Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1998, 5

История как роман

Мелочи жизни

Павел БАСИНСКИЙ

История как роман

Сравнение с прошлым — чрезвычайно опасная штука! Например, меня всегда поражало, с каким легкомысленным лукавством наши “прогрессисты” в случае необходимости ради защиты собственных интересов прибегали и прибегают к простейшему приему: подтверждению законности настоящих событий примерами из прошлого.

Схема этого коварного приема такова. Вы говорите, что жизнь в стране развивается неправильно, что современное ее положение ужасно? Но Боже мой! Посмотрите, как было сто (двести, пятьсот) лет тому назад! Все то же самое! Следовательно, и ныне происходящее — вполне нормально и незачем нас этим пугать.

Нормально... Это почти колдовское словечко в устах всякого “прогрессиста”. На улицах городов льется кровь? Это нормально, потому что так было сто (двести, пятьсот) лет назад и закончилось всеобщим миром и благоденствием. Народ деморализован? Это нормально, потому что он был деморализован и сто (двести, пятьсот) лет назад, но потом, как говорится, оклемался. Культура в упадке? Это нормально, потому что в этом же положении она пребывала не раз и всякий раз кто-то ее спасал.

Вот логика исторических рассуждений “прогрессиста”, который никогда не догадается о том, что история не бессмысленный динамический процесс, одинаковый в своих отрезках, как дорога в никуда, но произведение, о котором когда-то замечательно сказал Н. М. Карамзин: “Бог — великий музыкант, вселенная — превосходный клавесин, мы лишь смиренные клавиши. Ангелы коротают вечность, восхищаясь этим божественным концертом, который именуется случай, неизбежность, слепая судьба”. Но еще восхитительнее, на мой вкус, воспринимал историю Н. Н. Страхов. По свидетельству биографа, Б. В. Никольского, Страхов в детстве прочитал Апокалипсис и испытал при этом... необыкновенно радостное чувство! Именно описание конца света со всеми его подробностями, от которых картина крушения мира становилась достоверней и как бы реалистичней, позволило будущему философу представить человеческую историю в виде некоего законченного Романа. Да-да, романа! С интригой и кульминацией, с развязкой и тем необходимым элементом всякого трагического литературного искусства, который и называется катарсисом и который навсегда прилепляет прочитанное к твоей душе и даже не просто прилепляет, но как бы растворяет в ней, делая его самостоятельным душевным элементом.

Если роман имеет столь вдохновенный художественный финал, который потрясает всякое воображение, значит, он получился! Значит, пребывание в нем в качестве одного из персонажей (пусть и самого второстепенного) есть величайшее счастье, Божественный подарок!

Поразительно, но даже смерть представлялась Страхову в отличие от Н. Ф. Федорова не проклятием рода человеческого, но счастливой неизбежностью! Он считал ее “одним из совершенств организмов, одним из преимуществ их над мертвою природою”. Ведь смерть — это “финал оперы, последняя сцена драмы; как художественное произведение не может тянуться без конца... так жизнь организмов имеет пределы” (“Мир как целое”).

Но подобный “романный” взгляд на историю таит в себе и громадное несчастье для человека. Страхова называли консерватором, нередко посмеивались над его пониманием “мира как целого”, которое, по выражению Б. В. Никольского, “представлялось нашему (то есть уже 19-му! — П. Б.) столетию какой-то безусловной нелепостью, ничего решительно не выражающею фразой”.

Страхов был блестящий ученый, критик, переводчик, пропагандист новейших достижений европейской философской мысли (в частности, Шопенгауэра, которого и в самой Европе еще не перестали считать безумцем). И весь век просидел в “архаистах”! Отчего так? Не оттого ли, что “романный” взгляд на историю (и современность как ее часть) не позволял ему восхищаться либеральным хулиганством, лишенным прежде всего эстетического чутья? Не в том ли и основная причина раздвоения политической личности Карамзина, республиканца и консерватора одновременно; раздвоения, которое, впрочем, самого великого историографа нимало не смущало. Он сам не видел в том противоречия. Его нелюбовь к “либералистам” диктовалась, на мой взгляд, не столько политическими соображениями, сколько отменно поставленным слухом. “Либералисты” как-то не так нажимали на “клавиши”, портили “божественный концерт”, заставляя ангелов, блаженно коротающих вечность, страдальчески морщиться.

