Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1998, 3

Пропавший заговор

Достоевский и политический процесс 1849 года. Продолжение


Игорь ВОЛГИН

Пропавший заговор

ДОСТОЕВСКИЙ И ПОЛИ ТИЧЕСКИЙ

ПРОЦЕСС 1849 ГОДА

Продолжение. Начало см. «Октябрь», 1998, № 1.

Часть вторая. ИЗ ПОДПОЛЬЯ — С ЛЮБОВЬЮ

Глава 6. ПРИГЛАШЕНИЕ В ЗАЗЕРКАЛЬЕ

В 1836 году Пушкин взял эпиграфом к своей так и не пропущенной цензурой статье «Александр Радищев» слышанное им некогда суждение Карамзина: «Il ne faut pas qu’un honne^te homme me─rite d’e^tre pendu». («Честному человеку не следует подвергать себя виселице» — именно так переводил эту фразу П. А. Вяземский.)

Слова эти можно трактовать по-разному. В них как будто различимо предостережение: честный человек в своих действиях и поступках не должен нарушать границ, преступив которые, он обрекает себя на неизбежную гибель. Но, с другой стороны, вынесенная в эпиграф карамзинская мысль заключает, если вдуматься, еще один оттенок. Честный человек имеет шанс оставаться таковым даже в том случае, если он будет защищать свои убеждения, не вступая в смертельную вражду с правительственной властью. Общество, воздвигшее пределом свободомыслия граждан государственный эшафот, может быть усовершенствовано без обязательного самозаклания достойнейших из своих сочленов.

Радищев, говорит Пушкин, будучи политическим фанатиком, действовал «с удивительным самоотвержением, с какой-то рыцарскою совестливостию». Однако, действуя таким образом, он в то же время «как будто старался раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было бы,— заключает автор,— указать на благо, которое она в состоянии сотворить?».

Сам Пушкин тщетно указывал на это благо: власть оказалась вполне равнодушной к его призывам. Ему удалось избегнуть эшафота и остаться честным человеком. Но он не ушел от судьбы.

...Никто из петрашевцев (может быть, за одним-двумя исключениями) не готовил себя на гибель. Никто из них не оставлял надежды рано или поздно убедить противную сторону в своей правоте. Ради этого они способны были претерпеть. Но никому из них не приходило в голову, что государство, всегда вольное обрушить на них свою карающую длань, обрушит ее в полную силу и со всего размаха. Такая реакция, если бы они могли ее предвидеть, показалась бы им неоправданной и чрезмерной.

Случаются времена, когда человеку — желает он того или нет — приходится подвергать себя виселице.

...Их, как уже говорилось, взяли на рассвете.

Правительственная поспешность выглядит не вполне понятной. Только-только после почти целого года внешнего полицейского наблюдения намечается верный успех. Смышленый агент почтил своим посещением всего семь «пятниц», а перед Липранди уже лежал изрядный список имен. С каждым днем он умножался: грядущее таило новые волнующие открытия. И вот у графа Перовского отнимали его законную добычу — в момент, когда предвкушение абсолютной удачи позволяло несколько отдалить скромную радость глотания. Кроме того, министр не без основания опасался, что у будущего суда недостанет серьезных улик: состав преступления заключался покамест в произнесении фраз, а не в совершении дел.

Принято считать, что царь торопился, потому что ему «не терпелось» расправиться с заговорщиками. Возможно, это естественное желание имело место. Однако вряд ли государь руководствовался чувствами. У него был положительный расчет.

Через несколько дней, 26 апреля, будет подписан высочайший манифест о вступлении русских войск в пределы Австрийской империи: надо было спасать пошатнувшийся союзный трон. Отправляясь в поход, Николай не решился оставить в тылу еще не взятую крепость.

Домик в Коломне был обречен.

21 апреля императору представляются обзор всего дела и список подлежащих арестованию лиц.

«...Дело важно,— выводит резюме августейший читатель,— ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо». Под «враньем», естественно, разумеются не донесения Антонелли, а содержание отраженных в этих депешах бесед.

Операция держится в величайшем секрете: даже коменданту Петропавловской крепости не дается загодя знать о скорой присылке гостей.

«С Богом! Да будет воля Его!» — отрывисто заключает царь. Так напутствуют накануне битвы.

Страхи, впрочем, оказались напрасными: как удовлетворенно выразится Орлов, все было совершено «с большой тишиной».

Достоевского разбудят в четыре.

...Минуло ровно четыре года с того дня, когда в такой же предутренний час к нему явились вестники славы (Некрасов и Григорович — в восторге от «Бедных людей»). Нынешние посланцы также имели весть: по тайному сходству с ангелами добра они были облачены в голубое. (Этот цвет, как выяснится чуть позже, тоже являл некий скрытый намек.)

В Петербурге, как сказано, начинались белые ночи.

Господин майор С.-Петербургского жандармского дивизиона Чудинов не бросался на шею, но был любезен: как бы в награду за это незлобивая арестантская память произведет его в подполковники.

Два ночных визита обозначат уходящую в прошлое юность. Первый возвестит начало литературной судьбы, второй — отлучение от нее на долгие десять лет (многим казалось, что навсегда). Это — крушение, крах, катастрофа, насильственный разрыв всех существующих связей, мгновенный переход в официально узаконенное небытие.

Но он об этом еще не знает. Он шутит по поводу обнаруженного при обыске пятиалтынного («уж не фальшивый ли?»); шутка, однако, не вызывает ожидаемого веселья.

При нем окажется шестьдесят копеек: весь его капитал.

Впрочем, на первых порах деньги не понадобятся: принимающая организация угостит всех обедом и кофе на собственный счет.

Мраморная Венера при входе в заведение смутит кое-кого из вновь прибывающих. Хотя, если вдуматься, само присутствие античной богини в столь неподобающем месте должно было бы послужить ко всеобщему ободрению. Ибо тем самым уничтожались неблагородные слухи о практикуемом здесь тайном сечении (с такой кремационной подробностью, как внезапное опускание пола) — слухи, бесившие еще Пушкина, на которого сочувственно хихикающая молва указывала как не жертву.

Вообще ночь изобиловала сюрпризами. В зеркальной зале, где, переговариваясь, толпились поднятые с постелей посетители «пятниц» (перед тем, как отправиться в зазеркалье), Достоевский с изумлением обнаружит младшего брата — Андрея Михайловича, ни сном ни духом не ведавшего о самом существовании Буташевича-Петрашевского (лишь наивное предположение арестованного, что это два разных лица, заставит Комиссию усомниться в его виновности). Старший же брат, Михаил Михайлович, в результате сей мелкой полицейской оплошности останется необеспокоенным еще целых две недели.

Штабс-капитана генерального штаба Кузьмина приведут с дамой: распоряжение графа Орлова, дабы из найденных на месте улик «ничего не было скрыто», исполнители поймут слишком буквально.

Полицейские неловкости, впрочем, вполне извинительные при отсутствии опыта массовых посадок (ночью будет захвачено 33 человека, позже к ним присоединят еще три десятка интересующих следствие лиц) — некоторые из этих «проколов» окажутся для арестованных благом. Статский господин «со списком в руках», о котором упоминает Достоевский (очевидно, генерал Сагтынский), как бы впав в задумчивость, позволит им заглянуть в документ: там будет подчеркнуто имя с демаскирующей карандашной пометой («агент по найденному делу»). «Так это Антонелли!» — подумали мы».

Не лишена основательности догадка, будто указанная небрежность была умышленной. III Отделение хоть таким образом постаралось досадить непрошеному помощнику, благодаря рвению которого общая полиция коварно присвоила дело, по праву принадлежавшее полиции тайной1.

В отличие от мирового прототипа «агент по найденному делу» не кончит свои дни на осине и даже не будет заколот чьей-нибудь мстительной рукой. Правда, несколько позже учитель Белецкий, встретив на улице Антонелли (тот дружески поприветствует недавно освобожденного приятеля), нанесет ему пощечину, за которую немедленно проследует в Вологду. При этом он не будет ведать о том, что в одном из своих давних сообщений оскорбленное им лицо, между прочим, пометило: «Белецкий — это такое существо, которое так и напрашивается на оплеуху...» — еще одно из доказательств обратных угадок судьбы...

Ночные аресты не останутся незамеченными. Весть всколыхнет обе столицы. Хотя толки относительно намерений клубистов уничтожить церкви, «перерезать всех русских до единого и для заселения России выписать французов» окажутся, как выразится Хомяков, несколько преувеличенными, они произведут в обществе известный эффект. Через тринадцать лет, весной 1862-го, памятливая молва свяжет грандиозные петербургские пожары с тайным «нероновским» планом, якобы существовавшим у заговорщиков 49-го года...

Барон Корф со сдержанной гордостью сообщает, что на другой день после потрясших столицу катаклизмов император спокойно прогуливался по улицам «как всегда, совершенно один», а вечером почтил своим присутствием публичный маскарад. Шаг этот требовал известного мужества: под любой из масок мог в принципе скрываться еще не схваченный злодей...

В самый день ареста, 23 апреля, высочайше учреждается секретная следственная комиссия. Иван Александрович Набоков, старый солдат, участник войн с Наполеоном, недавно принявший необременительную должность коменданта Петропавловской крепости, назначается председателем. Генерал, еще не ведающий о том, что в грядущем столетии судьба произведет его в двоюродные прадеды знаменитого писателя (который в одной из своих книг родственно упомянет о доброте предка к необыкновенному узнику), окажется слишком прост для необходимых по делу письменных занятий. Поэтому это бремя возложит на себя один из членов Комиссии, шестидесятилетний князь Павел Петрович Гагарин. (Он оправдает надежды: недаром именно ему в 1866-м будет доверено отправить на виселицу Дмитрия Каракозова.)

Кроме того, в Комиссию войдут: непременный Леонтий Васильевич Дубельт (пятидесятисемилетний генерал от кавалерии будет представлять свое, преимущественно пешее, ведомство); товарищ военного министра (будущий военный министр и шеф жандармов) князь Василий Андреевич Долгоруков (сорок пять лет); начальник штаба управления военно-учебных заведений Яков Иванович Ростовцев (сорок шесть лет): «благородный предатель», в декабре 1825-го предупредивший нового государя о заговоре и незамедлительно донесший его участникам на таковой свой поступок.

Четверо военных и один статский генерал пожилого и среднего возраста займутся участью нескольких десятков молодых людей — титулярных советников, коллежских секретарей, капитанов, поручиков.

Пятидесятидевятилетний Иван Петрович Липранди мог почесть себя обделенным: виновник торжества был введен лишь во вспомогательную (под председательством князя А. Ф. Голицына) комиссию, ведавшую разбором монблана захваченных книг и бумаг.

За дело, однако, принялись дружно.

1 Любопытно также указание на презрительное отношение генерала Сагтынского к собственной агентуре. В 1840-м он спрашивал Герцена, убежден ли тот, что в его окружении нет мерзавца, способного на донос. «Я честным словом уверяю,— говорит Герцен,— что слово «мерзавец» было употреблено почтенным старцем».

Глава 7. В НАПРАВЛЕНИИ СОДОМА

Обвинения против старца Зосимы

Поначалу заключенных расспрашивали устно, затем они писали в камерах письменные объяснения; наконец, приступили к формальным — по пунктам — допросам.

Призванные высочайшей волей для открытия чрезвычайных злодейств, следователи на первых порах испытали немалые затруднения. Заговора не обнаруживалось: все сводилось к непозволительным разговорам и утопическим отвлеченностям. В худшем для обвиняемых случае это могло закончиться ссылкой в места не столь отдаленные.

Постепенно тучи начинают сгущаться.

28 апреля «раскалывается» Кропотов (которого иногда безосновательно именуют агентом Дубельта: скорее всего это отголосок запоздалых попыток III Отделения восстановить свою профессиональную репутацию). Затем следуют исповеди...

Заключенные, впрочем, ведут себя по-разному.

16 мая, устрашенный обычным канцелярским (хотя и с идейной подкладкой) вопросом, исполнял ли он «в надлежащий срок предписанные религиею обряды», и усмотрев в оном грозное предвестие казни, начинает каяться Ахшарумов. Хладнокровно — раунд за раундом — выигрывает у Комиссии жизнь и свободу штабс-капитан Кузьмин. Корректно, стараясь никого не запутать, защищается Львов. К милости государя взывает Григорьев. Как на духу, открывает своим собеседникам душу (благо что только — свою) идеалист Баласогло. Упорно запирается Спешнев — и Комиссия за отсутствием отъехавшего на войну государя искушает наследника всеподданнейшим вопросом о возможности наложения на несговорчивого узника ножных желез1.

Не привлекавший ранее следовательского внимания кредитор Достоевского становится едва ли не главной фигурой процесса.

Впрочем, о Спешневе еще будет случай сказать особо. Пока же коснемся темы, бесстрашно заявленной в недавней книге Л. Сараскиной «Одоление демонов»: вопрос, судя по всему, волнует культурный мир.

В названной книге отношение Достоевского к Спешневу трактуется как мучительный, но сладостный недуг. Все прочие современники писателя, безусловно, меркнут пред тем, кто являл собой «роскошный букет из мужской красоты, чувственной энергии и демонического очарования». Потрясенный таким богатым ассортиментом брутально-эротических достоинств автор «Бесов» изо всех сил пытается овладеть этим хищным демоническим типом (то бишь «роскошным букетом из мужской красоты»). «Напомним на всякий случай,— писали мы в посвященной «Одолению демонов» статье,— что речь идет о Достоевском, а вовсе не об авторе «Портрета Дориана Грея».

Нет смысла повторять соображения, изложенные нами в упомянутых заметках. Любопытен, однако, сам феномен: он, как мы полагаем, стал зеркальным отражением «духа века сего»: «Это литературоведение с намеком, литературоведение с ужимкой, с томным заводом глаз, литературоведение с придыханием: оно, пожалуй, имеет богатую будущность»2.

Статья имела некоторые полемические последствия. На нее (в изысканном жанре именуемом «сам дурак») обрушился г-н Кувалдин: этот анекдотический текст доставил нам немало веселья3. Досаднее было, что статью не одобрил сам Борис Парамонов.

Друзья, имевшие удовольствие прослушать комментарий Б. Парамонова по «Свободе», смотрели на нас со сдержанной грустью. Разумеется, мы немедленно устремились к приемнику. Но, многократно отзвучав над просторами СНГ, укоризны Б. Парамонова канули в безднах вселенной. На робкие просьбы выслать канонический текст Прага и Нью-Йорк отозвались в том смысле, что взыскательный автор не может этого сделать, ибо упорно трудится над совершенствованием отдельных его частей. Этот оруэлловский довод производил сильное впечатление. Только после долгих напоминаний, что «работа над ошибками» (то есть над уже опубликованным текстом) есть исключительно факт личной творческой биографии Б. Парамонова, заветный голос достиг наконец наших ушей.

«Статья Волгина,— начинает Б. Парамонов,— исключительно некорректна: он объявляет работу Сараскиной «бабьей болтовней». Меж тем «исключительно некорректным» следовало бы признать заявление самого Парамонова: процитированных им слов в нашей статье нет. Впрочем, справедливо ли требовать точности от вольных сынов эфира?..

Б. Парамонов далее замечает, что был шокирован тоном нашей статьи «и проглядывающей за этим картиной российских научно-литературных нравов». Последние обличаются им с большой элегантностью: «Я в ихних академических крысиных бегах не участвую». Парамонов резервирует место в ложе для почетных гостей.

Брезгливо разглядывая из своего далека наши скучные ученые лица, оратор не щадит и собственной подзащитной: «Пробудившаяся надежда прочитать за много лет по-русски что-либо интересное (в этом эпическом зачине брезжит нечто набоковское! — И. В.) сопровождалась некоторыми сомнениями: не сильно верилось, что уже известный мне автор потрясет основы. Мои сомнения, к сожалению, подтвердились».

Хотелось бы защитить Л. Сараскину от Б. Парамонова.

Пушкин возымел однажды желание поблагодарить министра народного просвещения С. С. Уварова за перевод на французский стихотворения «Клеветникам России». «Стихи мои,— скромно замечает поэт,— послужили Вам простою темой для развития гениальной фантазии». Можно сказать, что в отношении Б. Парамонова книга Л. Сараскиной сыграла такую же благотворную роль. Именно она (то есть книга) дала плодоносный толчок его собственным (вполне заслуживающим пушкинского эпитета) озарениям. Чудесным образом подтвердилось, что книга Сараскиной — это «литературоведение с намеком»: чуткий Парамонов этому намеку немедленно внял. «Я сейчас с удовольствием (курсив наш.— И. В.) договорю то, что не сказала Сараскина...» — спешит обрадовать он российскую публику. И действительно — договаривает.

Парамоновский Достоевский куда более крут, нежели Достоевский сараскинский. Всю жизнь он, по мнению Парамонова, яростно «искоренял в себе некое темное влечение, природа которого была ему не ясна», но (победоносно заключает автор) «ясна нам, ученикам Фрейда!»

Не мы выбрали эту тему. И не мы «погнали волну» (alias: радиоволну). Но поскольку так получилось, о «темных влечениях», наверное, стоит потолковать особо.

Итак, если верить Парамонову, главной заботой Достоевского было то, что в приличном (литературоведческом) обществе именуют «одолением демонов». Иначе говоря, желание побороть свое гомоэротическое подполье. Очевидно, только оно еще и способно поддержать наш гаснущий интерес к автору «Карамазовых». (Хотя, как сказано в одном анекдоте — применительно, правда, к другому художнику,— мы любим его не только за это.)

Впрочем, «это» становится признаком хорошего тона: едва ли не вся мировая культура выводится из названного источника. Талант, чья сексуальная ориентация остается убого-традиционной, не вызывает сочувствий. Перспективы у его обладателя далеко не блестящи. Ему всегда грозит обвинение в банальности и отсутствии подлинной страсти. Успехи у женщин больше не берутся в расчет. Да и сама преданность прекрасному полу нынче довольно смешна.

Напротив, в художнике, не слишком настаивающем на своих гетеросексуальных правах, всегда готовы усмотреть искру таланта. Если же это явный сторонник однополой любви, титул гения ему обеспечен.

Гомосексуальность стала синонимом художественного успеха. В ней прозревают едва ли не единственную причину творческих откровений. Тайна искусства наконец-то обнажена. Разве только марксизм обладает таким универсальным подходом. (В этом смысле наш оппонент, безусловно, марксист.)

Не нам, правдиво поведавшим о страстных привязанностях юного Достоевского к его молодым друзьям (а также не скрывшим от читателя нравы, которые царили в военно-учебных заведениях4),— не нам топать ногами на Б. Парамонова. Тем более что проблема действительно существует. Однако для наших половых неофитов (внезапно пробудившихся от классических снов и больше всего боящихся, что их обвинят в сексуальном консерватизме), кроме этой проблемы, нет никаких иных. Заслышав, к примеру: «Друзья мои, прекрасен наш союз»,— они готовы с пристрастием допросить песнопевца: что, собственно, он имеет в виду?5

Как же, однако, поступить с Достоевским?

