Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 1998, 10

“Любовь на земле есть подвиг”


А.Ф.ЛОСЕВ

"Любовь на земле
есть подвиг..."

Дневник 1914 года (в нем есть несколько записей 1915 года и по одной — 1918-го и 1919-го) в толстой черной коленкоровой тетради был изъят вместе с рукописями А. Ф. Лосева 18 апреля 1930 года при его аресте. Десятки лет об этих рукописях никто ничего не знал. Но, когда летом 1995 года я ознакомилась со следственным делом Лосева, мне пришлось обратиться в Центральный архив ФСБ РФ, чтобы узнать о судьбе исчезнувших бумаг. К моему удивлению, 25 июля 1995 года мне были вручены в торжественной обстановке в “Доме Лосева” (Арбат, 33) 2350 страниц научных трудов Алексея Федоровича, среди которых оказалась толстая тетрадь с Дневником. Обращаю внимание читателей на то, что выделенные курсивом строки в записях 1918 года в подлиннике подчеркнуты синим карандашом следователя.

А. А. ТАХО-ГОДИ

Суббота, 4 января 1914 г.

Сегодня уже 4-е, а я еще не начинал своего новогоднего дневника. А за последние дни очень много пережито, и много к тому же надо сводить итоги прошлого года, который открыл мне столько новых чувств и мыслей. Прежде всего начну с итогов. А итоги — с перечисления всех своих “нумеров”1, которые разбросаны по разным местам и трудны для обозрения.

1. Тогда я был классе в четвертом гимназии. У Новосельских в Каменской, стоявших на квартире у наших, была учительница, готовившая детей в реальное училище. Приехавши домой с Рождества, страшно скучал по ней.

2. Звать Катюша. В тот же, кажется, год, что и № 1, и в то же Рождество, одна из занимавшихся вместе с Николаем у № 1. Грузинка. Дочь или крестница Симона Луарсабовича Нацвалова. Видел ее у наших в спальне, где мы трое сидели, так как в столовой и других комнатах было полно народу. Страшно жалел, что не сошелся с нею, и возлагал все надежды на ближайшую Пасху, но исполниться им не удалось. Это было первый и последний раз, когда я видел Катюшу.

3. Фрида Ганзен.

4. Цецилия Ганзен. Обе милые девочки2, выступавшие одна на скрипке, другая на рояле. Тогда, в 1906—1907 гг., они были еще детьми. Теперь же (1913) они, наверно, уже артистки и, наверно, где-нибудь за границей.

5—143.

15. На станции Зверевой, когда гулял по станции во время остановки поезда, шедшего из Каменской в Новоч<еркасск>. Это было в конце лета 1908 г. Миленький цветочек! Она стояла на ступеньках при входе в вокзал. Я прошел мимо нее несколько раз.

16. Встречал несколько раз в Кисловодске летом 1909 г. Смуглая, полная и, наверное, очень молодая девочка. Был страшно удивлен, когда увидел ее в Новочеркасске. Она оказалась даже знакомой Влад<имира> Микша4. Фамилия ее, кажется, Прозоровская. Почувствовал довольно сильно, что надо любить и забыться в любви, чтобы быть абсолютно счастливым.

17. Младшая из сестер Поповых (не А. Ф.), которая иногда нахально улыбалась прямо в глаза. Встречал почти каждый день, идя в гимназию.

18. Встречал утром, идя в гимназию. Полтава узнал ее имя и фамилию: Маруся Панкова. Но это, по всей вероятности, его фантазия.

19. Зинаида Попова. Длинная коса. Когда встречала нас с Левшем, то смиренно опускала глазки.

20. Горничная у Микша. Саша. Пасха 1911.

21. Ольга Позднеева: 15 ноября 1909 — 24 марта 1910.

22. Вера Фролова5. Апрель и май 1911.

23. Анна Кочеткова. Весна 1911.

24. Вера Знаменская. Конец июня 1911.

25. Дебора Лурье6. 18 и 19 декабря 1911.

26. Валентина Алексеева. Лето 1910—1913.

27. 11 июня 1911 г. в поезде от Минер<альных> Вод до Пятигорска (5—8 1/2 час. утра). В дневнике моем значится: “Высадка в Пятигорске. 8 1/2 час. утра. И “глазки” высаживаются. Находим драголя. “Глазки” уезжают на линейке, смотря издалека на меня с Крысой, сопровождаемые нашими взглядами”.

28. 11 июня 1911 г. На пешеходном пути от Провала до Пятигорска. Одна барышня, вероятно, экскурсантка, со студентом. Крыса сказал: “Бывают же такие люди, что сразу узнаешь их светлый и мягкий характер”.

29. Щерковская. Встречал 2 года подряд, обгоняя ее, идущую в гимназию. Под ее знаком был написан мой “Апокалипсис”.

30. В апреле 1912 г. на трамвае, подъезжая из у<ниверсите>та к Кудрину. Говорили по дороге, разговор сразу обличает начитанность. Девочка лет 16-ти. Проглядывает поразительное для нее знание жизни и какое-то стариковское спокойствие.

31. 29 января 1912 г., когда шел с Матвейкой от Спасских ворот до Театральной площади, видел двух молоденьких барышень, которые, впрочем, “сзади казались лучше, чем спереди”. Это нас смешило. Одна была в желтоватом пальто, сзади похожа на японку. Другая — 32 — в черном пальто и белой шапочке.

33. 22 марта 1912 г. в университетской церкви на чтении 12 Евангелий и 23 марта в Великую Пятницу на утрене три гимназистки. Одна маленького роста, в черной шапке с длинными белыми перьями, очень нравилась Матвею, который даже скучал по ней. Вторая — 34 — высокого роста, в серой шляпе; все время разговаривала с 35 — довольно миловидной девочкой.

36. Княгиня Оболенская. Декабрь 1912, январь 1913.

37. “Канцелярская барышня”. Апрель, май 1913.

38. Хорватка. Зима 1912—1913.

39. Антонина Андреевна Попова. Понаслышке знали друг друга давно. Познакомились в начале августа 1913 г.

40. Гимназисточка, которую встретил 19 сентября 1913 г., идя домой с Тверского и расставшись с Поповыми.

41. Вера Суханова.

42. Елена Житенева7.

Итоги за 1913 год.

Начался год под эгидой Елены. 12 января, день написания характеристики, был прототипом всего последующего романа. На Масленице был у Микша в Петербурге, где написал письмо О. Е. Криндач о подвиге в красоте. Результаты были вдвойне неудачны. Во-первых, Криндач не ответила и я остался с носом; во-вторых, на меня напал Микш, разругал за невыдержанность и назвал письмо искусственным. И вообще посещение мною Микша принесло мне много раздумий над той резкой критикой моего поведения, которую преподнес мне Микш. Но настроение после Криндач несколько дней было все-таки хорошее. Пост прошел в занятиях, рефератах и экзаменах<...>. Люся была далеко от меня во дни Св. Пасхи, но моя душа жила с нею, молилась за нее, жила ею. Прошла Пасха, и начались испытания. Прежде всего стали очень много отнимать времени приехавшие Власовы, так что нельзя было держать экзаменов. А тут Люся опять резко ко мне переменилась, стала холодной. Быть может, она ивсегда такой была, да только я все воображал. Как бы то ни было, но уехал домой с расстроенным сердцем и помутившимся умом. В Каменской ждала меня комедия с братцем. Пришлось писать письма Надежде Уваровой почти в том же духе, что и Криндач. Параллельно шли воспоминания при встречах с Алексеевой. Когда уехала Уварова, приехала тетя Женя8, с которой до второго приезда Уваровой (в июле) уже успело случиться нечто вроде маленького романа. Милая тетя Женя прельстила меня своей скромностью, и я отдыхал от великосветской козы, причинившей мне майскую трагедию. С Уваровой пришлось дела мало-помалу ликвидировать, тем более что и кузен прямо безумствовал по поводу моих отношений к ней. В Новочеркасске выпала неделя в августе, которую я никогда не забуду. Милые девочки, Мира, Таня, Женя Немечень, заставили забыть на время тягость и мелкоту нашей жизни. Приехавши в Каменскую и потом в Москву, страшно скучал. В Москве ждали меня сентябрьские экзамены. До 20 октября крепился и не ходил к Житеневым. 20-го пошел — и начались ноябрьские парения. Счастье, музыка, красота без конца в ширину, без измерения в глубину. К концу ноября почувствовалось понижение курса, и весь декабрь все шло прогрессивно на убыль, вплоть до 21 декабря, когда после одного посещения Люси я решил прекратить с ней свои прежние отношения. Новый 1914 г. наступил при отчаянных сопротивлениях постигшим страданиям. А наступившие в январе экзамены и напряженный труд за ними тоже взвинчивали нервы, которые стали успокаиваться только к Масленице (9—16 февраля).

Суббота, 15 февраля 1914 г.

Так прошло уже больше месяца после ликвидации моего московского романа. Перед самой Масленицей, числа с 7 февраля, настроение стало улучшаться. Экзамены немного взвинтили нервы. А тут воспоминания... И на Масленице настроение все время было довольно даже веселое, кроме 13 и 14 февраля. 13-го перед вечером сделалось скучно. Хотелось новую девушку и новых песней. Красивых чувств, чуждых реальности, и беззаботного самозабвения. На лоно этой свежей и нетронутой красоты хотелось склонить усталую голову свою. Пошли было с Маношкой в Художественный театр, а потом в Большой, но нигде билетов нельзя было достать. Так не удалось прогнать тоску искусством. После нашей неудачи М<аношка> пошел куда-то к девицам, а я тосковал-тосковал и зашел кдекану9. Декан был со мной довольно весел. Все время болтал о Бубликах и о Люсе, что мне, разумеется, очень было по сердцу. И вообще нельзя скрыть от себя, что у меня на душе происходят самые благодатные проявления, когда декан с проректором10 начинают строить какие-нибудь предположения о будущем для А<лексея> Ф<едоровича> и Е<лены> Евд<окимовны>. Они и сами в это будущее не верят. Еще меньше верю я, так как убедился, что такой характер, как у Люси, может принести мне только страдания. Но когда слушаю их мечтания, то я отбрасываю всякую реальность и погружаюсь в одну мечту. Да и зачем мне реальность? Мечта не нуждается в осуществлении. В ней, как и во всех иллюзиях, плохо то, что она может разрушаться. О, если бы жить одной мечтой и избавиться от этого проклятого тела с его желудком и похотью! Вот поэтому-то и нравятся молоденькие, нетронутые создания. В них мало материи, они заставляют забывать действительность, дают отдых.

<...>Был утром у Зимина на “Демоне”11. Странное впечатление, которое было, может быть, не менее действенно, чем сама опера. Прежде всего перед нами с Поповым сидел целый ряд маленьких девочек, один вид которых всегда вызывает во мне экстранежные чувства. Это раз. Затем какие-то неясные и туманные, но грустные ассоциации связывались с голосом Кошиц12, певшей Тамару. Потом воспоминание о лермонтовском “Демоне”, о гимназии, где я его впервые изучал и где придется его преподавать вот этим девочкам. Таким образом, едва ли было много эстетики в моих переживаниях от “Демона”. Было много очень близких сердцу воспоминаний и мечтаний, которые или были неэстетичны, или если эстетичны, то не непосредственно от “Демона”, а потому, что и вообще я уже давно привык жить не реальным, а опоэтизированными чувствами. Это замечательная вещь. Если здесь и не поэзия, то, во всяком случае, у меня всегда созерцание настроения. Это не просто принимание во внимание того или другого чувства. Это сознательный и бессознательный саморефлекс, который не думает, например, так анализировать чувство, чтобы его разрушить. После такой рефлексии чувство не уничтожается, а увеличивается. Так, чем больше я на этих днях думаю о тете Жене, тем она как будто становится все ближе и ближе. Иногда начинаешь какое-нибудь письмо с холодным сердцем, а после того, как просидишь над ним часа полтора-два, создается настроение, о котором и не думал в начале письма <...>.

Да, без сомнения. Я мало живу реальными чувствами. Такая вот поэтическая грусть и была 13 и 14 февраля вечером. Надо теперь подумать над след<ующими> вопросами:

1) Стоит ли культивировать в себе эту поэтизацию мыслей и чувств и какие она несет выгоды и невыгоды поведению, мировоззрению и отношению к людям?

2) Все ли мысли и чувства у меня поэтизируются, или есть такие, которые недоступны поэтизации?

3) Когда и при каких условиях поэтический саморефлекс развивается быстрее и плодотворнее (с своей точки зрения)?

4) То же ли самое этот поэтический саморефлекс со словесным самогипнозом, отмеченным мною уже несколько раз раньше?

5) Не стои─т ли этот поэтический саморефлекс в связи с общим моим индивидуализмом, и нельзя ли тогда этот последний охарактеризовать как психологический, а не

миросозерцательный, индивидуализм настроения, а не философствующей мысли?

Воскресенье, 16 февраля 1914 г.

Нет, все-таки можно забываться от треволнений жизни. Вчера, придя в институт на испытание к Веревкину, я случайно присутствовал при осмотре нашего института психиатрами с Рыбаковым во главе. Целых три часа Георгий Иванович <Челпанов>13 водил всех по зданию и объяснял приборы. Целых три часа внимание мое было устремлено на научные открытия и изобретения, и реальная жизнь не вспоминалась совсем. Я вспомнил незабвенные ноябрьские дни, когда я выходил в четыре часа из института после погружения в науку и выходил только для того, чтобы вспомнить свою милую Люсю, свою небесную любовь, столь же далекую от земли, как и функциональная психология. Да, надо жить наукой. Ею можно жить. Не ей одною, это правда. Наука без искусства и без любви — уродство. Но, с другой стороны, что же такое искусство и любовь без науки?

Наука без искусства — созерцание предмета познания издали, “сквозь зерцало, как бы в тумане”, по выражению апостола; здесь непобедимая дистанция познающего и познаваемого. Искусство же и любовь без науки — порывание без осознанной цели, утомительный бег на месте. <...>

Воскресенье, 2 марта 1914 г.

Уже несколько дней стоит чудесная солнечная погода, хотя и немного холодноватая. Утром было хорошее настроение, когда спешил на уроки к своим ученицам. Хорошие у меня девушки. Чувствуется в них что-то семейное, простое. Как все-таки я люблю спокойную, семейную жизнь, теплый угол с деятельным, энергичным, немного строгим, но любящим отцом и с бесконечно доброй и преданной своему делу матерью... Эх, никогда не придется жить так, спокойно и твердо идя к своей цели.Нет, я чувствую, что мне предназначены вечные скитания по институтам и по театрам с целью найти в них счастье, вечное искание той Люси, небесной, вечные порывы и одинокая жизнь. Вот мать на днях пишет, что трудно прожить без женской ласки, но что надо быть менее серьезным и более обходительным... Ах, как все это неприятно звучит! Быть менее серьезным? Что это значит? Отказаться от науки и от музыки и исповедовать все это только на бумаге? Полноте, мама, этого ли вы мне желаете? Вы сами не знаете, какого зла вы мне пожелали. Так вот и все. А мать уж, наверное, любит меня больше других. Что же тогда должны сказать другие?

