается. Блистающее кольцо вокруг зоны тускнело, когда топку загружали сырыми дровами.

Я — или тот, кто был мною в те годы. В тот единственный, бесконечный год, словно на Сатурне, где солнце кажется лиловой звездой. В то густое и вязкое, как смола, время, в те ночи и дни, когда в смутных известиях, носившихся, как радиоволны, из одного таежного княжества в другое, в толковищах вполголоса на скрипучих нарах, в репликах на пути в производственное оцепление, в лапидарном мате крепла уверенность людей, которых считали несуществующими, в том, что они-то именно и существуют, а больше никого не осталось; когда с горделивым удовлетворением, со злобной радостью убеждали себя, что паспорта повсеместно заменены формулярами, одежда — бушлатом и вислыми ватными штанами, человеческая речь — доисторическим рыком, время — сроком, которому нет конца, и никакого другого времени нет, и что даже в самой Москве на Спасской башне вместо стрелок висит чугунный обрубок и вечно кажет один и тот же год.

Когда рассказывали, повествовали, как старичок председатель Верховного Совета, в очках и в бородке клинышком, едва только доложат ему, что прибыл состав, груженный просьбами о помиловании, сейчас канает на Курский вокзал, стучит палочкой по перрону вдоль товарных вагонов, а сзади ему подают мел. И старичок-козлик, чтобы даром не тратить рабочее время,— мелом наискось, на каждом вагоне: ОТКАЗАТЬ, после чего состав с помиловками катит, откуда приехал. Когда рассказывали, распевали, словно северный бард,— сказание о Кухулине, как маршал со звездами на широких погонах, с животом горой и пенсне на мясистом рубильнике, входит ежевечерне доложить, сколько кубов напилили по всем лагерям. И великий Ус, погуляв туда-сюда по просторному кабинету, подымив трубочкой, подходит к стоячим счетам вроде тех, что стоят в первом классе, перебрасывает костяшки и, откинувшись, словно художник перед картиной, щурясь от дыма, говорит:

“Мало! Пущай сидят”.

Когда рассказывали, клялись, что доподлинно знают, как один мужик забрался ночью в кабинет оперуполномоченного и, сложив ладони, точно перед ликом Спасителя, вопросил: правда ли, что вся Россия сидит? И что будто висящий над столом портрет ответил ему загадочной фразой:

“Благо всех вместе выше, чем благо каждого по отдельности”.

Не расслышав как следует, любопытствующий повторил вопрос: правду ли болтают, что-де на воле никого уже не осталось?

На что великий всезнающий портрет, блеснув очами леопарда, ухмыльнувшись половинкой усов, отвечал:

“Ща как в рыло въеду, не выеду”.

...вывез пустую вагонетку из сарая, гнев дежурного надзирателя на вахте меня не волновал. В конце концов за работу электростанции отвечал механик. Волоча кабель, я побрел к штабелю с елкой, елка была посуше; выкатил несколько баланов, разрезал, электрическая пила стрекотала в моих руках, как пулемет, рукоятка билась под рукавицей. Дул пронзительный ветер, лампочка раскачивалась на столбе под черной тарелкой, колыхался желтый круг света. Покачавшись, свет погас. Пила замолкла. Открылся сумеречный, сиреневый простор под усыпанным алмазными звездами небом. Но машина по-прежнему рокотала в сарае, из железной трубы летели искры, валил дым. Очевидно, перегорела лампочка над площадкой.

В темноте я расхаживал вдоль расставленных полутораметровых плах. Ель — не береза, литые березовые дрова на морозе звенят и разлетаются, как орех, а елка пружинит. Это я советую запомнить каждому. Боль под лопаткой от начинающегося сухого плеврита мешала мне размахнуться как следует. Колун завяз в полене и ждал, когда я наклонюсь. И лампочка перегорела. И, когда я нагнулся, он вырвался из полурасщепленного полена, я получил удар обухом в лицо, какого никогда не получал, и с размаху полетел навзничь.

Надо бы поразмыслить над тем, что мы называем случаем; может быть, вся наша жизнь — несчастный случай.

Мы в России привыкли жить одним только сегодняшним днем, это не очень-то мудрое правило, а потому не считайте меня отставшим от жизни и не думайте, что мои рассуждения — прошлогодний снег. Снег, друзья мои, дело вечное. Пусть он в данный момент растаял, дайте срок — выпадет снова. Из снега все вышло, в снег и уйдет. И вода, что вы пьете, тот же снег; и не зря в Библии сказано: кто однажды отведал тюремной баланды, будет жрать ее снова.

Говорят, Ус не умер, а скрывается где-то; но хотя бы и умер — что с того? Лагерное существование есть, по моему мнению, законный и нормальный способ существования русского человека, лагерь — это судьба, а слово “судьба”, как уже говорилось, на нашем языке означает обыкновенную жизнь. Мне, например, случалось знавать людей, которые страшились конца срока, с тяжелым сердцем ждали освобождения, здесь, говорили они, у меня и место на нарах, и пайка каждый день. Здесь я всех знаю, а там? Что я там буду делать? Человек тоскует, сам того не сознавая, по лагерю, потому что лагерь у него в душе.

Как кромка леса на горизонте, лагерь стоит, никуда не денется. Лагерь ждет. И не заметишь, как сомкнется вокруг тебя этот лес, и друг обернется предателем, и вода станет снегом, и дом — бараком.

Наклонись я чуть ниже лбом вместо носа, мы с вами бы не увиделись, почему я и считаю этот случай подарком судьбы. В темноте я сидел на снегу, выплевывал зубы. Горячие красные сопли текли, и свисали у меня из разбитого носа и рта, и стыли на морозе. Перемены в душе совершаются исподволь, а внешние обстоятельства — только повод, чтобы их осознать. Надо, чтобы судьба взяла тебя за шиворот и разок встряхнула. Кочегар заметил, что на площадке темно, и выглянул из барака. Я доплелся до зоны, утром получил в санчасти освобождение. Четырех дней, однако, не хватило и, помнится, пришлось с замотанной физиономией топать на станцию под конвоем, следом за подводой, в которой везли трех совсем уже немощных. На станции дождались теплушек, так назывался поезд, за десять часов пересекавший по лагерной ветке все княжество.

Я поправился. То, что осталось от моего лица,— заслуга лагерного хирурга, говорят, бывшего академика. Перемены совершаются постепенно. Век живи, век учись. Со сдвинутыми мозгами, в бабьем платке и ушанке, в рукавицах из мешковины, скрипя растоптанными рыжими валенками по снегу мимо тына и проволочных заграждений, мимо угловой вышки — со сдвинутыми, говорю я, но все же работающими мозгами, я уразумел кое-что. Об этом и хотел сказать, хоть и не знаю, стоило ли.

1 Увы, летучие, Постум, проносятся годы (Гораций).

2 множественное величества.

3 “Настоящее повествовательное! Обратное согласование подлежащего и сказуемого!”





Версия для печати