1 Не исключено, что положительное согласие будущего Александра II на эту меру (со стыдливой оговоркой — опереться на исторические прецеденты) объясняется еще и тем, что он был осведомлен о фантастических слухах относительно его прикосновенности к замыслам заговорщиков.

2 См.: Волгин Игорь. Возлюбленные Достоевского. О новейшем жанре в отечественном литературоведении. // «Литературная газета», 12 февраля 1997 г.

3 Нашу реплику «Достоевский и проблемы шаманизма» см. в «Литературной газете» от 30.04.1997.

4 См. в нашей книге «Родиться в России» главу «Хрупкие мужские дружбы».

5 В свое время мы привели отрывок из неизвестного письма великого князя Константина Константиновича (будущего поэта К. Р.) к великому князю Сергею Александровичу (от 11 июля 1881 г.), где он упоминает о «литературном споре» с адмиралом К. Д. Ниловым, который отличался известного рода наклонностями: «Было несколько жарких схваток с Ниловым из-за братьев Карамазовых, il n’est pas `a la hauteur (он не на высоте (фр.).— И. В.), осмелился даже подметить на первых страницах нечто предосудительное в отношениях старца Зосимы к Алеше». Не подозревая тогда, что проблема станет столь актуальной, мы замечали: «Литературоведы, сделавшие целью своих академических штудий постижение гомосексуальных мотивов русской классической прозы, должны с благодарностью оценить этот подарок» («Октябрь», 1993, № 12, с. 160).

Ошибка лидийского царя

Существует известный миф, согласно которому автор «Бесов» совершил надругательство над ребенком — девочкой двенадцати-тринадцати лет. Миф этот в историческом плане был генерирован весьма враждебной Достоевскому средой. Но даже в этом столь выигрышном для обвинителей случае не намекалось, что предметом домогательств был мальчик. Между тем, если верить Б. Парамонову, дело должно было обстоять именно так. Если же верить Сараскиной (в том смысле, как ее сочинение предлагает трактовать Б. Парамонов), под угрозой подобных покушений находился сам автор «Двойника».

Действительно: в представленном нам тандеме Достоевский по отношению к Спешневу — лицо преимущественно страдательное. «Хищный» барин-аристократ полностью подавляет «смирного» беллетриста, который, как утверждает Сараскина, испытывает «всю страсть благоговейного ученичества, всю муку преданного обожания, доходящего до идолопоклонства, всю боль духовного подчинения» и т. д., и т. п. Не возникает сомнений, кто здесь является ведущим, а кто — ведомым, в ком заключено активное, мужское, начало, а кто женственен и исполнен пассивного ожидания.

Увы: «жизнь» не подтверждает этой игривой гипотезы.

«Я его мало знаю,— говорит Достоевский о Спешневе,— да, по правде, и не желаю ближе с ним сходиться, так как этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому». Это вовсе не «формула подчинения». Скорее здесь предчувствие потенциального соперничества и противоборства. Что, собственно, и подтверждается дальнейшими словами воспоминателя (С. Д. Яновского): «Я знал,

как Федор Михайлович был самолюбив и, объяснив себе это нерасположение тем, что, знать, нашла коса на камень, не настаивал на подробностях». Подробности сообщат нам позднее.

Спешнев «чересчур силен»: отношения равенства с ним невозможны. Но было бы в высшей степени унизительно под его холодно-спокойным взором вдруг «потерять лицо». Может быть, именно это соображение оказалось решающим, когда Достоевский размышлял, ввязываться ли ему в типографическую историю. Это проба характеров: «камень» и «коса» стоят друг друга.

Положение Спешнева в «семерке» не отмечено печатью явного духовного превосходства. (Во всяком случае, по отношению к Достоевскому.) Он практик, организатор и — что существенно — «держатель капитала». Его требование, чтобы Достоевский никогда не заговаривал о взятых им в долг пятистах рублях, хотя и благородно по форме, в нравственном отношении уязвимо.

С другой стороны, самолюбию Спешнева должно было льстить сближение с автором «Бедных людей». Достоевский — единственная бесспорная знаменитость в этом ничем не заявившем себя кругу. Спешнев, который писал матери, что, помимо личного счастья, ему «нужна слава, наука и поэзия», не мог не ценить такого знакомства. Двадцатисемилетний, но уже достигший некоторой славы писатель, пожалуй, производил на «сильного барина» не меньшее впечатление, чем тот на него. В их нравственном поединке (вхождение в «семерку» означало, что вызов принят) можно, конечно, различить следы «темных влечений»: не тех, однако, какие имеются в виду.

Достоевский мало пригоден на роль ведомого.

Во всех без исключения жизненных положениях автор «Преступления и наказания» демонстрирует деятельное, волевое, подчеркнуто мужское начало (несмотря на некоторые женственные черты, действительно свойственные его натуре). Он, если угодно, всегда выступает как «хищный» (то есть переламывающий ситуацию) тип. Начиная с раннего детства, когда в играх со сверстниками он неизменно принимает роль вождя индейских племен, и кончая всколыхнувшей Россию предсмертной Пушкинской речью, он заявляет о себе как о лидере, который пытается овладеть ходом вещей. Он идет ва-банк, порывая с надежной офицерской карьерой и устремляясь в неверные волны отечественной словесности; он прилагает титанические усилия, чтобы вырваться из Сибири и вернуться в Петербург; он возглавляет четыре крупных издания, чтобы с их помощью воздействовать на умы. Он тверд и настойчив в своих отношениях с властью; он надежен как друг; он, наконец, обладает железной писательской волей.

Что же касается жизни личной, то и здесь инициатива остается за ним. Обе его женитьбы (что бы ни говорила о первой из них дочь от второго брака) осуществлялись по его, а не чужому сценарию: он добивался, чего хотел. И даже драматическая развязка его романа с Аполлинарией Сусловой (когда он оказался в довольно унизительной роли) в известном смысле была следствием его абсолютного преобладания при начале этого адюльтера.

Его действительно влечет к людям, которые моложе его и которые, как правило, внешне красивы. До каторги он близок с Плещеевым, Пальмом, Филипповым, после — с Врангелем и Чоканом Валихановым1, на исходе жизни — с Владимиром Соловьевым. Было бы странно, если б симпатий к ним у него не возникло. Ибо во всех без исключения случаях эти дружбы вызваны духовной приязнью. И как бы ни складывались его отношения с каждым из его молодых друзей, не приходится сомневаться, кто тут являлся ведущим, а кто — ведомым.

Лидером остается Достоевский и в кругу семьи (заботится о великовозрастном пасынке, поддерживает семью покойного брата и т. д.). Летом 1866 года он гостит в Люблино под Москвой, на даче у своей младшей сестры (там, кстати, пишется «Преступление и наказание»). Во всех дачных розыгрышах, импровизациях, инсценировках, которые устраивает веселящаяся молодежь, он берет на себя роли исключительно «хищные» — судьи, белого медведя-людоеда и, наконец, изображенного им (в почти «обэриутском» стихотворении!) доктора Левенталя, который «прутом длинным, длинным, длинным» грозится высечь одного из юных участников этих семейных игрищ — племянника Достоевского Сашу Карепина. (Вниманию заинтересованных лиц: не усматривается ли в таковом намерении дополнительно к уже известным нам вожделениям еще и садо-мазохистский момент? То есть, с одной стороны, подразумевается извлечение удовольствия из страдания ближнего, а с другой,— душевное сокрушение в связи с тем, что этот ближний — сын твоей единоутробной сестры.)

Все описания гетеросексуальных контактов (или подразумевающих их ситуаций) в его романах — относись эти сцены к Свидригайлову, старику Карамазову, Подпольному или Ставрогину — даются глазами насильника, а не жертвы. Повествователь — не «девочка», а «Ставрогин». В более широком смысле он всегда Раскольников, но никогда не старуха. Что из этого следует? Совсем не то, в чем хотят нас уверить доверчивые «ученики Фрейда».

Б. Парамонов полагает, что сексуальное поведение Достоевского (в том числе и в его беллетристических воплощениях) определялось «мотивом Кандавла». (Этот лидийский царь опрометчиво приглашал друга полюбоваться прелестями своей жены, в результате чего и поплатился жизнью.) Читатель, конечно, уже смекнул, кто здесь есть кто. Только в присутствии соперника-друга автор «Двойника» способен испытать острое сексуальное чувство. Только наличие тайно желаемого третьего может поддерживать робкое счастье двоих.

Надо думать, те муки ревности, которые претерпевал Достоевский, прибыв в Париж «слишком поздно»,— это не более чем вид сексуальной мимикрии. Конечно, он тайно вожделел к ни разу не виданному им студенту-испанцу, увлекшему Аполлинарию Суслову в пучину порока. Его признание в том, что он испытал «гадкое чувство» (облегчение!), когда понял, что его соперник «не Лермонтов», только подкрепляет гипотезу. Разумеется, брошенный русский писатель прежде всего жаждет духовного противоборства. Но выясняется, что на этом поприще Сальвадор ему не соперник. Остается лишь пожалеть, что кабальеро так быстро слинял и не сопроводил бывших любовников в их странном (и вполне целомудренном) итальянском вояже: это сообщило бы путешествию еще большую пикантность и остроту.

Бешеная вспышка ревности к Анне Григорьевне (уже на исходе их брака!) — с кровавым срыванием медальона и тщетным поиском в оном несуществующего мужского портрета — тоже, очевидно, притворство чистой воды. Куда комфортнее чувствовал бы себя Достоевский, когда бы вдруг оказалось, что портрет действительно существует и розыгрыш, предпринятый Анной Григорьевной,— не шутка, а горькая явь!

Попытку Достоевского вытащить из нищеты своего соперника, учителя Вергунова, несчастного возлюбленного его будущей (первой) жены, Б. Парамонов также относит к области эротических игр. И впрямь: какие еще мотивы (кроме, разумеется, «мотива Кандавла») могут двигать недавним каторжником, выразившим опрометчивое желание остаться не с истиной, а со Христом?

Для иллюстрации приверженности Достоевского к me─nage a ` trois нам предлагается ссылка на «Вечного мужа». Пример не очень удачен. Ловчее было бы указать на таких героев Достоевского, как Лебезятников и Виргинский: ветреность жен возбуждает в обманутых мужьях сильное уважение к неверным супругам. Надо думать, они (то есть мужья) — бессознательные «ученики Фрейда».

В связи с этим хотелось бы сделать Б. Парамонову один презент.

1 Так, на слова Чокана Валиханова: «Вы, конечно, знаете, как я к Вам привязан и как я Вас люблю»,— он отвечает встречным признанием: «Вы пишете, что меня любите. А я Вам объявляю без церемоний, что я в Вас влюбился. Я никогда и ни к кому, даже не исключая родного брата, не чувствовал такого влечения, как к Вам, и Бог знает, как это сделалось». «К счастью,— замечали мы по этому поводу,— эти взаимные объяснения не отразились пока на репутации неосторожных корреспондентов». («Октябрь», 1993, № 11, с. 113.) Наш оптимизм оказался слишком поспешным.

«Приятно и немного блудно...»

Вспомним героинь Достоевского, которые обладают некой странной привычкой: они не вполне равнодушны к своим конкуренткам. «<...> Она пишет мне,— говорит Аглая о Настасье Филипповне,— что в меня влюблена, что каждый день ищет случая видеть меня хоть издали». Катерина Ивановна в «Братьях Карамазовых» осыпает сексапильную Грушеньку ласками в высшей степени двусмысленными.

«— Вот я нижнюю губку вашу еще раз поцелую. Она у вас точно припухла, так вот чтоб она еще больше припухла! (! — И. В.), и еще, еще... <...> Грушенька, ангел, дайте мне вашу ручку, посмотрите на эту пухленькую, маленькую, прелестную ручку <...> я вот целовать ее сейчас буду, и сверху и в ладошку, вот, вот и вот!»

Нас вполне удовлетворила бы версия, что на месте Грушеньки должен бы находиться жених Катерины Ивановны, брат Дмитрий, если бы мы не ведали об ее настоящем предмете — брате Иване.

«Проклятый психолог» Достоевский оказывается куда изощреннее наивного (как, впрочем, и его будущие поклонники) лидийского царя. Он предпочитает загадывать собственные загадки.

Заметим попутно, что лесбийские мотивы (коль скоро о них зашла речь) неизменно сопряжены у Достоевского с именем Катя. Стоит вспомнить юную княжну, носящую это имя в «Неточке Незвановой»,— ее нежную дружбу с главной героиней романа. О Катерине Ивановне из «Братьев Карамазовых» было говорено выше. Эти Катерины всегда «аристократичнее» тех, кто служит объектом их чувственных изъяснений. Такой иерархический акцент, по-видимому, неслучаен. Не связан ли выбор «лесбийского» имени с императрицей Екатериной II?

Давно подмечено, что имена романных героев Достоевского, как правило, исполнены художественного смысла. Так, его Петры (Лужин, Валковский, Верховенский-младший, Миусов и др.) оказываются как бы «последышами» царя-реформатора: они символизируют собой худшее, что «грозный властелин судьбы» внес в русскую жизнь. Екатерина — имя в некотором отношении тоже знаковое.

Известно, что, несмотря на присущие ей мужелюбие, «седую развратницу на троне» (как именовал ее автор «Былого и дум») не обошла и специфическая слава Сафо. Родители не без некоторого смущения отдавали своих хорошеньких дочерей во фрейлины императорского двора. Утверждают, что Дмитриев-Мамонов, женившийся на одной из них, подверг чувствительное сердце императрицы двойному удару.

На закате своих дней, замечает живший в 1786—1796 гг. в Петербурге и имевший доступ к придворным кругам Франсуа Массон (его «Секретные записки о России», весьма популярные на Западе, не были большим секретом и для любознательных россиян), «потонувшая в похоти и моральной грязи грешница не находила себе ни в чем большего удовлетворения, как в «лесбийском грехе» в сообществе своих приближенных блудниц: камер-фрейлины Протасовой и польской графини Браницкой, причем братья Зубовы и Салтыков являлись зрителями». К. В. Валишевский также упоминает о «позорных наклонностях и привычках» северной Кибелы. Добросовестно воспроизводя сведения, сообщаемые Массоном, он целомудренно заключает, что ему «претит разбираться в этих отвратительных осуждениях».

Пушкин, как всегда в таких случаях, обходится легкой усмешкой:

Старушка милая жила

Приятно и немного блудно,

Вольтеру первый друг была,

Наказ писала, флоты жгла

И умерла, садясь на судно.

«Вольтеру первый друг была...» — говорит Пушкин, разумея доверительную переписку двух знаменитых современников. О философических склонностях императрицы не забывает и Массон. Поведав о тайных ночных мистериях, совершаемых в интимных покоях Малого Эрмитажа (куда, помимо указанных выше лиц, приглашались также «несколько доверенных горничных и лакеев»), наблюдательный француз добавляет, что подробности этих оргий «принадлежат другой книге, куда более непристойной, чем эта...». Екатерина, по его просвещенному мнению, «была таким же философом, как Тереза». Автор имеет в виду знаменитое сочинение эротико-порнографического толка «The─re─se-philosophe», героиня которого достигла высокого искусства в забавах, приписываемых русской императрице. Но о Терезе наслышан и Достоевский.

«Сверх того,— говорит герой «Игрока» о мадемуазель Бланш,— она познакомила меня с Hortense, которая была слишком даже замечательная в своем роде женщина и в нашем кружке называлась The─re─se-philosophe...» Повествователь ставит здесь многоточие: «Нечего об этом распространяться». Он, очевидно, надеется, что читателю ясен его намек.

Достоевский собирался писать роман из екатерининской эпохи. Он был, по-видимому, неплохо осведомлен о подробностях минувшей исторической жизни, не исключая ее закулисной стороны — дворцовых сплетен, анекдотов, легенд. Затевал ли он с помощью ономастических намеков некоторую литературную игру? Об этом трудно судить. Однако за неимением термина предлагаем наречь описанный выше филологический феномен «букетом императрицы».

...Хотя младенческий лепет г-на Кувалдина, конечно, несопоставим с круглым интеллектуальным слогом Б. Парамонова, у обоих авторов можно обнаружить некую общую точку. Так, г-н Кувалдин высказывает блистательную догадку, что наши соображения о книге Сараскиной были продиктованы исключительно мотивами низкой зависти. (О существовании прочих мотивов — в частности, «мотива Кандавла» — простодушный г-н Кувалдин скорее всего не подозревает.) Б. Парамонов также склоняется к этой гипотезе. Для опытного текстолога не составит труда обнаружить общий источник. С отличным остроумием замечается, что, «пока Волгин ходил вокруг да около этого горячего молока, предаваясь академическим раздумьям», Сараскина взяла да и «застолбила участок».

Тут любопытна не только старательская фразеология, но и (благодаря все тому же источнику?) осведомленность Б. Парамонова в наших домашних делах. Однако мы не обольщаемся относительно того, что автор удостоил воззрения наши робкие опыты на «застолбленной» ныне стезе. Поэтому продолжим свои хождения вокруг горячего молока1, совмещая их по мере возможности с академическими раздумьями.

1 Заметим, что само «молоко» не представляется нам столь горячим, как Б. Парамонову. Трудно, однако, противиться его могучей метафористике.

«Загадочные существа»

(Совершенно запретная тема)

В русской классической прозе тема эта впервые затронута Достоевским. Причем в высшей степени осторожно, не без оглядки на правила приличия и цензуру (что иногда совпадало). Однако с явным расчетом на то, что внимательный читатель сможет при желании распознать эту систему повествовательных намеков1.

В «Записках из Мертвого дома» изображен «один молодой арестант, чрезвычайно хорошенький мальчик» — некто Сироткин. Он, как признается повествователь, возбудил в нем «особенное любопытство». «Глаза у него были голубые, черты правильные, личико чистенькое, нежное, волосы светло-русые». Сироткин кроток и инфантилен: не пьет, не играет в карты, ни с кем не ссорится, «глядит же на вас как десятилетний ребенок». При этом он любит полакомиться калачиком или пряничком; с удовольствием «показывает» себя в подаренной ему кем-то из его доброжелателей красной рубашке. «Ремесла он не имел никакого, но деньги добывал хоть понемногу, но часто». Над Сироткиным посмеивается (впрочем, весьма добродушно) вся каторга. При криках одобрения и с неподдельным талантом он исполняет женские роли в каторжном театре. «Очень мил»,— говорит о нем повествователь тоном завзятого театрала: как будто речь идет о балеринах Мариинки2.

Читателю сообщается, что людей, подобных Сироткину, было в остроге «человек до пятнадцати» и что, «если позволят обстоятельства», автор еще вернется ко «всей этой кучке». Но, судя по всему, обстоятельства не благоприятствовали. Слово «опущенные» еще не вошло в русский блатной язык. Да и в «официальной» литературе явление пока не описано. (В свою очередь «официальное» литературоведение тоже предпочло его не заметить. Даже К. Мочульский, который, по свидетельству современника, «прошел через тяжелый путь гомосексуализма», в своей зарубежной книге о Достоевском не затрагивает проблемы, хотя с теплотой отзывается о Сироткине.)