После урока спешил в Художественный театр на “Николая Ставрогина”14. <...>

Было несколько моментов, когда я начинал чувствовать эту зияющую пропасть изуродованных человеческих душ, но как-то пугливо старался отделаться от них, чему помогало еще весеннее настроение, которое и победило трагедию, но зато и само к шести час<ам> вечера перешло ни больше ни меньше, как в тоску по Люсе или, может быть, еще по кому-нибудь. Мне так хотелось в эти первые дни новой весны прижать к сердцу чистую, добрую девушку, вдохнуть в себя счастье от нее и быть навеки с ней неразлучным. Почему-то думалось, что это Елена. Даже странно. Нервная, злая, больная девчонка,и...

Стал стареть. Об этом недавно писал, между прочим, тете Жене. Стал стареть, конечно, не в смысле упадка сил — я чувствую в себе никогда не прекращающуюся энергию и с большой неохотой ложусь спать, покоряясь необходимости; конечно, и не в смысле упадка чувства — роман с Еленой перевернул всю мою душу, а весна и теперь захватывает не менее прошлогоднего. Но стал уже, несомненно, стареть для девиц. Я и никогда не был для них ровней. А теперь и вовсе первая встречная до последней смотрят на меня, как на старшего, как на дяденьку или на учителя. Да я ведь и правда-то только и знал все время, что проповедовал. А кому это приятно? Да, уже не всякая назовет Алешей. Нет, тот, у кого усы и борода и кто любит Бетховена и Вагнера, тот уже не Алеша, а Алексей Федорович, несмотря на то, что этот А. Ф. в двадцать лет стал чувствовать более ребенком и более стал непосредственен, чем в пятнадцать лет. <...>.

Последние две-три недели увлекался Байроном. Странное совпадение и — a` propos — совершенно случайное. Мой вновь открытый пессимизм и увлечение Байроном. Если бы кто читал мой дневник, пожалуй, подумал бы, что я увлекаюсь байроновской разочарованностью, его безотрадной пессимистической трактовкой всего мирового и человеческого. О нет, не этим увлекает меня Байрон. Я если и разочарован в чем (что еще может вызывать сомнения), то не в том, в чем он, и не так, как он. Не в том — так как я полон надежд, и не так — потому что мой Бог ближе ко мне, чем его к нему. Увлекает меня этот культ безграничной, свободной, красивой, титанической человеческой личности. Увлекает меня этот опьяняющий пафос его пламенных речей против мещанства. Увлекает меня этот бурный океан, имя которому гений, который волнуется и свищет на своем собственном просторе, эта клубящаяся туманность, от века подвижная, от века величественная в своем грандиозном движении и вращении. Вот что такое Байрон. Поистине, нет гения без свободы и красоты. Свобода есть условие силы, а красота — условие ее нежности. Бетховен, Вагнер — вот еще два мира, в которых мне пришлось почувствовать этот гигантский, титанический порыв в вечности. Порыв и прорыв в нее. Мне даже кажется, что в этом и состоит жизнь гения. Все время при мысли о волнующемся океане гения вспоминаю слова Мандеса15 о посещении им Вагнера. Да, гений всегда гений. И, несмотря на свою особенную божественную печать, он все-таки цель для нас, а уж подавно учитель.

Как это для меня понятно. Не знаю, были ли эти мысли о гении у меня раньше. Если и были, то теперь они имеют у меня новое содержание, новое после Вагнера и Байрона.

Счастливые вы, избранники человечества! Скорей ли вы нашего идете к божеству или вы уже раньше нашего двинулись в этот путь, двинулись где-нибудь на Марсе или на Сириусе, но вы наша гордость, и только в вас успокоение тем, которые, как вы, одиноки в своих мыслях, но которые слабее вас, боги, пророки.

Забыться бы в ваших творениях — и сбросить бы с себя пошлость для Божьей жизни, для небесной.

Наверно, бледно и наивно. Но, Господи! Как это ново и как это чувствуется!

Среда, 12 марта 1914 г.

Теоретически всегда я относился очень радужно к тому взгляду, что любовь, или то, что так называется, очень полезна для философии. Но фактически в настроении эта мысль приобретает новое содержание, и вся она вообще кажется новой, хотя теоретически я всегда ее исповедовал. Так, напр<имер>, вчера и после вчера, то есть 10 и 11 марта, я вновь восчувствовал... любовь?.. Разве я люблю Люсю? Люблю?.. Странное слово. Но положим, что это любовь, хотя, разумеется, это будет произвольная предпосылка для дальнейших размышлений. Ну, положим, что это так (ведь не для семинария же Щербины я пишу этот дневник). Если это так, то вот именно 10 и 11 марта были отмечены особенно высоким повышением самонаблюдения, так что если не для философии, то, во всяком случае, для психологии любовь дает неоцененные блага. Прежде всего отмечу происхождение чувствований 10 и 11 марта. Дело в том, что еще составляет очень большой вопрос, что имеет большее значение для происхождения чувства,— внешние ли обстоятельства или психическое нарастание чувства под влиянием хотя бы представлений. Если я начинаю думать больше о Люсе, тем больше я начинаю чувствовать. Внешним образом ничего не изменилось, Елена так же далека от меня, как и всегда. А вот пришел Базилевич, рассказал о своем субботнем посещении Житеневых, и поднялись во мне старые эмоции, заставивши вновь пережить всю эту трагикомедию. <...>

Приходится сознаться, что к этим чувствам присоединилось еще одно, которое для меня представляет, кажется, загадку, но которое очень действительно. Я уже писал об опоэтизированных чувствах. Все они не только не доставляют страдания, но, кажется, даже приятны. Кажется? Во всяком случае, большая доля приятности тут есть. Но горе в том, что бывают и неопоэтизированные чувства страдания, и вот тогда-то уж действительно не до поэзии. Ближайший прежний раз этого страдания без поэзии был, конечно, 20 и 21 декабря 1913 г., когда пришлось ликвидировать свой полуторамесячный обман. А потом — это случилось как раз 10 и 11 марта. Дело в том, что в понедельник 10 марта, вечером, был у меня Базилевич. В конце концов он позвонил к Елене. В телефонной будке стоял и я. Когда Елена услыхала, что кто-то есть в будке, то, конечно, спросила, кто это. Базилевич выпалил. В ту же секунду Елена сказала: “Ну, пока, до свидания”. Этого никто не заметил, то есть того, что Елена это мне утирала нос, но я почувствовал очень сильно. Я к ней не обращался с января месяца. Но ей все-таки и в этом случае, то есть когда я к ней не обращаюсь, удалось утереть нос мне, что, дескать, не нужен ты мне, все равно мне, что ты такое. Ну, скажите, что это было у меня за чувство? Самолюбие, друзья мои, самое настоящее уколотое самолюбие!.. Раньше я скрывал все это от себя. Но зачем старался это делать — не знаю. И если сознаться, то, несмотря на разные мои идеальные (скажем) порывы, а с другой стороны, правда, несмотря на все видимое “равнодушие” Елены, наши отношения все время состояли в том, что мы старались утереть друг другу нос и показать, что каждый из нас самостоятелен и независим от другого. <...>

И вот возникает вопрос: если это действительно самолюбие, то как его согласовать с идеальностью? Или это может быть не самолюбие, или какое-нибудь особое самолюбие, гордость, что ли, какая-нибудь? Раньше я все время эти мучения приписывал всецело идеальному характеру своих устремлений; но теперь благоразумие и справедливость заставляют сознаваться. <...>

Факты таковы: после каждой моей неудачи у Елены, после каждого “укола” у меня всегда гордое стремление уйти от Елены, уйти от ее общества и, даже больше того, отойти вообще от человеческого общества, закопаться в себе. Как квалифицировать эти факты? С другой стороны, желание закопаться в себе, уйти от общества (а в этом и можно только видеть действие самолюбия) бывает у меня и от других причин. И в них есть столкновение с людьми, но здесь уже не только то имеет значение, что люди тебя не понимают, а то, что один в поле не воин, что перед тобой стоит стена, которую не пробьешь даже ценою своей головы. Так, получивши один раз неприятные известия о наших семейных событиях в Каменской, я, тогда зубривший сравнительную грамматику, нарочито закапывался в нее, чтобы не думать о своих несчастьях, чтобы заслониться от них печатной книжкой. Что, тут тоже самолюбие?

Вопрос о самолюбии и гордости — основной вопрос моей натуры. Не стои─т ли он в связи с индивидуализмом или, лучше сказать, с эгоцентризмом? Ведь раз личность прежде всего, то на первом плане, конечно, и переживания ее. А раз хоть немного личность становится в конфликт с обществом, то, значит, и гордых страданий в ней должно быть много. Не знаю, впрочем, чем вызываются во мне эти мысли: 1) стремлением ли к самооправданию, 2) привычкой мыслить или, лучше сказать, так плохо мыслить или 3) действительным положением дела?

Потом к этой же области принадлежит и вопрос о восприимчивости, о впечатлительности, который, впрочем, очень трудно отделить от мнительности.

Так, посмотревши недавно у Базилевича на великолепно исполненный портрет Байрона, который представлен там редким красавцем, я так заинтересовался им, что, несмотря на свои многочисленные занятия, стал его читать и изучать пособия о нем. Когда узнал, что Дьяков получил медаль, я целый день сожалел о том, что мне этого до сих пор не удалось сделать. И т. д. и т. п. И Базилевич своими как будто бы простыми рассказами об Елене и о субботе 8 марта возбудил во мне такие эмоции, что от 18 часов веч<ера> 10 марта до 6 часов вечера 11 марта, то есть целых 20 часов (ночь была беспокойная), эмоции наполняли всю мою душу. Что это, нервная впечатлительность, мнительность или тонкая чувствительность?

Суббота, 12 апреля 1914 г.

Нет, трудно писать дневник. Пишешь ведь тогда, когда не живешь. Вагнер удивительно хорошо говорит о своем искусстве, которое бы он променял все целиком лишь на один-единственный день жизни. Ведь это когда нет простора для жизни, углубляешься в себя, копаешься там, далеко, и пишешь об этом копании. А разве до писания, до анализа, когда ты живешь, когда у тебя зарождается, развивается и падает чувство само собой, автономно, непосредственно? Вот не писал в дневник целый месяц. И твердо знаю, почему. Было чем жить, помимо дневника.

А теперь, значит, нечем?.. <...>

Четверг, 17 апреля 1914 г.

И теперь все каждый день несет переживания. На чем? От Вундта, Штумпфа, Марбе. Было так хорошо, так радостно на душе. Увидал-таки Введенского16. Массивная стройная фигура. Ни одного седого волоса. К нему надо присмотреться, чтобы увидать пожилого человека. Я вертелся все время около него, разглядывая этого любопытного человека. На другой день — показывание института. Опять почти целый день в институте. На третий день, 25 марта, опять показывание института. Так прошло три дня, посвященных целиком психологии и Психологич<ескому> институту17. И вся эта неделя, половина пятой и половина шестой, была как в чаду. Ведь по сравнению с этой обыденщиной и мещанством всякая наука и искусство — чад. Теперь мы видим все в зеркале, как бы в тумане. Будет время, когда увидим все лицом к лицу.

И что можно тут описать этими жалкими словами!

Целый век пишешь и читаешь, а ведь нет врага больше, как язык и слово. Что такое слово? Тургенев сказал: “Нет ничего сильнее и бессильнее слова”. Что слово сильно — да. Но что оно и бессильно — в этом трагедия всего моего писательства. <...>

Потом наступила Страстная неделя — время, которое в особенности бывает богато у меня переживаниями. Стоит отметить еще (до Страстной) мое посещение Житеневых в Вербное воскресенье. В этом году был у Житеневых: 2 января, 9 февраля и вот 30 марта. Видал наконец и Елену. Она пополнела и похорошела. На душе был нуль, то есть ощущение нуля. А больше, слава Богу, ничего. А то ведь Бог знает что могло быть.

Говенье началось обычно. Университетская церковь18. На душе довольно покойно. В четверг должна была приехать мать. Ожидание ее было довольно сложно. Во-первых, ждал мать; во-вторых, ждал обыденщину, которая вторгнется в говенье и разрушит его. Так и вышло. Дождался и того, и другого. Милая, добрая мама и — такова уж судьба — плохое настроение на Пасхальной заутрене. Идя к заутрене, мать очень устала и была недовольна. Ее плохое и капризное настроение расстроило меня, и впечатление от заутрени пропало почти целиком. Дивный момент появления крестного хода в храме при пении “И судим во гробах...” только и напомнил о той святости и безмятежности, которыми должна бы быть полна душа да которой и была полна в прошлом году. В этом году не получилось. И досадовал на это ужасно. Тем более что, придя домой, почти не разговлялись, так как не было самовара. Пасха Христова — и самовар! Ну разве же это не наказание Божие? Совершенно пропало всякое настроение, и ничего не осталось, кроме досады не то на обстоятельства, не то на отсутствие у себя самого выдержки и твердости. Потом я писал тете Жене письмо, в котором выражал те немногие минуты во время Пасхальной заутрени, когда и у меня на душе был светлый праздник, когда раз и я чуть не заплакал. Но... я писал ей только это. Я не писал милой тете Жене о самоваре...

Первый день Пасхи до двух часов дня вполне соответствовал этому “самоварному” настроению. Шел дождь и снег, и только порой пробивалось солнце, правда, уже довольно теплое. <...>

Да! Забыл еще упомянуть об утрене в Успенском соборе, которую мы отстояли с мамашей в пятницу под субботу. Пение Синодального хора вызвало сложные ощущения. “Непорочные”, которые я за три часа до того слушал еще в университете, в исполнении Синодального хора оказались глубиной никак не меньшей, чем тот знаменитый лейтмотив Зигфрида19. Не хотелось анализировать. Вспоминаешь — и только. Любопытно еще и то, что при воспоминании эта утреня производила гораздо большее впечатление, чем при слушании. Это было и с операми Вагнера. <...>

Понедельник, 21 апреля 1914 г.

