Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1998, 12

Три Ленина

Нэп в свете теории конвергенции

Юрий БУРТИН

Три Ленина

  • 1 . . . . . . . . . . . . . . . . 1
  • 2 . . . . . . . . . . . . . . . . 2
  • 3 . . . . . . . . . . . . . . . . 3
  • 4 . . . . . . . . . . . . . . . . 4
  • 5 . . . . . . . . . . . . . . . . 5
  • 6 . . . . . . . . . . . . . . . . 6
  • 7 . . . . . . . . . . . . . . . . 7
  • 8 . . . . . . . . . . . . . . . . 8




Публицистика и очерки

Юрий БУРТИН

Три Ленина

НЭП В СВЕТЕ ТЕОРИИ КОНВЕРГЕНЦИИ

Период нэпа — едва ли не самый сложный из всех периодов советской истории. В то же время именно он наиболее значим для нас сегодня — хотя бы потому, что при обсуждении катастрофических итогов последнего десятилетия мы то и дело примериваем на себя новейший китайский опыт, а ведь он — типологически — почти точный слепок с нэпа. И это как раз такой исторический материал, применительно к которому использование теории конвергенции (с той “достройкой” ее и с тем понятийным аппаратом, что предложены в предыдущей статье цикла — “Октябрь”, 1998, № 1) способно, на мой взгляд, дать значительный и нетривиальный эффект. Разумеется, в политическом словаре 20-х годов не существовало не только термина “конвергенция”, но и самого понятия взаимосближения капитализма и социализма, тем не менее, как увидим, нэп, по существу, был не чем иным, как достаточно последовательно проведенной (правда, лишь в экономической и отчасти социальной сфере) практикой такого взаимосближения.

Это первый аспект нашей темы. Второй — Ленин. Невозможно всерьез толковать о нэпе, не всмотревшись в ход мыслей его автора, не осмыслив то новое, что принес период нэпа в облик Ленина — не только в его практические действия политика, организатора, но и в самые основы его мировоззрения.

Говорить в таком плане об этом человеке сейчас не принято — ни среди тех, кто подобно Г. Зюганову или В. Анпилову отдает ему дань ритуального славословия, ни в среде пропагандистов нынешней официальной идеологии: тут при упоминаниях о Ленине, по преимуществу, впрочем, беглых, господствует осудительный или иронический тон, ясно показывающий, насколько выше данного исторического лица ставит себя говорящий. Особенно забавно бывает наблюдать, как люди типа А. Н. Яковлева или А. Ципко, еще недавно усердно обслуживавшие ленинский культ и на том сделавшие карьеру, не моргнув глазом продолжают строить ее на развенчании поверженного кумира.

Голосов какого–то иного плана почти не слышно. Поэтому нам потребуется в известной мере пойти против течения — не из чувства противоречия, а просто потому, что взгляд на Ленина с точки зрения теории конвергенции позволяет увидеть его в существенно новом ракурсе. Правда, новизна эта не абсолютна: есть предшественники, хотя и не очень многочисленные, но и в сравнении с ними некоторые ударения проставлены сильнее, разграничительные линии, прежде более или менее размытые, прочерчены резче.

Впрочем, об этом судить читателю.

1

О новой экономической политике, проводившейся в РСФСР — СССР в 1921—1928 годах, написаны тысячи страниц — как современниками нэпа, так и людьми, рассматривавшими его с большего или меньшего отдаления: отечественными и зарубежными историками, экономистами, социологами, публицистами (обширную библиографию литературы вопроса можно найти, например, в книгах американского историка Стивена Коэна “Бухарин”, М., 1992, и “Переосмысливая советский опыт”, 1986). Стимулированное последующими попытками рыночных реформ в СССР и других социалистических странах, конкретно–историческое исследование нэпа сравнительно полно охватило различные его грани и ипостаси: историю введения, осуществления и свертывания новой политики, хозяйственный механизм эпохи нэпа и его эволюцию, развитие самого народного хозяйства, тогдашние политические (прежде всего внутрипартийные), социальные, демографические и культурные процессы, а также отражение всего этого в литературе и искусстве. Ни повторять сказанное, ни стараться в фактическом плане что–либо к нему прибавить совершенно не входит в мою задачу, которую я понимаю исключительно как попытку новой интерпретации хорошо известного. Речь пойдет о том, что такое период нэпа, если взять его в целом, каково его общее социально–историческое содержание и значение.

Существуют три основных ответа на этот вопрос.

Согласно первому, безраздельно господствовавшему в советской исторической литературе, нэп представлял собою один из этапов строительства социализма в СССР. Вынужденный особыми обстоятельствами, сложившимися по окончании гражданской войны, и отличавшийся значительным своеобразием, он при всех издержках, с ним связанных, сыграл в целом полезную роль, дав стране возможность залечить раны, нанесенные войной, и подготовиться к новому, решающему этапу социалистической стройки. К концу 20-х годов значение нэпа оказалось исчерпанным, вследствие чего он и сошел со сцены, уступив место периоду индустриализации и коллективизации. Второй ответ можно определить как “сменовеховский”: нэп — своего рода эпоха Реставрации; наткнувшись на непреодолимые препятствия, большевистская революция покатилась вспять. Правда, не докатилась: исторически позитивный процесс возврата был оборван Сталиным.

Третий ответ, предлагавшийся рядом западных исследователей, сводился к тому, что нэп надо рассматривать как особую, рыночную модель социализма, обладавшую рядом достоинств, но не сумевшую справиться с присущими ей противоречиями, почему ей и пришлось уступить место государственному социализму сталинского образца.

В каждом из этих ответов есть, мне думается, своя доля истины, но, увы, не более чем доля.

Первый нехорош уже тем, что заглаживает и выпрямляет ход исторического процесса, преуменьшает коренную противоположность сталинской и нэповской экономики, игнорирует “взрывной” характер как рождения нэпа, так и его пресечения. Второй ответ имел право на существование лишь в пору “отступления”, то есть при переходе от “военного коммунизма” к нэпу; на протяжении последующей, большей части периода о нем уже можно было не вспоминать. Наконец, третий ответ, наи–более убедительный, имеет тот коренной недостаток (свойственный, впрочем, и первому ответу тоже), что оставляет невыясненным, модель КАКОГО социализма в этом случае имеется в виду. Ведь, как доказывалось в предыдущей статье, “социализма вообще” не существует в природе, разница же между конвергентным и доконвергентным социализмом настолько глубока, что без такого добавления выражение “модель социализма” лишается смысла.

Невозможность выбрать между указанными точками зрения заставила автора этих строк искать свою, кардинально от них отличную и вместе с тем способную сочетать в себе их “рациональные зерна”. Забегая вперед, скажу свое мнение сразу: своеобразие нэпа в том, что, будучи продуктом доконвергентной эпохи, он вместе с тем явился первым в истории человечества масштабным опытом общественного устройства, базирующегося на принципе конвергенции. Говоря еще конкретнее, я рассматриваю нэп как социализм смешанного, доконвергентно–конвергентного типа. (Сознаю неудобоваримость эпитета, но не вижу, чем его можно заменить, не поступясь терминологической точностью. Впрочем, миримся же мы, например, с “выпукло–вогнутой” линзой.) Наличие этого особого, третьего типа социализма, качественно отличного как от доконвергентного (скажем, в СССР с 1930-го до 1991 года), так и от конвергентного социализма (в современных развитых демократиях),— еще одно проявление многообразия исторического процесса, еще одно поучительное подтверждение его вероятностного, альтернативного характера.

Чтобы составить себе более ясное представление об интересующем нас об–ществе–кентавре, лучше всего сопоставить нэп с его прямым предшественником — периодом “военного коммунизма”. Их взаимоотношения характеризуются

бросающейся в глаза двойственностью: сочетанием полной преемственности и резкого взаимоотталкивания; с одной стороны, почти тождество, с другой — диаметральная противоположность.

Вся политическая система, как она сформировалась после октября 1917 года, за весьма небольшими исключениями, сохранилась и в годы нэпа. Однопартийность, обеспеченная пресечением деятельности всех других, в том числе социалистических, партий, репрессиями в отношении их руководителей и рядовых членов, закрытием всех небольшевистских газет и журналов. Полное господство партии над государством, а исполнительной власти над законодательной и судебной. Фактическое отсутствие всех демократических свобод, включая свободу слова, пересечения границы, забастовок, вероисповедания и прочих, неравное избирательное право для рабочих и крестьян и поражение в правах для представителей бывших господствующих классов. Цензура и жестко поддерживаемый моноидеологизм в печати, в системе образования, в искусстве. Специальные карательные органы (ВЧК, потом ГПУ) для “внесудебной расправы” над политическими и идеологическими противниками. Огосударствление профсоюзов... Словом, за первые два–три года большевистской власти в стране уже, в общем, сформировался диктаторский и насильственный, по существу, тоталитарный режим, хотя и пребывавший тогда еще в юной, искренней, бескорыстно–уравнительной, революционно–романтической поре своей биографии.

Все его основные черты мы видим и при нэпе. Более того, одновременно с решением о замене разверстки продналогом Х съезд РКП принимает резолюцию о единстве партии, распространившую диктаторский принцип на внутрипартийную жизнь и, как известно, впоследствии хорошо послужившую Сталину в установлении режима его личной власти. К прежним категориям “лишенцев”, то есть людей, лишенных избирательного права, добавляются нэпманы. Таким образом, со стороны политической нэп, как и “военный коммунизм”,— это доконвергентный социализм и ничего более. Существующий в этот период уровень демократических свобод по большинству показателей намного ниже не только дооктябрьских, но и дофевральских отметок.

Напротив, в области экономики, в которой, собственно, и заключена вся специфика новой ЭКОНОМИЧЕСКОЙ политики, “военный коммунизм” и нэп — антиподы. Если первый и в экономике — стопроцентная диктатура, то второму свойственны значительное сокращение сферы действия командно–административных методов, свобода внутренней торговли, та или иная степень самостоятельности большинства хозяйствующих субъектов. Если первый проникнут стремлением к унификации, подчинению всего и вся коммунистическим нормам, то второй принципиально многоукладен.

Кстати, здесь — разрешение спора, на протяжении нескольких десятилетий бушевавшего в западной советологии: рассматривать ли раннюю советскую историю (в ее движении от 1917 года к сталинскому социализму) как непрерывный процесс формирования тоталитарного строя или же видеть в этом строе результат переворота, совершенного Сталиным на рубеже 20-х и 30-х годов. В свете сказанного вопрос решается очень просто: непрерывность в развитии политической системы сочеталась с двукратной, в 1921 и 1929 годах, ломкой наличных экономических систем — “военно–коммунистической” в первом случае и нэповской во втором.

Поскольку период нэпа интересует нас преимущественно как опыт конвергенции, на экономической его стороне следует остановиться подробнее.



2

Период нэпа — единственное время в советской истории, когда бок о бок легально существовали капитализм и социализм. Правда, не в том виде, какой они имели в условиях доконвергентного капитализма. Там это выглядело как борьба все усиливавшейся оппозиционной социалистической тенденции против господствующей либерально–консервативной в рамках более или менее однородной общественной системы. Здесь же социализм и капитализм противостоят один другому как два социально–экономических уклада: первый — в тотально обобществленной промышленности, второй — в количественно преобладающем частном секторе, в виде “мелкобуржуазной стихии” деревни и отчасти города. При сохранении биполярной общественной структуры полюса здесь как бы поменялись местами: социализм держит в руках всю полноту государственной власти (“диктатура пролетариата”), выступает как ведущая, активная сила, капитализм же, довольствуясь ролью ведомого, пытается лишь выговорить для себя право на известную самостоятельность.

Однако еще более важно другое отличие — относительно мирный характер их взаимоотношений. Признавая неизбежность длительного сосуществования названных двух укладов, государственная власть вырабатывает и реализует программу их обоюдного движения навстречу друг другу.

В чем это выражается?

Прежде всего в ряде “уступок капитализму”. Отменена хлебная монополия, разрешена торговля хлебом, еще недавно каравшаяся как “государственное преступление” (см., например, Ленин, ПСС, т. 39, с. 315). Допущена или освобождена от ограничений торговля и другими товарами. Восстановление рыночных отношений как внутри города и деревни, так и между ними сопровождается возрождением соответствующей инфраструктуры (например, кредитных учреждений), введением твердой валюты. Разрешено мелкое и среднее частное предпринимательство, легализовано использование в нем наемного труда. В 1925 году это разрешение распространено и на деревню. Особенно быстро усилились позиции частного капитала в сфере торговли.

Еще важнее другое — те изменения, которые с переходом к нэпу происходят в самом госсекторе. Вот главные из совершившихся тогда перемен в механизме функционирования национализированной экономики.

Восстановление системы наемного труда. В годы гражданской войны она была фактически заменена всеобщей трудовой повинностью, ограничивавшей перемещение рабочей силы. С переходом к нэпу отменялись мобилизации, были расформированы трудовые армии. Новый кодекс законов о труде (1922) предусматривал свободу труда. Взаимные обязательства работника и администрации регламентировались трудовым договором.