Каторжная проституция, преследуемая начальством, изображена в «Мертвом доме» не только в отталкивающих фигурах так называемых «суфлер»

(как они именуются на острожном жаргоне) — Чекунды и Двугрошовой, но и в привлекательном образе того, с чьей помощью «любители прекрасного пола прибегают к другим средствам, совершенно безопасным».

Сироткин, «существо загадочное во многих отношениях»,— прежде всего жертва: его место — в ряду «униженных и оскорбленных». Среди тех, кто пользуется его добротой (или, как выражается Достоевский, с ним «дружен»), встречаются существа не столько загадочные, сколько ужасные. «Мне иногда представлялось,— говорит рассказчик об одном из них,— что я вижу перед собой огромного, исполинского паука, с человека величиною». Этот «исполинский паук» (насекомое, которое у Достоевского — символ жестокого сладострастия) — татарин Газин, в чьем портрете отчетливо различимы черты сексуального маньяка, точнее — садиста-педофила. «Рассказывали тоже про него, что он любил прежде резать маленьких детей, единственно из удовольствия: заведет ребенка куда-нибудь в удобное место; сначала напугает его, измучает и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом бедной маленькой жертвы, зарежет ее тихо, медленно, с наслаждением».

Так — уже не впервые — является Достоевскому «слезинка ребенка»4.

Существует еще один персонаж, к которому автор относится с видимой теплотой. Это — Миколка из «Преступления и наказания». Если не ошибаемся, он никогда не рассматривался в интересующем нас смысле. Между тем повествовательные намеки, имеющиеся в романе, позволяют сделать некоторые предположения на этот счет.

Миколка — такой же полуребенок, как и Сироткин («дитя несовершеннолетнее»; «невинен и ко всему восприимчив» и т. д.). Он — из раскольников, «да и <...> просто сектант». В деревне, из которой Миколка совсем недавно явился в Петербург, он «у некоего старца под духовным началом был». То есть, как можно понять, воспитывался в строгой духовной аскезе. «Петербург на него сильно подействовал, особенно женский пол, ну и вино. Восприимчив-с, и старца, и все забыл»,— такими словами следователь Порфирий Петрович изъясняет Раскольникову поведение Миколки. Далее следует довольно туманная фраза:

«Известно мне (говорит Порфирий Петрович.— И. В.), его художник один здесь полюбил, к нему ходить стал, да вот этот случай и подошел!» «Случай», о котором идет речь, убийство старухи-процентщицы Алены Ивановны и ее сестры Лизаветы. Миколка, к вящему изумлению Раскольникова, внезапно признается в этом злодействе. «Случай» напрямую (самым непосредственным образом!) сопрягается с «полюбившим» Миколку художником, с историей их отношений. А они, очевидно, таковы, что арест по подозрению в убийстве воспринимается потрясенным Миколкой как возмездие за грех. Отсюда — и неудачная попытка самоубийства, и муки пробудившейся совести. («Старец теперь опять начал действовать, особенно после петли-то припомнился».) Несложно понять, какая причина побуждает Миколку к акту морального мазохизма — самооговору, решению взвалить на себя чужую вину («страдание принять»). Неиспорченная, неразвращенная, «народная» душа соприкасается с «Европой», воплощенной в городе Петра — с «вином», «женщинами» и, наконец, художником-содомитом. Запад губит Миколку в таком же смысле, в каком он, Запад («наполеоновская идея»!), губит Родиона Раскольникова. Такова, очевидно, та идеологическая модель, которая в сознании автора соединила две эти разнородные фигуры5.

Ведомо ли было автору «Преступления и наказания», что некоторые его товарищи по эшафоту наблюдали «Миколок» в самой, можно сказать, натуральной жизни?

Н. А. Момбелли описывает в своем уже известном нам дневнике любопытный случай, приключившийся с ним зимой 1844 года.

Во втором часу ночи, возвращаясь из поздних гостей, автор дневника тихо брел по пустынному Загородному проспекту. Падал редкий снег. Элегически настроенный поручик думал «о суете мирской, о ничтожности нашего земного существования». Его высокие думы прервал одинокий извозчик, который «жалостливым тоном» стал умолять Момбелли, чтоб тот нанял его. Поручик указал назойливому вознице, что не нуждается в его услугах, ибо желает пройтись. Однако извозчик («дюжий парень лет 18 или 19 <...> ни бороды, ни усов не видно еще») не оставлял своих просьб. Он стал уверять потенциального седока, «что сделает для меня все, чего только пожелаю, что останусь им доволен, что он угодит уж мне и т. п.». Несколько удивленный Момбелли, «не поняв дела», естественно, поинтересовался, что молодой извозчик имеет в виду. После долгих экивоков (собеседник не желал подъезжать ближе) следует неожиданная (во всяком случае, для Момбелли) развязка: «Извозчик тоже остановил лошадь и с своего места с середины улицы произнес вполголоса следующую гнусную фразу: «Не хотите ли в ж...?»»

«Подобная пакость,— замечает Момбелли,— сначала сильно поразила и рассердила меня». Но природная любознательность берет все-таки верх. Поручик вступает в беседу с необычным простолюдином (по имени Василий) и выясняет при этом, что «мужеложству научили его офицеры еще в деревне лет 5 назад, и они же посоветовали ему отправиться в Петербург промышлять этим товаром».

В отличие от юного Миколки юный Василий был совращен до своего появления в Петербурге. Но совратители его — те же взлелеянные петровской цивилизацией господа, которые погубили Миколку. (В этом смысле «офицеры» и «художник» суть понятия одного вида.) Достоевский, несомненно, увидел бы здесь подтверждение своей художественной правоты. Разврат не может исходить оттуда, где пребывает в своей нравственной целокупности «мужик Марей». Объектом противоестественных покушений (как социального, так и физиологического толка) становится сам народ-богоносец. И те, что страшно далеки от него, выступают в роли растлителей и убийц. (Недаром ставрогинский грех квалифицируется как Богоубийство.)

Русский XIX век застанет содомию преимущественно в господской среде. (Хотя ранее в допетровские времена иноземцы наблюдали ее и в недрах трудового крестьянства.) Пушкин, как уже говорилось, склонен отнестись к ситуации иронически:

Содом, ты знаешь, был отмечен

Не только вежливым грехом...

Стихи эти посылаются Ф. Вигелю, эротические предпочтения которого не являлись для Пушкина секретом.

Не знаю, придут ли к тебе

Под вечер милых три красавца...

Сам поэт готов извинить «вежливый грех» при условии соблюдения приятелем в их дружественных сношениях строгого сексуального нейтралитета:

Тебе служить я буду рад —

Стихами, прозой, всей душою,

Но, Вигель,— пощади мой зад!

Достоевскому в отличие от Пушкина не до шуток. Он, как всегда, глобализирует проблему, рассматривая ее в контексте взаимоотношений интеллигенции и народа. Гомоэротическое насилие (в особенности если оно носит межсословный характер) способно, по его мнению, сыграть роль социального бумеранга.

Существует малоизвестное свидетельство, принадлежащее возглавителю Русской зарубежной церкви митрополиту Антонию (Храповицкому): в первоначальной рукописи «Братьев Карамазовых» наличествовал один исключенный позже по настоянию Победоносцева и Каткова мотив. Это — глубинная причина убийства, совершенного Смердяковым. Согласно указанной версии (А. Храповицкий ссылается на не вполне ясный источник), «Смердяков был подвергнут Содомскому осквернению своим отцом Федором Павловичем». Возможно, это очередная легенда, хотя надо признать, что подобный поступок не противоречил бы моральному облику Карамазова-старшего. Брат Иван Федорович растлевает Смердякова духовно; Федор Павлович (допустим) — физически: обе вины возвращаются к растлителям — в виде безумия и смерти.

Но даже если этот мотив отсутствовал в планах романа, в окончательном тексте присутствует другой — со скрытой гомосексуальной окраской. Об этом тоже не было говорено до сих пор.

1 Гомосексуальные мотивы в творчестве Достоевского были впервые отмечены в нашем докладе на научной конференции в Музее-квартире Ф. М. Достоевского (С.-Петербург) осенью 1994 г. О гомоэротических коллизиях в царской семье, с которыми, как мы полагаем, было связано приглашение Достоевского в Зимний дворец, см.: Волгин И. Л. В виду безмолвного потомства... Достоевский и гибель русского императорского дома. Октябрь, № 11—12. 1993. Его же. Метаморфозы власти. Покушения на российский трон в XVIII—XIX вв. М., 1994.

2 Интересно, что у Довлатова в «Зоне (Записки надзирателя)» сценическим успехом также пользуется местный «Сироткин»: в бурной реакции зрителей учтена его лагерная специальность.

3Вспомним, что сильнейшее потрясение его детства — изнасилованная и умершая вследствие этого девочка — тоже сопряжено с сексуальным преступлением.

4 Да и Екатерина II, продолжательница дела Петра, с ее предполагаемыми влечениями a` la The─re─se-philosophe — тоже, разумеется, «дева Запада».

 

«Уж не пародия ли он?»

В. В. Розанов однажды догадался: «помещик Миусов, очевидно,— переделанная фигура Чаадаева». «Отдаленный отсвет образа Чаадаева...» — согласился с ним капитальный А. С. Долинин. Действительно, второстепенный персонаж «Братьев Карамазовых» (хотя бывают ли в подобных романах второстепенные лица?) — «типичный» западник: человек «просвещенный, столичный, заграничный»; европеец, либерал, знававший Прудона и Бакунина. Сходство, как видим, сугубо идеологическое. С реальным Чаадаевым Миусов не имеет, кажется, ничего общего.

Но вглядимся внимательнее. Миусов, как и «басманный философ», старый холостяк. В монастырь к старцам его сопровождает «дальний родственник, очень молодой человек, лет двадцати, Петр Фомич Калганов». Повествователь сообщает, что юноша готовился поступить в университет, «Миусов же, у которого он почему-то пока жил, соблазнял его с собою за границу <...>» (курсив наш.— И. В.)

Обратим внимание на подчеркнутые слова. Неопределенность причины проживания Калганова у его «дальнего родственника» корреспондирует с как бы неакцентированным «соблазнял»: у Достоевского меж тем не бывает случайной семантики.

При Чаадаеве (который в отличие от Миусова был сравнительно беден), как известно, тоже обретался племянник (М. И. Жихарев) и тоже — очень отдаленного с ним родства. Комментаторы знаменитых жихаревских воспоминаний отмечают, что «звание племянника словно исчерпывало вопрос о мотивах сближения светского молодого человека и ставшего московской достопримечательностью отставного гусарского офицера». В устной традиции относительно «мотивов сближения» существует бо─льшая определенность. Называются, впрочем, и другие кандидатуры.

Надо ли говорить, что Чаадаева, Миусова и Калганова зовут одинаково: все они носят имя «державца полумира»?

Загадка Чаадаева (в том числе ее интимная сторона) занимала современников. У него не было женщин. Тот же Жихарев утверждает: Петр Яковлевич признавался ему, что всегда чувствовал «отвращение к совокуплению». (В свете этого пушкинское «мы ждем с томленьем упованья минуты вольности святой, как ждет любовник молодой минуты верного свиданья» по отношению к адресату послания выглядит некоторой бестактностью.) Он адресует даме не любовные, а философические письма.

Достоевский собирался писать роман, одним из героев которого должен был стать Чаадаев. Как и в случае с Екатериной II, автор прекрасно знал мифологемы, относящиеся до избранного лица. Если Миусов — это «переделанный» Чаадаев, то и живущий при богатом помещике Калганов — фигура отнюдь не случайная.

В облике Калганова подчеркнута моложавость: «еще очень молодой»; «очень молодой», «мальчик»; у него — «отроческий голос» и т. д. В свои двадцать лет он ведет себя как ребенок. Он говорит и смотрит «совсем как дитя и нисколько этим не стеснялся, даже сам это сознавал»; он «плакал, точно был еще маленький мальчик» и т. д., и т. п. Одет он «всегда хорошо и даже изысканно», «щегольски». Внешность его также весьма примечательна. Он «хорошенький собою»; «лицо его было приятное»; «с очень милым беленьким личиком и с прекрасными густыми русыми волосами» и т. д. «Какой он миленький, какой чудесный мальчик!» — восхищается Грушенька, воспринимающая Калганова едва ли не в качестве подруги. «Смотри, какой хорошенький,— говорит она Мите,— я ему давеча головку расчесывала; волосики точно лен и густые». Характер у Калганова женственно-переменчивый, «капризный»; он часто конфузится, но при этом «всегда ласков».

Все эти выразительные подробности не покажутся избыточными тем, кто знает, какое значение придает Достоевский деталям. Но еще важнее другое.

Автор «Карамазовых» строит внешний образ Калганова совершенно по той же «схеме», что и образ Сироткина. Зарабатывающий себе на жизнь каторжный «проститут» — двойник (если не прототип!) бескорыстного кандидата в студенты.

Конечно, Калганов материально (а возможно, и нравственно) зависит от «дальнего родственника». Характер их отношений, по-видимому, не может укрыться от Карамазова-отца, который перед визитом «к старцу» обращается к Миусову с довольно двусмысленным рассуждением: «Совсем неизвестно, с чего вы в таком великом волнении,— насмешливо заметил Федор Павлович,— или грешков боитесь? Ведь он, говорят, по глазам узнает, кто с чем приходит».

Впрочем, «грешки» Миусова, может быть, не столь велики. Ибо не совсем ясно, кто кого соблазнил. Юноша сам влечется навстречу своей судьбе. Он с легкостью «меняет» достаточного и светского Миусова на опустившегося, но опять же не бедного Максимова.

К женскому полу племянник Миусова совершенно равнодушен. В Мокром Грушенька «очень ласково на него поглядывала; до приезда Мити даже ласкала его, но он как-то оставался бесчувственным». Когда Грушенька целует его спящего, он вмиг открывает глаза и «с самым озабоченным видом» спрашивает: где Максимов?

«— Вот ему кого надо,— засмеялась Грушенька <...>»

Грушенька смеется безобидчиво, от души. Женским чутьем она понимает, что на Калганова невозможно сердиться. В отличие, скажем, от желающего «пострадать» Миколки он явление вполне органичное. При этом вовсе не обязательно привязанность Калганова к Максимову носит плотский характер. Диапазон отношений бывает здесь довольно широк.

Активные «гомосексуалы» либо безразличны Достоевскому («художник» в «Преступлении и наказании»), либо вызывают у него моральное неприятие и физическое отвращение: «паук» Газин, Федор Павлович Карамазов (если принять упомянутую выше версию). Они не только носители инфернального зла, но и — в своей бытовой ипостаси — внешне неопрятные, отталкивающие существа. Иное дело — Сироткин, Миколка или Калганов. Это — «погибшие, но милые созданья», по-детски наивные жертвы дурных обстоятельств. Как же не усмотреть в столь резком распределении симпатий и антипатий «темные влечения» автора? Однако не будем уподобляться нашим несносным наблюдателям. Или тем современникам, что путали творца «Мертвого дома» с Александром Петровичем Горянчиковым, который, как известно, отбывал каторжный срок за убийство жены.

Достоевский — не М. Кузмин, не А. Жид, не Ж. Жене и даже не Е. Харитонов. Для него гомоэротические мотивы не являются ни преобладающими, ни даже существенными. Как и у Пушкина, они звучат у него эпически ровно и отстраненно. В них нет надрыва, выдающего интерес. (Его рулеточные страсти куда неистовее тех, которые направлены якобы на «одоление демонов».) Это взгляд извне, а не изнутри. Женская проституция волнует его в гораздо большей степени, нежели мужская. Оскорбленные девочки (а вовсе не мальчики) являются предметом его художественных забот. Его не интересует внутренний мир «половых неформалов» — в той мере, в какой тот станет литературным Клондайком для писателей XX века. Здесь Достоевский безнадежно отстал. Человек у него не суть производное от своей сексуальной ориентации. Газин — злодей не потому, что он гомосексуал, равно как и не потому, что — татарин. «Уклонисты» Достоевского несводимы к своим «уклонениям»: они не менее социальны, чем и его «натуралы». Их аномалии не есть проекция его подавленных грез. Автор отнюдь не благоговеет перед своими романными красавцами (как, впрочем, и перед их прототипами), а твердой рукой указывает им место в творимом его писательской волей художественном пространстве. И если его герой, как пушкинская Татьяна, «учудит» что-то для самого автора неожиданное, не нужно слишком всерьез воспринимать авторское недоумение. Достоевский владеет своим художественным миром — и зло здесь названо злом,— даже если оно пытается сохранить «осанку благородства».

«...Иной, высший даже сердцем человек,— говорит Митя Карамазов,— и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны <...> Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота?»

Содом — концентрированное воплощение зла, претендующего на эстетическое признание. Автор «Карамазовых» имел случай лично соприкоснуться с Содомом — причем именно там, где идеал Мадонны запечатлен с немеркнущей мощью и красотой.

Под небом Италии

В 1873 году В. В. Тимофеева (О. Починковская) служила корректором в редактируемом Достоевским журнале «Гражданин». Ей приходилось вести долгие беседы с писателем. В своих воспоминаниях она приводит один его монолог:

«— Они там пишут о нашем народе: «дик и невежествен... не чета европейскому...» Да наш народ — святой в сравнении с тамошним! Наш народ еще никогда не доходил до такого цинизма, как в Италии, например. В Риме, в Неаполе, мне самому на улицах делали гнуснейшие предложения — юноши, почти дети. Отвратительные, противоестественные пороки — и открыто при всех, и это никого не возмущает. А попробовали бы сделать то же у нас! Весь народ осудил бы, потому что для нашего народа тут смертный грех, а там это — в нравах, простая привычка,— и больше ничего».

Достоевский говорит — «в Риме, Неаполе». Он приехал из Рима в Неаполь 24 сентября 1863 года и пробыл там неделю — до 1 октября. Больше в этот город он не возвращался никогда.

Рим и Неаполь — пункты его безумного — вместе с Аполлинарией Сусловой — путешествия по Италии. Тогда, после парижской катастрофы, покинутый любовник, он предлагает ей, тоже брошенной ее новым возлюбленным, совместный вояж. Они отправляются в путешествие «как брат с сестрой»: это взаимное дорожное истязание вполне в духе автора «Игрока».

Надо полагать, «гнуснейшие предложения» делались Достоевскому в отсутствие дамы. В дневнике Сусловой вскользь упоминается об их ссоре в Неаполе. (Любопытна причина: «Дело было из-за эмансипации женщин».) Можно предположить, что эта размолвка была не единственной. Что, естественно, влекло Достоевского к одиноким прогулкам — в расположении духа, как можно догадаться, не лучшем. В момент, когда все его попытки восстановить status quo (надо признать, довольно неуклюжие) отвергались жестокосердой подругой, вряд ли он мог утешиться признанием своей сексуальной привлекательности, сделанным к тому же в такой затейливой форме.