“Что имеем, не храним; потерявши, плачем...” Ужасные слова! В них кроется один из пунктов моей трагедии. На эту тему думал вчера, лежа в постели после доклада Столпнера, и сегодня, когда доставал билет на Тангейзера20. Попов натолкнул на эти мысли. “Избаловали вас женщины,— сказал он.— К вам они так и льнут, а вы на них нуль внимания. Когда же с вами случится что-нибудь подобное, а женщина к вам не очень, то вы уж Бог знает какую трагедию строите”. Что, если верно?

Нет, едва ли верно. Когда же ко мне льнули так женщины? Во-первых, с ними это случается не часто. Во-вторых, если льнуть, значит, иногда построить глазки, то ведь не об этом же речь. А что они дали мне, кроме глазок? Мечты? Ах, позвольте, позвольте! Ведь прежде же всего постоянно слышишь, что мечты —это только игра моей фантазии, только нечто психологическое, не имеющее объективного основания. Моя фантазия? Значит, мое творчество. Где же тут заслуга женщиныс вашей даже точки зрения, господа скептики? А затем, сколько разрушали женщины мои мечты, которые возникали благодаря их же собственному появлению? Нет, в моих мечтах женщины повинны гораздо менее, чем мое, ну, если хотите, творческое “я”, а если не хотите, то весь уклад моей натуры. Что же остается на долю женщин, встреченных мною на жизненном пути, помимо страданий, доставленных мне ими, и помимо тех пустопорожностей, каковыми они меня награждали? Остаются немногие минуты сладких иллюзий, а если не иллюзий, то пусть настоящего счастья, однако не проверенного и не выдержавшего еще жизненный искус. Да. Вот что и значит твое, Александр Федорович, “льнули”. Но вот еще что главное. “Льнуть”. Разве это существенно для той любви, которой я добиваюсь? Пусть они даже льнули, и пусть они всегда льнули ко мне. Разве этим измеряются взаимная симпатия и ответное чувство? И разве я (а ведь про меня же он говорит, что я строю себе трагедию в случае неуспеха), разве я-то льну? Существенно понимание души человека. Вот этого-то понимания...— нет, куда там уж понимания? — этого-то желания понять я встречал очень мало. А сам вот всегда лезу на рожон, все хочу понимать чужую душу. Ну, вот тебе полез на рожна и напоролся на Еленку.

Впрочем, здесь, в дневнике, кажется, вышло гораздо смелее и определеннее, чем я на самом деле думаю. Кажется, я не совсем уверен в несправедливости Попова...

Кажется... Эх, пирронист20* поневоле! Все тебе только “кажется”!..

Тетя Женя писала: любовь небесная и любовь земная. Что она понимала под последней — для меня неясно. Но о первой мы, кажется, согласны. Конечно, земная любовь есть и для меня. Но я признаю ее как известное отражение той — в условиях нашей действительности. Попытаюсь формулировать эти две любви.

Тезисы практической гинекософии21

(Исповедь журавля в небе, не довольного синицей в руках и не желающего стать таковой в чужих руках.)

I

ЛЮБОВЬ есть взаимная диффузия двух душ, познавших смысл вселенского всеединства и свою взаимную предназначенность к оному.

II

ДУШИ соединяются в любви для взаимодействия, взаимосозерцания, взаимоблаженства.

III

ОБЪЕКТИВНОЕ основание этого взаимосращения душ есть ипостасность Божества. Ипостасный Бог, являющий своим ипостасным единством идею всеединой вселенной, которая объемлется в понятии синтеза свободы и взаимодействия, взаимодиффундирующих материально, есть в то же время и предвечный образ единения душ как в смысле гармонизации формальной неоднородности, так и в смысле материально действенной и усвояемой абсолютной индивидуальности.

IV

СТРЕМЛЕНИЕ к любви есть стремление к утраченному единству, почему оно и есть космический процесс.

V

Определяемое материально, космическое в любви есть восстановление творения и твари, стенающей по тому абсолютному счастью и ведению, утратой которого поражен по крайней мере тот уголок вселенной, который приютил нас. Абсолютное же счастье есть вечная жизнь и радость о Духе Святе.

VI

Единство формальных и материальных признаков космического начала в любви заключается в победе над смертью и ограниченностью человеческого рассудка, достигаемого гармонизацией женского и мужского начала, предвечно данной в ипостасном единстве Божества и еще раз материально, специально для нас, детей праха, подчеркнутой в союзе небесных Жениха и Невесты, Христа и Церкви.

VII

Всякая и всяческая частица земного бытия таит в себе два момента: 1) динамический, поскольку она живет приближением к миру иному, которое проявляется в бесконечных формах и масштабах и 2) статический, поскольку каждая такая частица, несмотря на связь с мирами иными, относительно довлеет себе и имеет самостоятельную ценность в своей неизменной устремленности к Божеству. И в любви есть свои динамика и статика.

VIII

В человечески-психологической транскрипции божественно-логической динамики любви центральное место занимают порыв и томление духа по абсолютной жизни. Статический же элемент вносит компенсирующее усвоение земной действительности, противопоставляя порыву в вечность сознание временности этого мира и возможности созерцательного, хотя и любовного, прохода через него, презревшего тоску о нем, но очищающего себя от грехов его.

IX

Не много тех, которым ясна тайна любви от начала. Еще меньше тех, у которых эта тайна осознана. Но еще и еще меньше тех, кому эта тайна открывается чисто человеческим способом: путем проникания в глубину своего эмоционального опыта и вглядывания в мистическую мглу своей души. Однако последний способ, как чисто человеческий, доступнее нашему анализирующему веку, чем подготовка себя к непосредственному озарению свыше. Для этого последнего, то есть для трансцендентного откровения, мы слишком мало подготовлены. Но имманентное откровение, психологически транскрибируемое как самонаблюдательное узрение объективно-конститутивных моментов переживания,— удел гораздо большего числа, чем думают.

X

Анализируя конкретное переживание, мы должны прежде всего выделить все побочные элементы, как в логике мы выделяем все, что не относится к переживанию смысла, или в эстетике — что не относится к специфически-художественному восприятию. Так, мы выделяем элементы самолюбия, элементы, имеющие лишь случайную связь с объектом, элементы чисто и внешне эстетические и прочее. Остается то зерно любви, которое, может быть, и не встречается в чистом виде, но без которого нет вообще никакой любви. Это зерно и есть то, что в своем динамическомаспекте есть порыв к единству, побеждающему смерть, неведение и несчастье; а в статическом — созерцательное отношение к миру, через который мы проходим, отношение тоскующее, но удовлетворенное.

XI

Узревший тайну любви в идее всеединства знает, что такое он, человек, и куда он идет. Неслиянное и неразлучное существование мужского и женского начала становится для него пределом, его же не прейдеши. Это не есть его абсолютный произвол (то есть утверждение в любви как единстве), так как не он это установил. Но это так же мало, как и абсолютная покорность. Для произвола это самоутверждение слишком соответствует воле Божества; для покорности — слишком воле человечества.

XII

Но человек, пришедший в мир, в мир, который во зле лежит, не может быть причастным насквозь этой небесной любви, частично ощущенной им в глубине своей души. Человеческая душа тоскует по своей небесной родине, но она в путах зла. Отсюда любовь на земле есть подвиг.

XIII

Любовь есть подвиг, ибо

1) она есть познание себя и чужой души; и перегородки между познающим “я”

и познаваемыми “я”, как своим, так и чужим, бесконечны;

2) она есть алтарь, на который приносятся в жертву все эгоистические расчеты,

а они почти всегда победители и очень редко жертвы;

3) она вообще зовет к совлечению греха, ибо цель ее — безгрешная и бессмерт-

ная индивидуальность; а кому не известен аромат греха?

XIV

Узревший тайну любви не может не знать, не может не принять этой тайны, не захочет не принять ее. Но принять ее — значит стать подвижником. В этом — трагедия наших воздыханий о горнем мире. И избавиться от нее можно только двумя путями: 1) когда одна душа нашла свою душу и земные условия, то сопротивляясь этому, то способствуя, на деле только возвышают этот союз и 2) когда человек отказался от лицезрения настоящей тайнылюбви и предался тому, что составляет только ее земную оболочку. Так как первый путь бывает редко, а второй есть отказ вообще от любви, то трагедия остается.

XV

Душа, идущая в мир, несет в себе бесчисленные потенции, которые при известной комбинации могут оказаться родственными другой душе. Только сродные души и могут срастись, то есть обрести себя в любви.

XVI

Найти свою, родственную, душу трудно22 в условиях нашего земного неведения и нашей связанности материальными узами. С другой стороны, ошибиться в найденной душе, то есть признать ее за свою, в то время как вовсе не твоя, опасно уже потому, что совершенные на основании этих ошибочных мнений поступки могут в своих последствиях помешать потом и новым исканиям своей души, и вообще новым молитвам к Богу. Отсюда — осторожность прежде всего, если бы только этот термин не был отягощен различными ассоциациями о мещанстве.

XVII

Но и эта осторожность таит в себе глубины сатанинские. Ведь можно совершенно вытравить в себе то, что выше было названо тайной любви, если она была достигнута (впрочем, это означало бы только неполное достижение); можно не культивировать это в себе, если его нет. Тогда действительно будем осторожны. Но не это есть осторожность. Это есть отказ вообще от действия в любви, это есть отсутствие внутренней жизни этой любовью.

XVIII

Истинная осторожность есть полнота (возможная, конечно, ибо абсолютная возможна только при исключительных условиях), есть полнота переживаний любви, но полнота, не пытающаяся строить объективного моста между небом и землей при первой встрече с женщиной, а остающаяся при своем созерцании и чающая жизни будущего века.

XIX

Неизбежно поэтому личность, узревшая тайну любви, останется мечтательной, и для нее многое будет противоположно, чем непосвященным. Неизбежно это будет человек настроения. Неизбежно он будет символист и в жизни, так как явления ее будут только символами высшей жизни (а, конечно, женщины прежде всего), и в искусстве по той же причине.

XX (XXV)

Для него мечта реальнее жизни.

XXI (XXIII)

Мечта не нуждается в осуществлении.

XХII (XXIV)

Женщина, как и все в жизни, издали кажется лучше. Поэтому будем смотреть на нее издали.

XXIII

Мечта не нуждается в осуществлении, так как осуществление ее наполнило бы всю жизнь, а результат был бы все равно меньше, чем в мечте неосуществленной.

ХXIV

Издали женщина лучше. Ибо вблизи несущественные подробности разрушают впечатление от общего. И как бывает часто, что не видишь за деревьями леса!

ХXV

Мечта реальнее жизни, ибо она ощутимее, чем серость жизни. Ведь в жизни мы гораздо чаще ощущаем пустоту, чем содержание. Мечта же по существу своему есть содержание, так как мечтать о ничто значит не мечтать вовсе.

ХXVI

Мечта не только реальнее жизни, но и правдоподобнее ее, так как она несравненно лучше отражает высший мир, к которому мы стремимся, чем отражает его эта наша земная юдоль.

XXVII

Любовь есть искусство при каждом новом объекте чувствовать себя так, как будто бы это первая любовь.

XXVIII

Любовь при множестве объектов может нарушаться только временными промежутками, самое же это множество объектов не нарушает единой любви.

XXIX

Любовь есть стремление. Стремление есть познание. Значит, любовь там, где есть что познавать. Если объект исчерпан для тебя, то не надо притягивать познание за волосы. Любовь к тому объекту, в котором уже все исчерпано для тебя, есть или привычка, или неспособность иметь самую обыкновенную фантазию.

XXX

Идеализация в любви и даже те мимолетные грезы, которые слетают к нам при встрече с прекрасной девушкой, едва ли есть просто идеализация, то есть простое выдумывание. Не есть ли это откровение мира иного? Может быть, идеализирующий-то и увидел вещи в их настоящем бытии, которое недоступно всем прочим людям с их привязанностью к житейской прозе и неспособностью к этой “идеализации”.

4 мая 1914 г.

Жаркий день. Утром был у учениц. Хорошие девочки. Водили меня гулять в сад, где было много тюльпанов и зелени. Женя Гайдамович была все время очень любезна. Ласковая и добрая она девушка, но мне не ее хочется... После урока поехал туда, чтобы узреть то, чего мне действительно хочется. Люси мне хочется? Увы, да. Вообще с ней дело что-то затянулось. Пора бы уж и со сцены. Правда, никто так быстро не сходил со сцены, как К. Ш. Но этого я и не хочу. А сошла бы просто поскорее. Надежда Ув<арова>, правда, еще не совсем сошла, но хоть бы так уж была Елена, как сейчас Надежда Ув<арова>.

Так или иначе, а сегодня шел с вполне сознательным желанием увидеть свой предмет. И что же вы думаете? Прихожу — нет никого дома, кроме Нины. Нина — это такой икс, который требует очень многих уравнений для своего решения. Сначала разговор не клеился, но потом кое-как наладился. Говорили об “Елене Евдокимовне”, почему она перестала быть для меня “Люсей”, говорили о моей прошлогодней характеристике, к которой Елене угодно было так грубо отнестись; говорил я о загадочности натуры Нины, об ее глазах и прочем. Разговор перебила тетка Маша, которая пришла с детьми из зоологического сада. Обедали. Потом я ушел. Грустно на душе. Теперь ведь Елену не увижу уже до осени. Легко сказать — “страданье в разлуке есть та же любовь”...

Не понимаю, чего надо этой моей бессознательной темной бездне. Я вот скучаю по Елене, хочу ее видеть. Можно сказать, это страданье. Но ведь сколько же раз было так, что девушка к тебе со всей душой, а ты... ты опять страдаешь, но страдаешь уже не от любви, а от скуки. Неужели красота любви только в искании ее, только в процессе преодоления препятствий?

Из своего опыта приходится выводить, что любовь обусловливается почти исключительно чисто психологическими причинами. Неужели она диктуется только известной душевной организацией?

Грустно все-таки. “И будете два в плоть едину...” Нет. Наша жизнь — сон, и во сне-то мы все рвемся, все никак не можем успокоиться. Ведь опасно успокаиваться-то. Не значит ли это умереть?

27 мая 1914 г.

<...> В шесть тридцать урок у учениц. Последний урок. Я-то думал еще после занятий устроить как-нибудь одно заседание, чтобы проститься с ними. Но они, вероятно, в этом не ощутили потребности. Расстались вчера довольно холодно. Хотя и любезно. Все дело в том, что можно быть любезным к человеку и все-таки не перекреститься, когда узнаешь о его смерти.