Замена уравнительного распределения заработной платой, дифференцированной в соответствии с количеством (продолжительностью, интенсивностью) и качеством (сложностью) труда, иначе говоря “оплата рабочего труда... по ценам вольного рынка” (Ленин, ноябрь 1921 г.), введение сдельщины. Одновременно переход с натуральной формы вознаграждения за труд (в 1920 году дошедшей до 92,6 процента среднего заработка) на денежную и отмена введенного в 1920—1921 годах бесплатного предоставления товаров и услуг.

Частичная денационализация: передача в собственность или сдача в аренду частным лицам, кооперативам и товариществам низкорентабельных государственных предприятий, не только мелких, но нередко и средних.

Развитие смешанной (государственно–частной) формы собственности — например, в виде концессий, различных акционерных обществ.

Повышение хозяйственной самостоятельности национализированных предприятий, а в государственном руководстве их деятельностью перенос центра тяжести с жестких, административных воздействий на более мягкие, косвенные, экономические способы регулирования (кредит, налоги).

Наконец, последнее — никак не по значению — распространение товарно–денежных отношений и на взаимоотношения между государственными предприятиями, перевод всех отраслей народного хозяйства на самоокупаемость (“хозрасчет”), а большинства из них и на коммерческий расчет, при котором критериями успеха являлись рентабельность, прибыль.

Основными субъектами самостоятельной экономической деятельности в сфере промышленного производства стали тогда тресты. Статья 1-я декрета ВЦИК и СНК от 10 апреля 1923 года гласила: “Государственными трестами признаются государственные промышленные предприятия, которым государство предоставляет самостоятельность в производстве своих операций согласно утвержденному для каждого из них уставу и которые действуют на началах коммерческого расчета с целью извлечения прибыли... Государственная казна за долги трестов не отвечает” (Нэп и хозрасчет. Под ред. акад. Н. Я. Петракова и др. М., 1991, с. 29). Согласно тому же декрету, продукция трестов реализовалась “по ценам, назначаемым по соглашению с покупщиком”. И хотя устав треста утверждался в ВСНХ, хотя в состав правления входил его представитель, а львиная доля прибыли изымалась в доход государства, определенной частью заработанных средств трест распоряжался по своему усмотрению, направляя ее на расширение производства, на “выдачу наградных для рабочих и служащих” и на улучшение их быта.

Еще более последовательно “рыночным” институтом являлись синдикаты — органы оптовой торговли, создававшиеся на паевых началах трестами для исполнения снабженческо–сбытовых функций. Выступая в качестве посредников между потребителем и производителем, синдикаты “стали уделять серьезное внимание изучению конъюнктуры рынка, рекламе своих товаров, ценам на продукцию сельского хозяйства и, следовательно, покупательной способности населения” (“Хозяйственный механизм периода новой экономической политики. По материалам 20-х годов”. Составитель — Е. В. Богомолова. М., 1990, с. 46). По отношению к самой промышленности они играли все более активную роль: стимулировали (а нередко и финансировали) выпуск новых видов товаров, расширение ассортимента, повышение качества продукции, снижение издержек производства. “Благодаря этому к концу 20-х годов, по мнению большинства специалистов, синдикаты представляли собой основу системы управления народным хозяйством страны”, тогда как “отраслевые управления народным хозяйством теряли реальную власть над промышленностью” (там же, сс. 79, 80).

Все эти изменения, вполне очевидно, имели общий вектор — от казарменного коммунизма периода гражданской войны в направлении рыночной экономики. С другой стороны, во встречное движение пришел и частнособственнический, крестьянский уклад. Основной формой его сближения и сотрудничества с госсектором, выгодной для крестьян, не покушающейся на их независимое единоличное хозяйствование и вместе с тем вносящей в него элементы все более глубокого обобществления, явилась кооперация.

В различных своих формах кооперация успешно развивалась еще в дооктябрьской России. Однако в первые годы революции большевики относились к ней весьма подозрительно: считалось, что экономически кооперация находится под контролем кулаков, политически — меньшевиков и эсеров. Следствием такого взгляда было то, что в обстановке “военного коммунизма” она была задекретирована до смерти. Не подкрепленное никакой материальной заинтересованностью требование обязательного участия в потребительской кооперации всего населения привело к фактическому свертыванию кооперативной системы. Усиленно насаждавшиеся в деревне сельскохозяйственные коммуны, артели, ТОЗы рассыпались раньше, чем успевали собрать хотя бы один урожай; к началу 1921 года в них числилось всего полпроцента сельских жителей.

С переходом к нэпу отношение советской власти к кооперации начинает быстро меняться; “недаром декрет о продналоге вызвал немедленно пересмотр положения о кооперации и известное расширение ее “свободы” и ее прав” (Ленин. О продовольственном налоге). Правда, в первое время это отношение остается еще сдержанным (“Кооперация мелких производителей... неизбежно... выдвигает на первый план капиталистиков, им дает наибольшую выгоду” — там же), но основной акцент теперь уже иной: “...«кооперативный» капитализм в отличие от частнохозяйственного капитализма является при советской власти разновидностью государственного капитализма и в качестве такового он нам выгоден и полезен сейчас...” (там же). Вместе с принципом безусловной добровольности нэп вернул кооперации жизнь — настоящую массовость, естественное многообразие форм потребительской, промысловой и сельскохозяйственной кооперации, реальный прогресс по всем показателям их деятельности.

Особое значение имело развитие сельскохозяйственной кооперации, основными формами которой стали (как и до Октября) товарищества по сбыту сельхозпродуктов и по снабжению крестьянских хозяйств орудиями производства, а также по предоставлению своим членам дешевого кредита. Росло количество специализированных товариществ — машинных, льноводческих, животноводческих, маслодельных и прочих. Различными видами кооперации, преимущественно по сбыту и заготовкам, “было охвачено к 1928 г. около 1/3 крестьянского населения” (“Хозяйственный механизм...”, с. 116). Одновременно все более регулярный и упорядоченный характер приобретали партнерские связи кооперативов и их объединений с госсектором. “Через свои специальные производственно–сбытовые системы сельхозкооперация сумела организовать снабжение промышленности хлопком, льном, пенькой, табаком, махоркой, свеклой, шерстью, кожей, маслом и т. д.” (там же,

с. 114). Были заключены генеральные договоры сельхозкооперации со многими из синдикатов. Тем самым складывался единый государственно–частный народнохозяйственный комплекс. Все это означало, как тогда говорили, укрепление смычки — сближение двух основных укладов, их углубляющуюся интеграцию на взаимовыгодных условиях и на общей правовой базе.

Но что такое “смычка”, что такое встречное движение двух укладов, если не конвергенция капитализма и социализма? И как в таком случае можно определить тот экономический строй, в рамках которого “командные высоты” в экономике— крупная промышленность, банковская система, связь, железнодорожный и водный транспорт, земля и ее недра, внешняя торговля — обобществлены, находятся в руках государства и в котором при этом совершается указанное встречное движение? Очевидно, что тут перед нами некая модель конвергентного социализма. В целом же, если соединить политическую систему периода нэпа с экономической, получится своего рода гибрид — смешанный, доконвергентно–конвергентный социалистический строй.



3

Тут необходимо объясниться. В предыдущей статье мы говорили о том, что, взломав доконвергентный капитализм, социалистическая революция обречена была строить новое из обломков старого и, значит, не могла сложить из них ничего, кроме доконвергентного же социализма, перевернутого продолжения дореволюционной действительности. Говорилось там и о том, что даже развитые страны Запада смогли в полной мере вступить в эпоху конвергенции лишь после победы над Гитлером, во второй половине века. А теперь вдруг выясняется, что первый опыт конвергенции наподобие оазиса в пустыне возник еще глубоко в недрах доконвергентной эпохи и не “у них”, а у нас, в одной из наименее готовых к этому стран (что, кстати, только что подтвердила гражданская война). Как понять такую невероятную историческую инверсию и аномалию?

Единственно возможное объяснение — в той полной безвыходности положения, в какой оказались большевики на четвертом году своей диктатуры. Безвыходности сразу в двух планах — узком и широком.

Первое достаточно общеизвестно: переход к нэпу был ответом на массовые (“антоновщина”, “кронштадтский мятеж”) выражения недовольства крестьянства, которое по окончании гражданской войны более не желало мириться продразверсткой. Это правильно и может быть проиллюстрировано рядом весьма рельефных высказываний Ленина — человека, менее всего заинтересованного в “очернении” результатов политики “военного коммунизма”, проводившейся под его же руководством. “Крестьяне попали в эту зиму (1920—1921 гг.— Ю. Б. ) в безвыходное положение, и их недовольство понятно... Мы говорим, что рабочие понесли неслыханные жертвы, теперь пришел год, когда в самом тяжелом положении очутились крестьяне”; “мы знаем, что нужда отчаянная, что всюду голод и нищета”; “крайнее, невиданное и неслыханное обострение нужды и отчаяния”; “кронштадтские события явились как бы молнией, которая осветила действительность ярче, чем что бы то ни было” (т. 42, с. 308; т. 43, с. 104, 119, 138).

Положение в деревне, как и в городе, таково, что основным его обозначением у Ленина становится слово “кризис” (вошедшее и в нынешний повседневный обиход). “Необыкновенно тяжелый кризис крестьянского хозяйства, которое после всех разорений, вызванных войной, было еще добито и необыкновенно тяжелым неурожаем и связанной с этим бескормицей, потому что неурожай был и на травы, и падежом скота, ослабление производительных сил крестьянского хозяйства, сплошь и рядом осуждение его во многих местах прямо–таки на разорение,— вот картина крестьянского хозяйства к весне 1921 года” (т. 43, с. 147). Среди причин этого “ужасного кризиса”, который “доходит до грани”, Ленин прямо называет продразверстку, изъятие у крестьян не только “излишков” хлеба, но часто и того, что было минимально необходимо им самим на прокормление и посев: “...получилось так, что увеличенные продовольственные ресурсы мы собрали из наименее урожайных губерний, и этим кризис крестьянского хозяйства чрезвычайно обострился” (т. 42, с. 357; т. 43, сс. 16, 14).

И вот — замкнутый круг. Разоренные, голодающие крестьяне того и гляди всей массой возьмутся за топоры и вилы, между тем стоит перестать снабжать город хотя бы теми крохами, что приносят продотряды, как против большевиков поднимется и последняя их опора — рабочий класс. Прибавьте к сказанному “финансовый кризис в стране... в которой выпущено такое обилие бумажных денег, какого свет не видал” (Ленин, март 1922 г.). Прибавьте страшный голод в Поволжье.

Падаль едят люди! Мертвых едят люди!

Десять миллионов вымрет, если хлеба не будет!

— криком кричал тогда Маяковский. И действительно вымерли миллионы. Прибавьте, наконец, и общий, тотальный кризис средств: без жесточайшего насилия не обойтись (да и разучились обходиться), а оно уже не только непереносимо, но и не достигает своих целей и только все туже затягивает петлю на горле истерзанной страны.

Все это составляло, однако, лишь временный план гораздо более общей исторической ситуации, которая оставалась бы почти столь же неразрешимой и в отсутствие названных чрезвычайных обстоятельств. Суть ее заключалась в исходном и главном противоречии Октября: ПРОЛЕТАРСКАЯ революция и диктатура ПРОЛЕТАРИАТА в КРЕСТЬЯНСКОЙ стране.

Действительно, вникнем в драматизм положения, в которое поставила большевиков их октябрьская победа. Легко было взять власть, выхватив ее из слабых рук Временного правительства. Не так уж трудно ее удержать, сделав паролем правительства в Смольном четыре слова, которых жадно ждала Россия: “долой войну” и “земля крестьянам”. А заручившись поддержкой широких слоев населения и обладая государственной властью, уже не составляло большого труда подчинить себе и армию, и финансы, и железные дороги, и фабричное производство, и печать — все сферы более или менее цивилизованной городской жизни.

Другое дело — деревня. Безбрежный океан патриархальности, в котором города выглядели островками. Вековечный уклад, переживший и князей–рюриковичей, и монгольских ханов, и крепостное право, и династию Романовых, крайне консервативный, мало изменившийся за десять веков писанной российской истории, а если в последние десятилетия перед революцией и начавший сравнительно быстро меняться, то уж никоим образом не в сторону социализма.

Как же подступиться к этому океану, к этой “мелкобуржуазной стихии”, которая, по выражению Ленина, “ежедневно, ежечасно и в массовом масштабе” рождала из себя капитализм, с идеей социалистических преобразований?

Старая марксистская литература, предназначенная отнюдь не для крестьянских стран, не оставила на сей счет никаких конкретных указаний. Суждения позднего Энгельса о недопустимости насилия по отношению к “мелкому крестьянину” и о желательности добровольного объединения крестьянских хозяйств были вполне здравыми, но, во–первых, совершенно недостаточными, а во–вторых, трудноприменимыми в условиях голода и разрухи. Аграрная программа самих большевиков не заглядывала дальше устранения помещика и национализации земли. То и другое социалистическая революция совершила за считанные недели, однако к решению проблемы “социализм и крестьянство” она в донэповский период не приблизилась, можно сказать, ни на шаг. Насаждались совхозы и коммуны (почему–то быстро хиревшие), вводились и упразднялись комбеды, менялись политические лозунги (от “нейтрализации” середняка к “союзу” с ним), но вся эта деятельность, в основном укладывавшаяся в рамки классического принципа “разделяй и властвуй”, сосредоточивалась главным образом в сфере управления, идеологии, политики и лишь слегка царапала тысячелетний массив социально–экономического деревенского уклада. Более того, то осереднячение деревни, которое явилось следствием аграрной реформы 1917—1918 годов, лишь укрепляло ее приверженность к этому укладу и вековечной мужицкой мечте — вольному хозяйствованию на своей земле, разумеется, единоличному, когда

Земля в длину и в ширину

Кругом своя.