Больше всего его потрясает то, что авторами «гнуснейших предложений» являются «юноши, почти дети». В жутком сне Свидригайлова сновидцу подмигивает развратным глазком совершеннейшее дитя: «Как! Пятилетняя!» (Знатоки сексуальных перверсий, конечно, услышат здесь: «пятилетний».) «Дети странный народ, они снятся и мерещатся»,— сказано в «Дневнике писателя»: главка называется «Мальчик с ручкой».

О неаполитанских «мальчиках с ручками», которые «кувыркаются перед вами, развертывают свои лохмотья и показывают голое тело», говорит и А. Суслова в своем дневнике. Про «гнуснейшие предложения» Достоевский, очевидно, предпочитает ей не сообщать. Зато 23-летнюю Тимофееву-Починковскую он не щадит: «И эту-то «цивилизацию» хотят теперь прививать народу! Да никогда я с этим не соглашусь! До конца моих дней воевать буду с ними — не уступлю».

Когда собеседница Достоевского (близкая в то время к «прогрессивным кругам») позволяет себе робко возразить, что цивилизацию хотят перенести вовсе не эту, Достоевский вскипает: «Да непременно все ту же самую! <...> Потому что другой никакой и нет. Так было всегда и везде. И так будет и у нас, если начнут искусственно пересаживать к нам Европу. И Рим погиб оттого, что начал пересаживать к себе Грецию... Начинается эта пересадка всегда с рабского подражания, с роскоши, с моды, с разных там наук и искусств, а кончается содомским грехом и всеобщим растлением».

Именно осенью 1863 года у автора «Преступления и наказания» возникают первые замыслы будущего романа. И, может быть, после Неаполя он впервые сопрягает коллизию, которую можно условно обозначить как «художник —Миколка» с нравственным выбором России и в конечном счете с ее судьбой.

Но вернемся к нашим Кандавлам.

Следственный эксперимент

(к вопросам методологии)

Один из героев «Бесов», бескорыстно укокошив другого, в отчаянии восклицает: «Не то, не то!» Тихон в том же романе на удивленный вопрос Ставрогина, какие еще изменения надобно сделать в его претендующем на абсолютную искренность документе, смиренно ответствует: «Немного бы в слоге».

Так вот. Допускаем, что в собственные намерения автора «Одоления демонов» входило «не совсем то». Ее могли даже несколько покоробить чересчур откровенные парамоновские радиопохвалы. Но так ли уж виноват Б. Парамонов, не пренебрегший возможностью перевести кокетливые авторские иносказания на свой терминологически внятный язык? Один проницательный интерпретатор в «Братьях Карамазовых» тоже по-своему «расшифровал» тонкие философемы брата Ивана. (Излишне объяснять, что пример носит чисто функциональный характер.) Вопрос, кто есть «главный убивец», имеет в настоящем случае сугубо академический интерес.

Так страшные «демоны» обращаются на наших глазах в золотушных бесенков «с насморком» — что, впрочем, и было предречено.

Поучительно, однако, взглянуть на историческую действительность по-парамоновски1.

В начале 1860-х годов, трудясь над переработкой «Двойника», автор сделал следующий черновой набросок:

«Мечты старшего (Голядкина.— И. В.): мы бы жили, близнецы, в дружбе, общество бы умилительно смотрело на нас, и мы бы умерли, могилы рядом.

— Можно даже в одном гробе,— замечает небрежно младший.

— Зачем ты заметил это небрежно? — придирается старший».

Нельзя ли усмотреть здесь мотив гомосексуальной некрофилии? (Дарим термин всем желающим вполне бескорыстно.)

«Робби,— говорил «божественный Оскар» одному из самых верных своих «мальчишек»,— мне бы надо иметь большую гробницу из порфира, чтобы и ты там когда-нибудь почил. А как зазвучит труба Страшного Суда, я перевернусь и шепну тебе на ухо: притворимся, Робби, будто мы не слышим».

Да, к автору «Двойника» следует приглядеться попристальнее. И, между прочим, задуматься о том, какими истинными причинами вызвано его сожительство под одним кровом с красавцем Григоровичем — во время написания «Бедных людей». А участие в сугубо мужской бекетовской «ассоциации» (совместное проживание плюс ведение общего хозяйства)? Все это, видимо, неспроста. Да и вообще: задуманный им в юности роман из венецианской жизни — не носил ли он по случаю имя известной новеллы Томаса Манна?

Демоны, однако, преследуют не только того, кто так и не порадовал нас еще одной «Смертью в Венеции». Распространим наш мысленный эксперимент на то злонамеренное сообщество, к которому имел неосторожность принадлежать автор «Двойника».

Антонелли доносит: «Известное лицо (т. е. Петрашевский.— И. В.) заметил, что оно было любимо многими женщинами, но что оно само никогда не позволяло себе увлекаться...» Если «известное лицо» и заводило интригу, «то чисто с политическою целью, чтобы увлечь ту женщину своими идеями» (прямо будущий нечаевский «Катехизис»!) — и эта затея почти всегда удавалась, ибо оно (т. е. известное лицо) «встретило более двадцати человек мужчин, которые вышли из школы увлеченных им женщин с совершенно человечными идеями». Полагаем, наш знакомец Кандавл был бы совершенно доволен.

«Особенно замечательна привязанность Петрашевского к Толю,— продолжает доносить Антонелли,— когда он, будучи чрезвычайно воздержан, согласился один выпить целую бутылку шампанского, для того чтобы Толь после ужина оставался дома, а не ехал куда-нибудь кутить». В доме у Петрашевского проживают несколько тихих и безответных существ мужеского, разумеется, пола. (Они будут привлечены к делу, но по слабости вины, как-то: разливание чая во время ночных собраний — вскоре выпущены на свободу.) С другой стороны, попытку Петрашевского явиться во храм облеченным в женское платье (о чем уже говорилось выше) тоже можно трактовать в специфическом смысле.

Впрочем, подозрительны и другие. На вечере, устроенном Антонелли, они забываются до того, что не только поют и хохочут, но, как сообщает бдящий агент, даже танцуют друг с другом. Что за странная пара — живущие вместе Кузьмин и Белецкий? А известная нам уже троица — хозяева квартиры, где собирается дуровский кружок? И на каких таких основаниях уже после каторги Дуров, полуослепший и, как сказано в «Мертвом доме», «без ног», находит приют в гостеприимной Одессе — все у того же красавчика Пальма? Зачем на следствии Львов пытается выгородить Момбелли? (Неравнодушие Достоевского к Спешневу было усмотрено в попытках аналогичного рода.) Не тот ли это заговор, который тоже пропал?

Мы не зря упомянули о следствии: оно идет своим чередом.

1 В одной из недавних своих работ Б. Парамонов с приличествующей грустью объявил, что Достоевский «кончился вместе с коммунизмом» и что темы «Достоевского-мыслителя ныне, думается, утратили актуальность» («Звезда», 1997, № 12, с. 235). Еще недавно нас пытались уверить в том, что Достоевский как мыслитель «кончился» с падением самодержавия и крушением капитализма, а некоторый общественный интерес представляют только его «непревзойденные» художественные картины. Тут Б. Парамонов полностью сходится с автором статьи «Партийная организация и партийная литература»: недаром выше было замечено, что он (разумеется, Б. Парамонов) — настоящий марксист.

Глава 8. ПРЕИМУЩЕСТВА КАМЕРНОЙ ПРОЗЫ

«Требовать явки обвинителя...»

Кто больше всех поражает Комиссию (и вместе с ней — будущих историков) — так это сам Петрашевский.

В письме Белинского к Гоголю, которое было оглашено Достоевским на вечере 15 апреля, говорится, что для России явилось бы благом исполнение хотя бы тех законов, которые уже существуют. В отличие от автора письма, не питающего иллюзий на этот счет, Петрашевский тщится привести указанную мысль в исполнение. Дотошный знаток русского гражданского и уголовного права, имеющий за плечами ценный, хотя и не очень утешительный тяжебный опыт, главный обвиняемый тотчас указывает Комиссии на ряд допущенных ею грубых процессуальных нарушений. Не смущаясь отказом предоставить ему для справок Свод законов, он по памяти восстанавливает дарованные ему права и изъясняет следователям их обязанности.

Петрашевский настоятельно требует, чтобы в соответствии с законом ему и его товарищам было в кратчайший срок предъявлено формальное обвинение. Он не признает в действиях, повлекших его арест, состава преступления и именует все дело proce─s de tendences (суд над намерениями). Он считает, что пал жертвой злостного политического навета: настаивает на том, чтобы ему назвали имя доносчика и предоставили копию самого доноса. Мало того, дойдя до последних степеней вольномыслия, этот первый русский правозащитник требует отвода «штатского» члена Комиссии (то есть — князя Гагарина), приняв его по неосведомленности за представителя III Отделения и корыстного инспиратора всего дела1.

Надо ли говорить, что подобный, не отмеченный доселе в российских судебных анналах способ защиты поверг «господ почтеннейших следователей» в глубочайшее изумление. И одновременно — вызвал у них чувство острой моральной тревоги. Они не могли допустить, чтобы в государстве самодержавном законы трактовались столь непосредственным образом. Дух был для них гораздо важнее буквы, а он, этот дух, решительно восставал против мелочных казуистических придирок впавшего в непозволительную гордыню узника, который мог, по их мнению, просить только об одном: о снисхождении.

Презумпция невиновности не входила в круг юридических представлений высоких следователей. Желание арестованного нарядить вместо уголовного следствия некий ученый комитет и заняться философскими прениями о достоинствах и недостатках социальной системы Фурье — это скромное пожелание могло представляться членам высочайше учрежденной Комиссии не только ни с чем не сообразным, но даже обидным.

Между тем узник переходит в наступление.

Отчаянная инструкция на русско-французском языке, зубцом от вентилятора запечатленная на кусках отбитой от стены штукатурки (за обнаружение которых бдительный страж равелина был удостоен награды в 25 рублей) — эти клинописные улики окончательно утвердили следователей в их подозрении, что они имеют дело с лицом чрезвычайно опасным. «Требовать явки обвинителя... не отвечать на вопросы неопределенные, неясные, вкрадчивые... Задавать вопросы следователю. Стараться по возможности стать в положение нападающего...» — все эти наспех нацарапанные, но тщательно продуманные тактические указания доказывали, что за притворной искренностью заключенного № 1 кроется дьявольский расчет опытного конспиратора и интригана2.

Уличенный автор великодушно признал свою вину «в порче казенного имущества» (и даже попросил отнести окраску поврежденной стены на его счет), однако категорически отверг обвинение в незаконных посягательствах, сославшись, по обыкновению, на одну из статей уголовного кодекса, где, в частности, говорится, что «содержащиеся под стражей до объявления приговора акты совершать могут».

Он совершает акты: на протяжении всего следствия не дает следователям скучать. Он несколько раз меняет линию поведения. Убедившись, что его правозащитные аргументы падают в пустоту, он пытается воззвать не только к закону, но — к разуму: обратить своих обвинителей в собственную веру. Когда же и это не удается, подследственный пытается возбудить в следователях дремлющую государственную жилку. Он разворачивает перед ними — с настоятельной просьбой довести эти мысли до сведения государя — ряд блистательнейших проектов, осуществление которых позволит, по его мнению, резко увеличить доходы казны. Так, в частности, отстаивается финансовая выгода невозбранного курения на городских улицах и подробно исчисляется сумма, которую сможет выручить правительство по введении этой, только на первый взгляд либеральной, но по сути вполне охранительной меры.

Далее следуют уже совершенные интимности. Выбрав, как говорится, время и место, Петрашевский открывает следователям сугубую тайну: доверительно сообщает им, что он — пишет стихи, и даже приводит образцы своих поэтических вдохновений. Можно, однако, предположить, что как раз такое признание мало обрадовало господ генералов.

Речь заключенного становится все бессвязнее — и в ней, как ни странно, вдруг прорываются рыдающие интонации грядущей молодежно-сентиментальной прозы: «Вырастет зорюшка... Мальчик сделает... дудочку... Дудочка заиграет... Придет девушка... И повторится та же история, только в другом виде...»

И, наконец, на свет появляется документ, в котором завещатель, будучи «в полной памяти и уме», заявляет о своем непременном желании вверить наследственные капиталы главе французских фурьеристов Консидерану, а свои будущие останки — анатомическому театру, причем из кишок или жил покорнейше просит изготовить музыкальные струны. (Схожий порыв романтического утилитаризма будет отмечен Достоевским в «Бесах», где капитан Лебядкин желает употребить свою кожу для барабанов Акмолинского пехотного полка.)

Завещание содержит также пункт в пользу больницы умалишенных. Это могло бы навести на мысль о тайной боязни завещателя сменить камеру равелина на комнату в доме скорби. Некоторые из заключенных действительно были близки к подобной метаморфозе.

Ахшарумов и Достоевский свидетельствуют о бывших у них в крепости галлюцинациях; есть указания на начавшуюся у Дебу душевную болезнь. Двое из подследственных (В. П. Катенев и В. В. Востров) сойдут с ума и умрут в больнице, а один (Н. П. Григорьев) начнет впадать в «меланхолическое умопомешательство» (от которого он не излечится никогда) — еще до того, как его, привязанного к столбу, продержат несколько секунд под ружейным прицелом. Ахшарумов говорит, что им вслух зачитывали статьи закона, угрожающие смертной казнью (вид психологического давления не самый слабый). Вряд ли можно сомневаться в том, что большинство подсудимых за восемь месяцев одиночного заключения вынесли жесточайшее нравственное истязание. Что не снимает вопроса и о других методах воздействия.

«Пытка существует, вот горестное открытие, которое сделал»,— обращается Петрашевский к Военно-судной комиссии; последняя, удовлетворившись словесными разъяснениями коменданта крепости, положила записать в протокол, что «извет Петрашевского оказался не имеющим никакого основания».

«Одно из самых темных и загадочных пятен в истории следствия — это проблема пыток...» — пишет Б. Ф. Егоров, добавляя, что «если пытка электрической машиной и ядами — плод воспаленного воображения узника, то успокоительные и усыпляющие лекарства, морение голодом и жаждой, угроза физической расправы — вещи, возможно, реальные».

И впрямь описанные Петрашевским симптомы весьма похожи на те, какие могут быть вызваны действием наркотических веществ. Естественно, судьи не обязаны были рассматривать подаваемые узнику медицинские пособия (дабы утишить его нрав и отклонить от совершения негодных поступков) в качестве средства для выпытывания нужных показаний. Формально блюдя закон, воспрещающий пытку, тюремная психиатрия имела шанс обойти его, не нарушая приличий.

Заботясь о товарищах, Петрашевский указывает высокой Комиссии, что от длительного тюремного заключения могут пострадать наиболее чувствительные из них. В том числе — Достоевский, которому еще и до крепости «едва ли призраки не мерещились». Уповая на потенциальную интеллигентность великолепной пятерки, Петрашевский осторожно напоминает господам следователям о том, что природная одаренность есть достояние общественное, и добавляет в скобках: «талант Достоевского не из маленьких в нашей литературе».

Это единственная фраза во всем девятитысячестраничном деле, где упомянуто о литературных заслугах автора «Двойника».

1 Ошибку Петрашевского можно объяснить тем, что он был отделен от прочих арестованных, некоторое время находившихся в зеркальной зале III Отделения. Поэтому первое время он не догадывался, что доносчиком был Антонелли.

2 Через много лет заключенный в Петропавловскую крепость и лишенный письменных принадлежностей С. Г. Нечаев будет выводить свои заявления и даже прошения на высочайшее имя на стенах камеры, откуда их аккуратно перепишут и подошьют к делу.

Сотворение имиджа, или работа над текстом

Сам Достоевский касается своих литературных занятий вскользь. Он нигде не говорит о себе как об известном писателе. Очевидно, полагает, что это обстоятельство не укроется от внимания любознательных членов высочайше учрежденной Комиссии.

Во всяком случае, один из них, «энтузиаст» Яков Иванович Ростовцев, с творчеством подследственного знаком. Генерал в молодости и сам был не чужд «высокого и прекрасного», что не помешало ему, как уже говорилось, предупредить. Бывший элегик, он не грозит заключенному земными карами, но полагает более уместным воззвать к его авторской гордости: «Я не могу поверить, чтобы человек, написавший «Бедных людей», был заодно с этими порочными людьми».

Хотя следующая за этим фраза — о том, что государь уполномочил Ростовцева объявить Достоевскому прощение в обмен на его, Достоевского, чистосердечие — не находит подтверждения ни в одном из известных источников, мы не рискнули бы настаивать на ее безусловной апокрифичности. Император Николай Павлович в уважение к литературе мог позволить себе подобную милость. («Тебя знает император...» — сказано в известном послании.) Хотя Комиссия «с радостным для русского народа чувством» поспешила отметить, что в среде злоумышленников «не является ни одного лица, стяжавшего себе не только значительность, но даже известность», ее более просвещенные члены могли бы догадаться, что автор «Бедных людей» — в общественном плане — самая «авторитетная» фигура процесса (правда, с государственной точки зрения соображение это представлялось совершенно ничтожным). Демонстративное отделение молодого дарования от малосимпатичных и к тому же никому не известных «порочных людей» позволило бы не только засвидетельствовать отеческую снисходительность верховной власти, но и произвело бы должный политический эффект. Спектакль, разыгранный Ростовцевым после отказа Достоевского от сотрудничества — с убеганием в другую комнату и патетическими выкриками из-за кулис («не могу больше видеть Достоевского!»),— также вполне правдоподобен. «Благородный предатель» ищет союзников среди людей действительно благородных: их слабость оправдала бы его собственное прошлое.

Свою линию поведения Достоевский выбирает с самого начала и следует ей до конца.

Если Петрашевский апеллировал преимущественно к закону, то его соузник почти полностью игнорирует эту призрачную реальность. Причем не только в силу слабого знания своих юридических прав, но, очевидно, еще и потому, что трезво сознает их неосуществимость. Пребывая, если воспользоваться счастливым выражением Ю. Лотмана, «в военно-бюрократическом вакууме», он уповает главным образом на здравый смысл, на то, что, спокойно и беспристрастно вникнув в его показания, его обвинители сами убедятся в неосновательности своих подозрений.

Он не взывает к милости и не выказывает раскаяния.

Тщательно (можно сказать — художественно) он выстраивает собственный образ, равно как и образы других участников драмы. (Поправки, зачеркивания и вставки, которыми изобилуют его показания, свидетельствуют, что автор отнесся к этой работе творчески — как к тексту.)

Нет, он не старается убедить следователей, что, будучи человеком образованным, старался убегать от разговоров на жгучие политические темы. «Зачем же я учился, зачем наукой во мне возбуждена любознательность...» Он берет на себя эту вину, дабы, во-первых, заслужить следовательское доверие, а во-вторых, пользуясь достигнутым успехом, обойти обстоятельства более щекотливые.