После учениц — симфонический концерт в Сокольниках. Первая и вторая симфонии Скрябина и третья соната. Вторая симфония меня очаровала. Это невероятная сложность. Хотя и чувствуются какие-то сверхъестественные нервы, какие-то потуги, нервные порывы. Это не бетховенский порыв и не вагнеровский. Для первого — у Скрябина не хватает созерцательной сгущенности, для второго — определенной волевой целенаправленности. Дух человеческий витает в творениях Скрябина или, лучше сказать, мечется по поднебесью, и, кажется, он еще не на небесах23. Заключение второй симфонии говорит о каком-то примирении, это какой-то гимн, торжественный, законченный по своей устремленности к прославляемому предмету, но дух попадает в эту просветленную и титанически-примиренную сферу как бы случайно. Он и сам об этом не думал. Посмотрите, как в последней части плачет флейта. Вот как будто все человеческое существо уже направилось к небу, вот оно его достигло, но если бы не эта флейта! Она звучит на тон ниже устремившегося целиком оркестра. Опять нет ни бетховенского созерцания, ни вагнеровской воли. Есть скрябинский мятущийся дух, который мечется по поднебесью, который порой, кажется, на своих нервах взлетает куда-то выше небес, но опять это все-таки не небеса, и со страданием узнаешь, что быть выше неба значит быть ниже его. Скрябин весь мечется, порой любуется своим смятением, но чаще воюет решительно со всей вселенной, упиваясь борьбой, наслаждаясь головоломными скачками через препятствия, он весь — гроза, вулкан, бунтующее море, непрерывная прихоть обваливающихся скал. Едва ли для такого духа есть Бог и небеса. Нет, стремясь к Богу вечно, стремясь так головоломно, стремясь с таким всеразрушающим экстазом и с такими невероятными электрическими токами во всем своем существе, он уничтожает Бога-Успокоения, Бога-Промыслителя. В конце концов узнаешь этого бога. Его приходится писать с маленькой буквы. Этот бог — человеческое “я”, человеческий дух, для которого вихрь его переживаний есть алтарь, а жертва — его связь с космосом и жизнью.

У Бетховена нет бога, у него есть Бог. Он его утверждает своим созерцанием, в котором могучие порывы духа гармонизированы слитостью с Божеством. У Вагнера есть Бог. Он Его утверждает грандиозностью и величественностью духовного подвига, духовного прорыва в небеса. Мы не видим, сливается ли у Вагнера человек воедино с Божеством, но мы видим, что ради этого Божества дух человека способен на всяческий подвиг. Дух человека у Вагнера самостоятельней, чем у Бетховена. У Скрябина нет Бога. У него есть дух и вселенная, где этот дух мечется. <...>

30 мая 1914 г., 11 часов вечера

Нет, мне не суждено достигнуть той любви, к которой воздыхает душа моя. Нет, земная действительность против всего этого. И остается мне идти в учители, учители женской гимназии, и нести туда святой огонь вдохновения, нести завет истинной любви и братства. Ведь жениться мне... Жениться? Нет, этому никогда не бывать! Нет, брак может быть только романтичным. На другой я не способен. Порой мне кажется, что в будущем как-нибудь представится возможность оправдать женитьбу на не-идеальной девушке. Но стоит только задать себе вопрос, как этот теоретический компромисс возможен и как он произойдет, совершенно ничего не понимаю.

Пойду я куда-нибудь в глухую провинцию, в какую-нибудь захолустную гимназию, женскую гимназию, и буду там всю жизнь, всю свою жизнь, большую или небольшую; буду разделять с милыми девушками то, чего достиг мой дух в своем уединении, буду говорить о правде, о красоте — и вот будет мое счастье и мое земное дело. Воспитать новых людей, впитать в себя их душу и вдохнуть в них свою, жить одною жизнью с ними, идти к красоте, к красоте уже действия, а не только созерцания, идти вместе с молодыми, нетронутыми душами, у которых нет прошлого, у которых все в будущем. Кажется мне, что не для науки я создан, я создан для важного дела воспитания и перевоспитания человека. Пусть через несколько тысяч, сотен, а может быть, и просто через несколько лет разрушится наш клочок в безграничной вселенной, пусть погибнет и культура, ради которой я, как это может показаться, и хочу работать в качестве учителя, пусть. Но не для видимых благ, не для материальной культуры я хочу работать. Я хочу и буду работать для того, что неразрушимо, что дает жизнь о Духе Святе и что заставляет нас с воодушевлением восклицать: “Горе, имеем сердца!” Вот эту-то искру заронить в сердца, и вот тут-то поработать... Господи, даже голова кружится от той бездны дела, которая меня ждет. Прочь от всяких условностей, прочь от мнения толпы, и туда, туда, к этим невинным сердцам, молящим о защите, туда, к этим далеким, провинциальным гимназисткам, к этим забытым культурою жизням. Видал я этих гимназисток во всех концах России: в Новочеркасске, в Москве, в Златоусте, в Минске — все они одинаковые, одинаково-наивные, и все еще светлые души. Надо иметь мужество и умение не потеряться в своих суждениях об их отдельных качествах, надо взглянуть на них сверху, издали, чтобы сравнить с другими людьми, посмотреть на них так, как смотрим мы на исторические эпохи, и они представятся в самых чистых и добрых сердцах. К этим же душам. Туда, туда. Только бы Бог помог.

Берлин. 11 июля (28 июня) 1914 г.

Сейчас пришел в библиотеку24, а на душе вовсе не наука. Сидя в трамвае, видел сейчас такую красоту, какой уже давно не приходилось созерцать моему утомившемуся взору. Чудная, дивная женщина... Она дожидалась вместе со мной трамвая на Mittenbergplatz. Мы сели в вагон вместе. Красота была недалеко от меня. Повернувши голову, я могспокойно видеть эту женскую фигуру, эту классическую строгость лица. Несколько раз я посмотрел на нее. Она была строга, горда, прекрасна. Что может быть лучше для женщины, чем строгость и гордость? Несколько раз посмотрела на меня и она... Но один раз... один раз я был пронизан ее взглядом, как электрическим током. Я до сих пор ощущаю эти глаза. Это была сила, прямо физическая. Я замер, буквально замер. Захолонуло, что называется. Все куда-то исчезло: и трамвай, и мои бумаги, и мостовая, на которую я стал бессмысленно смотреть. Забыл окончательно все, а был как будто погружен в какую-то невиданную атмосферу, в какие-то пронизывающие токи. Да, это вагнеровская красота. Это не красота наивных девочек, которых я тоже очень люблю. У милых девочек все так просто, невинно, поэтично. И с ними я люблю мечтать, люблю созерцать их простые души, прозрачные, детские души, не знающие ужасов и трагедий нашей жизни. Но сегодняшняя моя красота — другая. На красоте моих девочек и моих чувств к ним трудно построить жизнь. Строить жизненный корабль для житейского моря нельзя такими нежными, поэтическими ручками. Ими, этими невинными ручками, этими девственными грудями, этими милыми личиками, можно упиваться, можно через них видеть подлинную красоту, красоту горнего мира, и мне,искателю жемчуга, конечно, это наиболее доступно и наиболее просто. Это тоже, конечно, трудно, так как и здесь, у этих милых девочек, уже иссякает красота, уже и они в наше время начинают мещански жить так рано и так безвозвратно. Сегодняшняя моя красота — другая. Сегодняшняя моя красота — красота Вагнера, красота, в которой мир спасается любовью и Бринхильда добровольно и подвижнически возвращает кольцо Нибелунга Дочерям Рейна. Это красота подвига, это красота знания жизни, это та античная красота, которой не хватает только этих сегодняшних глаз, вырвавших меня из этой жизни, чтобы покорить каждого из смертных. Отчего я не сошел с трамвая и не пошел за этой красотой? Отчего я теперь никогда не увижу это воплощение вагнеровской мечты? Приди ко мне ты, неизвестная, ты, прекрасная! Освободи меня от плесени жизненной. Твои электрические глаза способны на какой угодно подвиг; мы с тобой вспыхнем яркой двойной звездой и осветим окружающую тьму. Прожить несколько мгновений вместе, полюбить до внутреннего прозрениякрасоты, полюбить и умереть вместе, умереть красивой смертью, умереть с дорогим именем на устах. Господи, голова кружится от того счастья, которое может быть. Мы явились бы перед нашим Божеством с твердым знанием того, что мы преодолели жизненный гнет, мыразорвали гнет предрассудков, гнет индивидуальных слабостей; что мы исполнили заповедь Христа и проповедь апостола о любви Христа и Церкви25. Дивная, неповторимая красота... Жить хочу, любить, бороться, страдать, ярко пылать жарким огнем. Ах, любви, любви, подвига!

Берлин. 17 (4) июля 1914 г.

Многое затирается и замазывается жизнью. И мое трамвайное видение уже сглаживается. Теперь думаю, что─ способствовало тому, чтобы осталось такое сильное впечатление. Во-первых, эта девушка (или дама) была одета в костюм, совершенно ничем не выделяющийся, не кричащий. Это было белое платье, с нехитрыми складками. Шея была оголена, но немного. Безусловно, оказали свое впечатление и белые туфли с белыми же чулками. В этом однообразии иногда, как здесь, таится свой стиль. Затем — на голове убор, мало того что не кричащий, но как раз из тех, что мне нравятся. Это не шляпа, не солома, не перья. Это что-то вроде чалмы, с околышем из глянцевой материи. У Валентины Поповой я видал нечто вроде этого. Такой фасон головного убора придает какую-то энергию всей фигуре. Здесь чувствуется что-то вроде сцены, но не в смысле игры и потому неискренности, но в смысле незаурядности и напоминания о героичности, что, разумеется, видишь на сцене чаще, чем в жизни. Может быть, это по новости таккажется, так как эти уборы гораздо реже обыкновенных шляп, и, может быть, новизна и есть разгадка этой героичности. Может быть... Я говорю лишь о том, что чувствую. И вот моя красота оказалась с ног до головы, потому что средина тоже не кричала о себе; ничего, кроме чуть-чуть заметной подвижности форм.<...>

Надо отметить еще вот что. Когда она сошла с трамвая и направилась за угол, я смотрел за ней, пока позволял трамвай. На углу она упустила из рук какую-то связку. Быстро наклонилась и быстро подняла. Потом пошла дальше... Все это трудно передать, но это вот почему важно. У меня получилась мысль (осознал ее я уже потом), что вот есть красота, которая освещает твой мир. Но не думай, что это красота для тебя только. Она живет своей собственной жизнью. Вот она здесь, вот она двинулась дальше; ты остался, а красота сама собой движется и существует. Некоторая эпичность получилась.

И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять26.

Берлин. 26 (13) июля 1914 г.

Жизнь души и жизнь сознания — это удивительная вещь. Ощутивший эту жизнь ну разве удержится от того, чтобы заклеймить всех этих людишек страшным словом “мещанство”. Уже давно собираюсь записать сюда одну вещь, которую я упустил в прошлый раз. Это о возбуждении жажды к жизни в те необычные для меня дни, когда “трамвайная красота”, с одной стороны, инцидент с г-ном и г-жой фон Бреннер — с другой, заставили меня приобщиться к той жизни, которой я лишен благодаря науке. Боже, как торжествовал бы Илья Яковлевич, если бы он прочел эти строки! Увы, бедный дядя Илюша! Это было бы Вашей ошибкой, так как от этой жизни я взял опять-таки не то или не только то, чего Вы вообще ждете от подобных случаев. Именно в один из тех дней (было воскресенье) я вышел на улицу с твердым намерением всматриваться в человеческие лица, в человеческие фигуры; что таят они и что кроется под этими летними сюртуками, белыми платьями, под этими тирольками и дамскими шляпками? Вышел с этим намерением, которое, кажется, еще никогда не было пережито так сильно. На Tauentzienstrasse набрел на какую-то фотографию. С жадностью стал рассматривать вывешенные карточки, ища в них обобщений, ища то дурное и то хорошее, что так плохо изучено психологией и к чему не чувствует позыва научная совесть наших официальных ученых. Какая интересная вещь физиогномика! Надо в Москве пробраться к Россолимо27 и поучиться у него.<...>

Человеческая жизнь! Что может быть интереснее, глубже, содержательней? Даже мещанство, и эту штуку, кажется мне, я мог бы изучать, мог бы вмешиваться в нее. Что мешает?..

Мешает прежде всего трусость. Да, самая простая, элементарная трусость. Под сознанием, там, в глубине, не всегда доступной для анализирующей мысли, копошатся мысли: а что если ввяжешься в какую-нибудь историю; а что если общество осудит; а что если нарушится спокойная жизнь? Это раз. Но есть и два. Это то, что Лосский, очевидно, тоже хорошо почувствовал, создавая свой интуитивизм и помещая свое Предисловие, в котором говорится об ограниченности человеческого познания, о том, что нельзя в одно время в Москве слушать Шаляпина, в Петербурге смотреть Парсифаля28, в Берлине присутствовать в клиниках. Да! Ведь предаться этой жизни — это же значит забросить науку. Возможно ли это? Приходит на ум Вагнер, Гете.

С природой одною он жизнью дышал,
Ручья разумел лепетанье,
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна29.

Да, только поэты и философы способны причаститься к подлинному бытию, совмещающему в себе все сущее. Мы же, бедные пасынки природы, мы только должны вслушиваться в звуки этих созерцаний Гете и Вагнера, и куда там нам до жизни! Червяки — и жизнь!

Каменская30. Среда, 23 июля 1914 г.

Однообразен я. По крайней мере кажется, что здесь, в дневнике, все довольно-таки однообразные чувства. Сейчас я в Каменской. После пережитых волнений и после такой невозвратимой потери я опять в Каменской. Вот уже третий год приезжаю я в Каменскую усталый, оборванный, нервный, без любви, без удачи в науке.<...>

Кандидатская работа31 исчезла вместе с множеством ссылок, выписок, переводов, заметок, уже написанного текста, списков литературы и прочее и прочее. Можно сказать, что эта работа была целью жизни этих студенческих лет. И вот эта цель оказалась неугодной природе.

Судить не мне. Значит, так Богу угодно. Запишу сюда, как шли эти злосчастные дни перед отъездом из Берлина и как прошел сам отъезд.