Посеешь бубочку одну —

И та твоя.

И никого не спрашивай,

Себя лишь уважай.

Косить пошел — покашивай.

Поехал — поезжай.

(Твардовский. Страна Муравия).

И вот ситуация: в городе, в промышленности стремительно идет “строительство социализма”, сформирован режим, базирующийся на принципах централизации, единоначалия, железной дисциплины, “подчинения воли тысяч воле одного” (Ленин, 1918 г.). Деревня же, как при Николае, остается “мелкокрестьянской” и хоть по возможности избегает спорить с языкастыми и грозными начальниками из города, чуть что хватающимися за пистолет, но хочет только одного: чтобы ее оставили в покое. Всем укладом своего хозяйства и быта, всеми своими обычаями, помыслами и интересами она противится навязываемому ей социализму. Два экономических строя в одной стране, между которыми зияющий провал, только увеличиваемый объективным ходом событий. Революция состоялась, удержалась, победила всех своих врагов — и застыла в полном бессилии перед мужицкой избенкой и лошаденкой.

Что ж, во всем этом не было ничего неожиданного. Публицистика всех направлений политической мысли, как отечественной, так и зарубежной,— от монархистов и консерваторов до социалистов, включая левых социал–демократов типа К. Каутского и русских меньшевиков,— и до и после 1917 года была на сей счет вполне единодушна: в России нет почвы для социализма в марксистском его понимании. (Подробный обзор высказываний на эту тему с цитатами из Г. В. Плеханова, П. П. Маслова, М. И. Либера, Д. Ю. Далина, В. М. Чернова, А. А. Богданова, Г. Кунова, О. Бауэра, А. Парвуса, Г. Штрейбеля и других дает в одной из своих статей Бухарин — см. “Избранные произведения”. М., 1988, сс. 278—296.) Значит, революция может сколько угодно называть себя социалистической, но в действительности она либо будет вынуждена ограничиться буржуазно–демократическими преобразованиями, доделкой недоделанного Пятым годом и Февралем (в первую очередь аграрной реформой), либо, замахнувшись на большее, расшибет себе лоб о деревню, рухнет под тяжестью непосильных для нее задач.

Ленин, большевики пытались отбиться от подобных предостережений и прогнозов, но в их распоряжении был, собственно говоря, всего один веский аргумент — надвигающаяся мировая пролетарская революция. Мол, когда она состоится, хотя бы поначалу в нескольких главных капиталистических странах — а это должно произойти в самое ближайшее время,— то Россия, проложившая ей дорогу, детонировавшая мировой взрыв, окажется в совершенно новых международных условиях, благоприятствующих ее внутреннему развитию. Тогда победивший мировой социализм, в свою очередь, возьмет ее на буксир, постепенно ассимилирует русскую деревню, его волны мало–помалу размоют этот гигантский антисоциалистический

массив.

Однако мог ли кто–нибудь гарантировать, что детонатор обязательно сработает, и притом достаточно быстро? Даже среди большевиков не все были на сей счет такими уж безоглядными оптимистами. Известная попытка Г. Зиновьева и Л. Каменева сорвать октябрьский переворот, преодоленная лишь сокрушительным ленинским напором, отнюдь не была “странной и чудовищной”, как расценил ее Ленин: поступок двух видных большевиков явился всего лишь данью господствующему

умонастроению, выражением их вполне естественной тревоги за судьбу

революции.

И вот год идет за годом, в развитых странах, преодолевающих последствия войны, множатся признаки стабилизации, мировая революция отодвигается на неопределенное будущее, мечтать о ней можно, но рассчитывать на нее не приходится — и как же теперь быть большевикам? Где же для крестьянской страны формула решения проблемы социализма? Где оправдание октябрьской авантюры и каков может быть из нее выход?

Похоже, остается одно из двух: либо осадить назад, к “буржуазной демократии”, и, разделив власть с другими партиями, скорее всего ее потерять, либо, наоборот, воспользовавшись силой власти, попытаться сломить сопротивление деревни и все–таки, чего бы это ни стоило, прорваться к социализму. Большевистская верхушка упорствует, она–таки совершает эту попытку — создает режим “военного коммунизма”. Результат известен: к 1921 году противоречие между социализмом и крестьянством не только не исчерпано, но на новом этапе оказалось воспроизведенным в еще большей, теперь уже вовсе непереносимой остроте.

Значит, выбора все–таки нет и ничего не остается, как сдаться?

Так ко всем вышеупомянутым кризисам, переживаемым большевистской революцией, прибавился еще один, быть может, самый тяжелый,— кризис идей (штука, нам, сегодняшним, очень знакомая). Несколько позднее, оглядываясь назад, Ленин опишет его следующим образом: “Мы рассчитывали, поднятые волной энтузиазма, разбудившие народный энтузиазм, осуществить непосредственно на этом энтузиазме... экономические задачи. Мы рассчитывали — или, может быть, вернее будет сказать: мы предполагали без достаточного расчета — непосредственными велениями пролетарского государства наладить государственное производство и государственное распределение продуктов по–коммунистически в мелкокрестьянской стране. Жизнь показала нашу ошибку”. “На экономическом фронте, с попыткой перехода к коммунизму, мы к весне 1921 г. потерпели поражение более серьезное, чем какое бы то ни было поражение, нанесенное нам Колчаком, Деникиным или Пилсудским...” (т. 44, сс. 151, 159).

В этих обстоятельствах сказать, что переход к нэпу был вынужденным, значит, не сказать почти ничего. Он попросту не имел альтернативы, кроме полного провала революции, что после всех одержанных ею побед и неисчислимых жертв (с обеих сторон), коими были они оплачены, для большевиков равнялось самоубийству. Он стал для них единственным спасением, единственным выходом из, казалось, абсолютной безвыходности.

Однако эту возможность спасения еще нужно было увидеть, открыть. Оставаясь в пределах тогдашнего революционно–социалистического сознания, достичь этого было невозможно. Здесь нужен был некий умственный взрыв, совершенно

неожиданная идея, которая, сломав стереотипы такого сознания, прорубала бы искомый выход. Точнее, потребовалось сочетание трех условий: экстремальности ситуации, поразительного антидогматизма Ленина и его непререкаемого авторитета в партии,— чтобы совершилось невозможное — родилась и получила осуществление идея нэпа. Идея, которая, не расходясь с основополагающими социалистическими ценностями, вместе с тем в корне противоречила основным постулатам ленинизма, всей логике социалистической революции, всем нормам доконвергентной эпохи. Намного опередив свое время, она вдруг соединила несоединимое, открыла принципиально новую перспективу пореволюционного развития страны, дала подход к самым тяжким проблемам этого развития.

Поскольку дело упиралось прежде всего во взаимоотношения с крестьянством, то исходной точкой совершенного тогда интеллектуального и политического прорыва стало то, что на четвертом году революции большевистская власть повернулась лицом к деревне, решительно пошла на сближение с нею.



4

Наша характеристика первого в истории крупномасштабного опыта конвергенции осталась бы слишком схематической и едва ли не лишенной современного смысла, если бы мы не попытались, хотя бы отчасти, прощупать духовную материю нэпа. Самым подходящим источником для этого являются речи и статьи Ленина, автора новой экономической политики. (Правда, идея замены продразверстки фиксированным налогом высказывалась и до него, среди большевиков, в частности, Троцким в феврале 1920 года; см.: Л. Д. Троцкий. К истории русской революции. М., 1990, сс. 107—108. Этим, однако, нимало не колеблется “авторство” Ленина по отношению к нэпу как цельной, комплексной программе экономических реформ.)

В отличие от нынешних реформаторов–молчальников, предпочитающих не раскрывать свои карты перед обществом, Ленин на протяжении 1921—1922 годов десятки раз подробно излагает свою позицию (неоднократно ее развивая и уточняя), разжевывает, полемизирует, убеждает. В данной статье я собираюсь довольно много цитировать Ленина не только потому, что он ее главный герой, но отчасти и потому, что нынче он почти нечитаем и фактически малоизвестен даже тем, для кого его имя по–прежнему свято, либо, напротив, является мишенью обличений и насмешек.

Итак, в чем же заключался задуманный им поворот?

Непосредственно в практическом плане замысел новой политики выглядел так. Изменив способ изъятия у крестьян “излишков” хлеба, уменьшив объем такого изъятия и разрешив свободно распоряжаться остальным, поддержать упавшее, обессилевшее крестьянское хозяйство, стимулировать его развитие, чем, в свою очередь, создать условия для оживления промышленности, сначала мелкой, не требующей значительных капиталовложений, а затем — с ее помощью — и крупной.

Отсюда предложение Ленина “начать с крестьянина”, облегчить в первую

очередь именно его участь, пусть даже на время еще туже затянув пояса в городе. Логика была проста: пока крестьянское хозяйство не начнет восстанавливать свои силы, ситуацию в промышленности улучшить невозможно. Вместе с тем эта логика все глубже погружает автора нэпа в нужды и беды деревни, заставляя воспринимать их конкретнее и острее. А тем самым ведет к преодолению прежних, сугубо “пролетарских” предпочтений.

Крен в сторону деревни у Ленина в 1921—1922 годах настолько заметен, что от товарищей по партии он даже слышит упреки в “крестьянском уклоне”, излишнем потворстве крестьянам за счет рабочих, в забвении классовых основ большевизма и “оппортунизме”. Ему приходится отбиваться: “Кто склонен усматривать в этом выдвигании крестьян на первое место “отречение” или подобие отречения от диктатуры пролетариата, тот просто не вдумывается в дело, отдает себя во власть фразе... Неотложнее всего теперь меры, способные поднять производительные силы крестьянского хозяйства... Тот пролетарий или представитель пролетариата, который захотел бы не через это пойти к улучшению положения рабочих, оказался бы на деле пособником белогвардейцев...” (“О продовольственном налоге”). Тем не менее он продолжает неуклонно держаться той же линии и, как водится, умеет настоять на своем. 29 декабря 1921 года IX съезд Советов принимает написанный Лениным “Наказ по вопросам хозяйственной работы”, в котором указанная передвижка приоритетов доводится до предельного заострения:

“1. Главной и неотложной задачей деятельности всех хозяйственных органов съезд Советов приказывает считать достижение в кратчайший срок, во что бы то ни стало, прочных практических успехов в деле снабжения крестьянства большим количеством товаров, необходимых для подъема земледелия и улучшения жизни трудящихся масс крестьянства. 2. Эту цель как главнейшую должны не упускать из виду все органы по управлению промышленностью... 3. Этой же цели должно быть подчинено улучшение положения рабочих в том смысле, что на все рабочие организации (и в первую голову профсоюзы) возлагается обязанность заботиться о такой постановке промышленности, которая бы быстро и полно удовлетворяла потребности крестьянства, причем от степени достигнутых в этом отношении успехов должно непосредственно зависеть увеличение заработка и улучшение жизни промышленных рабочих”. Вот даже как!

Во всем этом был трезвый прагматический расчет, как известно, оправдавшийся. Однако содержание новой экономической политики вовсе не сводилось к такому расчету, и для самого Ленина — меньше всего. Тактика переросла в стратегию, решение практической хозяйственной проблемы возвысилось до уровня принципиально иного, чем прежде, взгляда на вещи.

Обратим внимание: свой доклад Х съезду партии (март 1921 г.), ставший первым публичным изложением новой политики, Ленин начинает не с экономики как таковой: “...Вопрос о замене разверстки налогом является прежде всего и больше всего вопросом политическим, ибо суть этого вопроса состоит в отношении рабочего класса к крестьянству. Постановка этого вопроса означает, что мы должны отношения этих двух главных классов... подвергнуть известному пересмотру”. И еще раз, чуть ниже: “...Мы достаточно трезвые политики, чтобы говорить прямо: давайте нашу политику по отношению к крестьянству пересматривать”.

Кажется, откуда могла взяться необходимость пересмотра? Ведь провозглашенный еще VIII съездом РКП(б) официальный партийный тезис насчет “союза рабочего класса с крестьянством” вроде бы сохранял свою силу? Лишь постепенно стало понятно, что речь шла о вещах гораздо более глубоких, нежели тот или другой пропагандистский лозунг. А именно о двух: во–первых, о том, чтобы соединить, сомкнуть город и деревню экономически, во–вторых, о таком повороте в сознании, который привел к открытию той истины (весьма неожиданной и даже сенсационной для марксиста), что крестьянин ничуть не хуже и не ниже рабочего. Еще незадолго перед тем Ленин любил повторять, что у крестьянина как бы две души: душа труженика, сближающая его с пролетариатом, и душа собственника, средоточие всей скверны эксплуататорского общества. Собственническое начало делает крестьянство союзником буржуазии, темной, инертной, реакционной массой. Соответственно отношение большевиков к крестьянству было принципиально двойственным, включавшим как притяжение, так и отталкивание. Считая себя политическими представителями рабочего класса, единственной, по Марксу, незамутненно прогрессивной исторической силы, они смотрели на крестьянина, так сказать, со смешанным чувством — жалости и раздражения, сочувствия и превосходства. Считалось, что лишь под воздействием пролетария, наставляющего мужика на путь истины, освобождающего от собственнических привязанностей, и лишь в меру такого освобождения бывшая “мелкая буржуазия” может стать способной и достойной войти в светлое здание социализма.