Все это, впрочем, лишь мои догадки. Сам-то Карамзин был человеком трезвомыслящим, “ясным”. “Темная область таинственных гаданий была не по его вкусу: по своей природе он любил больше всего ясность и наглядность”,— писал Михаил Погодин в связи с разрывом Карамзина с масонами. Он вряд ли позволил бы своей метафоре с ангелами развиться столь опасно далеко.

Но вот несомненный факт. До конца своих дней Карамзин не желал высказываться о покойном Александре I. “Нам лучше безмолвствовать красноречиво. От русской фабрики (т. е. статей в русской прессе.— П. Б.) меня тошнит. Я не напишу ни слова: разве скажу что-нибудь в конце XII тома (недописанной “Истории государства российского”.— П. Б.) или в обозрении нашей новейшей Истории — через год или два, если буду жив. Иначе поговорю с самим Александром в полях Елисейских. Мы многого не договорили с ним в здешнем свете...”

Это, безусловно, “романный” взгляд на историю (да и просто на жизнь) человека, который во всякой жизненной мелочи видит деталь некоего произведения. И он не может позволить разной “сволочи” (выражаясь нынешним языком) вписать в это произведение неряшливые слова и строчки! Лучше помолчать до поры, до послесмерти, и обсудить их “роман” с Александром в полях Елисейских. Например, совершенно незначительный вроде бы сюжет о том, как в отсутствие царя некий вельможа вытеснил историографа с его царскосельской дачи, положенной ему на лето по его должности. Как тот ничего не сообщил о том царю, даже после его возвращения. Как изумился Александр, решивший навестить семейство Карамзина в его домике и обнаруживший там совсем иное семейство. Как распорядился в 24 часа “очистить помещение” и проч. На первый взгляд ничего не значащий сюжет. Но чуткое ухо расслышит в нем полный и исчерпывающий ответ на “проклятый” вопрос о взаимоотношении Власти и Художника. Ответ не Бог весть какой замысловатый, но — нет лучшего.

Несколько раз в своей жизни Карамзин намеревался написать роман, но так и не довел это дело до конца. Романы писали Эмин, Львов, Чулков, Нарежный — все люди более или менее достойные и талантливые, но, конечно, не сопоставимые с гением Карамзина. Затем явился Фаддей Венедиктович, пленивший русского читателя своим более или менее русским “Выжигиным”, заинтриговавший более или менее историческими “Мазепой” и “Самозванцем”. Но недаром все же С. Т. Аксаков, которого сложно заподозрить в излишнем высокомерии и аристократизме, считал, что место романа Ф. Булгарина — “в передней”.

Отношение к романам русской публики было соответствующим. Это нечто несерьезное, даже предосудительное, хотя более или менее позволительное. Так, московская цензура в 1797 году запретила роман некоей девицы Демидовой из Калуги. Дело пошло на утверждение в специально учрежденный Цензурный совет, который, подтвердив запрещение, постановил о романе, что “если он подлинно сочинен девицею, то занималась она делами, совсем до нее не касающимися”. Ю. М. Лотман писал об отношении к романам в XVIII веке: “В 1770-е годы А. Е. Лабзина (тогда еще по первому мужу Карамышева), хотя и очень юная, но уже замужняя женщина, жена европейски известного ученого-геолога и воспитанница писателя Хераскова, еще не знала, что такое роман. Когда заходил литературный разговор о романах в доме Херасковых, ее высылали из комнаты, чтобы молодая женщина не развратилась. “Случилось, раз начали говорить о вышедших вновь книгах и помянули роман, и я уже несколько раз слышала. Наконец, спросила у Елизаветы Васильевны (Херасковой — одной из первых женщин-писательниц в России.— Ю. Л.), о каком она все говорит Романе, а его никогда не вижу. Тут мне уж было сказано, что не о человеке говорили, а о книгах, которые так называются; “но тебе их читать рано и не хорошо”. Характерно поучение, которое ей сделал Херасков, считавшийся тогда “старостой русской литературы”: “Опасайся читать романы: они тебе не принесут пользу, а вред могут сделать” (“Сотворение Карамзина”).