«На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная». Разумеется, он не может оставаться равнодушным к этим событиям, но это вовсе не означает, что его интерес носит характер одобрительный. Что же касается до отечественных применений пагубного европейского опыта, то здесь он вполне тверд: «Не думаю, чтоб нашелся в России любитель русского бунта» («бессмысленного и беспощадного» — могла бы продлиться фраза; счастье, что другая — «а хотя бы и через восстание!» — застряв, как уже говорилось, в памяти мемуариста, так и не достигнет следовательских ушей). Он не жалеет резких слов в адрес цензуры и не страшится упомянуть о ее бессмысленных и жестоких придирках. При этом он тактично дает понять, что подобная, ничем не оправданная словобоязнь прежде всего не в интересах самой власти (и может быть даже «обидой правительству»). «...Литературе трудно существовать при таком напряженном положении. Целые роды искусства должны исчезнуть...» Не в позднейших статьях и не в «Дневнике писателя», а именно здесь, на тесном поприще тюремной словесности, он впервые говорит власти о ее собственных выгодах — о необходимости следовать идеалам справедливости и чести.

Он ненавязчиво втолковывает членам Комиссии, что фурьеризм — «это система мирная» и что она «очаровывает душу своею изящностью...» Но — тут следует очень характерное добавление — «эта система вредна... уже по одному тому, что она система». Он вряд ли лукавит: неприязнь к теоретическим отвлеченностям сохранится у него на всю оставшуюся жизнь.

Итак, образ почти сотворен. Перед лицом мужей государственных, призванных отделить добро от зла, выступает человек искренний и доброжелательный, вовсе не скрывающий своих сокровенных убеждений. Он даже готов признать, что «если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец».

Так строится самозащита. Не менее искусно проводится и защита других.

Уже приходилось говорить, что Достоевский не сообщил следствию ни одного компрометирующего кого-либо из его товарищей факта. Он упоминает только о том, что уже известно. Но даже и в этом случае он пытается смягчить возможный следовательский удар.

Он категорически отрицает, что Головинский утверждал, будто освободить крестьян нужно бунтом. И после словесных настояний Комиссии задумчиво добавляет, что, по-видимому, говоривший «выражал эту идею как факт (то есть как объективную возможность.— И. В.), а не как желание свое», ибо он, Головинский, всегда был «далек от бунта и от революционного образа действий». Его, Головинского, лишь сильно занимает сам крестьянский вопрос, но при этом он, безусловно, предпочитает меры мирные, а отнюдь не сокрушающие. «Вот с какой стороны я знаю Головинского».

Тимовский? «Его поразила только одна изящная сторона системы Фурье». (Опять упор на социальную эстетику!) Мало того: Тимовский показался вопрошаемому «совершенно консерватором и вовсе не вольнодумцем». (Вспомним, что относительно самого себя Достоевский позволяет более рискованные формулировки.) И вообще Тимовский «религиозен и в идеях самодержавия».

Дуров? О, это человек самый незлобивый, но, к несчастью, болезненно раздражительный. Поэтому «в горячке» способный иногда говорить «против себя, против своих задушевных убеждений». Сами же убеждения не должны вызывать у следователей никаких опасений.

Филиппов? В нем масса прекрасных качеств (следует перечисление). Он, правда, еще очень молод и оттого горяч и самолюбив (приводится трогательный анекдот о Филиппове, который в доказательство своей неустрашимо-

сти холерой молодецки съел горсть зеленых рябиновых ягод). Отсюда предоставляется сделать вывод, что если Филиппов даже и предложил литографию, то это был такой же мальчишеский жест, как и описанное выше гастрономическое безумство.

С особенным чувством говорит Достоевский о брате (Михаил Михайлович был взят 5 мая — «в обмен» на выпущенного наконец брата Андрея Михайловича). Он самым решительным образом отрицает хотя бы малейшую прикосновенность его к делу. Это он, младший брат, виновен во всем: ввел Михаила Михайловича к Петрашевскому, на «пятницах» которого брат, впрочем, не проронил ни слова. У брата осталась на воле семья — совершенно без средств, и поэтому «арест должен быть для него буквально казнию, тогда как виновен он менее всех».

«Совершенно откровенных сношений не имел ни с кем, кроме как с братом моим...» — скажет Достоевский, отвечая на вопросные пункты: нет оснований ему не верить. Думает ли он меж тем о главной опасности, которая может обнаружить себя в любую минуту и погубить его?

Пора вспомнить о типографии.

Глава 9. «ГДЕ НЕ ЛЮБЯТ ГУТЕНБЕРГА...»

Злоключения актера Бурдина

В Государственном архиве Российской Федерации (чье новое каркающее название ГАРФ немногим благозвучнее, чем старое цокающее ЦГАОР) хранится дело, озаглавленное по форме: «О помещике Николае Спешневе». Однако эта находка вовсе не та, которую втайне ждешь, то есть не то большое следственное делопроизводство, задолго до крушения империи загадочным образом исчезнувшее из императорских архивохранилищ. Документы, отложившиеся в ГАРФ, принадлежат III Отделению: в них зафиксированы результаты его собственной деятельности. И результаты эти — ошеломляют.

Итак, вновь обратимся к архивам.

31 июля 1849 года Леонтий Васильевич Дубельт предписывает подполковнику корпуса жандармов Брянчанинову «отправиться завтра 1-го августа в 6 часов утра в квартиру служащего в Министерстве внутренних дел Николая Александровича Мордвинова, сына сенатора, квартирующего в доме Кокошкина на Воскресенской улице, арестовать его, опечатать все его бумаги и книги и оныя с ним вместе доставить в III Отделение Соб. Его В-ва Канцелярии». Хотя имя Мордвинова известно едва ли не с первых допросов, с приказом о его задержании начальство, как видим, не поспешало.

Следствие движется к концу; главные фигуранты давно в крепости, мало замешанные — уже выпущены на свободу. Новых берут более для очистки совести. Тем не менее арестование, как всегда, должно происходить на рассвете. Политических оппонентов предпочтительнее захватывать сонными.

«Если же по большому количеству бумаг и книг,— добавляет Дубельт обычную в таких случаях канцелярскую формулу,— невозможно будет немедленно представить их в 3-е отделение, то запечатать их в квартире как окажется удобным и доставить одного только г. Мордвинова» (ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 140).

Не приходится сомневаться, что подполковник Брянчанинов был готов точно следовать данным ему инструкциям.

Но увы: ни самого Николая Мордвинова, ни бумаг его не оказалось в наличии. То есть бумаги скорее всего имелись, но интересоваться ими в отсутствие хозяев не сочли деликатным. Как-никак «сын сенатора» живет не отдельно, а в доме своего сановного родителя. 1 августа подполковник Брянчанинов ответствует непосредственному начальству, что подлежащего арестованию лица «здесь в С.-Петербурге нет, а находится он, как по разведываниям моим оказалось, в деревне, вместе с отцом своим, Псковской губернии, верстах в 250-ти отсюда, о чем Вашему Превосходительству имею честь доложить».

Это была чистая (хотя для Дубельта, может быть, и не столь неожиданная) правда. Позднее, письменно отвечая на вопросы Комиссии о его сношениях «внутри Государства и за границей», Мордвинов не будет скрывать, что ездит иногда в имение отца своего в Псковской губернии; с заграницей же никаких сношений не имеет.

В деревне сына сенатора решили не беспокоить. (Хотя технически это было легко исполнимо: Черносвитова, например, срочно вернули в Петербург аж из Томской губернии.) И только 2 сентября, по окончании летних вакаций, Дубельт извещает генерала Набокова, что имеет честь «представить при сем в распоряжении Вашего Высокопревосходительства арестованных сего числа чиновника Николая Мордвинова и актера Бурдина» (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г., св. 387, № 55, ч. 107).

Обнаружив в скучной служебной бумаге имя Бурдина, автор этой книги испытал странное чувство. Он вспомнил, что его первая аспирантская работа (впрочем, так и не увидевшая свет) называлась «Достоевский и Бурдин». Один из ее героев, актер императорских театров, в начале 1860-х годов был жестоко ругаем журналом братьев Достоевских «Эпоха» за не одобряемую редакцией манеру игры. Особенно усердствовал в этом отношении Аполлон Григорьев, придумавший в качестве синонима театральной напыщенности поносительный термин «бурдинизм». Разобиженный лицедей (кстати, задушевный приятель драматурга Островского) написал Достоевскому довольно-таки резкое письмо: оно-то и стало нашей первой архивной находкой. Мы ухлопали на выяснение всех обстоятельств этой склочной истории добрых полгода, хотя, как ныне догадываемся, могли бы провести это время более удовлетворительным образом.

Тогда мы не ведали, что Федор Алексеевич Бурдин подвергался аресту в 1849 году. И что сохранился рассказ о его кратком пребывании в здании у Цепного моста.

...Он был ни жив ни мертв, когда его длинными коридорами ввели в особую комнату, где предложили, впрочем, переодеться и отужинать. Всю ночь 22-летний узник не сомкнул глаз. Хотя, по его словам, обхождение было вежливое и ласковое, а сама комната — чисто меблирована и вообще обладала признаками комфорта. «Просто барская квартира в сравнении с моей каморкой»,— не без удивления добавляет скромный труженик сцены. Были поданы кофе, сигары и папиросы. Принесли также газеты и журналы. В одно прекрасное утро, повествует Бурдин (что, видимо, как и бессонная ночь, не более

чем риторическая фигура: Федор Алексеевич, если верить документам, не задержался в III Отделении свыше одного дня), жандармский офицер пригласил его к Леонтию Васильевичу.

« — Наше вам почтение, российский Колло д’Эрбуа,— встретил он меня, насмешливо кланяясь,— ты-то как в эту гнусную историю попал?»

С актером императорских театров можно было разговаривать в подобном тоне1: обзывать, хотя и в виде начальственной шутки, громкими революционными именами.

«Я только руками развел»,— говорит Бурдин, не ведавший за собой никакой вины.

Дубельт меж тем вспоминает о «сказках» — все тех же секуциях, якобы производимых в этом гостеприимном доме. «...И тебя, Федька,— добавил он,— действительно стоило бы отпороть на обе корки. Ведь врешь, чтобы ты ничего не знал об этом дурацком заговоре?»

В ответ «Федька» истово божится, что он и в самом деле — ни сном ни духом. Иначе немедля прервал бы сомнительные знакомства.

«— Но не донес бы?— усмехнулся Дубельт. (Может быть, вспомнив другого — неудавшегося — актера, которому Бурдин, к счастью для себя, не успел попасться на глаза. — И. В.)

— Боже сохрани! Вы бы сами первый назвали меня подлецом.

— Что же нам делать с тобой? В Сибирь, в крепость, или на одиннадцатую версту? Что побледнел! Ну, ступай с Богом...— махнул он рукой.

Я вышел, не чувствуя под собою ног от радости».

Надо иметь в виду, что вышеприведенный рассказ не «принадлежит перу» самого Бурдина. Эпизод изложен П. Каратыгиным (родственником знаменитого трагика) в статье «Бенкендорф и Дубельт», которая была напечатана в октябрьской книжке «Исторического вестника» за 1887 год.

Существует возможность уточнить эту театральную версию.

Неопубликованный допрос Бурдина, хранящийся в РГВИА, занимает всего несколько страниц.

На вопрос: «Не принадлежали ли вы к какому-либо тайному обществу?» — Бурдин с благородным негодованием отвечает: «Никогда не принадлежал и

не имел ничего подобного в моих мыслях». С Данилевским, которому нравится его, Бурдина, «сценическое искусство», он познакомился случайно — в маскараде, имевшем место быть в Большом театре, а через сказанного — с Катеневым и Европеусом. Но об их «неблагонамеренных действиях» он ничего не знал.

Бурдин не отрицает знакомства с 26-летним Николаем Данилевским — лучшим в России знатоком фурьеризма. Их могла связывать только молодость и общее поклонение Мельпомене. Автор «Бедных людей» тоже встречался с Данилевским на «пятницах» в Коломне и у Плещеева. Зимой 1849 года оба они (вкупе, разумеется, с вечным искусителем Спешневым) толковали о возможности печатать за границей. Будущий автор «России и Европы» мог бы свести с Достоевским и молодого актера Бурдина. Может быть, критика в журнале «Эпоха» была бы тогда более сдержанной: редактор не имел обыкновения публично бранить старых друзей.

Но Данилевский знакомит Федора Бурдина с совершенно другими лицами. И на единственный серьезный вопрос — правда ли, что он, Бурдин, в апреле 1849 года «ходил в маскарад» с Катеневым, во время которого тот предполагал разбросать билеты, где было написано, что в Москве вспыхнул бунт и прибывший туда государь убит, Бурдин отвечает: «Действительно, я находился в Маскараде с Катеневым, точно как и с другими моими знакомыми, но он подобных слов мне никогда не говорил» (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г. св. 387, № 55, ч. 109).

После чего неосторожный в своих знакомствах любимец публики был, как мы помним, отпущен на волю.

С ровесником Бурдина, 22-летним Мордвиновым, обошлись еще более гуманно.

Человек без особых примет

В этот же день, 2 сентября, генерал А. А. Сагтынский (тот самый, который «расшифровал» Антонелли) отправляет Набокову очередное секретное отношение. В нем сказано, что Комиссия по разбору бумаг, рассмотрев оные у арестованных коллежского секретаря Николая Мордвинова и актера Бурдина, не нашла в этих бумагах ничего «относящегося к известному делу, ниже обращающего внимание».

Собственно, этого и следовало ожидать. Вряд ли Мордвинов, чей дом был уже однажды почтен жандармским визитом, проводил лето 1849 года в беспечности и неге. Уж ежели, как сказывают, из его квартиры был незаметно вынесен типографский станок, что тогда толковать о каких-то бумагах...

Его архивное, тоже неопубликованное, дело (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г., св. 387, д. 55, ч. 107) немногим толще скудного досье Бурдина.

На вопросные пункты Мордвинов отвечает кратко, но вразумительно. Он не скрывает, что мать его умерла, а отец, тайный советник, живет в Петербурге. И что он, их сын, имел честь окончить С.-Петербургский Императорский университет. На службу вступил осенью 1847 года, но штатного места не имеет; под следствием и судом не бывал. Недвижимым имением или собственным капиталом не обладает; не обладает и семейством; на пропитание получает средства от отца. «Кроме свои родных, ни с кем не имел особенно близких и коротких знакомств <...>»,— пишет Мордвинов, не обременяя следствие сведениями о своих конфиденциях с членами типографской «семерки».

«Не принадлежали ли вы к какому-либо тайному обществу?» — вяло (более для порядка) спрашивает подуставшая за лето Комиссия. «Нет»,— кратко отвечает Мордвинов.

Он не отрицает своих посещений дуровских вечеров, однако настоятельно подчеркивает, что «первоначальная цель их была музыкальная и литературная». То есть слово в слово повторяет показания других участников кружка, в том числе Достоевского: устойчивость формулы наводит на мысль о ее предварительном обсуждении. Кроме того, Мордвинов мог получить консультацию у тех, кто уже имел удовольствие отвечать на указанные вопросы. Вспомним, что Михаил Достоевский был выпущен из крепости еще 24 июня, а, скажем, Н. А. Кашевский, вообще не подвергшийся заключению, допрошен 1 августа. И, наконец, тоже остававшийся на свободе Милюков был призван к допросу 29 августа, то есть буквально за пару дней до ареста Мордвинова. Вряд ли последний пренебрег возможностью тщательно подготовиться к встрече, которой, как он понимал, уже нельзя было избежать. За пять месяцев ожидания он, несомненно, продумал тактику защиты и, по-видимому, был вооружен некоторым знанием следовательских уловок. Поэтому он действует крайне осторожно и взвешенно; повторяет лишь то, что уже говорили другие.

Можно, однако, представить, как напрягся Мордвинов, узрев невинный с виду письменный пункт: «Часто ли собирались к Спешневу вы и ваши сотоварищи, кто именно, чем занимались и какое вы принимали участие?» Спрашиваемый отвечает подчеркнуто бесстрастно, как бы не придавая вопросу (равно как и своему на него ответу) никакого значения: «Я у Спешнева бывал большею частию не один, для обеда или с визитами, но собраний у него не бывало».

Спешнев действительно избегал публичности. Он, как помним, предпочитал индивидуальный подход.

Надо заметить, что вопросы следователей носят достаточно общий характер. Они обязаны допросить Мордвинова, поскольку его имя упоминается в деле. Трудно, однако, избавиться от впечатления, что, формально следуя процедуре, дознаватели не хотят углубляться. И поэтому, устрашив допрашиваемого протокольным требованием открыть злоумышление, «которое существовало, где бы то ни было», они готовы удовольствоваться благонравным ответом: «Мне ничего не известно». Видимо, уяснив из характера вопросов, что никаких серьезных показаний против него не существует, сын тайного советника отвечает твердо и с сознанием собственной правоты: «Либеральное и социальное направление считаю преувеличенным желанием изменить и уничтожить все несовершенства, которые постепенно, мало-помалу, уничтожаются и прекращаются стараниями Правительств, а потому не могу в себе признать ни социального, ни либерального направления».

После чего автор этих положительных объяснений с легким сердцем подписуется в том, что будет хранить в строгой тайне сделанные ему в Комиссии расспросы, а также торжественно обещает не принадлежать к тайным обществам и впредь не распространять никаких преступных социальных идей.

Да, пять месяцев, миновавших после весенних арестов, не прошли для Мордвинова даром. Он был освобожден в тот же день, 2 сентября. Его отец, сенатор и действительный тайный советник, мог вздохнуть с облегчением.

В деле Мордвинова сохранились и выписки о нем из допросов других фигурантов. Не может не броситься в глаза удивительное единодушие отвечавших. Все они, словно сговорившись, характеризуют Мордвинова как лицо, абсолютно ни в чем не замешанное и к тому же совершенно бесцветное. Во что трудно поверить, если иметь в виду его дальнейшую судьбу.

Еще в 1846 году Плещеев посвятил своему девятнадцатилетнему другу следующие стихи (они стали известны сравнительно недавно):

И не походишь ты на юношей-педантов,

На этих мудрецов, отживших в цвете лет,

В которых чувство спит под пылью фолиантов,

Которым все равно, хоть гибни целый свет.

Ты не таков. В тебе есть к истине стремленье,

Ты стать в ряды защитников готов,

Ты веришь, что придет минута искупленья,

Что смертный не рожден для скорби и оков.

Несмотря на то, что отмеченная в этих стихах готовность «стать в ряды защитников» не прояснена толкованием — защитников чего? — они дают некоторое представление о духовных качествах воспеваемого.

Он водит приятельство со Спешневым и Плещеевым; он близок с Филипповым; он посещает Дурова. Нет ничего удивительного, что он упомянут Майковым как посвященный.