С возникновением идеи нэпа подобные мотивы начинают выветриваться у Ленина. Основополагающие формулы большевизма “диктатура пролетариата”, “руководящая роль рабочего класса” хотя и сохраняются в его выступлениях, включая самые последние, но не в социологически конкретном, а, так сказать, в символическом своем значении: под “рабочим классом” в подобных контекстах все меньше понимается слой людей, работающих на фабриках и заводах, а все больше, если не исключительно, лишь “авангард рабочего класса”, то есть сама партия большевиков, в равной мере простирающая свою власть как на крестьян, так и на рабочих. Концепция класса–“гегемона” продолжает исповедоваться скорее ритуально, чем фактически; ее мало–помалу вытесняет сознание равнозначности обоих трудящихся классов, просвечивающее во многих ленинских высказываниях по тем или иным конкретным поводам. Констатация, что “интересы двух классов различны, мелкий земледелец не хочет того, чего хочет рабочий” (т. 43, с. 58), сочетается с признанием их несовпадающих интересов одинаково законными и в равной мере заслуживающими удовлетворения.

Любопытные изменения претерпевает в это время сам словарь ленинских работ. Показателен в этом смысле уже наиболее ранний из документов новой политики, вышедший из–под его пера,— несколько строчек, написанных на заседании Политбюро 8 февраля 1921 года, где рассматривался вопрос о предстоящей посевной:

“1. Удовлетворить желание беспартийного крестьянства о замене разверстки (в смысле изъятия излишков) хлебным налогом. 2. Уменьшить размер этого налога по сравнению с прошлогодней разверсткой. 3. Одобрить принцип сообразования размера налога с старательностью земледельца в смысле понижения %-та налога при повышении старательности земледельца. 4. Расширить свободу использования земледельцем его излишков сверх налога в местном хозяйственном обороте, при условии быстрого и полного внесения налога”.

Наряду с деловым содержанием плана примечательны в нем некоторые стилистические детали. Предлагаемое важное нововведение мотивируется не какими–либо доктринальными соображениями, вытекающими из коммунистической теории, и не государственной надобностью, а “желанием крестьянства”, притом “беспартийного”, то есть всего в целом, вне зависимости от большей или меньшей социальной близости различных его слоев к большевикам.

Давно ли единственной прочной опорой советской власти в деревне Ленин считал бедняка, которому и оказывалось всяческое предпочтение? Давно ли с его уст то и дело слетали полные ненависти и угроз обличения кулачества? Одно из них (при жизни Ленина, кстати, не опубликованное), где, почти обезумев от ярости, он именует кулаков “самыми зверскими, самыми грубыми, самыми дикими эксплуататорами”, “кровопийцами”, “пиявками”, “вампирами” и призывает вести с ними “беспощадную войну” на уничтожение (“Товарищи рабочие! Идем в последний решительный бой!”, август 1918 г.), впоследствии с торжеством вытащат сначала Зиновьев (“Мы не знаем документа более замечательного по силе и страстности”), а за ним и Сталин. Первый пообещает: “...этот язык по отношению к кулакам... пригодится еще не раз” (Г. Зиновьев. Ленинизм. Л., 1925, сс. 272, 273); второй с лихвой выполнит это обещание. Но сам–то Ленин ничего подобного теперь не повторяет, да и слова эти — “бедняк”, “кулак” — почти начисто выпадают из его лексикона. Зато все чаще появляется такая “неклассовая” категория, как “земледелец”, а в качестве ведущей характеристики и критерия, определяющего отношение к крестьянину со стороны государства,— “старательность”, которую предлагается поощрять относительным снижением налога. Провозглашается “линия максимальной поддержки старательного хозяина”; в план брошюры “О продовольственном налоге” автор записывает отдельным пунктом: “Старательный крестьянин как “центральная фигура” нашего хозяйственного подъема”.

О том, насколько все это было ново, говорит восклицание наркома продовольствия А. Д. Цюрупы: “Я хочу сказать, что поворот делается крутой, поэтому — легче на поворотах, ибо все седоки могут вылететь из телеги на этом крутом повороте!” (X съезд РКП. Стенографический отчет, М., 1921, с. 228).

Попутно отметим и некоторые другие знаменательные словарные (о, разумеется, не только и не столько словарные!) подвижки. В первые годы после Октября, и особенно во время гражданской войны, одним из любимых слов Ленина было “насилие”, употреблявшееся в качестве необходимого и вполне почтенного спутника таких понятий, как “революция”, “государство”, “власть”, “диктатура”. Примеров тут можно привести множество, ограничусь одним: “Научное понятие диктатуры означает не что иное, как ничем не ограниченную, никакими законами, никакими абсолютно правилами не стесненную непосредственно на насилие опирающуюся власть. (...) Хорошо ли это, что народ... применяет насилие над угнетателями народа? Да, это очень хорошо” (“К истории вопроса о диктатуре”, октябрь 1920 г.). В полном соответствии с таким отношением к насилию — многочисленные у тогдашнего Ленина и часто ужасающие своей крайней жестокостью требования арестов и расстрелов (в том числе “на месте”, то есть без следствия и суда) то одних, то других групп “контрреволюционных элементов”, не исключая и женщин. Часть ленинских документов подобного содержания до недавнего времени утаивалась, но и от тех, что попали в собрания сочинений, подчас мороз дерет по коже.

В период нэпа не только призывы к насилию, но и само это слово почти начисто исчезают из ленинского обихода. Зато выдвигается требование “большей революционной законности”, мотивируемое, в частности, “задачей развития гражданского оборота” (т. 44, с. 328); зато все чаще в положительных смыслах фигурируют “компромисс”, “уступка”, “уступчивость”. Например, в письме к Г. К. Орджоникидзе от 2 марта 1921 года: “...Необходима особая политика уступок по отношению к грузинской интеллигенции и мелким торговцам. ...Надо пойти на известные даже жертвы, лишь бы улучшить их положение и оставить им возможность вести мелкую торговлю”. И еще раз, месяц спустя, в обращении к коммунистам Кавказа и Закавказья: “Больше мягкости, осторожности, уступчивости по отношению к мелкой буржуазии, интеллигенции и особенно крестьянству”. Более того, чего раньше уж никак невозможно было себе представить, реабилитируются даже “постепеновство” и “реформизм”, вечные антиподы ленинизма: “Новым в настоящий момент является для нашей революции необходимость прибегнуть к “реформистскому”, постепеновскому, осторожно–обходному методу действия в вопросах экономического строительства. <...> С весны 1921 года мы на место этого (революционного.— Ю. Б. ) подхода... ставим... совершенно иной, типа реформистского: не ЛОМАТЬ старого общественно–экономического уклада, торговли, мелкого хозяйства, мелкого предпринимательства, капитализма, а ОЖИВЛЯТЬ торговлю, мелкое предпринимательство, капитализм, осторожно и постепенно овладевая ими, получая возможность подвергать их государственному регулированию ЛИШЬ В МЕРУ их оживления” (“О значении золота теперь и после полной победы социализма”, ноябрь 1921 г.).

Подумать только: “Оживлять... капитализм”! От одного такого сочетания слов в устах вождя антикапиталистической революции многие из его учеников и соратников должны были, наверное, просто терять дар речи!



5

Суть мировоззренческого переворота, начатого пересмотром отношения к крестьянству, в итоге сформулировал сам Ленин: “Коренная перемена всей точки зрения нашей на социализм” (“О кооперации”, январь 1923 г.). Слова эти прозвучали столь многозначительно, что не остались незамеченными, стократно цитировались, однако, мне кажется, не нашли адекватного истолкования.

В чем именно заключалась “коренная перемена”? Когда и как она совершилась? Наконец, каково ее значение, сохраняет ли она какой–либо смысл и интерес за пределами своего времени? Отвечая на эти вопросы, отметим сразу: понимание Лениным соотношения между нэпом и социализмом прошло через три основных этапа. Сначала нэп трактуется им как отступление от социализма, затем как необходимая ступень к нему и наконец как собственно социализм, хотя и в первоначальном, необработанном виде.

Образ “отступления”, разумеется, вынужденного, неприятного, чреватого рядом негативных последствий, но в сложившихся обстоятельствах единственно спасительного и необходимого, чтобы не потерять все, явился для Ленина счастливой находкой и многократно им использовался — прежде всего в качестве мотивировки перехода к нэпу. Для его слушателей и читателей, участников только что закончившейся войны, этот батальный образ был понятным и убеждающим. Подобно армии Тухачевского, которая, залетев под стены Варшавы, оторвалась от своих тылов и под угрозой разгрома была вынуждена спешно отступать, пролетарская революция (в крестьянской стране!) совершила в 1917—1920 годах такой стремительный скачок к коммунизму, что потеряла под ногами всякую социальную почву и оказалась на грани краха. Вернуть себе доверие населения она могла единственным способом — существенно облегчив его положение. А для этого нужен был экономический рост. А для экономического роста — стимул, который могла дать лишь свобода торговли. А “свобода торговли — значит назад к капитализму” (Ленин, доклад о продналоге). Образ отступательного маневра, основанного на трезвом стратегическом расчете, пришелся тут идеологически как нельзя более кстати.

Вместе с тем он был весьма выигрышным не только в пропагандистском смысле. Для любой рыночной реформы чрезвычайно важна проблема самоконтроля: как развязать инициативу товаропроизводителей, как заставить работать механизм конкуренции и в то же время не потерять управление этим процессом, не лишиться способности предотвращать и смягчать негативные, разрушительные воздействия рыночной стихии на экономику, еще не успевшую к ней адаптироваться?

Нынешние реформаторы в этом отношении полностью провалились, допустив — главным образом в своекорыстных интересах правящего слоя, который за семь лет узаконенного мародерства награбил колоссальные богатства, отчасти же просто по безграмотности и неразумию — развал народного хозяйства и стремительное истощение промышленного, трудового, научно–технического, природоресурсного, культурного потенциала нации. Что касается Ленина и его соратников, то идея “отступления” весьма выручила их в том смысле, что излечивала от чрезмерных надежд на то, что достаточно задать процессу теоретически правильное направление — и дальше все пойдет само собою. Уберегая от безответственности и шапкозакидательства, она заставляла особенно строго взвешивать каждый шаг, чтобы, с одной стороны, он был достаточным, результативным, а с другой — не уводил дальше необходимого; вновь и вновь анализировать движущуюся экономическую ситуацию, своевременно обнаруживать недоделки и издержки и тут же их исправлять. Следствием такого постоянного самоконтроля и саморегулировки стало — уже в 1921—1922 годах — многоэтапное углубление новой экономической политики, с внедрением рыночных принципов во все сферы управления народным хозяйством.

Между прочим, в этой многоэтапности нэпа — еще одно важное его отличие от той примитивной двухходовки (неконтролируемое освобождение цен плюс номенклатурная “приватизация”), к которой на практике свелась ельцинская экономическая реформа. И уже совсем непохожим на нынешний (хотя обе реформы проводились сверху) был самый метод тогдашних реформаторов, включая стиль их объяснений с обществом. Нам, привыкшим слышать из уст властей только похвалы своей деятельности и ее результатам (а при явной катастрофичности последних — неопределенные признания в самой общей форме: да, были и ошибки, но...), даже как–то странно читать такие, например, ленинские строки: “Здесь надо сказать, что мы должны ставить дело во всей нашей пропаганде и агитации начистоту. Люди, которые под политикой понимают мелкие приемы, сводящиеся иногда чуть ли не к обману, должны встречать в нашей среде самое решительное осуждение... Классов обмануть нельзя... во всяком случае мы не должны стараться прятать что–либо, а должны говорить прямиком, что крестьянство формой отношений, которые у нас с ним установились, недовольно...” (X съезд РКП, доклад о продналоге).

Или: “Целый ряд декретов и постановлений, громадное количество статей, вся пропаганда, все законодательство с весны 1921 года было приспособлено к поднятию товарообмена... Предполагалось более или менее социалистически обменять в целом государстве продукты промышленности на продукты земледелия и этим товарообменом восстановить крупную промышленность как единственную основу социалистической организации. Что же оказалось? Оказалось... что товарообмен сорвался: сорвался в том смысле, что вылился в куплю–продажу. И мы теперь вынуждены это сознать, если не хотим прятать голову под крыло, если не хотим корчить из себя людей, не видящих своего поражения... Мы должны осознать, что отступление оказалось недостаточным, что необходимо произвести дополнительное отступление... к созданию государственного регулирования купли–продажи и денежного обращения” (VII Московская губпартконференция, октябрь 1921 г.).