25 (12) вечером пришел ко мне хозяин и сообщил, что между Сербией и Австрией прерваны дипломатические сношения и что Россия тоже, вероятно, вмешается в войну. В воскресенье, 13-го, и понедельник, 14-го, пришлось быть свидетелем необычайного возбуждения на улицах Берлина, вызванного войной, и злостных манифестаций против России и Сербии. Жить становилось уже трудно. Кроме того, в случае войны мое положение в Берлине, без денег, без знакомых, было быне очень завидно. В понедельник, 14-го, я был на Friedrichstrasse и купил свой злосчастный костюм, верхнюю сорочку и еще кое-что. Все было уложено в небольшой чемоданчик, куда я сунул и папку с рукописями. В пять часов дня я еще думал, что поеду 15-го, нов полшестого я уже спешил на поезд, чтобы выехать из Берлина в семь часов вечера. Опрометью прискакал домой, и тут начались денежные испытания, приведшие меня к полному краху. Во-первых, хозяева взяли с меня одиннадцать марок вместо предполагаемых мною пяти-шести. Уложивши кое-как книги и платьишко, сел на автомобиль, чтобы заехать в библиотеку отдать русские книги, а оттуда на Friedrichbanhof. Народу оказалась тьма. Носильщиков найти не было никакой возможности. В результате метался почти целый час по вокзалу, рискуя, что украдут вещи, которые ведь нельзя же мне таскать за собой, и окликая каждого проходящего чернорабочего. Наконец нашелся какой-то, но было поздно, поезд ушел. Пришлось остаться до полдвенадцатого ночи, когда шел еще один поезд на русскую границу. Пошел бродить по Берлину, прощаясь с Friedrichstrasse и со всем городом. Наконец наступил одиннадцатый час. Носильщиков опять никого. Попался какой-то молодой человек, русский, который тоже искал носильщика. Мы решили с ним сами взобраться на платформу. Но при входе на платформу нашелся какой-то хулиганчик, который и втащил на плац наши чемоданы, а потом и в вагон. Еще одна минута — и моего чемоданчика с новым костюмом и с рукописями не стало. Где я его оставил — я знаю великолепно, несмотря на то, что мне говорили сочувствовавшие мне пассажиры. И не видел я своего чемоданчика не больше, как только одну минуту. Впрочем, была такая суматоха и такие нервы, что можно удивляться, как голова осталась целой на плечах. Целую ночь искал по вагонам, волновался, но...

Попытался призвать на помощь философию. Ведь и в самом деле. Что такое настроение? Все это зависит от нас. Начни себя утешать; смотришь, и в самом деле утешился. Эх, душонка! Как можно владеть тобой! И как ты бессильна! Вот и говорят, что никакой трансцендентальной стороны в нашем “я” нет. Глупцы, дети, мещане!

17 июля 1914 г.

<...>На что надеюсь и чего я жду? Без любви, неудачный ни в науке, ни в капитале, рассорившийся с родными и ненавидимый ими, безумно любящий Вагнера... Вагнер? А, да, да! Вагнер. Вот мое утешение... Но... Но что такое Вагнер? Ведь это все та же будущая жизнь, в которую я привык верить с детства, ведь это же опять все не здесь, не здесь, не на земле, не в России, не в Москве, не в Каменской. Вагнер — ведь это же только средствозабываться. Ведь это же еще не жизнь, это только предчувствие жизни, только порыв в нее, но доступна ли она нам, эта настоящая, подлинная, истинная жизнь?<...>

У Фламмариона32 заход солнца — преддверие ночных звездных откровений. Это при заходе солнца сошлись Георг Сперо и Иклеа; это при заходе солнца наслаждались истинной жизнью и поэзией Рафаэль и Стелла33. Счастливы вы, Рафаэль и Стелла. Как я хотел бы быть таким, как ты, Рафаэль, жить такой жаждой к истине и такой жаждой к любви. Истина и любовь... Какобыденны и незначащи эти слова для тех, кто не пережил ни того, ни другого, и как полны они значения для того, кто хоть чуть-чуть их почувствовал. А Фламмарион живет этим. Господи, как сделать, чтобы передать свои настроения и свои чувства также и другим людям, чтобы если уж суждено жить одним созерцанием, то передавать это созерцание и другим, не самому только жить им.

Заход солнца! Какие чудеса кругом нас и как мы не обращаем на них внимания! Заход солнца. Какая-нибудь станция, вроде Старожилово. Недалеко от станции дача. На даче живет она. Она, святая, чистая, непорочная девушка. Она выходит вечером гулять на берег реки и смотрит на заход солнца. Милая, родная девушка. Ведь я смотрю вместе с тобой на этот заход солнца. На нем встречаются наши взоры. Хочешь ли быть моею, хочешь ли дать мне свою красоту и возродить меня к жизни иной? Возьми меня к себе, умрем вместе, будем подвижниками...

Устал жить один. Один, один, один. Может быть, так и надо? Я верую в Бога. И Он меня спасет. Он не даст погибнуть мне. Господи, помоги.

Суббота, 11 октября 1914 г.

Сегодня закончился, наверно, последний этап в сношениях с Евг<енией> Ант<оновной>. Я ничего не писал в дневнике за этот месяц, но случилось очень многое, и притом со многими довольно необычными компонентами.<...>

Свел нас Вагнер 13 декабря 1913 г. на “Золоте Рейна”. Сначала я не обратил на нее почти никакого внимания.<...>

В те дни я был занят своим поэтическим романом с Еленой и как-то слабо и тупо воспринимал милую Женю. В конце концов стал с ней сближаться. И еще больше убеждался в ее необыкновенных свойствах. Ее любовь к поэзии, ее проникновение в Вагнера, ее сердечность, соединяющаяся с образованностью (филологичка, говорит по-немецки и по-французски, играет на рояле),— все это обвораживало меня. Она внимательно вслушивалась в мои парадоксы и философию и отвечала на все это с неменьшей парадоксальностью и философичностью.<...>

Так шло время. Наступил май. В мае я несколько раз гулял с ней по Кремлю. Иногда чувствовалось нечто вроде скуки. Нельзя же вдвоем в продолжение трех-четырех часов говорить одними афоризмами. В результате пришлось послать ей листиков в десять письмо, где трактовалось на тему о красоте как ощущении и красоте как подвиге. Первую я считал языческой, другую — христианской. Первую приписывал ей, вторую — себе. “Вы добры, но добры ко всем...” Основная пружина этого письма была та, что Женя, такая милая и умная, мила и умна для многих, может быть, для всех. Я только из числа этих многих. Попов смеялся, прочитав это письмо: “Что же это, А. Ф., огонек-то, а?” А я писал, что в вас, мол, Евг<ения> Ант<оновна>, блеснул для меня огонек, да вот-де красота-то языческая ваша мешает мне. На самом же деле под этими словами крылась просто все та же жажда моя светлой и чистой женской души, жажда насытиться этойнетронутостью и в то же время сложностью. То и другое, безусловно, в сильной мере было именно у Евг<ении> Ант<оновны>. Даже теперь, когда я с ней поссорился, я признаю за ней эти исключительные особенности, образованность, простоту, поэтичность и сложность переживания. Так прошел весь май.<...>

Такая грусть, такая тоска и такая жажда по чистому счастью... Вот как раз и здесь, в моем милом общежитии, которое я так люблю и к которому привязался больше, чем к университету.34 А войдешь после вечернего чаю к себе наверх — там заход солнца, великолепный и прекрасный, опять воспоминания, смутные и сладкие, о Рафаэле и Стелле, о Георге Сперо и Иклее, о чудных звуках, которые в Каменской были для меня целым откровением: “Заря потухает, звезды мерцают на синеве небес. В порыве страсти, грусти, молчанья, о милый друг, приди, приди!” Сладко и грустно, тоскливо и радостно на душе. Какой-то легкий зуд по свежей весне, настоящей весне, по любви и правде о Господе Иисусе. Тут бы обнял сейчас Женю, отдал бы ей всю душу, взялбы себе ее душу, соединился бы “союзом любви” для славы Христовой, для Имени Господа. Но не было ни такой Жени, ни такой совершенной жизни, ни я сам, наверно, не был как следует подготовлен к этой подлинной, истинной жизни. <...>

Да, проходила весна, а Женя была язычницей... Милая, добрая, сердечная, но... милая и добрая ко всем, решительно ко всем, и в результате... в результате я опять одинок. Опять весна и опять одинок.<...>

Относительно Жени к концу мая пришлось прийти к выводу, что эта чудная, необыкновенная девушка вовсе не для меня и я не для нее, ибо тысячи препятствий к тому и у нее, и у меня, как внутренних, так и внешних. А 28 мая я вновь почувствовал свежесть, повеявшую еще с непочатого источника — Сони. И вот на другой день, прощаясь по телефону с Евг<енией> Антоновной, я ей сказал, что хотя она и поэтичней Софьи Александровны, но Софья Александровна добрее, ласковее и потому ближе. А на вопрос “Ну что вы скажете мне на прощание?” я строго сказал: “Ничего”.— “Ничего?” — “Ничего”. Разговор прекратился. Я уехал за границу злой и с досадой на душе, что не мог жить этой красотой Жени и не мог Женю приобщить к той красоте, которую сам привык проповедовать.<...>

Воскресенье, 12 октября 1914 г.

<...>Лето прошло бурно. Мало вспоминал об Евг<ении> Ант<оновне>, но когда вспоминал, то по-вагнеровски, с нежностью и с “мотивами спасения”. Приехал в Москву.<...>

Как всегда, конечно, не удержался и позвонил первый. Еще раньше этого от Александра Позднеева узнал, что она выдержала экзамен на сестру милосердия и дежурит где-то в лазарете. Разумеется, от нее можно было ждать именно чего-нибудь такого. Милая девушка, идейный человек, она не могла отнестись спокойно к тем мировым событиям, которые сейчас развертываются по почину Вильгельма II. Звоню. Опять пахнуло майской свежестью, и опять пережил несколько святых мгновений. Помню, и тогда, весной, было несколько таких вечеров, когда мы говорили по телефону по полтора часа, испытывая сладкий зуд от взаимного соприкосновения душ, от примеривания, не окажутся ли они родными... Именно как сказано у Платона о философской любви, эросе, что она зуд...<...>

Письмо 7 октября, посланное 28 октября (запись от 28 октября)

Опять к Вам, но уже не с тем. Да, не с тем, Женя. Не удалось. Единственный раз думал о жизни я так реально и так близко к тем формам, которые случаются у людей постоянно, хоть и редко когда с хорошим содержанием. И вот чувствуется, что не для меня эта реальность, что не в силах я устроить ее, устроить в жизни, в этой вот временной и пространственной жизни, в Москве. Последние разговоры мои и письма, полные самого отчаянного символизма, показали мне, что не стоит быть таким символистом для реальных форм жизни, не стоит тратить время и душу на символизацию того, чему все равно не суждено произойти.<...>

Делать жизнь так, как все, не читая вместе Фета, Гете, Шиллера, Вагнера, не вдохновляясь вместе Бетховеном, не исповедуясь вместе перед одним священником, не любя вместе православной Древней Руси, которая еще теплится в Чудовом35, в Успенском, у Иверской, не уметь вместе совместить Вагнера и славянофилов... Нет, скучно будет жить с таким человеком, скучно и жутко думать о таком вместе; тогда и в одиночку я сделаю больше, чем вдвоем... Я даже и не знаю, чего это я последние три недели так захотел вместе идти к своим целям. Ведь для такой любви нужен же с той стороны подвиг, а не ощущение, нужна жертва, а не спектакль, нужно “иго Христово” и “бремя Его”. Нужно ощущение легкости этого бремени. О, нет! Если не отнимет Господь разума, ни за какие блага не свяжу свою жизнь с чужой без этих родных, святых целей. Они мне родные, это к ним я стремился мальчишкой четвертого класса гимназии, когда плакал над Лизой Калитиной, когда снились мне чудные образы Рафаэля и Стеллы из Фламмариона. Это они привлекли меня к философии в университете, к покрову Пречистой, покрывающей нас, немногих, одиноких, верных, сходящихся под праздник в кремлевские соборы. Это они заставляют искать и находить в Древней Руси порывания к Невидимому Граду, в женщине — одеяние духовного брака, в музыке — то первобытно-единое, которое, по слову Вагнера, существовало бы и тогда, если бы даже не было самого мира. Нет, для этих целей надо быть одному. Надо выстрадать свой жребий, ибо в нем же и спасение. Простите, Женя, меня. Отныне Вы не услышите от меня манящих символов и слов, зовущих в голубую даль совместного несения креста. Нет! Мы будем такими, как были тогда, в марте, в апреле, будем с нашим словопрением, шутками и парадоксами; будем жить каждый по-своему, я — знаете как, Вы же... Вы? Впрочем, не спрашиваю о Вас. У меня нет на этот вопрос права. Будьте счастливы. Пигмалиону не только не следовало бы ехать в Сицилию, не следовало бы даже и оживлять свою статую. Правда, у него не было Христа, и ему трудно было бы жить одной мечтой. Но нам не трудно. “Да не смущается сердце ваше, да не устрашается. Веруйте в Бога и в Меня веруйте. В доме Отца Моего обителей много есть”. Веруем, веруем в Твою обитель, где не будем одиноки и где воссоединимся с женским, что есть наше духовное восполнение, воссоединимся по завету Христа и Церкви, Небесного Жениха и Невесты. Не нам, не нам, но Имени Твоему! Ваш, Женя, Ваш А. Лосев.

27 октября 1914 г.

Нет, Женя, не могу. Крепился целые сутки, не писал. Сейчас пришел в голову какой-то странный вопрос: да почему это, собственно, не писать, для какой цели? И ответом на этот вопрос было движение рукой, чтобы открыть стол и взять почтовой бумаги... <...>

Я теперь уже не заспорю, что у нас нет общей цели. Но все эти сутки, как и вообще в минуты наибольшего ощущения Вашей близости, мне все как-то не верится своим глазам, все кажется, что это сон и что мне суждено целую жизнь быть одиноким. Да неужели же это правда, что я не один? Неужели это правда, что родственные души есть тут, на земле, да не только на земле, а в России, в Москве, у Красных Ворот?.. Это же ведь чудо, это немыслимо, непостижимо. Смотрю все это время и не верю своим глазам. Неужели это обман зрения?..

Женя, милая, родная! Чувствуете ли Вы, что я перестаю смотреть на Вас как только на мечту? Чувствуете ли Вы, что с каждым днем что-то в нас усиливается, что-то воздвигается, незаметно, медленно, но непрестанно? Вот она где, разгадка того относительного спокойствия, которым сопровождаются все мои чувства к Вам, начиная с 1 декабря 1913 г. Вы посмотрите мои дневники: Вы найдете там занесколько лет десятка четыре женщин, по которым я вздыхал и которые вызывали во мне высокие и красивые фейерверки, горевшие ярко, но мгновенно. Из этих четырех десятков женщин, согревших мое сердце, не больше десятка знали о том, что во мне фейерверк, и уже совсем не знаю, понимал ли из этого десятка кто-нибудь вечную тоску мою по “Ewig weibliches”*. <...>

Женя! Целый день сегодня наполнен Вами; Вы везде, и на лекции, и дома у меня, и в библиотеке... Или нет: Вас нет, не думаю о Вас, но я полон Вами, полон нашим вчерашним свиданием, когда вдруг почувствовалось опять, что я же привык к Вам, что мы даже ругаемся и уже не обижаемся, как будто и правда свои люди... Милая Женя, простите меня, что “меня трудно заставить верить”. Не трудно, не трудно, так как уже верю, уже знаю.