В показаниях Филиппова о Мордвинове есть одна любопытная фраза: «В рассуждении о домашней литографии один из первых согласился с мнением Достоевского (Михаила. — И. В.) насчет бесполезности и опасности этого предприятия». Как и братья Достоевские, Мордвинов должен был действовать именно таким образом. Литография «бесполезна и опасна» еще и потому, что может обнаружить подводную часть айсберга (то есть конспиративную деятельность типографов).

Если арестованные члены «семерки» («тройки», «пятерки»?) догадываются, что Мордвинов еще не взят (а они не наблюдали его среди ночных арестантов, собранных в III Отделении), они крайне заинтересованы в том, чтобы такое положение продлилось как можно дольше. Ибо Мордвинов — единственный из них, кто может уничтожить улики.

Действительно: из всех потенциальных типографов на свободе остались только двое — Милютин и Мордвинов. Но Милютин отъезжает из Петербурга еще до апрельской развязки и поэтому выпадает из игры. Если типографские принадлежности находились в каком-то известном только членам «семерки» тайнике, извлечь их оттуда (до того, как они попадут в руки властей) не мог никто, кроме Мордвинова.

Спешнев и Филиппов — то есть те двое, кто официально признал свою причастность к заведению типографии, не могли этого не понимать.

На вопрос: «Какое Николай Мордвинов принимал участие на собраниях, бывших у Дурова, Плещеева и у Вас?»— Спешнев отвечает: «Просто только посещал их по знакомству с одними господами и со мною — с Плещеевым он вместе воспитывался и много был дружен. Речей никаких не произносил никогда, и вообще ни резкого ничего особенного не говорил и никаких социальных мыслей не разделяет, да, собственно, и не знает».

Может быть, с еще большей настойчивостью, чем другие, Спешнев пытается создать впечатление, что роль Мордвинова совершенно ничтожна. Тот, положим, и рад бы разделить «социальные мысли», однако попросту их «не знает». Какой с него в этом случае спрос?

«Следует обратить внимание на то,— говорит видевшая в архиве мордвиновское дело В. Р. Лейкина-Свирская,— как старательно выгораживали его (Мордвинова.— И. В.) Спешнев и Филиппов». Мы можем прибавить к этим двоим еще одно имя: Федора Достоевского.

«Объясните, какое Николай Мордвинов принимал участие в собраниях у Плещеева?» — спрашивает Комиссия. Достоевский с готовностью отвечает: «Николай Мордвинов, как мне известно, старый знакомый Плещеева и товарищ его по Университету, он приезжал к нему как близкий знакомый. Но он всегда был молчалив. Я ничего не заметил особенного».

То есть надо понимать так: связь у Плещеева и Мордвинова сугубо приятельская и не заключает в себе никакого политического оттенка. Они просто старые друзья.

«Я ничего не заметил особенного»,— говорит о Мордвинове Достоевский, как бы обобщая высказывания всех остальных. «Особенное» в Мордвинове не подлежит ни малейшей огласке. Только тогда он имеет возможность тайно вынести то, что было тайно приобретено — из своего ли дома или из дома Спешнева.

Но тут мы сталкиваемся с новым поворотом сюжета. С таким, признаться, какой мы ожидали меньше всего.

Тайный визит

(Еще одно потрясение Дубельта)

Вспомним: о существовании типографии упомянул впервые Павел Филиппов — на допросе 4 июня. В Журнале Следственной комиссии имеется об этом четкая запись.

Филиппов показал, что во исполнение вышеупомянутого замысла он «занял у помещика Спешнева денег и заказал для типографии нужные вещи, из коих некоторые уже привезены были Спешневу и оставлены, по его вызову (т. е. инициативе.— И. В.), в квартире его». И, сделав это, как сказали бы ныне, сенсационное заявление, подследственный добавляет: «Сей умысел не касается никакого кружка и никаких лиц, кроме его, Филиппова, и Спешнева, ибо оба они положили хранить это дело в величайшей тайне».

Филиппов говорит, что он «занял денег» у Спешнева, то есть как бы относит к себе и все финансовые издержки. Во что, конечно, верится плохо: вряд ли здесь предполагалась отдача. Надо полагать, этот «долг» мучил одолженного значительно меньше, нежели Достоевского.

Неожиданное признание Филиппова тут же повлекло за собой цепочку следственных процедур. Они отражены в единственном и до сих пор практически неизвестном источнике: полицейском (не путать со следственным!) деле неслужащего дворянина помещика Спешнева1. В отличие от большинства других относящихся к Спешневу бумаг, исчезнувших из архивов Военного министерства2, эти документы не были потеряны (уничтожены? похищены? изъяты?). Они сохранились, как уже говорилось, в собственном делопроизводстве III Отделения. Если бы не рачение его архивистов, мы никогда не узнали бы о том, о чем сейчас пойдет речь.

Итак: ГАРФ, фонд 109, экспедиция 1, опись 1849, дело 214, часть 30.

Уже 5 июня, то есть на следующий день после признания Филиппова, один из членов Следственной комиссии товарищ военного министра князь Долгорукий пишет Дубельту: «Я не помню, просила ли Вас вчерашний день комиссия сделать распоряжение о взятии в квартире Спешнева домашней типографии, которая была изготовлена по заказам Филиппова. Мне кажется, мера эта была бы неизлишнею и что ее можно бы привести в исполнение, даже если бы о том определения комиссии еще не состоялось».

Дубельт не заставляет себя просить дважды. 6 июня он отдает полковнику корпуса жандармов Станкевичу, «состоящему по особым поручениям при шефе корпуса жандармов А. Ф. Орлове», следующее распоряжение: «За отсутствием г. Генерал-Адъютанта графа Орлова, предписываю вашему Высокоблагородию, испросив от Г. С.-Петербургского Обер-Полицеймейстера одного из полицейских чиновников, отправиться вместе с ним в квартиру, уже содержащегося в Санкт-Петербургской крепости помещика Николая Алексеевича Спешнева, состоящую Литейной части, в Кирочной улице, в собственном его, Спешнева, доме, и, отыскав там домашнюю типографию, сделанную по заказу студента Филиппова, доставить оную ко мне, с донесением об исполнении вами сего поручения».

Цель обыска указана с максимальной определенностью: захватить типографию. Выражена полнейшая уверенность, что типография есть. Никто не посмел бы упрекнуть Дубельта в халатности или преступном бездействии.

В тот же день князю Долгорукову за подписью Дубельта отправляется следующая бумага: «Спешу довести до сведения вашего Сиятельства, что я, признавая важность сообщенного вами известия, не ожидая требования следственной комиссии, уже сделал распоряжение к новому осмотру квартиры помещика Спешнева и взятию из оной домашней типографии».

Ни князь Долгоруков, ни Дубельт не сомневаются в успехе операции. Из запечатанной квартиры исчезнуть ничего не могло.

Спешнев был арестован вместе со всеми — в ночь на 23 апреля. Его досье открывается «типовым» отношением графа Орлова — на имя прапорщика столичного жандармского дивизиона Беляева, где предписывается арестовать Спешнева и «опечатать все его бумаги и книги и оныя, вместе со Спешневым, доставить в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии».

Ни о каких посторонних предметах (научных или других приборах) в приказе Орлова, конечно, не упомянуто. Можно поэтому согласиться с версией Майкова: увидев в кабинете (конечно, не Мордвинова, как полагает поэт, а Спешнева) «разные физические и другие инструменты и аппараты», обыскивающие, на всякий случай, опечатали помещение.

Теперь, распечатав двери, полковник Станкевич должен был извлечь вещественные улики. Но вместо законных трофеев, сопровождаемых победной реляцией, Дубельту отправляется полковничий рапорт довольно скромного содержания.

Это ключевой документ. Неизвестный ранее, он сообщает всей «типографской» истории новый неожиданный интерес.

Станкевич — Дубельту 7 июня 1849 года:

«В исполнение секретного предписания вашего Превосходительства, сего числа сделан был мною при местном помощнике квартального надзирателя самый строгий осмотр в квартире дворянина Николая Александровича Спешнева; но типографии не найдено, при сем мать его объявила, что недели три или четыре тому назад квартира сына ее была отпечатана Действительным Статским Советником Липранди с Корпуса Жандармов Подполковником Брянчаниновым и все найденное подозрительным взято им с собою. О сем донося вашему Превосходительству, имею честь представить составленный при сем акт».

Это невероятно.

Оказывается: не «родные Мордвинова», не домашние Спешнева и не какие-либо другие приватные лица, а персоны вполне официальные снимают печати с опечатанного помещения и преспокойно выносят из него все, что считают необходимым. Но самое удивительное, что они не ставят об этом в известность того, кому положено ведать о таких вещах в первую голову. И управляющий III Отделением узнает об этом событии лишь по случайному сте-

чению обстоятельств — из служебного рапорта, который, надо думать, немало его изумил.

Непонятно: кто отдал распоряжение об этом тайном осмотре и принял на себя ответственность за него? Куда девался письменный на сей случай приказ? И где же отчет о совершении операции или на худой конец полицейский протокол?

Ничего этого нет. Ни в каких служебных бумагах (кроме, разумеется, удивленного рапорта Станкевича) не содержится и намека на происшествие.

«Где и что Липранди?» — вопрошал некогда Пушкин. А он, оказывается, недалече — вот тут.

Но обратимся к акту от 7 июня, приложенному к рапорту Станкевича. Ввиду исключительной важности документа приведем его целиком:

«Вследствие предписания Господина Генерал-Лейтенанта по Кавалерии Дубельта от 6 июня № 1235-й Корпуса Жандармов Полковник Станкевич, прибыв Литейной Части 4 квартала Кирочную улицу, в дом Г. Спешнева с Полицейским Надзирателем Чудиновым, делали самый тщательный обыск в квартире Г. Помещика Николая Александровича Спешнева, но при всех принятых мерах домашней Типографии не найдено: причем мать Г. Спешнева Поручица Спешнева объявила: что недели три или четыре тому назад в воскресенье в исходе перваго часа дня, приезжали Действительный Статский Советник Липранди с Корпуса Жандармов Подполковником Брянчаниновым, которые, распечатав квартиру Г. Спешнева, бывшею до того времени запечатанною, делали в ней осмотр и все, что нашли подозрительным, взяли с собою, квартиру же не опечатав, передали оную под росписку Матери Г. Спешнева о чем и положили составить Сей Акт.

Корпуса Жандармов Полковник Станкевич

Поручица Анна Сергеева дочь Спешнева

При обыске находил<ся> Литейной Части 4 Квартала Полицейск<ий надзиратель> Чудинов».

Когда состоялся визит Липранди? «Недели три или четыре назад, в воскресенье» — гласит документ. Нетрудно расчислить, что это произошло либо 8-го, либо 15 мая. То есть всего через две или три недели после апрельских арестов.

Дело еще только раскручивается. Ни Спешнев, ни Филиппов не дали пока никаких показаний, относящихся к типографии. Следовательно, повторный обыск (если только это был обыск) вызван обстоятельствами, не имеющими прямого касательства к ходу процесса. Заметим также, что никого из участников дела не обыскивали повторно.

Но почему именно Липранди? Мы помним его усиленную щепетильность при аресте Петрашевского (которого арестовывал лично Дубельт), когда Иван Петрович по соображениям служебной этики предпочел остаться в карете. Какие же капитальные причины могли заставить его теперь отважиться на это неслыханное, может быть, даже преступное самоуправство?

Еще раз зададимся вопросом: кто отдал приказ?

Министр Перовский? Вряд ли это возможно: теперь всем ведает III Отделение (именно оно производит обыски и аресты). Собственная несанкционированная инициатива Липранди? Это еще менее вероятно. И не только в силу известного нам характера Ивана Петровича, но и потому, что он явился для обыска не один. Его сопровождает подполковник Брянчанинов. Несмотря на то что действие происходит в воскресный день, вряд ли посещение квартиры Спешнева можно отнести к разряду частных досугов жандармского подполковника.

Кстати: нелишне вспомнить, кто 1 августа будет отправлен для ареста Мордвинова. Это все тот же подполковник Брянчанинов. Именно ему, причастному к тайной майской операции (и, может быть, обремененному неким излишним знанием), доверят обыскать другого типографа, которого, к счастью для последнего, не окажется в Петербурге.

Представить, что в мае Брянчанинов был подкуплен Мордвиновыми и уговорил Липранди тайно изъять типографию, соблазнительно, хотя выглядит это не очень правдоподобно. Подполковник корпуса жандармов все-таки не мелкая полицейская сошка. Ему есть что терять: он не может не понимать степени риска3. Да к тому же зачем ему вмешивать в это авантюрное предприятие чиновника другого ведомства?

Не подкуплен ли тогда сам Липранди? В принципе это не исключено, но так же маловероятно. Ибо здесь дела посерьезнее тех, в которых просят его содействия взяткодатели-скопцы. И потом: зачем ему Брянчанинов — лишний свидетель?

Имеет смысл рассмотреть еще один вариант.

1 В печати известно лишь несколько обрывочных упоминаний этого дела, не связанных ни с его общим документальным контекстом, ни с тем сюжетом, который, как выясняется, в нем сокрыт.

2 Все следственные дела, связанные с процессом 1849 года, оказались сосредоточенными в архиве Военного министерства в силу того, что петрашевцев судила военно-судная комиссия, а приговор утверждался генерал-аудиториатом. Об этом еще будет сказано ниже.

3 Интересно: не приходился ли этот Брянчанинов родственником бывшему воспитаннику Инженерного училища, где некогда учился и Достоевский, подпоручику Брянчанинову (в монашестве игумену Игнатию, одному из самых выдающихся церковных писателей XIX века). Как, скажем, и сопутствовавший Станкевичу полицейский надзиратель Чудинов — братом или племянником майору С.-Петербургского жандармского дивизиона Чудинову, который в ночь на 23 апреля арестовал Достоевского? Или все это случайные совпадения, которые лишь подтверждают догадку о тайных шутках судьбы.

Об искусстве сокрытия улик

В до сих пор не опубликованном Журнале Следственной комиссии имеется запись под № 27 от 24 мая. Приведем текст:

«По важности обвинений, упадающих на помещика Курской губернии Спешнева, комиссия считает необходимым иметь сколь возможно подробные сведения о частной жизни его, о лицах, с которыми он был в ежедневных сношениях, о времени, когда он их посещал, и обратно, когда был посещаем ими. Для приведения всего этого в известность нужно допросить прислугу его, кучера или извозчиков, которые его возили, и вообще всех домашних, но к произведению таковых исследований самая комиссия никаких средств не имеет».

Ни к одному из участников процесса (даже к Петрашевскому) не подходили с подобными мерками. Исследовать частную жизнь Спешнева, со всеми ее волнующими подробностями, выяснить весь круг его знакомств (с хронометражем взаимных посещений), сделать предметом этих глобальных разысканий прислугу, кучера или извозчиков — все это столь же грандиозно, сколь и неисполнимо. Недаром Комиссия сетует на ограниченность средств. Но надо отдать должное ее изобретательности.

Комиссия вспоминает, что еще 5 мая с разрешения наследника цесаревича военный министр сделал представление графу Перовскому, дабы «со стороны полиции продолжаемы были секретные разыскания о лицах, бывших в сношениях» со злоумышленниками. А посему и в настоящем случае Комиссия полагает возможным отнестись к господину министру внутренних дел «с тем, чтобы он поручил, кому признает нужным, сделать без всякой огласки означенные расспросы как в отношении помещика Спешнева, так и на будущее время по всем тем случаям, кои при дальнейших розысках найдены будут нужными к раскрытию обстоятельств обвиняемых в преступлении лиц, и о том, что открыто будет, доставлять своевременно в комиссию сведения» (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г., св. 387, № 55, ч. 4, лл. 91 об.— 92 об.).

Из этого следует, что Министерству внутренних дел даны полномочия продолжить свои секретные наблюдения. И, как можно понять из несколько туманных формулировок Журнала, даже проводить (негласным, разумеется, образом) кое-какие следственные действия.

Казалось бы, теперь хоть что-то можно было бы объяснить. А именно: Липранди — в рамках полученных его министерством полномочий — является на квартиру Спешнева, производит повторный обыск и т. д. Но эта гипотеза не выдерживает критики сразу по нескольким пунктам.

Во-первых, нет никаких признаков, которые бы свидетельствовали о том, что намерения Следственной комиссии были исполнены. Во-вторых, если бы даже Липранди действовал по ее поручению, где-то в архивах должен был обретаться его отчет о сделанных на месте открытиях. (Скорее всего на имя Перовского.) В-третьих, «мандат» Комиссии предполагал только негласные операции: проведение обыска (состоявшегося, заметим, при свете дня) трудно отнести к таковым.

И, наконец, хронология.

Комиссия, если верить ее Журналу, формулирует свои предложения 24 мая. Липранди же побывал у Спешнева 8-го или 15-го. Таким образом, его визит никак не связан с позднейшими записями в Журнале.

Повторим еще раз: всеми арестами и обысками занимается III Отделение.

Но тогда спрашивается: каким образом активность Липранди и Брянчанинова могла ускользнуть от внимания Дубельта? Это могло произойти только в единственном случае: если приказ о повторном визите к Спешневу отдавал не кто иной, как лично граф Алексей Федорович Орлов. Разумеется — через голову своего начальника штаба.

Собственно, кто-то другой сделать этого и не мог. Не высочайшее же тайное повеление исполняет Липранди! Да если бы даже и так, все равно высочайшую волю должен был бы сообщить исполнителям шеф жандармов.

Но, думается, император в данном случае чист. Приказ отдается непосредственно графом — причем втайне от его ближайшего помощника и конфидента. Ситуация, когда Дубельт был отстранен от тех разысканий, какими тринадцать месяцев занимался Липранди, повторялась с пугающей частотой.

Можно представить состояние Леонтия Васильевича.

Санкцию на повторный обыск (не ведая, что таковой уже состоялся) он дает в отсутствие графа Орлова. Но начальник может вот-вот вернуться. Предав огласке сведения, доставленные ему Станкевичем, Дубельт поставил бы шефа жандармов (но прежде всего, разумеется, и себя) в крайне неловкое положение1.

Между тем 8 июня все тот же полковник Станкевич направляет Дубельту еще один документ: «В дополнение донесения моего от 7 июня за № 44 взяты мною в квартире дворянина Спешнева два ящика с доскою простою, белаго дерева, и два ящика, оклеенных ореховым деревом, запертых, которые по вскрытию там оказались пустыми; при сем вашему Превосходительству представить честь имею, докладывая, что чугунной доски и оловянных букв мною не отыскано».

Почему об этом сообщается «в дополнении»? Видимо, поначалу Станкевичу были конкретно указаны могущие встретиться при обыске предметы, как-то: шрифт, чугунная доска и т. д. Пораженный тем, что кто-то здесь до него уже побывал, Станкевич в первом своем донесении опустил сопутствующие детали. Теперь от него, очевидно, потребовали представить хоть какие-то вещественные знаки того, что миссия его состоялась.