Сейчас мы нередко спрашиваем себя: как это русский народ мог поверить большевикам? Приведенные выдержки, а главное — сопоставление двух рыночных реформ, тогдашней и нынешней, заключают в себе, мне кажется, немалую часть ответа на этот вопрос.

Суть дела прежде всего в том, ради кого совершались реформы, та и другая. Нынешняя, как уже сказано, была предпринята правящим слоем исключительно в собственных (притом сиюминутных) кастовых интересах — за счет народа и в ущерб ему. Поэтому, несмотря на “либеральную” фразеологию, в которой так сильны были Е. Гайдар и А. Чубайс, она ни в коей мере не была демократической, совсем напротив. Реально же демократической, как это ни парадоксально, приходится признать ту экономическую реформу, что три четверти века тому назад осуществлялась ярыми ненавистниками “буржуазной демократии”. Соответственно только эта давнишняя реформа, проведением которой партийная власть пошла навстречу “желанию беспартийного крестьянства”, “воле громадных масс трудящегося населения”,— только она и осталась в нашей истории единственным после 1917 года позитивным опытом крупномасштабного ненасильственного преобразования экономического строя. Инициатор же, теоретик и руководитель этого преобразования смотрится на фоне теперешней, как принято говорить, “политической элиты” прямо–таки гигантом, Гулливером в стране лилипутов.

Это во–первых. А во–вторых (в прямой связи с предыдущим), доверие к большевикам объяснялось просто–напросто тем, что при всех своих жестокостях и исторических заблуждениях они далеко не сразу приспособились иметь одну истину для себя, другую для народа. Это не значит, что они от него ничего не скрывали. Некоторые пункты постановлений съездов и других партийных решений не публиковались, ряд ленинских документов гражданской войны с требованиями захвата заложников, бессудных групповых расстрелов и прочими сопровождались предупреждением “Секретно”. Но в коренных вопросах своей политики они были поразительно откровенны. Они всерьез верили и добросовестно заблуждались.

Тут пора уже сказать, что и идея “отступления” — при всем, что в ней было положительного для практики нэпа,— в теоретическом плане была одним из таких заблуждений. В основе ее лежало традиционно–марксистское представление о социализме (коммунизме) как о более высокой, да и вообще наивысшей, общественно–экономической формации, призванной сменить капиталистический строй. Однако такой взгляд полностью опровергнут опытом XX века. Повторяя один из выводов предыдущей статьи цикла, подчеркну еще раз: во всех своих сопоставимых значениях капитализм и социализм суть синхронные, параллельные исторические явления, а отнюдь не диахронные, смотрящие одно другому в затылок.

Так что, по существу, нэп был чем угодно, только не “отступлением”. Совсем наоборот: в качестве тенденции к превращению доконвергентного общества в конвергентное он представлял собой, безусловно, прогрессивное явление. Так это и воспринималось думающими современниками, свободными от идеологических шор. Бывший меньшевик Н. Валентинов, впоследствии эмигрант, вспоминал: “Когда пускали в обращение термин “отступление”, с ним обычно в коммунистической партии связывали отход от высшей и лучшей ступени к чему–то низшему и худшему. Наоборот, я видел, что от плохого, построенного на иллюзиях, разлетевшихся при соприкосновении с жизнью, отступление ведет к чему–то более здоровому, построенному на реалистической основе, учитывающей прежде всего интересы многомиллионного крестьянства и такой фактор, как личный, частный интерес” (в его кн. “Новая экономическая политика и кризис партии после смерти Ленина. Годы работы в ВСНХ во время НЭП. Воспоминания”. М., 1991, с. 73).

Основанное на непосредственных жизненных впечатлениях, такое умозаключение тогда, вероятно, делали многие. Это не могло не тревожить большевистскую ортодоксию, от имени которой одним из первых его попытался оспорить Зиновьев: “У нас иногда развивают ту мысль, будто НЭП вовсе и не был отступлением. Откуда и куда мы отступили — спрашивают нас — и отвечают: от нелепостей военного коммунизма к более рациональным способам ведения социалистического хозяйства. <...> Такая постановка вопроса неправильна... И отступили мы вовсе не от военного коммунизма к социализму, а к своеобразному “государственному капитализму” в пролетарском государстве... Но необходимое отступление, целесообразное отступление есть тоже отступление” (Г. Зиновьев. Ленинизм. С. 227).

После 1929 года данная точка зрения станет официальной, но это не прибавит ей убедительности. Слишком многое говорит за то, что именно нэп, а не Октябрьская революция, сломавшая один тип доконвергентного общества лишь затем, чтобы заменить его другим, нисколько не лучшим, открывал для страны реальные перспективы, явился действительным шагом вперед по пути общественного прогресса.

На XI съезде партии Ленин провозгласил “остановку отступления”. Это означало, что в тот момент (март 1922 г.) он считал новую экономическую систему в основном сформированной (“мы пришли в новое место” — т. 45, с. 87). В теоретическом плане такая система осмыслялась им как особый, советский тип государственного капитализма.

Вопрос о государственном капитализме и о той роли, какую тот может сыграть в послереволюционном развитии России, еще с 1917—1918 годов сильно занимал Ленина. При этом нетрудно заметить, что самый термин “госкапитализм” выступал у него в весьма различных смыслах, то сужаясь до концессии, то расширяясь до границ всей экономики, живущей по законам рынка, но контролируемой и управляемой государством “диктатуры пролетариата”. В последнем значении понятием “госкапитализм” обнималась как национализированная промышленность, переходящая на коммерческие начала (“В настоящее время небольшое число предприятий уже переведено на коммерческий расчет, оплата рабочего труда производится в них по ценам вольного рынка, в расчетах перешли на золото”; “в ближайшем будущем неминуемо этот тип станет преобладающим, если не исключительным” — т. 44, сс. 218, 342—343), так и частнособственническое сельское хозяйство, вовлекаемое в единый народнохозяйственный комплекс через кооперацию, структуры госзакупа, госкредита, госстраха и пр.

Такая трактовка нэпа постепенно заменила в сознании Ленина идею “отступления”, вобрав ее в себя как частный мотив, идеологически оформлявший первые шаги реформы. К концу 1921 — началу 1922 года эта трактовка отлилась во вполне цельную и, казалось, законченную форму, выразившись и в некоторых специальных работах (например, в цитировавшейся статье “О значении золота...” — с апофеозом торговли как главного в данный момент звена хозяйственной политики), и во множестве отдельных суждений по самым различным поводам.

Вместе с тем, хотя едва ли не все они в пользу госкапитализма, стоит отметить, что Ленин не закрывает глаза и на социальные противоречия, неизбежно присущие ему как любой системе наемного труда независимо от формы собственности, на почве которой действует эта система. И вполне логично, что поиски механизма разрешения таких противоречий приводят автора нэпа к принципиально новому взгляду на роль профсоюзов.

В годы “военного коммунизма” Ленин признавал за профсоюзами лишь чисто служебную функцию — одного из “приводных ремней” партийной политики. Удовлетворенно констатировал: “Фактически все руководящие учреждения громадного большинства союзов... состоят из коммунистов и проводят все директивы партии” (“Детская болезнь «левизны» в коммунизме”, апрель — май 1920 г.). Тот же — по существу, тоталитарный — принцип легко обнаруживается в подтексте известной ленинской формулы “профсоюзы — школа коммунизма”, который отстаивался им и в начале 1921 года (дискуссия о профсоюзах) и даже еще на X съезде партии. Однако в написанном Лениным постановлении ЦК РКП(б) “О роли и задачах профсоюзов в условиях новой экономической политики” (январь 1922 г.) акцентировка совсем иная: “...Одной из самых главных задач профсоюзов является отныне (!) всесторонняя и всемерная защита классовых интересов пролетариата в борьбе его с капиталом. Эта задача должна быть поставлена открыто на одно из первых мест, аппарат профсоюзов должен быть соответственно перестроен... (должны быть... образовываемы конфликтные комиссии, стачечные фонды, фонды взаимопомощи и т. д.)”.

Это относится не только к частному, но и к обобществленному сектору хозяйства. Постановление констатирует “известную противоположность интересов по вопросам условий труда в предприятии между рабочей массой и директорами, управляющими госпредприятиями, или ведомствами, коим они принадлежат. Поэтому по отношению к социализированным предприятиям на профсоюзы безусловно ложится обязанность защищать интересы трудящихся... постоянно исправляя ошибки и преувеличения хозяйственных органов...”

Стоит добавить, что полтора месяца спустя в связи с обсуждением проекта Гражданского кодекса Ленин требует от наркома юстиции Д. И. Курского: “Все, что есть в литературе и опыте западноевропейских стран В ЗАЩИТУ трудящихся, взять непременно”.

Как видим, в программе нэпа либеральная тенденция, “оживление” частного и коммерциализация государственного хозяйства сочетаются с воссозданием профсоюзного (то есть, по сути, социал–демократического) противовеса ей. Таким образом, одновременно усиливаются оба общественных “полюса” — полюс предпринимательства и полюс труда, социальной защиты,— целеустремленно создается равновесная и динамичная система взаимоотношений между работодателями и работниками. Все это нынче куда как злободневно.

Притом тут нет и тени какого–либо разжигания страстей, “натравливания” конфликтующих сторон друг на друга. Напротив, постановление предусматривает “посредническое участие профсоюзов, которые... вступают в переговоры с... хозяйственными органами на основе точно формулированных требований и предложений обеих сторон” в интересах мирного, компромиссного, обоюдовыгодного разрешения их противоречий.

Однако вернемся к теории. Нетрудно заметить, что понятия “нэп” и “госкапитализм” у Ленина настолько сближены, что их можно считать взаимозаменяемыми. Нэп=госкапитализм в качестве переходной модели общества на пути крестьянской страны к социализму — вот как на данном этапе рисуется ему проблема соотношения между нэпом и социализмом.

Это было, конечно, новое слово в теории социалистической революции, потребовавшее со стороны Ленина много усилий, чтобы сначала самому прийти, а затем и своих соратников привести к мысли, что “нам нужно встать на почву наличных капиталистических отношений”, ибо “экономически и политически НЭП вполне обеспечивает нам возможность постройки фундамента социалистической экономики”

(т. 44, с. 210; т. 45, сс. 60—61). Вместе с тем нельзя не видеть, что и в указанном преломлении мысль Ленина еще остается в пределах традиционно–марксистской схемы: социализм выше капитализма, социализм — цель, капитализм, в том числе советский госкапитализм нэповского образца,— путь к этой цели.

Именно такое понимание дела наша историческая традиция всегда объявляла для Ленина итоговым (при Сталине и после Хрущева — с особым упором на то, что нэп был введен пусть “всерьез и надолго”, но “не навсегда”). Делалось это с тем большим основанием, что в официальной идеологии середины 20-х годов, золотой поры нэпа, вполне очевидно реализовалась — с отклонениями лишь в деталях — как раз вышеуказанная версия концепции нэпа. Правда, сюда плохо вписывались многие формулы и мотивы последних ленинских диктовок, но, как будет показано ниже, в них частью не захотели, частью просто не смогли увидеть проявление следующего, нового этапа движения ленинской мысли. Между тем при сколько–нибудь внимательном чтении позднего Ленина видишь, что дело обстояло именно так: продолжая размышлять о нэпе, переосмысляя в связи с ним всю проблематику послереволюционного процесса, он выходит за рамки даже тех своих теоретических представлений, которые еще год, еще полгода назад были для него незыблемыми.

Любопытная деталь: 13 ноября 1922 года, через восемь месяцев после XI съезда партии, на котором новая экономическая политика оформилась, казалось бы, полностью и окончательно, в момент, когда нэповская экономика уже работает вовсю и — всего за полтора года — достигла, по словам Ленина, “громадных, почти невероятных успехов”, он сообщает делегатам IV конгресса Коминтерна, что посвящает свой доклад исключительно нэпу, чтобы познакомить их “с этим важнейшим теперь вопросом”, и поясняет: “важнейшим по крайней мере для меня, ибо я над ним сейчас работаю”.

Как это понять? Над чем же тут еще работать, если дело вполне поставлено, вошло в твердую колею, а участие тяжелобольного человека в практических действиях по осуществлению новой политики более чем ограничено?

Ответ отчасти содержится в том же докладе Коминтерну, но еще больше — в упомянутых диктовках января — марта 1923 года, именуемых завещанием Ленина, за которым для него ничего уже нет, кроме смерти.



6

26 и 27 мая 1923 года читатели “Правды” прочли в ней за знакомой подписью

“Н. Ленин” статью под скучноватым заглавием “О кооперации”. Статья была маленькая, хотя и состояла из двух частей, датированных 4 и 6 января того же года, то есть из двух десятиминутных диктовок (суточная квота, разрешенная Ленину врачами).

В соответствии с заглавием статья действительно всячески подчеркивает “гигантское значение кооперации”. Какой именно: потребительской, сельскохозяйственной, промысловой? — такой конкретизации нет. Судя по всему, Ленин держит в уме все ее виды — с несколько большим акцентом на первой, о чем говорит упоминаемое здесь не раз “уменье быть толковым и грамотным торгашом, какое вполне достаточно для хорошего кооператора”. Роль кооперации как способа организации мелкого ПРОИЗВОДСТВА, сельскохозяйственного или ремесленного, в статье не отмечается. Так что, когда впоследствии сталинская пропаганда ссылалась на данную статью как на теоретическую основу “сплошной коллективизации”,— это было наглой подтасовкой.