Мы живем с Вами на земле — в этом вся суть. Тысячами нитей связаны мы с Вами с материальными условиями, с нравств<енными> условиями среды, где мы воспитались и жили и где живем. Все это надо побороть. После вчерашнего вечера мне показалось, что уничтожение символов совпадает как раз с этой нашей свободой ото всего, что нас сейчас разъединяет и делает пока несамостоятельными подмостками.

Женя, поручаю себя Вам. Вы сами знаете или узнаете, когда наступит пора отмены символов и когда... Святая, чудная девушка, ты ли поможешь мне нести крест мой, ты ли будешь той для Моряка — Скитальца по океану наук без любви и искусства без сочувствия?

Женя, молись, молись!

Заступница усердная, Мати Господа Вышнего! За всех молиши Сына Твоего Христа Бога нашего и всем твориши спастися в державный Твой покров прибегающим: всех нас заступи, о Госпоже, Царице и Владычице, иже в напастех и в скорбех и в болезнех обремененных грехи многими, предстоящих и молящихся Тебе умиленною душею и сокрушенным сердцем пред пречистым Твоим образом со слезами и невозвратно надежду имущих на Тя избавлением всех зол, всем полезная даруй и вся спаси, Богородице Дево: Ты бо еси божественный покров рабом Твоим.

Я молился за нас, когда писал эту молитву Казанской, которую мы слушали с тобой в церкви 22 октября. Была ли ты в церкви? Твой А. Л.

Понедельник, 22 декабря 1914 г.

<...> Несколько дней назад я прочел “Тристана и Изольду” Вагнера36, и это сыграло странную роль в моих настроениях. Неужели наша жизнь или нет, не наша, а настоящая, немещанская, одна только осмысленная и достойная человека, неужели она будет этим обречением себя на смерть, этим отказом, самозабвенным отказом от всего земного и жизнерадостного и погружением себя в какой-то сладкий мрак, “и невыразимо-тоскливый”, и “благовонный”? А после нескольких телефонных разговоров с Женей я чувствовал именно эту дионисийскую стихию мира и в ней уже не раз начинал сходить с обыкновенного ума. Да... ведь сойти с ума так просто... У сошедшего с ума ведь главное то, что он действует какбы бессознательно; не отдает себе отчета в своих действиях и поступках. Ну, а у меня?.. Я же ведь тоже теряюсь... Опять эта проклятая мысль о сумасшествии, как и в прошлом году. Это ведь так легко и просто... <...>

Когда сел сегодня за дневник, то хотел писать “о Вере Ник<олаевне> и о добрых душах”. Но во время писания пришла мысль: не обдумать ли для печати что-нибудь из моих теперешних настроений? Наконец в последнюю минуту захотелось писать о моих сношениях с Евгенией Антоновной. Не знаю, куда деться и с чего начать. Пока же воспользуюсь наиболее простым выводом: ничего не буду писать. А похожу-ка по комнате да подумаю.

Понедельник, 29 декабря 1914 г.

И все-таки я люблю тебя, Женя, люблю всем своим нутром, люблю как-то незаметно, спокойно, тихо. Вчера много занимался Гуссерлем37, и вдруг около двух часов ночи, оторвавшись от Гуссерля, я как-то сразу почувствовал свою любовь к Жене, почувствовал ее мягкую женственность, ее ласку, ее милое, доброе сердце. <...>

Если бы мы действительно захотели пожениться, к этому создались бы бесчисленные препятствия. Я совершенно не обеспечен материально; необходимый кусок придется зарабатывать самому, не рассчитываю абсолютно ни на чью помощь. А жить в Москве, жить с семьей да еще при моей библиомании и меломании — разве возможно на какие-нибудь две тысячи рублей? Но этого мало. Ведь жениться на ней — значит оторвать ее от родной почвы, значит навязать ей, еще, в сущности, ребенку, жизненный подвиг, значит лишить ее радостей девической жизни. Посмотрите, как она танцевала 25 декабря и как забавлялась, подавая руку грубому солдату, распевая песни вместе с этими ранеными и радуясь всей своей детской силой непосредственности танцам, елке и празднику. Взять ее отсюда, оторвать от почвы, вскормившей ее, увести на тяжелый и тернистый путь жизненной борьбы и жизненного подвига, заставить ее делить со мной мою суровую философию и одиночество, когда ей теперь так сладко и приветливо, так мило и уютно живется под крылышком любящих и лелеющих ее родителей, вправе ли я делать все это, могу ли решиться на такое дело, и не будет ли это страшным преступлением? Обо всем этом думалось всю вчерашнюю ночь, и, думая так, я опять повторял: и все-таки люблю вас, милая Женя, люблю всем своим существом. И еще много препятствий обдумал я вчера, и не становилось почему-то тяжело, хотя обыкновенно эти-то мысли о препятствиях к полной любви и заставляют предаваться вагнеровскому дионисизму.

Не знаю, может быть, в глубине души я убежден, что Женя уже моя, что рано или поздно мы соединимся союзом во Христе для вечной любви? И, может быть, поэтому-то я и не беспокоюсь за будущее?

Не знаю. Но почему-то легким представлялось мне то наше свидание, которое в мае месяце будет последним и после которого я уеду в провинцию, чтобы никогда, вероятно, уже не появляться в Москве. <...>

Я скажу, как устал от одиночества и от женщин-мещанок, как в мае прошлого года промелькнул во мне образ чистой и нетронутой Жени и как захотелось связать свою судьбу с ее. Я скажу, как ее девическая и даже детская наивность мешали мне сказать ей правду о ней и о себе, как осенью этого года я стал опять верить в возможность нашего земного союза перед Церковью, как потом опять много раз приходилось убеждаться в невероятной величине тех жертв, которые нужно было бы принести нам обоим, если бымы захотели пожениться. Наконец, я скажу ей, что ее красота и женственность не могут еще создать рабочие руки для постройки жизни, что, несмотря на нашу чистую и святую любовь, мы должны расстаться и строить свою жизнь каждый по-своему. Впрочем, прибавлю ей: милая Женя! Память о Вас не умрет в моем сердце, где бы я ни был и что бы ни делал. Жить наукой и остаться живым человеком может только тот, у кого есть жизненная, дающая энергию любовь; не имея такой жизненной любви, то есть не соединившись с Вами узами брака, я теряю и вообще возможность получить поддержку для своей науки со стороны женщины. <...>

Но, уходя от Вас, я сохраню свою любовь к Вам. Живя и работая в провинции, что для меня, одинокого, легче, чем тяжелый научный путь, я никогда не изменю Вам и останусь чист перед Вами до конца дней моих. Нельзя же вообразить, чтобы я нашел среди окружающего мещанства еще одну идеальную девушку, которая была бы выше Вас и сильнее меня и которая смогла бы создать со мной красивую, христианскую жизнь. Ведь это же было бы чудо, которого все равно не видать таким грешникам, как я. <...>

Среда, 31 декабря 1914 г.

Во всякой женщине, если она не мещанка, есть свой стиль, в то время как мужчина-немещанин далеко не всегда выявляет собою какой-нибудь определенный стиль. Любопытно то, что этот стиль проявляется у женщины в пустяках настолько же, как и в главном. <...>

Я много раз думал о том, какую бы это выдумать классификацию женских стилей, чтобы можно было легко обозреть все многообразие и разнообразие ощущаемых мною женщин как в жизни, так и в искусстве. И всегда мысль моя колебалась относительно принципа классификации; я не знал, что важнее и шире в женском стиле, тот ли эротизм, которым так бесстрашно и жестоко наделяет Вейнингер38 каждую женщину и который, во всякомслучае, допускает бесконечное разнообразие стилей, начиная от проявления животных инстинктов и кончая высшими, утонченными, поистине стильными формами любовных чувств, или же ограничиться здесь общеэстетическими мерками, применивши хотя бы мои понятия аполлинизма и дионисизма с их последующими разделениями. <...>

Объект моего внимания довольно необычный. Мой декан вечно откапывает какие-нибудь штуки. Сегодня он откопал два портрета великой княжны Ольги Николаевны39, которые оказались настолько содержательными и стильными, что я не замедлил их отобрать у него, чтобы подробнее всмотреться в это удивительное лицо и посвятить княгине одну-две странички моего дневника. Это было около шести часов вечера, когда я впервые увидал Ольгу Николаевну. И после этого времени, вплоть до того момента, когда сел писать эти строки, ощущал в себе странные приливы дионисизма, в котором эротизм и стильность буквально отрывали меня от Гуссерля и заставляли ходить по комнате и думать об этом удивительном видении. <...>

Это женщина, которая никогда не может остановиться на полдороге, быть нерешительной, чего-нибудь недоговорить, недоделать. Она не знает больше, или меньше, или немного, или много. Она знает только одно: есть и нет. Она никогда не знает того, что мещане называют мерой;для нее не существует никаких законов, кроме нее самой. И вся эта удивительная энергия, удивительная полнота и цельность, которую Ольга Николаевна может при случае проявить,— все это подчиняется какой-то одной страсти, самозабвенной и роковой. Для многих страсть есть удовольствие; для Ольги Николаевны страсть есть прежде всего страдание; это какое-то мучительное наслаждение страстью, какой-то сладкий мрак, покрывающий очи и отдающий все ее существо самозабвенному мигу переживания. Ее цельность и отсутствиемеры, о которой выше было сказано, есть следствие этой страсти. Она отдается ей вся; неудержимо она тянет за собой каждого, кто хоть немного вкусил от этого темного, млеющего яства мучительных наслаждений. Она не отдается этому наслаждению только когда-нибудь, в порывах страсти и во время внезапных вспышек своих инстинктов. Огонь страсти горит в ней постоянно, горит неизменно. <...>

Его трудно заметить издали, ибо чуть-чуть заметное изменение в цвете от накаливания вовсе не выделяет этот горящий предмет от других предметов. Но попробуйте подойти поближе и попробуйте прикоснуться к этому предмету — вы с ужасом от неожиданного электрического тока, с криком внезапного страха отдернете руку, и вам трудно будет потом залечить ожог. Такова Ольга Николаевна. Это непылающее, незаметное горение, но в нем такие сладкие муки и такие мучительные наслаждения, такой ожигающий электрический ток, что нельзя быть около нее и остаться невредимым.

Она вас тянет к себе невидимой и неведомой силой. Если вы раз претерпели на себе прикосновение ее руки, которую она так спокойно и властно держит у себя на первом портрете у колена; если вы хоть раз взглянули на это гордое и уверенное в своем поведении лицо, слегка приподнятое на втором портрете; если вы, наконец, всмотритесь в этот первый портрет, где она сидит как бы в промежутке между самоотданиями своему жизненному назначению и где легкое, обвисающее платье так отчетливо рисует сладострастные плечи и отсутствие девственных грудей; если, говорю, всмотритесь вы во все это — вы почувствуете себя как раз в этом тумане мучительного и тоскливого наслаждения, в этих сладких электрических токах, которые и доставляют вам невыразимую боль и сильнейшее наслаждение.

В обоих портретах нет ни тени колебания и сомнения. Это поразительно усиливается еще необычайным спокойствием лица и фигуры и там, и здесь. Вот портрет, где она сидит. Если мы сначала обратим внимание на общую фигуру, то она неотделима чисто психологически от того платья, которое на редкость поразительно ярко гармонирует со всей Ольгой Николаевной. Легкость и воздушность платья выше пояса, равно как строгость и прямолинейность его ниже пояса, одинаково резко характеризуют общие контуры этого женственного, хотя и выносливого, быть может, даже поэтому и грубоватого тела. Это тело, чуть-чуть прикрытое таким воздушным (до пояса) платьем, постоянно зовет к себе, неуклонно манит к своему тоскливому наслаждению; или нет, оно не зовет и не манит, оно само собой, без вашего согласия тянет к себе, влечет к этим откровенным плечам, к этим изящнымоголенным рукам, к этой сильной шее, имеющей такой наклон по отношению ко всей верхней фигуре, который у двадцатилетних может быть или от непрестанной работы мысли, или от сложной и мучающей страстности. Очень показателен в психологическом отношении тот характер этого платья Ольги Николаевны, который заставляет его виснуть, скатываться свободными и ничем не наполненными формами, так что остается большой промежуток между самими телесными формами и этим платьем. Выгодно обрисовываются при таких платьях, конечно, только плечи, потому что чем тоньше и воздушнее фасон платья, тем, разумеется, виднее и формы, к которым это платье непосредственно и вплотную прилегает. Но там, где оно вплотную не прилегает, там и вовсе становится трудно судить о формах, если они незамечательны каким-нибудь выдающимся свойством. О плечах уже было сказано, что в них много сладострастия и мления. Это и вообще характерная черта Ольги Николаевны. Она музыка Скрябина, с его бесконечным экстатическим и диссонирующим млением, с его темно-красным, мрачным и мучительно-сладким горением страсти. Но еще выразительнее, может быть, эта самая грудь, которой, собственно говоря, даже не видно и вместо которой имеем только нависающие складки платья. Я сказал, что если платье не вплотную прилегает к телесным формам, то о них нельзя судить определенно, если в них не скрыто каких-нибудь замечательных особенностей. Все дело в том, что у Ольги Николаевны как раз скрыты эти замечательные особенности передней части фигуры и платье, нависающее и не вплотную кней прилегающее, только еще больше

усиливает общий дионисийский эротизм этого млеющего, но сильного тела. В чем состоят эти замечательные особенности, помогает узнать второй портрет. Когда присмотришься к этому последнему, ясно, что поверхность, собственно, mamma начинается очень низко — это раз; во-вторых, сама mamma не может иметь девической упругости и пышности. Первое свидетельствует о том, что Ольга Николаевна и от природы назначена к длительной и мрачно-млеющей страстности; второе — о том, что этим природным склонностям не было поставлено никаких преград, так как у женщины после первого же физиологического акта mamma теряет упругость, становится мягкой и получает своеобразную окружность, как бы наполненную какой-то жидкостью, что и позволяет даже безпомощи осязания, одним взглядом отличить девственность от тронутости.