Четыре найденных при обыске ящика, которые к тому же оказались пустыми, надо полагать, мало утешили Дубельта. Но в отличие от Липранди он не счел возможным утаить эту добычу от внимания высокой Комиссии.

9 июня Дубельт честно сообщает генералу Набокову о сделанных полковником Станкевичем находках и, препровождая оные, удостоверяет его высокопревосходительство в совершенном своем почтении и преданности.

Он посылает его высокопревосходительству пустые деревянные ящики, но при этом не упоминает о главном. Он не говорит ни слова о том, что в квартире Спешнева уже побывали.

Сколь ни поразительно, это так. Дубельт скрывает от членов Комиссии крайне важное (и к тому же официально задокументированное) обстоятельство. И тем самым фактически совершает должностной подлог. Более того, он как бы становится сообщником Липранди. Но недаром Леонтий Васильевич слывет за очень умного человека. Он прекрасно понимает, что самостоятельная, без ведома непосредственного начальства «раскрутка» этого дела могла бы повести к грандиозным последствиям. В конце концов он подчиняется графу Орлову, а не генералу Набокову. Как бы ему этого ни хотелось, он предпочитает не вести собственной игры.

На очередном заседании, не отрываясь от прочих дел, Следственная комиссия бодро записывает в своем Журнале (под номером 41), что вследствие сделанного дворянином Спешневым показания были произведены все описанные выше действия, которые, впрочем, повели лишь к тому, что генерал-лейтенант Дубельт препроводил в Комиссию «означенные два ящика и доску простого дерева».

Никто из высоких следователей (кроме Дубельта, разумеется) так и не узнает о тайном визите Липранди: эта информация будет погребена в бумагах III Отделения. Трудно сказать, какое употребление найдет Комиссия доставшимся ей трофеям — пустым ящикам, число которых во время их перемещений в пространстве — между квартирой Спешнева, зданием у Цепного моста и Петропавловской крепостью — почему-то сократилось до двух.

Что же, однако, кроется за всей этой загадочной историей? Ведь не подкупили же наконец и самого графа Орлова коварные заговорщики, дабы с его помощью уничтожить вещественные улики. Еще более дико предположение, что Липранди вдруг исполнился сочувствия к Спешневу и, рискуя карьерой (а может, и головой), решился ему помочь. (Хотя такая романтическая версия, безусловно, устроила бы тех, кто желал бы оправдать в глазах потомства неразборчивость молодых пушкинских дружб.) И все-таки Липранди был послан не для того, чтобы что-то найти, но скорее — чтоб скрыть. Судя по всему, с этой задачей он справился блестяще. И если бы не откровенность типографов, вынудившая начальство послать Станкевича туда, где уже и без него обошлись, о миссии Липранди мы не узнали бы никогда.

Впрочем, в деле этой информации и нет. А все документы, могущие вызвать нежелательные вопросы, оказались во внутренней переписке.

Между тем для самого Липранди находка типографии могла бы стать важнейшей личной удачей и сильнейшим козырем в затеянной им игре.

17 августа 1849 года, на исходе следствия, он направляет в высочайше учрежденную Комиссию свое особое мнение. Тот, кто по истинной совести мог почитать себя главным открывателем преступных деяний, внушает Комиссии, что расследуемое ею злоумышление гораздо серьезнее, нежели члены Комиссии полагают. Он приводит в подкрепление этого своего тезиса массу примеров, рисуя устрашающую картину тотального, охватившего едва ли не пол-России заговора. Но о том, что могло бы самым существенным образом подтвердить справедливость его опасений, он почему-то умалчивает.

Более того: в собранных и сохраненных им бумагах, где тщательно зафиксированы мельчайшие подробности его участия в петрашевской истории, нет ни единого намека на его воскресный, совместно с подполковником Брянчаниновым, визит в дом на Кирочной улице. Жестоко обиженный III Отделением и никогда не упускавший возможность указать на его промахи и огрехи, он применительно к данному случаю ни разу не употребит известный ему компромат. Он не пожелает открыть эту тайну даже после смерти графа Орлова. Ибо сознает: его, Липранди, собственное участие в той давней истории сокрушит его репутацию безукоризненного служаки и истового блюстителя государственных нужд. Он предпочитает молчать.

Но знает он гораздо больше, чем говорит.

В своей «итоговой» рукописи «Грустные думы ветерана великой эпохи с 1807 года» (она не опубликована до сих пор) 88-летний Липранди твердо называет главной фигурой процесса не Петрашевского, а Спешнева. Впрочем, и здесь он не вдается в подробности.

Еще осторожнее он в публично оглашаемых документах. В одном из его позднейших примечаний к уже упомянутому особому, от 17 августа, мнению (в 1862 году этот текст был опубликован Герценом в «Полярной звезде») сказано: «Впоследствии, как я слышал, открыто комиссиею, что была заготовлена и тайная типография, долженствовавшая скоро начать работу и действовать, конечно, для удобства распространения идей, а может быть, уже и для печатания воззваний». «Как я слышал...» — туманно замечает Липранди. Автор записки вполне мог это и видеть. Но он не позволяет себе углубляться в предмет.

Однако какими мотивами руководствовался тот, кто, как мы подозреваем, отдал приказ?

Изо всех причин, способных побудить графа Орлова (даже при всем высоком его положении) решиться на этот крайне рискованный шаг, можно с большей или меньшей уверенностью назвать только одну. Это просьба очень влиятельных и очень высокопоставленных лиц. Одного Мордвинова-старшего тут недостаточно. Очевидно, были «задействованы» еще кое-какие связи — родственного или бюрократического порядка. Не приходится сомневаться, что все совершалось деликатнейшим образом — посредством вздохов, намеков, мимических знаков и эвфемизмов. Графу Орлову оставалось поддаться: он, говорят, был человек незлой. Приказ о повторном обыске у Спешнева, судя по всему, носил устный характер и был сформулирован в выражениях неопределенных. То есть Липранди и Брянчанинову могли только намекнуть на необходимость изъятия (сокрытия) тех или иных предметов, а внешне все предоставлялось обычной полицейской заботой.

Во всяком случае, вряд ли можно сомневаться в том, что неофициальному визиту (а мы вынуждены, пока не будут предъявлены доказательства противного, считать его именно таковым) в дом Спешнева двух сугубо официальных лиц предшествовала сложная многоходовая интрига. Но дать ей первоначальный толчок мог только один человек: оставшийся на свободе, скромный, ничем не приметный Мордвинов-младший. Тот самый, за которым его арестованные друзья дружно не замечали никаких особых достоинств.

Попробуем теперь (хотя бы вчерне) восстановить общую картину событий.

Типографские принадлежности, купленные Филипповым, находятся на квартире Спешнева (возможно, какая-то часть — на квартире Мордвинова). Их не обнаруживают во время апрельских арестов. Далее события могли развиваться по двум сценариям.

1. Домашние Спешнева снимают опломбированную дверь в его кабинете и выносят печатный станок. Это же — разумеется, с согласия тех же домашних — мог сделать и Николай Мордвинов. Прибывший в половине мая Липранди с коллегой не обнаруживают ничего.

2. Липранди и Брянчанинов, распечатав дверь, увозят все, что нашли, подозрительное. Естественно, к этому времени Мордвинов уже избавляется от улик, которые частично могли находиться и у него.

Все это, разумеется, лишь гипотезы. Трудно судить, что на самом деле происходит за сценой.

...Когда-то, в самом начале своей литературной карьеры, Достоевский задумал сочинение со странным названием: «Повесть об уничтоженных канцеляриях». Теперь он, пожалуй, мог бы сочинить «Повесть об уничтоженных типографиях». Правда, у этого фантастического произведения не было б шансов пройти сквозь отечественную цензуру.

Что ж: дело благополучно замяли. Конечно, успех этой акции выглядит едва ли не чудом. Из политического процесса выпало самое «криминальное» звено. В едином и, казалось бы, неделимом бюрократическом пространстве возникла некая «черная дыра», которая сделала видимое невидимым, а бывшее — небывшим. «Чудовищно, как броненосец в доке», дремавшее государство было предано своими же «личардами верными»: точнее, его просто обошли.

Боимся, это был не единственный случай.

1 Недавно мы взяли на себя смелость указать на ошибку в одной работе, где Дубельт поименован начальником III Отделения. За что и были обруганы упомянутым выше г-ном Кувалдиным, который искренне полагает, что между Орловым и Дубельтом нет никакой существенной разницы, ибо «два сапога — пара!». Оно, возможно, и так, но неплохо иметь в виду, что указанные «сапоги» — весьма неодинакового размера.

«Читал я один...»

Спальня как секретный архив

Петр Петрович Семенов-Тян-Шанский, будущий граф и знаменитый покоритель горных хребтов, в молодости посещал Петрашевского. (Имя его несколько раз мелькнет в деле, но сам он, по склонности своей к путешествиям, как раз в 1849 году отправится изучать российские черноземы, почему не будет ни арестован, ни даже опрошен.) В своих позднейших воспоминаниях граф приводит один, казалось бы, малозначительный эпизод.

Однажды на собрании у Петрашевского была прочитана «составлявшая в то время государственную тайну» записка А. П. Заболоцкого-Десятковского. Записка была посвящена «возбужденному Императором Николаем вопросу об освобождении крестьян».

Чиновник Министерства государственных имуществ Заболоцкий-Десятковский отправился с тайной миссией в различные области России — «для исследования отношений помещиков к крепостным». Взыскательный ревизор из столицы, он придет к выводам настолько неутешительным, что начальник его, граф П. Д. Киселев, не осмелится представить их на высочайшее усмотрение. Ибо с 1848 года в государе было замечено «сильное охлаждение» к собственным, а тем паче чужим эмансипационным прожектам. Записка, таким образом, осталась тайной для императора, не говоря уже о всех остальных. Именно этот документ, по уверениям Семенова-Тян-Шанского, был найден при обыске в квартире В. А. Милютина.

Названо имя еще одного из членов типографической «семерки».

Правда, тут есть одна неувязка. При обыске у Владимира Милютина ничего найдено быть не могло. Ибо не было самого обыска. Владимир Милютин, чья «девка», как помним, сыграла роль зловещей Кассандры, отсутствовал в Петербурге. Он тоже весьма вовремя отправился в экспедицию. И вряд ли оставил на попечение угадливой «девки» такого рода бумаги.

Между тем очень возможно, что записка Заболоцкого-Десятковского действительно была найдена у кого-то из членов дуровского кружка. И что добыта она была из недр Министерства государственных имуществ не кем иным, как чиновником Департамента сельского хозяйства этого министерства Владимиром Алексеевичем Милютиным.

О Милютиных нужно сказать подробнее.

Владимир Милютин не доживет до тридцати лет. Он умрет (точнее, покончит самоубийством) в 1855 году, будучи молодым профессором Петербургского университета и Александровского лицея. Через полвека после его кончины о нем вспомянет Лев Николаевич Толстой:

«Помню, когда мне было лет одиннадцать, один мальчик, давно умерший, Володенька М., учившийся в гимназии, придя к нам на воскресенье, как последнюю новинку нам объявил открытие, сделанное в гимназии. Открытие это состояло в том, что Бога нет и что, чему нас учат, одна выдумка (это было в 1838 г.). Помню, как старшие братья заинтересовались этой новостью, позвали меня на совет, и мы все, помню, очень оживились и приняли это известие как что-то очень занимательное и весьма возможное».

Автор «Исповеди» вспоминает Володеньку М. в очень любопытной связи. Видимо, тот в совсем еще юные годы обнаруживал склонность поражать окружающих сведениями совершенно секретного рода.

Двадцатидвухлетний (в 1849 году) Владимир Милютин — член знаменитой семьи. Его старший брат, Дмитрий Алексеевич,— профессор военной географии и статистики в Военной академии; через двенадцать лет, в 1861 году, он станет министром и одним из авторов радикальных военных реформ. Он пробудет в должности руководителя вооруженными силами России два десятилетия — до насильственной смерти Александра II. Девяностопятилетний фельдмаршал окончит свои дни накануне первой мировой — в 1912 году.

Средний брат, тридцатилетний Николай Алексеевич, служит под началом графа Перовского, в Министерстве внутренних дел. Рассказывают, что он обратил на себя внимание начальства своей запиской о неурожаях в России и был по сему поводу вызван «наверх». «Идя в кабинет министра (им был тогда граф Строганов.— И. В.), Милютин в душе готовился уже к путешествию в Сибирь или в Вятку»,— говорит современник. Но все закончилось благополучнейшим образом. Правда, у министра зародилось сомнение в том, что двадцатидвухлетний юноша действительно автор записки. Тогда в виде испытания министр заставил Милютина тут же, в своем кабинете, составить проект железных дорог в империи (пока что в империи действует только одна — между Петербургом и Царским Селом). Милютин блестяще справился с этим заданием. С тех пор он был на хорошем счету. В 1847 году он войдет в первый секретный комитет по крестьянскому делу. Он сделается со временем статс-секретарем и тоже прославит свое имя в годину Реформы. Но это будет еще не скоро.

«Современники утверждали,— замечает его биограф,— что многие речи Перовского в государственном совете и в других собраниях составлялись по черновикам Милютина и доставили министру репутацию резкого и умного оратора».

Министр Перовский доверял Николаю Милютину. Тот, надо полагать, доверял своему младшему брату. Теперь не приходится удивляться, почему «девка» последнего владела государственными секретами.

Брата Владимира поминают на следствии в числе посетителей «пятниц». Он навещал Дурова. Его принимал Спешнев. Майков говорит о его причастности к замыслу типографии. Его «девка», как сказано, фигурирует в деле. При этом он не был даже допрошен.

Тут следовало бы добавить: братья Милютины — родные племянники министра государственных имуществ графа Павла Дмитриевича Киселева. Для кого не было бы благодетельно такое родство?

Но вернемся к записке Заболоцкого-Десятковского. Если даже она была найдена не у Владимира Милютина (как утверждает мемуарист), след все равно тянется в эту семью.

«На семейном совете Милютиных,— пишет П. П. Семенов-Тян-Шанский,— решено было постараться получить как-нибудь записку обратно, чтобы она не попала в руки следственной комиссии». Но как незаметно извлечь из рук правительства уже захваченный им документ? Теоретически его можно выкрасть или уничтожить, подкупив какого-нибудь мелкого канцеляриста. На практике же проделать такое довольно сложно. Надо точно знать, где в настоящую минуту находится требуемая бумага, зафиксирована ли она в описях, кто имеет к ней доступ и т. д. и т. п. Братья Милютины пошли по другому пути.

Поручение вернуть записку «было возложено на самого осторожного и осмотрительного из семейства» — Дмитрия Милютина. Будущий фельдмаршал, а пока всего лишь полковник главного штаба, «отправился к очень уважающему графа Киселева князю Александру Федоровичу Голицыну...». Князь, напомним, возглавлял особую Комиссию по разбору бумаг, взятых у арестованных, в которую входил и Липранди. Так что предмет посещения был выбран довольно удачно.

«К счастью, князь Александр Федорович был страстный любитель редких манускриптов,— продолжает Семенов-Тян-Шанский.— На предложенный

Д. А. Милютиным в самой деликатной форме вопрос о том, не встретился ли князю в делах государственной комиссии манускрипт записки Заболоцкого о положении в разных губерниях России крепостных крестьян, кн. А. Ф. Голицын не ответил ни слова, но пригласил Милютина в свою спальню и, открыв потайной шкаф, показал ему лежавший в одном из ящиков шкафа манускрипт со словами: «Читал я один. Пока я жив — никуда отсюда не выйдет».

Таким образом, опаснейшая улика хотя и не подверглась уничтожению,

но была по меньшей мере нейтрализована. Уважение князя Голицына к министру Киселеву простиралось, по-видимому, и на его любимых племянников. Почтение к письменным раритетам (особливо секретным) также сыграло свою благодатную роль. Милютин-младший, как и младший Мордвинов, был выведен из-под дамоклова меча. Злополучная записка осталась в интимном хранилище князя.

Все-таки родство — ни с чем не сравнимая вещь. В России это капитал невещественный, но весьма ощутимый. Племянников устраивают на службу; племянниц выдают замуж; троюродным теткам выпрашивают пособия, их детям — покровительство и чины. Не будь питаемых с детства родственных чувств, государство в своем каменном законоусердии проглотило бы всех. Но вот некто надевает свой парадный мундир и едет к N.N. Тогда появляется шанс.

«Целый заговор пропал»,— скажет Достоевский. Интересно: знал ли он подоплеку?

Но существует еще одна трактовка происшествия. И она вдруг странным и неожиданным образом смыкается с той историей, в которой, казалось, мы только что успешно разобрались: с «повестью об уничтоженных типографиях».

Так где же Липранди?

Сохранился один мемуарный набросок, принадлежащий перу Павла Васильевича Анненкова. Он озаглавлен: «Две зимы в провинции и в деревне (с генваря 1849 по август 1851 года)». Этот текст не вошел в широкоизвестное «Замечательное десятилетие» и был опубликован только по смерти автора.

Анненков упоминает о чтении Достоевским письма Белинского к Гоголю. Сюжет небезразличен мемуаристу: ведь письмо сочинялось летом 1847 года в Зальцбрунне, в его, Павла Васильевича, непременном присутствии. И первым слушателем письма был, разумеется, именно он. В связи с этим бесспорным историческим фактом Анненков замечает: «Как нравственный участник, не донесший правительству о нем (т. е. о письме.— И. В.), я мог бы тоже попасть в арестантские роты». Иначе говоря, мог вместе с Достоевским отправиться в Мертвый дом. И хотя вероятность такого развития событий не очень велика, нельзя отказать единственному свидетелю в праве на эту гипотезу. Но гораздо важнее другое. Воспоминатель вдруг делает заявление, к которому в свете того, что нам ныне известно, следовало бы отнестись с величайшим вниманием.

Анненков пишет: «Так же точно, или еще счастливее спасся Николай Милютин... Заговорщики назначили его в министры, но свидетельство о нем, по связям Милютина с Перовским и Киселевым, было утаено или, как говорили, даже выкрадено известным И. Липранди, следователем, который на других выместил эту поблажку».

Это совершенно поразительное признание. Конечно, как часто бывает у Анненкова, здесь могут быть перепутаны кое-какие подробности1. Но нет ничего невозможного в том, что члена секретного комитета по крестьянскому делу (и при этом противника крепостного состояния) товарищи его младшего брата прочили на министерскую роль. (На такую же «должность», как уверяет дочь Достоевского, заговорщики прочили и ее «смирного» отца. Относительно «хищного» Спешнева такие сведения отсутствуют.) Не ошибается Анненков и говоря об утаенной бумаге. По-видимому, он «транслирует» отзвуки той истории, о которой на склоне лет поведает Семенов-Тян-Шанский.

Но при чем тут Липранди?

К этой истории Иван Петрович, как кажется, не имеет никакого касательства.