Но почему тема кооперации приобрела в тот момент для Ленина такую важность, что он посчитал необходимым включить ее в свое “завещание”, затронувшее лишь весьма ограниченный круг вопросов? Ведь на этом участке дело обстояло, казалось бы, сравнительно благополучно. Еще в первые месяцы нэпа, то есть при непосредственном участии главы правительства, Совнарком выпустил на сей счет специальные решения, в частности, декрет “О потребительской кооперации” от 7 апреля и “О сельскохозяйственной кооперации” от 16 августа 1921 года. Все виды кооперации довольно успешно развивались, о чем упоминал и сам Ленин. На IX съезде Советов он привел, например, такие данные о темпах роста товарооборота потребкооперации осенью 1921 года: в ноябре вдвое больше, чем в октябре, и в шесть раз больше, чем в сентябре.

Причины особого внимания к кооперативной теме видны из самой статьи;

их две.

Первая с очевидностью выступает, например, в следующем рассуждении автора: “Одно дело фантазировать насчет всяких рабочих объединений для построения социализма, другое дело научиться практически строить этот социализм так, чтобы ВСЯКИЙ мелкий крестьянин мог участвовать в этом построении. Этой–то ступени мы достигли теперь. И несомненно то, что, достигнув ее, мы пользуемся ею непомерно мало. Мы перегнули палку, переходя к нэпу, не в том отношении, что слишком много места уделили принципу свободной промышленности и торговли (как не раз впоследствии скажут левые ортодоксы большевизма типа Г. Зиновьева, а в наши дни Г. Зюганова.— Ю. Б. ), но мы перегнули палку, переходя к нэпу, в том отношении, что... недооцениваем теперь кооперацию...”

О чем речь? О недостатках в организации того “встречного движения” двух социально–экономических укладов, о котором говорилось выше. Ленин обращает внимание на то, что движение идет пока больше в одном направлении: от тотальной централизации и монополизации в госсекторе в сторону “свободной (отметим оценочность эпитета.— Ю. Б. ) промышленности и торговли”, в то время как конвергентное движение в противоположном направлении идет все же недостаточно энергично, принципиальное значение кооперирования в качестве средства соединить “всякого мелкого крестьянина” — именно в его наличном “мелкокрестьянском”, частновладельческом, “торгашеском” состоянии — с социализмом не понято и недооценено партией и советской властью.

Другая причина, по которой Ленин вдруг с таким нажимом заговорил о том, что представлялось его читателям одним из многих, существенным, но никак не первоочередным звеном хозяйственного комплекса, еще важнее: по поводу кооперации, в форме разговора о ней он смог наиболее внятно и рельефно выразить то принципиально новое понимание социализма, которое забрезжило у него в мозгу в связи с нэпом, постепенно овладевая его сознанием, и, вероятно, особенно окрепло летом — осенью 1922 года, во время его вынужденного многомесячного отрыва от текущих дел. Это новое понимание определило все содержание и всю стилистику разбираемой статьи; не столько “о кооперации” эта статья, сколько о сути социализма, как теперь ее трактует автор. Новизна же состоит в практически полном стирании им граней между социализмом и нэпом.

Обратимся к тексту. Вот ряд формулировок, наиболее прямо относящихся к данной теме,— в той последовательности, в какой они возникают в статье.

“В сущности говоря, кооперировать в достаточной степени широко и глубоко русское население при господстве нэпа есть все, что нам нужно, потому что теперь мы нашли ту степень соединения частного интереса, частного торгового интереса... степень подчинения его общим интересам, которая раньше составляла камень преткновения для многих и многих социалистов”.

“В самом деле, власть государства на все крупные средства производства, власть государства в руках пролетариата, союз этого пролетариата со многими миллионами мелких и мельчайших крестьян, обеспечение руководства за этим пролетариатом по отношению к крестьянству и т. д.— разве это не все, что нужно для того, чтобы из кооперации, из одной только кооперации, которую мы прежде третировали как торгашескую, разве это не все необходимое для построения полного социалистического общества?”

“Если выделить особо концессии, которые, кстати сказать, не получили у нас сколько–нибудь значительного развития, то кооперация в наших условиях совершенно совпадает с социализмом”.

“При условии полного кооперирования мы бы уже стояли обеими ногами на социалистической почве”.

Возможно, оттого, что он не пишет, а диктует, автор многократно повторяется, иногда — почти дословно, чаще — поворачивая свою мысль разными гранями. Однако этот недостаток, вообще свойственный устным выступлениям Ленина, превращается в данном случае в достоинство: по крайней мере никто не сможет сказать, что он оговорился или имел в виду что–то другое. Его позиция ясна и однозначна. Нэп для него теперь — не “отступление” от социализма и (в виде госкапитализма советского образца) не просто ступень к социализму: нэп, в котором должное развитие получит кооперация,— это уже, собственно, и есть сам социализм, во всяком случае, его начало.

Оценим по достоинству сенсационность вывода. Ведь, согласно теории, свято исповедовавшейся всеми марксистами, и Лениным в том числе, социализм есть бесклассовое общество, экономически базирующееся на полном, всеохватном обобществлении производства, немыслимом без гигантского роста производительных сил, и на столь же полном, гармоническом слиянии интересов каждого индивида с общественными. Крестьянской России до социализма в таком его понимании ненамного ближе, чем до звезды небесной, и при переходе к нэпу Ленин измерял это расстояние так: “...дело переработки мелкого земледельца, переработки всей его психологии и навыков есть дело, требующее поколений” (т. 43, с. 60). А на XI съезде говорил: “У нас еще нет социалистического фундамента. Те коммунисты, которые воображают, что он имеется, делают величайшую ошибку”.

И вот всего через восемь месяцев после того, как произнесены были эти слова, Ленин в завершение своей речи на пленуме Моссовета 20 ноября 1922 года (это его последнее публичное выступление) заявляет: “Социализм уже теперь не есть вопрос отдаленного будущего, или какой–либо отвлеченной картины, или какой–либо иконы... Мы социализм протащили в повседневную жизнь и тут должны разобраться”.

Правда, и теперь в ряде случаев Ленин говорит о социализме в будущем времени (“из России нэповской будет Россия социалистическая” — та же речь в Моссовете). Но что он имеет в виду? Работы конца 1922-го — начала 1923 года не оставляют на сей счет никаких сомнений. Есть, по его мнению, всего два главных препятствия, отделяющих наличное состояние России от “полного социалистического общества”; поискам их преодоления он целиком и отдает свои последние усилия.

Первое из таких препятствий Ленин видит в пороках системы управления — в нарастающей бюрократизации партийно–советского аппарата и в том олигархическом характере партийной верхушки, который еще не так давно представлялся ему естественным и уместным: “Соотношение вождей — партии — класса — масс, а вместе с тем отношение диктатуры пролетариата и его партии к профсоюзам представляется у нас теперь конкретно в следующем виде. Диктатуру осуществляет организованный в Советы пролетариат, которым руководит коммунистическая партия большевиков... Партией... руководит выбранный на съезде Центральный комитет из 19 человек, причем текущую работу в Москве приходится вести еще более узким коллегиям, именно так называемым “Оргбюро”... и “Политбюро”... которые избираются... в составе пяти членов Цека в каждое бюро. Выходит, следовательно, самая настоящая “олигархия”. Ни один важный политический или организационный вопрос не решается ни одним государственным учреждением в нашей республике без руководящих указаний Цека партии” (“Детская болезнь...”)

Теперь же масштабы бюрократизации приводят вождя революции в состояние, порой близкое к отчаянию, а распри в высшем руководстве — в условиях замкнутости, несменяемости и фактической бесконтрольности последнего — внушают ему острую тревогу. В сущности, Ленина терзают мрачные предчувствия, связанные с зарождением “нового класса” и все более явным перерастанием первоначального, народно–революционного тоталитаризма в консервативно–бюрократический, кастовый, антинародный.

Второе препятствие совсем из другой области. Это низкий культурный уровень основной массы населения России, где не успела сколько–нибудь значительно сказаться, как сказалась в странах старого, развитого капитализма, его цивилизующая роль. В статье “О кооперации” Ленин высказывается на этот счет с предельной определенностью. “Собственно говоря, нам осталось “ТОЛЬКО” одно: сделать наше население настолько “цивилизованным”, чтобы оно поняло все выгоды от поголовного участия в кооперации и наладило это участие. “ТОЛЬКО” это. Никакие другие премудрости нам не нужны теперь, чтобы перейти к социализму. Но для того, чтобы совершить это “только”, нужен целый переворот, целая полоса культурного развития всей народной массы. <...> Мы можем пройти на хороший конец эту эпоху в одно–два десятилетия. Но все–таки это будет особая историческая эпоха... Все дело теперь в том, чтобы соединить... тот революционный энтузиазм, который мы уже проявили... с уменьем быть толковым и грамотным торгашом, какое вполне достаточно для хорошего кооператора. Под уменьем быть торгашом я понимаю уменье быть культурным торгашом. Это пусть намотают себе на ус русские люди... которые думают: раз он торгует, значит умеет быть торгашом. Это совсем неверно... Он торгует сейчас (и сейчас тоже! — Ю. Б. ) по–азиатски, а для того, чтобы уметь быть торгашом, надо торговать по–европейски”.

И общий вывод, охватывающий, собственно, всю основную проблематику ленинского “завещания”: “Перед нами являются две главные задачи, составляющие эпоху. Это — задача переделки нашего аппарата, который ровно никуда не годится... Вторая наша задача состоит в культурной работе для крестьянства. А эта культурная работа в крестьянстве как экономическая цель преследует именно кооперирование. <...> Для нас достаточно теперь этой культурной революции для того, чтобы оказаться вполне социалистической страной...”

Итак, по убеждению позднего Ленина, “Россию нэповскую” отделяют от “России социалистической” не экономический строй и не социальная структура, а только — он это всячески подчеркивает — низкий уровень цивилизованности, проявляющийся в недостаточном развитии кооперации. Но помилуйте! — должен был тут возопить любой ортодоксальный марксист.— Неужели только это? А частная собственность и капиталистические отношения, допущенные в городе и почти безраздельно господствующие в деревне? Как можно говорить о близком и даже существующем уже социализме (“мы социализм протащили в повседневную жизнь”), если деревня как была, так и остается сплошь частнособственнической, в городе же растет нэпман? Как совместить с социализмом крестьянина–единоличника, хотя бы и ставшего благодаря кооперации “толковым и грамотным торгашом”? Или того же нэпмана, выступающего не только в качестве торговца (часть оптовой и почти вся розничная торговля), но и промышленника — владельца мастерской либо небольшого завода, акционера, концессионера? Как можно говорить о “построении полного (!) социалистического общества”, не упоминая, что путь к нему лежит через ренационализацию госпредприятий, с переходом к нэпу переданных в собственность, аренду или концессию частному капиталу? Неужели все дело лишь в том, чтобы научить этот капитал торговать и хозяйничать “по–европейски”? Тогда — “за что боролись?”

Коллеги Ленина по партийному руководству, люди по большей части достаточно образованные, не могли не поставить перед собой подобных вопросов. А поставив, не могли не увидеть, что перед ними, с точки зрения марксизма вообще и большевизма в особенности, страшная, чудовищная антимарксистская ересь. Вождь революции предстает в своем “завещании” (в статье “О кооперации” особенно) прямо–таки ревизионистом № 1, далеко обогнавшим по части реформизма и оппортунизма казнимого им К. Каутского и кого угодно еще.

Между тем это было действительно политическое завещание Ленина, продиктованное в здравом уме и твердой памяти. И возникло оно не вдруг: его исподволь готовили многомесячные размышления над содержанием и смыслом нэпа, основные этапы которых охарактеризованы выше. Третий этап, конечно, существенно отличался от двух предыдущих, но без них он был бы невозможен. Просто сделан был еще один, последний рывок, и отдельные, до поры разрозненные подвижки во взглядах слились в некое целое, количество переросло в качество.

Суть того нового, что выразилось в статье “О кооперации” и не всегда столь явно в других последних работах Ленина, определена, как было сказано, им самим: “коренная перемена всей точки зрения нашей на социализм”. Теперь, в свете изложенного, эта формула уже не кажется темной. “Коренная перемена” заключалась главным образом в принципиально новом понимании Лениным взаимоотношений между социализмом и капитализмом. Вот оно: “при господстве нэпа” социализм не враждебен капитализму, не сгоняет его со сцены, а, так сказать, вбирает его в себя. Они оказываются совместимыми, они делают общую цивилизаторскую работу и способны к неопределенно–длительному (хотя и конкурентному и отнюдь не бесконфликтному) сосуществованию в экономике.

Но что это значит? Это значит, что под словом “социализм” Ленин, может быть, сам себе еще не отдав полного отчета, понимает теперь нечто совсем иное, чем раньше (и совсем не то, что мы потом, вплоть до сегодняшнего дня, будем связывать с этим словом). Это ДРУГОЙ социализм.