Карамзин относился к романам несколько иначе. В заметке “О книжной торговле и любви ко чтению в России” (“Вестник Европы”, 1802, № 9) он писал об этом: “Любопытный пожелает, может быть, знать, какого роду книги у нас более всего расходятся? Я спрашивал о том у многих книгопродавцев, и все, не задумавшись, отвечали: “Романы!” Немудрено: сей род сочинений, без сомнения, пленителен для большей части публики, занимая сердце и воображение, представляя картину света и подобных нам людей в любопытных положениях, изображая сильнейшую и притом самую обыкновенную страсть в ее разнообразных действиях. Не всякий может философствовать или ставить себя на месте героев истории; но всякий любит, любил или хотел любить и находит в романтическом герое самого себя. Читателю кажется, что автор говорит ему языком собственного его сердца; в одном роман питает надежду, в другом — воспоминание... Не знаю, как другие, а я радуюсь, лишь бы только читали! И романы самые посредственные, даже без всякого таланта писанные, способствуют некоторым образом просвещению...”

В начале 1798 года Карамзин сообщил И. И. Дмитриеву: “Месяца через два пошлю извлечение из нового Русского Романа (sic! — П. Б.), который может быть никогда не выдет (sic! — П. Б.) на Русском языке... хочешь знать титул? Картина жизни; но эта картина известна только самому живописцу или маляру; и не глазам его, а воображению”. “Замысел этот,— считал Ю. Лотман,— не был реализован. Гибель архива Карамзина (во время пожара Москвы 1812 г. — П. Б.) не позволяет судить даже о том, дошло ли дело до каких-либо набросков текста. Между тем указание на то, что роман не сможет появиться по-русски, интригует...”

Но лично меня гораздо более интригует тот возможный факт, что рукопись первого Русского Романа сгорела во время пожара Москвы 1812 года.

Во-первых, это означало бы, что история Русского Романа как бы изначально была связана с темой огня, сгоревшей рукописи. Ау, Гоголь и Булгаков! То есть истинно великий, гениальный Русский Роман обречен на сгорание — а как же иначе!

Любопытно, что задолго до Гоголя Карамзин собственноручно сжег начало какого-то другого своего романа, о чем сообщил публике в “Письмах русского путешественника” гораздо ранее приведенного письма к Дмитриеву. Если верить словам “русского путешественника”, то в начале июня 1789 года он остановился на ночлег в некой курляндской корчме и был внезапно поражен сходству ее обстановки и каких-то своих ранних литературных замыслов. “Некогда начал было я писать роман и хотел в воображении объездить точно те земли, в которые теперь еду. В мысленном путешествии, выехав из России, остановился я ночевать в корчме: и в действительном то же случилось. Но в романе писал я, что вечер был самый ненастный, что дождь не оставил на мне сухой нитки и что в корчме надлежало мне сушиться перед камином; а на деле вечер выдался самый тихий и ясный. Сей первый ночлег был несчастлив для романа; боясь, чтобы ненастное время не продолжилось и не обеспокоило меня в моем путешествии, сжег я его в печи, в благословенном моем жилище на Чистых Прудах...”

Во-вторых, возможная гибель Русского Романа в историческом пожаре Москвы намекает на то, что сама История словно не желала появления первого Русского Романа. Почему? Неужели неясно? Да потому, что она сама желала стать этим Романом, что и было исполнено Карамзиным со всем блеском художественной гениальности! Первым Русским Романом стала “История государства российского”. На второй Русский Роман не хватило бы сил никакого человека, даже и Карамзина.

Все прочее — бесконечная череда более или менее великолепных поражений...

Как? — спросите вы. “Отцы и дети” — поражение? “Война и мир” — поражение? “Братья Карамазовы” — поражение? Да, поражение! Если вспомнить о том, что ни первый, ни второй, ни третий не могут считаться Первыми. Но самое главное — не могут считаться и Вторыми. Потому что Первого — просто нет.

В последнее время это приобрело какой-то комический характер. Каждый год жюри русского Букера объявляет о первом романе года. И каждый раз публика остается не просто недовольной, но прямо-таки раздраженной, не понимающей, о чем идет речь.

А речь всего лишь о том, что нельзя безнаказанно играть в слова. История Русского Романа не нами написана. И ей очень много лет!





Версия для печати