Правда, сохранился один мемуарный рассказ об их с Николаем Милютиным разговоре. Однажды, находясь у Липранди (они — сослуживцы по Министерству внутренних дел), Н. Милютин был приглашен ознакомиться со знаменитой библиотекой хозяина. «Ник<олай> Ал<ексеевич> ответил, что по надписям на корешках он уже познакомился с содержанием книг, но опасается — не спрятаны ли за ними шпионы».

Ответ не столь остроумный, как, очевидно, мнится мемуаристу, если допустить, что Иван Петрович и впрямь оказал когда-то своему гостю поистине неоценимую услугу. Но Липранди скорее всего этого не делал. Впрочем, он прекрасно осведомлен о предмете.

В его неопубликованных бумагах мы обнаружили следующую запись:

«Умалчиваю здесь о найденной подлинной, совершенно секретной записке Заболоцкого-Десятковского, поданной графу Киселеву, где яркими красками описывается несчастное положение помещичьих крестьян, с обильным числом примеров жестокости, действительной или вымышленной; но не менее того записка эта, о которой только слышали, возбудила много толков. Найденная записка эта в бумагах одного лица была взята князем Голицыным и возвращена по принадлежности». И, поведав об этой пикантной и в то время еще ни в каких мемуарах не отраженной истории, Липранди многозначительно добавляет: «Далее не распространяюсь» (РГБ, ф. 223, к. 221, ед. хр. 3, л. 27).

Липранди не называет имени «одного лица», в чьих бумагах был найден «совершенно секретный» текст. Он не открывает также, кому же именно был возвращен «по принадлежности» рискованный документ (если верить Семенову-Тян-Шанскому, он-таки остался у князя Голицына). Но можно не сомневаться: причастность к этому делу семейства Милютиных не является тайной для него.

Может быть, Милютины не названы им из чувства признательности: как-никак именно их родственник, граф Киселев (бывший наместник в Молдавии), рекомендовал некогда Липранди графу Перовскому.

«Далее не распространяюсь»,— удерживает перо Липранди. Но в самом его тоне различим как бы немой укор. Он вовсе не одобряет тех, кто способен пренебречь своими обязанностями и долгом. Мог ли тогда он решиться на то, что сам же и осудил — изъять (по каким бы то ни было побуждениям) важный для следствия документ? Нет, в этой, как выразится Анненков, «поблажке» Липранди не виноват. Но ведь недаром он упомянут мемуаристом именно в этом контексте! Анненков утверждает: что-то было выкрадено Липранди. Значит, слухи такого рода имели место. «Выкраденное» могло относиться и к членам «семерки». И носило оно, это выкраденное, так сказать, сугубо гутенберговский характер.

Наконец из Кенигсберга

Я приблизился к стране,

Где не любят Гутенберга

И находят вкус в г...—

скажет в 1857 году некогда приветивший Достоевского поэт: он не догадывается, что тот был готов — даже ценой собственной гибели — опровергнуть этот горький укор. (Мы разумеем нелюбовь к Гутенбергу.)

Анненков прав, говоря о «поблажке»: если, конечно, иметь в виду историю с типографией. «Поблажку» эту, понимаемую нами теперь как изъятие и сокрытие улик, Липранди действительно постарается выместить на других. В упомянутом выше особом мнении от 17 августа он в меру своих сил и талантов изобразит опасность, грозящую государству, и предложит вернейшие способы к ее отвращению. Но при этом он умолчит о главном.

Он не скажет о найденной типографии — о том, что могло бы сильнейшим образом подкрепить его аргументы. Он понимает, что сильные мира сего далеко не безгрешны. Он не желает наживать себе могущественных врагов.

Да: он знает гораздо больше, чем говорит.

Но он также не забывает старых обид. Уже удаленный от дел, он позволяет себе выпад против одного высокопоставленного лица.

С некоторым опозданием Липранди доносит потомству: в бумагах, взятых у Петрашевского, была обнаружена «надпись, строчек в пятнадцать, рукою Я. И. Ростовцева». Будущий член Следственной комиссии якобы посылал будущему главному злоумышленнику речь, которую он, Ростовцев, по какому-то торжественному случаю собирался говорить великому князю Михаилу Павловичу. «Составленный неизвестно кем проект этой речи ему (Ростовцеву.—

И. В.) не понравился,— пишет Липранди,— и он, отсылая его к Петрашевскому и называя его «любезный Петрашевский! просмотрите речь» и пр<очее>; обстоятельство в сущности совершенно ничтожное, а показывает только то, что Петрашевский был не неизвестен Якову Ивановичу». Что же сделал с запиской Ростовцева столь ценящий редкие манускрипты князь Голицын? Документ этот князь положил в карман и потом возвратил Ростовцеву. «И здесь не распространяюсь более»,— горько завершает Липранди.

Ну что ж. Если блистательный Николай Милютин составлял речи графу Перовскому, почему бы другому интеллектуалу не пособить генерал-адъютанту Ростовцеву? Порекомендовать Петрашевского мог в принципе кто-нибудь из Милютиных: этот круг, как справедливо замечено, узок.

Почему бы и профессиональному литератору Достоевскому не испробовать себя в сочинении речей для высокопоставленных лиц? Надо полагать, он справился бы с этой миссией не хуже других. Но увы: ни теперь, ни в дальнейшем власть не додумается прибегнуть к его талантам.

Вернемся, однако, к теме исчезнувших из дела бумаг. О чем свидетельствуют эти высокопоучительные примеры? Только лишь об одном. Несмотря на государственную важность затеянного процесса, бдительность двух комиссий, рвение доносителей и, наконец, неусыпное внимание к ходу дознания наследника цесаревича и самого государя, существовали потенциальные возможности для маневра. При большой настойчивости и связях можно было добиться сокрытия тех или иных фактов или улик2. Конечно, незаметно изъять из огромной массы бумаг единичный документ несравненно легче, нежели уничтожить типографский станок. Последнее, повторим, было предприятием фантастическим. Но, как выясняется, исполнимым.

Ибо в толще родственных интересов может увязнуть тупой государственный меч. Поэтому двое из потенциальных подследственных избегли грозивших им суровых взысканий: крепости, тайного и неправедного суда, смертного приговора. Их миновала чаша сия.

Другие, однако, испили ее до дна.

1 Об «ошибках памяти» у П. В. Анненкова и его причастности к некоторым касающимся Достоевского литературным сплетням (за которыми, впрочем, просматривается кое-какая фактологическая основа) см. подробнее: «Родиться в России», с. 411—419, 529—538.

2 Как, очевидно, стало возможным в 1839 году сфальсифицировать дело о смерти отца Достоевского: убитый собственными крестьянами, он согласно официальной версии мирно почил. Правда, существуют разные точки зрения на этот вопрос, который все еще остается дискуссионным. Подробнее см.: «Родиться в России». С. 251—261, 312—323.

Глава 10. СОУЗНИКИ ЦАРЕЙ

Частная жизнь Алексеевского равелина

Анна Григорьевна занесла в записную книжку слова своего мужа, что он сошел бы с ума, «если бы не катастрофа, которая переломила его жизнь». Величайшее несчастье почитается благом. Ему не приходилось искать далеких примеров, когда он говорил о целительной силе страдания.

Катастрофа спасла его от безумия. Если это действительно так, стоит ли толковать о цене?

Какая же, однако, явилась ему идея, «перед которой здоровье и забота о себе оказались пустяками»? Мы можем о том лишь гадать — с разной степенью вероятия. Но тот духовный переворот, который обычно связывают с пребыванием в Мертвом доме, начался здесь, в камере Алексеевского равелина, когда в первый и последний раз в жизни он — не метафорически, а буквально — остался наедине с самим собой.

Речь, разумеется, идет не о перемене убеждений (до этого пока далеко), а о переоценке всех жизненных ценностей: самоей жизни в том числе.

Нервный, вспыльчивый, раздражительный, пребывающий почти на грани душевной болезни (которая, заметим, могла провоцироваться постоянной угрозой ареста), он вдруг успокаивается. Несчастье свершилось; самое худшее позади. Вместо томительного и изматывающего ожидания наступила определенность. Это не значит, что он враз избавляется от своих комплексов и недугов. Вовсе нет. Но все это отступает на задний план: изменились пропорции. Рок стер «случайные черты» — и мир на поверку оказался подлиннее, проще, грубее. Добро и зло, совесть и долг, жизнь и смерть явили себя в своем беспримесном виде, в такой же нагой очевидности, как глоток воды и кусок тюремного хлеба. Именно здесь, в равелине, включился могучий механизм нравственной и физической самозащиты: его «завода» хватит на долгие десять лет.

...У него не осталось ничего своего: даже носовой платок и гребенка были изъяты из употребления. Его облачили во все казенное, старое, арестантское — чужое. Единственное, что еще принадлежало ему,— это он сам.

«...Хорошее расположение духа зависит от одного меня»,— пишет он недавно выпущенному на свободу старшему брату. Он уже не надеется на впечатления внешние.

Отвезенный в крепость с шестьюдесятью копейками наличных денег, он, как всегда, занимает в долг. (В этом смысле соблюдены условия, существовавшие на воле, хотя на сей раз занимать приходится у кого-то из его крепостных стражей.) Ему позволены умеренные, но важные удовольствия — собственные табак, сахар и чай. Михаил Михайлович — с готовностью, но не всегда аккуратно — присылает ему потребные для этих надобностей суммы. Сам заключенный ни разу не напоминает брату о своих вещественных нуждах. Десятилетие назад терпеливо изъяснявший родителю свое неоспоримое право пить чай, он в настоящем случае избегает этой метафизической темы.

После того как были отобраны письменные показания и не стало надобности воздействовать на искренность узников с помощью быта, суровый поначалу режим несколько смягчается. Обитателю Секретного дома позволено читать и — что не менее важно — писать. Он пишет «Маленького героя» — произведение почти идиллическое.

Здоровье — тема для тюремной переписки вполне позволительная. Но она занимает в ней место меньшее, чем можно было бы предположить. «Я ожидал гораздо худшего и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь»,— этой своей особенности он будет дивиться еще не раз.

Меж тем многомесячная изоляция дает себя знать — и вот уже пол камеры, словно палуба, колышется под ногами, и снятся «по ночам длинные безобразные сны»1.

«Мне снились тихие, хорошие, добрые сны»,— будет сказано через много лет Вс. С. Соловьеву; возможно, впрочем, что эти слова относятся к первым месяцам пребывания в крепости.

«Может быть, и не увидишь зеленых листьев за это лето»,— пишет он брату 18 июля. Странная мысль, ибо прогулки разрешены. Видимо, подразумеваются другие листья — которые там, на воле: он все еще надеется на благоприятный исход.

Он насчитывает в тюремном саду «почти семнадцать деревьев»: это для него — «целое счастье». Природа, не слишком занимавшая его прежде, видится крупно и подробно сквозь решетку окна.

В крепости ему (как и Петрашевскому) исполняется двадцать восемь лет.

«Частная жизнь моя по-прежнему однообразна»,— сообщает он в августе, прося Михаила Михайловича прислать ему «Отечественные записки», которые он «в качестве иногороднего подписчика» ждет с величайшим нетерпением. Усмешка не очень веселая, но все же усмешка: в такой ситуации она дорогого стоит.

Он благодарит брата за книги: это его спасение. Находясь «как будто под воздушным насосом», когда вся жизнь уходит «в голову», он должен особенно остро ощущать нужду в собеседнике. «Но всего лучше,— пишет он,— если б ты мне прислал Библию (оба Завета). Мне нужно». Сказано, как если бы книга была нужна для работы. Впрочем, так оно, по сути, и есть.

Кроме того, последняя просьба — лучшее доказательство того, что узник смирился со своей участью и уповает лишь на милосердие Божие.

«Алексеевский равелин... Филиппов — бежать...» — именно эти слова вдруг, через много лет, возникают в его рабочей тетради2. Они могут означать только одно: тогда в равелине Филиппов предлагал своему соседу план побега — оттуда, откуда ни до, ни после не смог убежать никто.

Они собирались бежать из Петропавловской крепости. Мысль не менее безумная, чем попытка завести типографию.

Между тем лето проходит. Дети Михаила Михайловича в рассуждении, куда подевался дядя, ждут от него по приезде много конфет и подарков.

Да, лето проходит — и вот уже мятежник Гергей положил оружие к ногам России, и Петербург извещен об этом громом крепостных пушек, никогда не ведших огонь по настоящему неприятелю. (Бог весть, что подумалось им в казематах, когда они, не знавшие о венгерском походе, услышали эту оглушительную пальбу.)

Других развлечений не было никаких, если не считать похорон великого князя Михаила Павловича. Они могли бы состояться значительно раньше, если бы тогда, на Сенатской, Кюхельбекер тщательнее выбил снег из своего пистолета. Михаил Павлович спасся, чтобы теперь, через четверть века, как и все почившие в Бозе члены царского дома, стать вечным узником главной российской тюрьмы: покойников не смущают соседи.

Штабс-капитан генерального штаба Кузьмин, занимавший выгодную позицию в одном из крепостных бастионов, живо опишет погребальную церемонию — с прохождением генералитета, вспугнутыми салютационной пальбой лошадьми, грозно накренившимся катафалком. (Последняя деталь могла бы очень пригодиться иным историческим романистам — как символ кризиса всей феодальной системы. Но, не догадавшись об этой блестящей возможности, они лишь переадресуют наблюдения Кузьмина нашему герою: нужды нет, что окна равелина не выходили на соборную площадь.)

17 сентября 1849 года Следственная комиссия завершила свои труды. В обстоятельном, с бюрократической честностью сооруженном докладе подробно исчислялись действия каждого обвиняемого.

Картина получилась довольно стройная.

1 Эти факты могли бы заставить вновь вспомнить о сильнодействующих медицинских снадобьях, даваемых арестованным, если бы сами условия одиночного заключения не являлись достаточной причиной для возникновения разного рода психических расстройств.

2Это уже не косвенное, а прямое, от первого лица, подтверждение контактов двух узников во время следствия.

А был ли заговор?

(К проблеме инакомыслия)

С самого начала процесса всему расследуемому делу был придан государственный вид. Высочайше назначенная Комиссия должна была оправдать свой иерархический ранг важностью произведенных открытий. Но при всем старании ничего схожего, скажем, с заговором 14 декабря обнаружено не было.

Декабристов брали с оружием в руках. Это было открытое неповиновение, бунт на площади, военный мятеж. У мятежников существовали давние тщательно законспирированные организации, писаные уставы и т. д. В их замыслы входили государственный переворот, смена власти и — при определенных условиях — цареубийство. В их действиях — с точки зрения любого законодательства — наличествовал состав преступления.

На этот раз все обстояло иначе. «Заговор идей» не повел к настоящему делу. Вербальная оппозиция режиму не поколебала режим. О желательности тайного общества велись разговоры, но они кончались ничем. Поэтому для того, чтобы предать петрашевцев суду, необходимо было перво-наперво раздуть дело. С другой стороны, не следовало раздувать его слишком сильно.

Судьба отдельных людей оказалась в прямой зависимости от взаимоотношений отдельных частей государственного механизма.

И все же было бы опрометчиво полагать (как это делают некоторые мемуаристы), что III Отделение лезло из кожи вон, чтобы преуменьшить серьезность дела (чем, в частности, объясняют ласковость Дубельта на допросах). Это была бы вторая — и последняя — ошибка руководителей тайного сыска. К их счастью, ничего не надо было преуменьшать. Дубельт и его начальство могли испытывать удовлетворение уже от одной мысли, что никакого заговора нет и в помине и что сотрудники графа Перовского, желая быть большими католиками, чем папа, выглядят не очень солидно. III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии хотело бы намекнуть, что оно и уступило-то это дело Министерству внутренних дел только потому, что не усматривало в нем явной угрозы для безопасности государственной.

Дубельта абсолютно не волновало, какова будет мера наказания. Для него важно было подчеркнуть, что само явление, хотя и в высшей степени преступно, но все же носит локальный характер.

Именно поэтому особое мнение действительного статского советника Липранди, уличающего Комиссию в том, что она в благодушии своем не разглядела всеобъемлющего общерусского заговора (принятие этой версии повлекло бы цепную реакцию арестов и возникновение тысяч новых дел, что теоретически представлялось возможным, но практически бесполезным),— это мнение было изящно, с комплиментами по адресу обвинителя отвергнуто Комиссией, которая в своем заключении недрогнувшей рукой записала: «Организованного общества пропаганды не обнаружено».

Но раз так, процесс заговорщиков превращался в судилище над инакомыслящими. Не обнаружив наличия преступных деяний (таковыми по необходимости были признаны чтение рефератов, произнесение речей и оглашение частных писем), следователи невольно констатировали чисто идеологический характер расследуемого дела. Криминальными были сочтены не поступки, но мысли. Согласно этой логике, Родиона Раскольникова следовало бы судить не за убийство им старухи-процентщицы, а за его газетную статью, где обосновывалось право на такого рода поступки.

Так — невзначай — обозначилась тема, которую через семнадцать лет гениально разовьет один из нынешних обвиненных.

Правда, мечты о всеобщей гармонии, которыми вдохновлялись посетители «пятниц», имели мало общего с идефикс героя будущего романа. (Хотя, если вспомнить, Раскольников тоже печется о благе.) Довольно далеки эти мечты и от нравственной диалектики другого теоретика — Ивана Карамазова. Общее здесь лишь то, что во главу угла ставится теория.

В 1849 году была осуждена идея1. Как и будущий автор «Преступления и наказания», судьи догадывались о ее потенциальных возможностях.

Был ли Достоевский революционером?

Во всяком случае, он совершил такие поступки, которые не оставляют сомнений на этот счет. Но нет оснований сомневаться и в его искренности, когда в своих показаниях он неодобрительно отзывается о перспективах «русского бунта».

Он хотел бы искоренить «вечные пороки» России — крепостничество, бюрократию, деспотизм. Он не может примириться с социальным неравенством. Но мы остереглись бы от утверждения, что он отвергает саму идею монархии — даже тогда, в 1849 году. Он желает совокупить русскую историческую власть с идеалами добра и правды, придать этой надчеловеческой силе иной — человеческий — облик (созиждеть своего рода «самодержавие с человеческим лицом»). Не будучи правоверным фурьеристом, он поражен «изящной стороной» социалистических утопий, и эта тяга к красоте, неотделимой от истины, останется у него навсегда.

Принято считать, что после каторги он изменил убеждения. Не правильнее ли толковать о слиянии старого и нового душевного опыта — с сохранением все той же потребности мировой справедливости, все того же нравственного ядра?

В 1849 году он подверг себя «виселице», ибо хотел оставаться человеком честным.

(Продолжение следует.)

1 В тексте приговора учение Фурье поименовано «зловредным». Однако справедливости ради следует сказать, что приверженность обвиняемых к этой системе не была поставлена им в юридическую вину. Преступными были признаны другие идеи — «клонящиеся» к изменению государственного устройства, уничтожению крепостного состояния, подготовке возмущения и т. д. При этом замысел был фактически приравнен к его осуществлению.





Версия для печати