Вообще говоря, формы женских грудей можно делить на эпические, лирические и драматические, причем в зависимости от преобладания логичности или экстатичности в каждом из этих трех родов можно получить целых шесть видов женских грудей. Какие груди у Ольги Николаевны? Безусловно, тут мало лирики, так как в лирике всегда есть созерцание собственного настроения, а это если и налично в том портрете, где она сидит, то только созерцание в промежуток между самозабвенными экстазами. Это груди, говоря вообще и неопределенно, драматические, говоря же точнее, это груди трагически-роковые, это трагедия без действия, трагедия без сознательной воли, это трагедия рока, покоряющего всего человека, возбуждая его страсти и неуклонно ведя в эту бездну наслаждений. Ольга Николаевна редко бывает веселой. Она никогда не хохочет и едва ли когда-нибудь смеется. Она только иногда улыбается, и улыбка ее настолько же печальна, насколько и кратковременна. И все это благодаря тому серьезному и сложному содержанию страсти, которое наполняет всю ее душу и возбуждает все ее тело. Страсть — это ее рок, это ее трагедия. И вот груди Ольги Николаевны, так незаметно и низко начинаясь и будучи такими неупругими (что видно еще и от некоторой смещенности их в стороны от центра), как раз и говорят об этой трагической предназначенности ее к страсти и об ее покорном и серьезном выполнении этого рока.

Каждый из двух этих портретов по-своему характеризует особенности лица Ольги Николаевны. Там, где она сидит, лицо оставляет с первого взгляда довольно невыгодное впечатление. И только когда увидишь другой портрет, только тогда лицо на первом портрете приобретает совершенно иную окраску, выявляя массу совершенно неожиданных черт. Иначе же про первое лицо только и можно сказать, что оно много всяких видов видело. Поэтому всмотримся сначала во второе лицо.

Если бы это было лицо человека восточного происхождения или если бы вы не знали, что Ольге Николаевне двадцать лет, то, может быть, ничего особенно замечательного вы и не нашли бы. Но надо все время помнить, что это русская девушка и что ей всего двадцать лет. А помня это, мы открываем массу любопытных черт. К сожалению, очень плохо виден лоб. Но, насколько можно судить, это довольно энергичный, мыслящий лоб, на что указывает некоторое углубление в центре, как это можно при некотором усилии заметить на второй фотографии. Если так, то ясно, что страстность Ольги Николаевны не мешает ее уму, а, наоборот, способствует ему, хотя, разумеется, тольков своих целях. Одно можно заметить довольно хорошо: этот лоб довольно высокий, хотя и кажется, будто он низкий, так как спущенные волосы сильно скрадывают расстояние от корней волос до бровей. По всей вероятности, Ольге Николаевне не чужды некоторые познания в науках, и, если бы не страсть, которая отнимает у нее время и внимание, мы, пожалуй, были бы вправе ожидать довольно мыслящий рассудок, может быть, даже имеющий значение в науке, и, главное, холодный рассудок. Впрочем, его и теперь можно характеризовать как холодный, так как в нем нет самостоятельной самородной инициативы; он холодный слуга и угодник страсти. Глаза довольно тяжелые, едва ли подвижные. Мягкость и какая-то нежная дряблость мест между веками и ресницами, а также и области, непосредственно прилегающей к глазу со стороны виска и ниже,— все это, вместе с начинающими образовываться кругами под глазами, все это надо отнести опять все к той же характеристике многих бурных ночей и изысканных наслаждений, к каким предназначена Ольга Николаевна. Сюда же относятся и очень худые для двадцатилетней девушки щеки, свидетельствующие об отсутствии нежных чувств и успокоительных аффектов. Бурные переживания и роковой гнет страсти делают лицо испитым, придают ему затаенную и лишь с трудом улавливаемую неимоверную силу страсти. Худые щеки переходят в нижней своей части в довольно развитые челюсти, что в особенности видно, если смотреть на правую линию, очерчивающую лицевой овал (правую — со стороны нас). Здесь в особенности ярко выделяются некоторая хищность натуры Ольги Николаевны, некоторое коварство и нравственная неразборчивость, что, впрочем, развилось в Ольге Николаевне не самостоятельно, а под влиянием все той же основной черты ее натуры. К сожалению, не виден нос в профиль. Что же касается en face носа, то о нем трудно сказать что-нибудь положительное, если не считать некоторого довольно иррационального перехода боковой поверхности носа в темный круг под глазом. Можно с уверенностью сказать, что эта часть лица, если смотреть на Ольгу Ник<олаевну> в натуре, лоснится, что в совокупности с указанной иррациональностью указывает или на долгую бессонницу, или о твердой решительности к повиновению своему року. У Ольги Николаевны может быть и то, и другое.

18 января 1915 г.

Какую массу писать, Боже мой, какую надо массу писать в этот постоянно забываемый мною дневник? Не знаю, что описать, свой ли так стремительно подвинувшийся роман с Евгенией Антоновной или о музыке, об этом Боге, который лечит меня и от жизненных треволнений и дает новые откровения высшего мира. <...>

Как уже было писано, целое Рождество Евгения Антоновна пропадала из Москвы, и о себе, конечно, ни звука. Софья Алекс<еевна> довольно прозрачно намекала на то, как она провела праздник. Живя все время один своими иллюзиями и не получая малейшей поддержки для этих иллюзий со стороны Евгении Антоновны, я, в сущности, все время мучился, будучи поставлен в полную неизвестность относительно своего предмета и вращаясь в кругу своих же собственных иллюзий и мыслей. <...>

Наконец 10-го сам позвонил ей, ибо ждать ее (а я именно ждал) было уже бесполезно. В начале разговора холодна. То есть не то чтобы именно холодна, то есть намеренно холодна. <...>

Несмотря на мои униженные и почти слезные просьбы сказать мне, что именно ее ждет,— абсолютно никакого ответа: “Я не смею этого сказать”. А главное то, что она подняла в шутливой форме вопрос о нашей дружбе, есть ли она или ее нет; при этом беззаботность и незаинтересованность (в моем смысле) была настолько очевидна, что нужно было быть слепым, чтобы не видеть ее подлинного отношения ко мне. Так как во время такого равнодушия ко мне, никогда очевидно не переходившего в подлинно любовное отношение ко мне, я пережил Бог его знает какие чувства и понастроил всевозможных теорий о браке с ней, любви и прочее и прочее, и так как мучиться и ждать было уже не по силам, то я сейчас же после телефона сел и написал такое письмо, каких я еще никогда не писывал. Главное в нем то, что я прямо, без символов говорил о браке и о любви, которые рисовались моему воспаленному воображению. <...>

Просил вернуть письма и фотографии. Писал искренно, с глубоким душевным подъемом, с страданием в возбужденной душе. И после этого 10, 11, 12, 13, 14 января чувствовал себя совершенно по-новому. <...>

Так как единым взмахом я свалил с себя ношу, тяготевшую надо мною целых полгода (если не считать еще прошлогодней весны), то было и какое-то облегчение, как будто бы вся мука и все страдания, исполнявшие раньше всю душу, сгустились, собрались в одну непроницаемую кучу, отделившись от прочих областей души и освободивши их. В груди чувствовалось какое-то место, где этот сгустившийся шар страданий находится; а прочая душа, кажется, возрождалась к новым переживаниям, освободившись от гнета любви и постоянных мучений, невысказанных, неразделенных. Нужно было, таким образом, удалить этот шар, и тогда я был бы совсем свободен.

К своей полной неожиданности я избавился и от этого шара 15 января, да избавился еще так радикально, что раньше и предполагать не мог. Именно к полной своей неожиданности получил ответ от Евгении Антоновны. Пишет, что она вовсе не выходит замуж, что она и не воображала о такой определенности моих мыслей и настроений, о моем намерении назвать ее своей женой и прочее. Пишет, что и она меня любит, что, может быть, будет не только ваше, но и наше счастье и так далее. Не понравилось мне это письмо. Литературно, обдуманно, а главное — писалось оно целых три дня; это верный признак неискренности и опосредованности. Да, кроме того, оно и противоречило многочисленным фактам, о которых не хочется писать тут подробно. Ни слова не сказано о том, что она понимала под раскрытием символов; не говорится о тех надеждах, которые она могла подавать только при мысли о браке; не опровергаются фактически слухи об ее замужестве; и уже ни слова не сказано о нем. И так далее. И так далее. Вот что я ей написал.

“Опять извиваешься и ползешь ко мне, как змея, чтобы я пригрел тебя на своей груди и чтобы ты снова ужалила меня в эту грудь. Несчастная, целых три дня думала и потом вдруг разрешилась своими литературными нежностями. Не обращая внимания на мои теперешние страдания, ты все еще хочешь иметь меня в запасе. Слушай, если ты еще будешь лезть ко мне со своими нежностями, я лучше пойду в Сибирь, я тебя, проклятую сатану, застрелю в той самой комнате, где ты являлась мне ангелом. Когда ты перестанешь меня мучить? Когда ты перестанешь меня мучить?”

На это уж едва ли что-нибудь она ответит. Так вот это ее признание в любви, моя оценка этого признания, ее длинное письмо и мой ответ на него — все это вырвало у меня из души тот клубок страданий, о котором я выше говорил. Чувствую сейчас необычайное облегчение. Евгения Антоновна как будто виделась во сне, в театре. И весь роман мой, такой необычный, представляется мне какой-то пьесой, которую я только что прочел. Сегодня даже звонил 74-00, а до сего времени ведь боялся каких-то расспросов. Ничего не боюсь теперь. Не прочь поощущать милых, невинных девушек. Это тоже показатель того, как я отхожу от реальности, от желания воплотить свои грезы в реальную действительность, которое впервый раз так сильно ощутилось в отношениях к Евгении Антоновне. Возвращаюсь опять к прежним оптимистическим и аполлинийским созерцаниям и чувствую здесь свои родные места. Опять дело попроще и поэтичней. С Евгенией Антоновной все было чрезвычайно сложно, и Вагнер мой был близок к осуществлению. Нет, это не мой удел. Мне только быть таким, каким я был, например, в восьмом классе гимназии или на первом курсе университета, когда целые вечера уходили на то, чтобы писать десятки страниц Кочетковой, Лурье, Алексеевой и прочим. Мечты, прекрасные, возвышенные мечты, а не тяжелое выполнение их в жизни. В жизни, в реальной жизни — труд, как это было у меня всегда. Все остальное в мечте. “Мечта”, скажу я опять, “не нуждается в осуществлении”. Господи, благодарю Тебяза благополучное перенесение ниспосланного Тобой испытания.

А Евгения Антоновна! Боже мой, какой она кажется далекой! Ну, просто это в романе я о ней прочел. Разве она была в действительности?!

Удивительная жизнь, и роскошны ее эксперименты! Я благодарю судьбу за этот эксперимент. Вчера, лежа, думал, как под влиянием романа с Евгенией Антоновной я опять начинаю интересоваться этической проблемой, заброшенной после гимназии вследствие психологии и университетских формальностей. Да. Жизнь есть школа.

22 марта 1915 г.

Светлое Христово Воскресение

Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небесех: и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити.

Переживши мировую трагедию Страстной недели и встретивши светлое Христово Воскресение, не имеем слов высказать многострунную песнь души нашей. Мы даже не радуемся, как и не скорбим; мы уже коснулись тамошнего мира, мы уже вкусили от божественной трапезы. Высшая степень радости уже перестает быть радостью, ибо она растворяет в себе, погружает в до-мирный океан божественного естества, от коего отпал мир. Нельзя радость нашу о Христе Иисусе называть радостью, ибо это так мало звучит и так мирски обворовывает. Не радуемся мы Твоему преславному Воскресению, Христе Спасе, но соучаствуем Тебе и через Тебя зрим свет неприступный, за который Ты пострадал. Нет ни одного человеческого чувства, с которым бы можно было сравнить радость нашу. Нет ни одного смутного и ясного движения души нашей, из которого можно было бы составить радость о воскресшем Спасителе. Больше того. Вслушиваясь в эти далекие и близкие звуки, возвещающие нам бытие высочайшее, мы чуем всю основу, наиболее глубинную и сокровенную основу и всех прочих наших воздыханий к горнему миру. Мы чуем религиозную основу высших художественных созерцаний. Мы чуем религиозный смысл нашей нравственной деятельности. Мы чуем религиозный поток наших чувств к любви и к единению душ. Это же и есть та религия, та святая жизнь о Господе Иисусе, которая зацветает в православной церкви столь грандиозными и величественными символами Страстной недели. И все это не есть только радость. Все это есть основа всей нашей вообще разумной жизни, не просто радость, которая предполагает и свою противоположность — страдание, а то всемирное радование, которое онтологически характеризует собою бытие высочайшее, бытие вселенское, и потому не допускающее себе никакой реальной антитезы.

Наблюдаемая нами природа являет тайные знаки своего отпадения от первоначального цельного Естества. Мир разорванного пространства, мир опространствленного времени, мир разъединенных душ — ты ли хочешь быть самостоятельным и вечным. О, как заблуждаются те, которые чтут под наблюдаемыми непреложными законами природы подлинное выражение сущности природы, как не видят их очи и уши не слышат тайного голоса природы, стенающегопо своей прежней жизни и стремящегося к обожению! Воскрес Христос — и чувствуем этот разодранный и злой мир. Воскрес Христос — и чувствуем жизнь бытия, высочайшего, от которого отпали. Воскрес Христос — и чувствуем основу всех наших горних воздыханий. Такова радость наша и такова воля на земли чистым сердцем Тебе славити.

11 июня 1915 г.

(запись от 2 июля 1915 г.)

Сижу в халате, на больничном дворе40, а в душе волнуются неясные звуки, вдруг возникшие и вдруг напомнившие о счастье и о прекрасной, полной жизни. В жизни нет более тонкого наслаждения, как то, которое создается радостью взаимного проникновения душ, и даже не проникновения, а только намеков на него, только одного устремления к нему; все равно — осознанного или неосознанного. А на этих днях судьба мне вновь послала пережить эту радость и это ощущение высшей жизни, к которой в обыкновенное время только стремишься. Ольга Эмануиловна — вот имя той красоты и девственности, которые явились мне в этот приезд в Новочеркасск. Опять ощутился этот зуд счастья, это щекотание, которое испытывает душа, созерцая другую душу, и опять хочется счастья, хочется отдать свою душу этой другой душе, а ее вобрать в себя, слиться с ней. Такая нежная и простая душа, такой здравый смысл и такая в то же время девственность иженственность — как все это находится подле такого неяркого и бледного по душе человека, как

ее муж! А она была так откровенна, что чуть ли не в первое наше свидание сказала мне, совершенно незнакомому ей человеку, всю правду о своем счастье. Она была так проста и откровенна, что я мог совершенно свободно заметить все, что только может быть для нее характерным. Милая Олечка! Вы не замужем, нет! Вы еще нетронутая, чистая девушка; ваше сердце еще ждет любви, еще ждет красоты, которая откроет вам глаза на всю глубину жизни и мысли. С вашей нежной душой может быть вблизи только такая же нежная и простая душа, и не вашему мужу дано быть вашим мужем и перед Богом. Чем дальше вы живете, тем более вы сознаете свое одиночество и тем более жаждете настоящей любви и истинного счастья. Ваш муж понимает ваше превосходство над ним, и ради этого он дает вам большую свободу. Это единственно, чем ценен для вас муж, живущий сейчас с вами. Не будь же его, вы оставались бы чистой и прекрасной девушкой — и к вам даже сейчас трудно отнестись иначе, как к девушке, такой же милой, невинной и очаровательной, как и ваши две сестры. Иначе бы я говорил с вами, если бы вы не были замужем, и другие бы песни полились из моей помолодевшей души навстречу к вашему чистому, нетронутому сердцу. Но теперь мы с вами далеки один от другого, и препятствия, хотя и чисто внешние, но все же такие, которые мы с вами едва ли сумеем одолеть, мешают нашим душам породниться больше и узнать то сокровенное ядро в них, которое, как я верю, тождественно и в вас, и во мне. Мы расстанемся с вами и, может быть, уже никогда не увидимся. “А счастье было так близко, так возможно...” Прощайте, милая, добрая Олечка, и не поминайте лихом “профессора”, который был близок к тому, чтобы полюбить вас и связать свою одинокуюнауку с вашей нежной помощью.