В каком смысле “другой”? Кое–кому из тех, кто почувствовал указанную разницу и попытался найти ей определение, пришел на ум эпитет “кооперативный”. Дескать, выдвигая на первый план кооперацию и почти отождествляя ее с социализмом, Ленин от идеи государственного социализма (каковым был “военный коммунизм” и каким будет тоталитарный строй при Сталине и Брежневе) приходит к кооперативному социализму в духе Р. Оуэна и некоторых других старых социалистов. Но если отдельные из выхваченных у Ленина цитат, в том числе некоторые вышеприведенные, вроде бы и говорят в пользу такой трактовки, то общий ход его размышлений в нее никак не укладывается. Достаточно указать на то, что о перенесении кооперативного принципа в промышленность Ленин не упоминает ни единым словом и, судя по всему, не допускает такой возможности. Предлагаемая им социально–экономическая модель есть модель двухукладной экономики, где коммерциализирующийся государственный и кооперирующийся частный сектор взаимодействуют друг с другом, не поглощая один другого, но постепенно преодолевая свою разобщенность.

Так что “кооперативный социализм” тут ни при чем. С другой стороны — и это, конечно, важнее,— концептуальная основа статьи “О кооперации” имеет очень мало общего с марксистским понятием “низшей фазы коммунизма”. Ведь, по Марксу, уже на этой низшей фазе “производители не обменивают своих продуктов; столь же мало труд, затраченный на производство продуктов, проявляется здесь как СТОИМОСТЬ этих продуктов”, а “в собственность отдельных лиц не может перейти ничего, кроме индивидуальных предметов потребления” (“Критика Готской программы”). Ленин же в своем “завещании” имеет в виду социализм, не устраняющий “частного торгового интереса”, а уживающийся с ним и обращающий его на общую пользу, социализм последовательно рыночный, социализм “на почве наличных капиталистических отношений”, своего рода симбиоз социализма и капитализма. То есть, как уже говорилось, социализм конвергентный, а в более полном определении — общественный строй смешанного типа, одной своей стороной принадлежащий доконвергентной, другой — конвергентной эпохе.



7

Сказанное заставляет спросить себя: что же такое Ленин?

Вопрос не праздный. Как и в советские времена, Ленин нынче вновь фигура мифологическая. Только прежде он был кумиром, культ которого, составляя краеугольный камень официальной идеологии, служил оправданием “руководящей роли партии” (читай: номенклатуры). А теперь, когда та же номенклатура, “перестроившись”, совершила самозахват (“приватизацию”) национального достояния и коммунистическая идеология стала для нее в этом деле помехой, официальное поклонение Ленину закономерно сменилось его поношением. Кумир оказался повержен, но отнюдь не демистифицирован. Хотя у разных политических групп различные легенды о Ленине — у “коммунистов” одна, у “либералов–реформаторов” другая,— в состязании этих легенд нет и намека на стремление выяснить истину. Впрочем, “легенда” — это, пожалуй, сильно сказано. Легенда предполагает все–таки какое–то связное из–ложение и какой–то минимум аргументации. Нынешний же “Ленин”, как правило, вообще не имеет никакого отношения к историческому, это не более чем слово, знак, символ, не несущий на себе почти никакой реальной информации, а только голую оценку, положительную или отрицательную. Между тем по ряду причин (воспроизведение в псевдодемократической оболочке многих черт советской тоталитарной системы; новое разделение общества на богачей и нищих, как бы возвращающее Россию в дооктябрьскую и даже дофевральскую ситуацию; неизбежность прямых и опосредованных — через китайский опыт — сопоставлений нынешнего “курса реформ” с нэпом) ленинская тема не только сохраняет, но отчасти и усиливает свою актуальность.

Итак, что такое Ленин?

“Основатель советского государства”,— дружно отвечают все энциклопедии

(с той лишь разницей, что в одних “советское” пишется с большой буквы, а в других с маленькой). Истина совершенно неоспоримая, но не более содержательная, чем “Волга впадает в Каспийское море”. Основателей всяческих государств в мировой истории было много, Ленин же — фигура совершенно исключительная. Ибо он основал не просто государство и даже не просто новый общественный строй, но, что уже вовсе поразительно, целых два — один вслед за другим — общественных строя, в некоторых отношениях полярно противоположных друг другу! Да и это еще не все. В его “завещании” мы находим завязь концепции третьего общественного строя, в корне отличного от первого и весьма существенно — от второго. Оставшись нереализованной, она тем не менее представляет большой теоретический интерес. Первый строй мы определили как доконвергентный социализм, ранний, исходной моделью которого в нашей стране явился “военный коммунизм”. Второй — периода нэпа — как социализм смешанного типа, совместивший в себе, если воспользоваться марксистскими понятиями “базис” и “надстройка”, конвергентный социально–экономический базис с доконвергентной политической надстройкой. Наконец, третий — тогда лишь потенциальный, зато впоследствии получивший широкое распространение — можно было бы назвать конвергентным социал–капитализмом.

Однако в таком случае и историческая роль Ленина по меньшей мере раздваивается. При единстве биографии и личности определенную двойственность (даже тройственность) обнаруживает и он сам как политический деятель. Дело не просто в том, что в разные периоды своей жизни он не оставался равным самому себе, а эволюционировал, причем весьма энергично. Тут опять–таки не было бы ничего исключительного. Дело в том, что Ленин Октября, Ленин перехода к нэпу и Ленин начала 1923 года — это во многом разные исторические лица, они не только контрастируют, но по ряду важнейших линий резко спорят между собою.

Ленин Октября (относя сюда и всю его дореволюционную деятельность, и всю последующую до начала 1921 года) — самый ярый революционер, теоретик и практик грандиозной общественной ломки. Ленин периода нэпа (статей 1923 года — тем более) требует “не ломать” капитализм, а “оживлять” его, он даже не просто мирный реформатор, а, по собственному определению, “постепеновец”, “реформист”.

В качестве вождя Октября Ленин — марксист, хотя далеко не ортодоксальный, перенесший идеи коммунизма и пролетарской революции на почву крестьянской страны, что и определило главные особенности ленинизма как некоей азиатской версии марксизма, сильно сдвинутой в сторону экстремистской ультрареволюционности. В качестве автора нэпа Ленин все меньше марксист, а в своем “завещании” уже вроде бы и не марксист вовсе, тем более не “марксист–ленинец”, хотя, без сомнения, социалист (в новом, конвергентном смысле). Я, конечно, отнюдь не утверждаю, что в 1923 году, на одре болезни, он пришел к осознанному противопоставлению своих новых взглядов классическому марксизму,— для такого утверждения нет документальных оснований. Но, во всяком случае, очевидно, что истины, прежде бывшие для него основополагающими и “рабочими”, теперь утратили свою повседневную необходимость и вытеснены куда–то на периферию сознания.

Ленин Октября в своих мыслях и действиях всецело стоит на почве классового подхода и сам постоянно заявляет об этом. У Ленина периода нэпа классовые мотивы звучат все глуше, а в его “завещании” исчезают почти полностью. Их отсутствие настолько бросается в глаза, что Бухарин, комментируя резюмирующую часть статьи “О кооперации”, задается вопросом: “Куда же девался во всей этой установке тов. Ленина рабочий класс?” Несколько ниже тот же мотив возникает у него в ином повороте.

Процитировав из статьи “Как нам реорганизовать Рабкрин” то место, где Ленин утверждает, что в “нашем социальном строе”, основанном на сотрудничестве двух классов: рабочих и крестьян, к которому теперь допущены на известных условиях и “нэпманы”, то есть буржуазия, отнюдь “не заложены... основания неизбежности... раскола”, хотя и возможны “серьезные разногласия между этими классами”, Бухарин пишет: “Я обращаю внимание на некоторые, казалось бы, для марксиста “чудовищные” вещи. Всем известно, что рабочий класс — это не то же, что крестьянство. Крестьянство, даже если говорить о крестьянине — середняке и бедняке, есть деревенская мелкая буржуазия (Владимир Ильич о кулаке вообще не упоминает в этих статьях)”. Тем не менее он “дает такую формулировку... что если возникнут серьезные классовые разногласия между этими классами... тогда гибель Советской республики неизбежна. В чем же дело? Отступил Ленин от марксизма или перестал Ленин считать крестьянство особым классом?” (Избранные произведения. М., 1988, сс. 375, 430—431).

Отвечая на эти вопросы, Бухарин ищет аргументы, чтобы защитить покойного учителя от подозрения в сползании в “крестьянский уклон” и в забвении классового подхода, но сама необходимость такой защиты куда как красноречива.

Октябрьский Ленин — идеолог гражданской войны, которую он аттестует как “единственно законную, единственно справедливую, единственно священную... войну угнетенных против угнетателей”. “Мы всегда знали, говорили, повторяли”, пишет он, что социализм “вырастает в ходе самой напряженной, самой острой, до бешенства, до отчаяния острой классовой борьбы и гражданской войны...”. С переходом к нэпу утверждений подобного рода мы у Ленина больше не встретим, идея “выращивания” социализма через войну, через крайнее обострение классовой борьбы ему теперь решительно чужда (зато впоследствии ее реанимирует Сталин); в ленинском же “завещании” все отчетливее звучат мотивы гражданского мира. К вышеприведенным выдержкам (включая ту, которую комментировал Бухарин) можно прибавить то ключевое рассуждение из статьи “О кооперации”, в контексте которого как раз и возникает тезис о “коренной перемене” взгляда на социализм.

Отметив “фантастичность планов старых кооператоров” “простым кооперированием населения... превратить... классовую борьбу в классовый мир”, Ленин продолжает: “Но посмотрите, как изменилось дело теперь, раз государственная власть уже в руках рабочего класса... Теперь... мы вынуждены признать коренную перемену всей точки зрения нашей на социализм. Эта коренная перемена состоит в том, что раньше мы центр тяжести клали... на политическую борьбу, революцию, завоевание власти и т. д. Теперь же центр тяжести меняется до того, что переносится на мирную организационную “культурную” работу”. Эпитет “мирную” здесь непосредственно связан с идеей “так называемого гражданского мира”.

А в последней своей статье “Лучше меньше, да лучше” автор и в “самых старых государствах Запада” констатирует (правда, без воодушевления) “некоторое подобие «социального мира»”.

Ленин Октября — диктатор. Правда, диктаторство сочетается в нем с особого рода демократизмом, но этот классовый, революционный демократизм, распространяясь только на “своих”, то есть на низовые слои общества, резко противостоит демократии для всех, категорически ее отвергает, да и по отношению к тем же “низам” в соответствующих случаях отнюдь не затрудняется прибегнуть к насилию. Ленин периода нэпа, оставаясь диктатором в политической сфере, в экономике — последовательный демократ, плюралист, резко осуждающий администрирование, настаивающий на равноправии интересов различных групп населения, как и вообще на необходимости лояльного, терпимого, уступчивого отношения к людям. В свою очередь, в “завещании” он, как увидим, делает в том же направлении еще один шаг — пытается ограничить всевластие и бесконтрольность партийной олигархии.

Для Ленина Октября социализм — цель (на практике нередко сужающаяся до задачи взятия и удержания большевиками государственной власти), все остальное — средства, вполне оправдываемые целью. В первый период нэпа цель эта в существе своем остается для Ленина прежней, но явно лишается статуса конкретно решаемой сегодняшней задачи, отодвигается в неблизкое будущее, тогда как на первое место выходят проблемы, лишь очень опосредованно, “в конечном итоге” связанные с означенной целью. Наконец, в “завещании” еще один “доворот руля”. В “Страничках из дневника” — прямое предостережение: “Начать следует с того, чтобы установить общение между городом и деревней, отнюдь не задаваясь предвзятой целью внедрить в деревню коммунизм... Такая цель преждевременна. Постановка такой цели принесет вред делу вместо пользы”. Для позднего Ленина социализм — это процесс. Цели и средства здесь, с одной стороны, сближены, с другой — на каждом этапе движения как бы меняются местами, в силу чего процесс оказывается открытым, не ограниченным никакой “предвзятой целью”. Позиция, в сущности, тяготеющая к той, что была когда–то выражена знаменитой формулой “оппортуниста № 1” Эдуарда Бернштейна: “Конечная цель — ничто, движение — все”.

И последнее (в связи со всем предыдущим): ленинский Октябрь и ленинский нэп имеют под собой во многом разную философскую основу — в смысле отношения к действительности и понимания роли человеческой активности в истории. Ленин Октября — ярко выраженный волюнтарист. Он живет и действует в соответствии с известным изречением Маркса (из “Тезисов о Фейербахе”): “Философы лишь различным способом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы его изменить”. И он считает себя вправе изменять этот мир, руководствуясь лишь собственными представлениями о лучшем и должном. Ни он, ни его соратники не останавливаются перед тем, чтобы силовым порядком навязать стране свою власть, свою волю, свой коммунизм.

В свою очередь, Ленин периода нэпа в гораздо большей степени, чем прежде, склонен считаться со сложившимся порядком вещей, с интересами обыкновенного человека, как бы далеки они ни были от коммунизма. А его последняя статья “Лучше меньше, да лучше” — сплошное предостережение против самонадеянного своеволия в социальных преобразованиях, против обыкновения чрезмерно спешить, волюнтаристски нахлестывать историю. “В вопросах культуры торопливость и размашистость вреднее всего”; “в вопросе о госаппарате мы теперь из предыдущего опыта должны сделать тот вывод, что лучше бы помедленнее”; “в этих делах достигнутым надо считать только то, что вошло в культуру, в быт, в привычки”; “надо проникнуться спасительным недоверием к скоропалительно быстрому движению вперед, ко всякому хвастовству и т. д. Надо задуматься над проверкой тех шагов вперед, которые мы ежечасно провозглашаем, ежеминутно делаем и потом ежесекундно доказываем их непрочность, несолидность и непонятость. Вреднее всего здесь было бы спешить. Вреднее всего было бы полагаться на то, что мы хоть что–нибудь знаем...”

Трезвость, реализм, уважение к действительности, свобода от какого бы то ни было доктринерства — вот черты того нового взгляда на вещи, ярким проявлением которого стала вышеприведенная формула “не ломать, а оживлять”. С таким взглядом на жизнь уже явно не вязался принцип “цель оправдывает средства” и основанная на нем этика “революционной целесообразности”, открыто прокламировавшаяся “классическим” большевизмом. И, хотя никакой иной этики Ленин сформулировать не успел или не смог, нельзя не увидеть, как возросло в конце жизни его внимание к нравственным критериям и ценностям. Это сказалось и на характеристиках, которые в “Письме к съезду” он дает главным деятелям партии и — еще весомее и рельефнее — в том месте только что цитированной статьи, где говорит о требованиях, которым должны удовлетворять кадры Рабкрина,— люди, “за которых можно ручаться, что они... ни слова не скажут против совести”. (Ну–ка приложите этот критерий к нашим нынешним политикам и чиновникам — много ли найдется таких?)

Итак, “три Ленина” или, во всяком случае, два с половиной, из которых каждый следующий в той или иной мере вытеснял и замещал предыдущего. Идея эта многим, конечно, покажется странной, уж очень она противоречит тем представлениям, которые бытуют на сей счет в нашем сознании, кем бы ему ни представлялся Ленин: никогда не ошибавшимся гением, исчадием ада или эклектиком, в котором понамешано было много всякого — хорошего и дурного — и из которого можно извлечь взаимоисключающие цитаты на все случаи жизни. В то же время нельзя сказать, чтобы эта идея высказывалась здесь совсем впервые.

Согласно уже цитировавшимся воспоминаниям Н. В. Валентинова, в кружке близких ему представителей той части старой интеллигенции, которая под влиянием нэпа и сменовеховских умонастроений с энтузиазмом включилась в советское строительство, в 1923 году был прочитан доклад, легший в основу рукописного аналитического меморандума. “Судьба основных идей Октябрьской революции”. “Главнейшую часть доклада составляли цитаты, взятые из сочинений, статей и речей Ленина — творца и мозга революции. Суть доклада в том и состояла, чтобы, пользуясь именно этими цитатами, показать, как особый сорт идей, с которыми выступила

Октябрьская революция, был к началу 1923 г. ... замещен другими идеями” (с. 33). Рассмотрев трансформацию нескольких таких идей, “кружок констатировал, что в течение пяти лет произошло огромное изменение взглядов Ленина”. Это изменение оценивалось автором и его единомышленниками (до того времени убежденными противниками Ленина) как весьма важное и позитивное: “Идеи Октября, как фата–моргана, вели страну... в ложную сторону... Если с горизонта страны удалялись эти влекущие ее ложные идеи, тогда появлялась совершенно обоснованная надежда, что страна пойдет по другой и на этот раз уже правильной, разумной дороге” (с. 54, 55).

Если у Валентинова речь идет о коренном повороте во взглядах Ленина, сопровождавшем переход к нэпу, то Бухарин фиксирует другой такой поворот, выразившийся в самых последних ленинских диктовках. В статье “О новой экономической политике и наших задачах” он писал: “Нам кажется, что когда мы переходили к новой экономической политике, у тов. Ленина был при разрешении этой проблемы один стратегический план, а когда он писал свою статью о кооперации, т. е. оставлял нам последнее завещание в смысле основ экономической политики, у него был другой стратегический план. Эти оба плана не есть абсолютная противоположность, они, конечно, связаны друг с другом”, но все же в 1923 г. им был выдвинут “совершенно новый план” (“Большевик”, 1925, № 8, сс. 10—12).

С позиций ортодоксального ленинизма эта точка зрения как еретическая была столь категорически осуждена на XIV партсъезде Зиновьевым, что, отвечая ему, Бухарин счел за лучшее в данном вопросе уклониться от спора. Договорил за него его биограф: “Ленин совершил полный поворот и в своих собственных взглядах, и в толковании марксистского учения. <...> Если даже не считать эти последние статьи “Завещанием”, можно установить, что в них отражены глубокие изменения во взглядах Ленина” (Стивен Коэн. Бухарин. Политическая биография. 1888—1938. М., 1992,

сс. 171—172).

Объединив констатации Бухарина и Валентинова, мы в совокупности получим как бы завязь вышеизложенной концепции “трех Лениных”. Правда, и в то время, и много позже завязи этой не дано было превратиться в плод: особый, непохожий на себя Ленин 1923 года растворен был сперва в Ленине всего периода нэпа, а затем они оба — в цельном и “чистом, как кристалл”, образе вождя революции.



8

Еще раз подчеркну: неправильно было бы утверждать, что взгляды позднего Ленина приведены в систему, строго аргументированы и стройно изложены. Ничего этого нет. Да и само соотношение между поздним Лениным и более ранним не столь просто, как можно вывести из вышеприведенных сопоставлений.

Во–первых, сам “старый” Ленин — достаточно сложное явление, не поддающееся однозначной оценке как по своим внутренним свойствам политического деятеля, так и по своей исторической роли. В качестве вождя Октября он дал выход издавна накапливавшемуся в народе протесту против бедности, угнетения и унижения, порыву социальных низов к лучшей жизни, справедливости, свободному труду, земле и миру. И в том же качестве, сам того не желая, он, как никто, послужил тому, чтобы старая система неравенства и несправедливости не исчезла, а, перевернувшись, возродилась в новой, во многих отношениях еще худшей; он внес наибольший (до Сталина) вклад в создание диктаторского и репрессивного режима, путь которого, особенно во время гражданской войны, был усеян трупами.

Во–вторых, оба мировоззренческих поворота, о которых идет речь, совершились отнюдь не одномоментно. Известно, в частности, что при переходе к нэпу Ленин неоднократно (и не без оснований) ссылался на некоторые свои выступления первой половины 1918 года в пользу госкапитализма. А с другой стороны, и в 1921—1922-м и даже в 1923-м из–за плеча нового Ленина порой (правда, все реже) выглядывает “старый”.

Так, в брошюре “О продовольственном налоге”, назвав Москву “наихудшим местом в республике” по концентрации старой и новой бюрократии, “которая иногда совершает отвратительные бесчинства и безобразия, надругательства над крестьянством”, он, как в разгар гражданской войны, забывает о законности и дает полную волю своей ярости: “Тут нужна чистка террористическая: суд на месте и расстрел безоговорочно”. Настаивая на максимуме экономических уступок крестьянству, он в то же время жестко отклоняет мысль о каких бы то ни было “политических уступках” — как деревне (т. 43, с. 317), так и демократической общественности Запада, протестовавшей, например, против смертной казни противникам большевизма (т. 45, сс. 190—191).

Другой пример можно извлечь из самой статьи “О кооперации”. Я имею в виду употребленный здесь термин “предприятия последовательно–социалистического типа”, который впоследствии войдет в “политэкономию социализма” в качестве одного из ее ключевых слов. Достаточно очевидно, что понятие это имеет в своей основе прежнюю, ортодоксально–марксистскую, а не конвергентную трактовку социализма, по отношению к которой критерий его “последовательности” едва ли не лишен смысла. Впрочем, если форма выражения ленинской мысли связывает ее с марксистской традицией, то вывод, к которому приходит автор, отнюдь не традиционен: “При нашем существующем строе предприятия кооперативные... не отличаются от предприятий социалистических...” Сказать такое о предприятиях, коллективным образом удовлетворяющих частнохозяйственные интересы, мог лишь тот, в чьем сознании происходила “коренная перемена всей точки зрения на социализм”. Подобные противоречия между формой и содержанием, знаки движения и незавершенности мысли, не редкость у позднего Ленина.

Как сказал один умный человек (писатель Ефим Дорош), новое соединено со старым не прямой стежкой, а зубчатым швом. К процессу умственного и нравственного развития человека это относится больше, чем к чему бы то ни было. Однако, пожалуй, еще важнее другая грань темы — глубокая связь позднего Ленина с более ранним. Связь в двух аспектах — субъективном и объективном.

Субъективно–психологический аспект этой связи я понимаю так: автором нэпа не случайно стал инициатор и руководитель Октября. Чтобы прийти к “коренной перемене” взгляда на социализм, надо было сначала стать вождем социалистической революции, провести ее “от победы к победе” через гибель и страдания миллионов людей, после чего увидеть ее и себя самого в глухом тупике и глубочайшим образом прочувствовать свою личную ответственность за все это. Сила этого чувства ответственности как раз и преобразовалась в силу поиска и открытия, в энергию многоэтапного мировоззренческого переворота.

Однако еще важнее объективно–исторический аспект той же связи. То, что без Октября не было бы и нэпа,— плоский трюизм, ноль информации. Но совсем не трюизмом, скорее, напротив, парадоксом выглядит утверждение, что, не будь Октября, при нормальном эволюционном развитии Россия добралась бы до конвергентного состояния (даже частичного, как было при нэпе) не ранее, чем через полвека. Благодаря же Октябрю и гражданской войне, этим антиподам конвергентности, взаимосближение социализма и капитализма, пусть только в социально–экономической сфере, произошло у нас раз в десять быстрее. Оно состоялось, разумеется, как вынужденное, как единственно приемлемый для значительной части народа выход из полной безвыходности, но вместе с тем и как нечто естественное, непреложно вытекавшее из сложившихся обстоятельств.

И опять–таки Ленин был первым, кто хотя бы начал всерьез обдумывать эти связи, попытался взглянуть на революцию, нэп и социализм в широком контексте развития мировой цивилизации.

В заметках “О нашей революции” (январь 1923 г.), оспаривая в лице меньшевика Н. Суханова, собственно, всю марксистскую ортодоксию, он говорит: “...до бесконечности шаблонным является у них довод... который состоит в том, что мы не доросли до социализма, что у нас нет... объективных экономических предпосылок для социализма. И никому не приходит в голову спросить себя: а не мог ли народ, встретивший революционную ситуацию, ...под влиянием безвыходности своего положения броситься на такую борьбу, которая хоть какие–либо шансы открывала ему на завоевывание для себя не совсем обычных условий для дальнейшего роста цивилизации?”

В этом рассуждении, конечно, присутствует попытка задним числом оправдать свою октябрьскую авантюру (характерна ссылка на высказывание Наполеона: “Сначала надо ввязаться в серьезный бой, а там уже видно будет”), но налицо и вполне бескорыстное стремление освободиться от предвзятых представлений, сбросить вериги однолинейно–фаталистического, безальтернативного понимания исторической необходимости. Примечательно и заявленное здесь несогласие с тезисом, “что мы еще не доросли до социализма”. Оно подтверждает наш вывод: “социализм” позднего Ленина, возникающий в результате исторической перестановки (сначала взять власть, а потом, пользуясь ею, “двинуться догонять другие народы”),— это ДРУГОЙ социализм, коренным образом отличный от того, что понимает под этим словом “учебник, написанный по Каутскому”.

Примерно в то же самое время в голове Ленина начинает брезжить мысль о международном значении нэпа, о том, не принадлежит ли нэп как некая форма сожительства социализма и капитализма к “общей закономерности развития во всей всемирной истории”. Предлагая делегатам IV конгресса Коминтерна обратить внимание на опыт нэпа “и с точки зрения западноевропейских передовых стран”, рекомендуя западным коммунистам уже “сейчас подумать также и о том, как обеспечить себе отступление” в случае их возможной победы, он в таких замечаниях все ближе подходит к идее мировой конвергентной перспективы.

Как видим, тема “трех Лениных” достаточно сложна и многосоставна. Тем не менее ее реальность едва ли может быть подвергнута сомнению. Не принять во внимание разительное отличие позднего Ленина от более и еще более раннего или не придать этому отличию должного значения — значит не заметить самого ценного и перспективного, что есть в этой исторической фигуре.

Итак, мы сделали три крупных шага в своем рассуждении: охарактеризовали нэповскую систему как смешанный, доконвергентно–конвергентный тип общества; объяснили, каким образом он мог возникнуть в обстоятельствах, казалось бы, наименее для этого подходящих; наконец, через Ленина, через радикальное изменение его взглядов попытались проследить движение идеи нэпа — вплоть до того высшего ее развития, какое она получила в его предсмертных статьях. Теперь на очереди у нас вопрос об исторической перспективности нэпа и в этой связи опять–таки о “трех Лениных”, о том, в каком отношении находились они к альтернативным вариантам ближайшего и более отдаленного будущего страны.

(Окончание следует.)



Версия для печати