25 июня 1915 г.

Нет, надо купить Вейнингера и опять его перечесть. Женщина — это сама сексуальность. У нее постоянно чешется, щекочется, зудит. Это я по поводу Ольги Эмануиловны. Умна, в высшей степени сознательна, часто далека от мещанства, даже, можно сказать, много страдает и терпит от жизни, но... никогда она не перестает быть женщиной, той самой женщиной, которую так гениально изобразил Вейнингер. Раньше я писал дифирамбы Ольге Эмануиловне. Не отказываясь от них, теперь буду писать то, что надо добавить на основании фактов. Прежде всего укажу на факты из ее жизни, которые она мне с странной откровенностью, граничащей с мольбой о пощаде, сообщила несколько дней тому назад в Алекс<андровском> саду. Ее молоденькая фигурка, сознательное и потому пренебрежительное отношение к супружеским обязанностям и многие другие признаки заставили меня тогда в госпитале написать о ней несколько вдохновенных строк. Впрочем, это было в значительной мере и просто реакцией на больничную животнуюжизнь. За выключением этих реактивных элементов было многое от чистого сердца. Вот к этому-то я и делаю сейчас добавления. Операция, про которую она имела смелость мне сказать, оттолкнула меня от нее, хотя бессознательно она рассчитывала на жалость. И оттолкнула прежде всего тем, что тут мне представилось во всей наготе это проклятое Ж, которому посвящено много верных мыслей у Вейнингера. Да, и она, этот в высшей степени сознательный человек и даже причастный к страданию очищающему, и она — увы! — женщина в той же мере, что и все прочие, и она хочет удовлетворения похоти, не желая иметь детей. Этот развал и ужас, который захватывает наши семьи,— в создании его участвует и эта женщина; и она не могла удержаться от этой чесотки, от этого непрерывного щекотания, по терминологии Вейнингера. <...>

17 декабря 1918 г.

I. Одно из двух: или все сыты, все ровны, все одинаково счастливы — и тогда полная справедливость, абсолютная; или не все сыты, а некоторые, не все ровны, и счастлива только часть, и притом, как вообще, небольшая, и тогда — нет справедливости, тогда неравенство и деспотизм.

II. А главное — вот что еще одно из двух: или справедливость — и тогда никто ничего не станет делать, все будут делать только для себя, и прости-прощай тогда вся хваленая, изысканная культура; или пусть будет культура, пусть будут электричество и пар, трамваи и аэропланы — и тогда прости-прощай справедливость.

1. Социалисты ошибаются. Никакого человека не заставишь выполнять черную работу, если у тебя не будет в руках пулемета или вешалки. Дай всем свободу — все откажутся и от трамваев, и от железных дорог, все заведут натуральное хозяйство, и культуры не станет в несколько десятилетий.

2. Но социалисты правы. Ибо социализм только и возможен при монархизме. Помилуйте, в стране жуликов и нищих какой же социализм будет без пулемета? Коммунисты думают: “Ага, вы не хотите быть социалистами, ну так мы пулеметом вас!” Ну, конечно, все сразу делаются социалистами. Вот и скажите мне теперь по совести: это ли не монархизм? Все дело, господа, в одном: кто у кого на шее сидит. А уж сидение на шее — это, извините, это религия и онтология. Социалисты правы!

2 января 1919 г. нового стиля

Артист.

Великое, священное слово. В Артисте — красота, сошедшая на землю осветить наши тоскующие пути. Красота игры, божественная сладость отрыва от всего полезного и утилитарного, святая незаинтересованность, наслаждение в океане Жизни, идущей ввысь, идущей долу, стонущая и ликующая Страсть Мира, неизреченная полнота восторга и существенная красота Хаоса — все, все вАртисте, и Хаос, и Радуга, и Мятеж, и Успокоение. Струны натягиваются, звенят. Волшебник ликует, он прорвался, и Мировая Воля, страстно волнуемая и мятежно наслаждающая, широким морем, без берегов, без горизонтов, все заливает и сравнивает, весь Мир погружает в дрему, в сон, в грезы. Как бы оглушенный стоит недвижим раб судьбы. К мировой артерии, к мировой магистрали прильнул я, страстный и пьяный, сонный и безумный, и услышал биение Жизни, Той, что за всем. Артисту — моление наше, восторг, Артисту — все, он — Бог и Творец, он — Пророк и Царь.

Концерт Листа (ф-п.) Es-dur. Кампанелла — его же.

Какая-то манящая, ласкающая нежность. Какая-то утонченная, интеллигентная красота, умная и изящная грусть. Это именно искусство, и притом верх его. Вагнер — уже не искусство. Это что-то выше искусства, выше творца и творцов. А Лист все еще Артист, все еще художник, все еще погружен в любование звуками и переливами их. Воспевший сладость тонкой грусти, в простоте познавший наслаждение от познания Мира, таящий в себе чуткое, наивное, близкое-близкое и родное, что-то детское, из далеких воспоминаний сотканное, что-то интимное, теплое, умное и красивое, не от преизбытка животных сил красивое и сильное, но от тонкой, интеллигентной усталости и чуть заметной грустной дымки красивое и нежное,— к тебе, великому Артисту, слезы мои, к тебе вся радость и тоска моя. Возьми у меня мою последнюю рубаху, мой последний кусочек хлеба. Я все отдам и все оставлю. Только бы слушать тебя, только бы быть с тобой.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Автор дневника вспоминает девушек-гимназисток, к которым питал нежные чувства (о чем они часто даже и не подозревали). Здесь вспоминаются Вера Фролова, дочь директора гимназии Федора Карповича Фролова, Ольга Позднеева, сестра друзей Алексея Федоровича по гимназии Александра и Матвея Позднеевых, впоследствии известных профессоров.

2 Фрида и Цецилия были сестры, дочери инженера-немца. Алексей Федорович знал их еще совсем девочками в Каменской. Услышав игру на скрипке Цецилии, он решил заниматься музыкой и поступил в частную школу лауреата Флорентийской музыкальной академии

Ф. А. Стаджи, которую окончил по классу скрипки. На выпускном вечере играл “Чакону” Баха. Ганзены действительно уехали за границу. Цецилия (р. в 1897 г.) стала известной скрипачкой, окончила Петербургскую консерваторию по классу Л. Ауэра. Дебютировала в 1910 г. в Петербурге. С 1921 г. за границей, где много гастролировала. В Гейдельберге стала профессором Высшей музыкальной школы.

3 Молодой Лосев обозначал номерами девушек, не только знакомых, но и незнакомых, которые произвели на него большое впечатление или вызвали глубокий интерес.

4 Владимир Микш — друг и товарищ Лосева по гимназии, сын И. А. Микша, преподавателя древних языков, с семьей которого Лосев был близок еще в Новочеркасске.

5 Характерен рассказ Алексея Федоровича о том, как он писал письма Вере и носил их в кармане, стесняясь их передать, хотя и посещал дом отца Веры, директора гимназии.

6 Портрет Доры Лурье доказывает хорошую зрительную память Лосева. В нашем архиве есть ее фотография, хотя сведений о переписке ее и Лосева не сохранилось.

7 Евдоким Петрович Житенев — состоятельный человек, инженер, член правления, товарищ (заместитель) директора-распорядителя льнопрядильных и полотняных фабрик Грибановской мануфактуры. Семья его, жена и три дочери, жила на Остоженке. Алексей Федорович был близок к этой семье, питал нежные чувства к старшей дочери, Люсе.

8 Тетя Женя — так шутливо именует Лосев Евгению Антоновну Гайдамович.

9 Леонид Илларионович Базилевич — друг Лосева с университетских лет. Имел прозвище “Декан”. Стал известным профессором-языковедом и, кстати сказать, был одно время заведующим кафедрой и деканом. Базилевич — страстный любитель оперы, близкий Антонине Васильевне Неждановой, живой, остроумный, неизменно подшучивал над Алексеем Федоровичем, когда бывал у нас в гостях на Арбате, о каких-то таинственных отношениях Лосева и Неждановой, о чем Антонина Васильевна и Алексей Федорович оба умалчивали.

10 “Проректор” — шутливое прозвище одного из друзей Лосева по гимназии А. Ф. Попова.

11 С. И. Зимин (1875—1942) — театральный деятель и меценат. В 1904 г. основал частный оперный театр, в который приглашал известных певцов и дирижеров. Романтичным “Демоном” А. Рубинштейна (1829—1894) Лосев увлекался в молодости.

12 Н. П. Кошиц (1894—1965) — русская певица сопрано. В 1913 г. дебютировала в Оперном театре С. И. Зимина. В 1921 г. уехала за границу.

13 Ф. Е. Рыбаков — профессор, известный психиатр. В 20-х гг. женился на художнице Л. И. Чулковой, сестре поэта Г. И. Чулкова. После кончины Рыбакова Л. И. вышла замуж за известного искусствоведа Н. М. Тарабукина. А. Ф. Лосев всю жизнь дружил с Тарабукиными. У Л. И. от Рыбакова был сын, Слава, художник: оформлял книги Лосева 20-х гг., умер совсем юным. Г. И. Челпанов (1852—1936) — философ, психолог. Основатель и директор Московского психологического института (1912) при Университете.

14 Пьеса по роману Ф. М. Достоевского “Бесы”.

15 Катюль Мандес (1841—1909) — французский писатель, близкий к группе поэтов “Парнас”, тонкий эстет, автор новелл и романов, изысканно-психологических.

16 Вильгельм Вундт (1832—1920) — знаменитый немецкий философ, психолог, фольклорист, мифолог. Автор десятитомного труда “Психология народов” с огромными материалами по истории языка, мифологии, обычаев; Карл Штумпф (1848—1936) — немецкий философ и психолог, основатель Психологического института при Берлинском университете; Карл Марбе — немецкий психолог и философ, один из деятелей Вюрцбургской психологической школы;

А. И. Введенский (1856—1925) — неокантианец, профессор Петербургского университета.

17 Психологический институт был открыт и оснащен на деньги известного московского мецената С. И. Щукина (1854—1936) с условием, что институт будет носить имя покойной его супруги Лидии Щукиной. Основан институт был в 1912 г., но торжественное открытие происходило в 1914 г. В 1994 г. по случаю 80-летия Психологического института его директор академик В. В. Рубцов восстановил упраздненную в революцию доску с именем Л. Г. Щукиной.

18 Университетская церковь в память Св. мученицы Татианы находилась в т. н. “новом здании” на Моховой. Домовая гимназическая церковь в память Св. равноапостольных братьев Кирилла и Мефодия была особенно любима Лосевым. В гимназии день их памяти, 24 мая, торжественно отмечался ежегодно. Именно в этот день, 24 мая 1988 г., скончался А. Ф. Лосев.

19 Зигфрид — герой опер Р. Вагнера “Зигфрид” и “Гибель богов” (тетралогия “Кольцо нибелунга”, замысел которой созрел в 1848 г., но первая постановка в Байрейте относится к 1876 г.).

20 “Тангейзер” — опера Р. Вагнера (полное наименование “Тангейзер и состязание певцов в Вартбурге”, 1843—1845 гг.).

20* Пиррон из Элиды (IV—III вв. до н. э.) — древнегреческий философ. Основатель скептицизма.

21 Термин, изобретенный молодым Лосевым, переводится непросто. Е. А. Тахо-Годи предложила передать его по-русски как “женомудрие” или “женопознание”. В этих тезисах несомненно влияние Платона и его диалога “Пир” об Эросе как вечном стремлении к красоте и высшему Благу. Не случайно Лосев назвал свою первую статью “Эрос у Платона” (впервые в Юбилейном сборнике проф. Г. И. Челпанову от участников его семинариев в Киеве и Москве. М., 1916. См. также: А. Ф. Лосев. Бытие. Имя. Космос. М., 1993).

В этих тезисах заметно влияние и теории всеединства Вл. Соловьева, и его статьи “Смысл любви”. Однако очень сильна здесь христианско-православная идея восстановления творения и твари, стенающей по своей небесной родине, по абсолютному счастью, которое мыслится как вечная жизнь и радость о Духе Святе. Характерно, что для личности, узревшей тайну любви, “мечта реальнеежизни”, “мечта не нуждается в осуществлении”. Тезис, важный Лосеву-символисту, который видит в явлениях обыденной жизни только символы высшего бытия.

Эти 30 тезисов оказались для их автора действительно “практической гинекософией”, воплотившись не только в его мировоззренческих принципах, но и в его личной жизни, подтверждая слова “любовь на земле есть подвиг”.

22 Идея внезапного появления и такого же исчезновения родственной прекрасной души была неизменно близка А. Ф. Лосеву. Ему принадлежит повесть “Метеор”, написанная вскоре после возвращения из лагеря на Беломорканале (1933); опубликована в “Новом журнале” (Нью-Йорк), 1993, №№ 192—193.

23 Лосев в 1921 г. написал статью о Скрябине “Мировоззрение Скрябина” (как теперь выяснилось по найденному рукописному титульному листу, она называлась “Философское мировоззрение Скрябина”); напечатана в книгах: А. Ф. Лосев. Страсть к диалектике. М., 1990, и Форма. Стиль. Выражение. М., 1995. В этой статье есть мысли, созвучные дневниковым записям о духе, который мечется во вселенной без Бога. Однако статья Лосева, любившего Скрябина, все-таки выносит композитору суровый приговор с позиций христианской мистики. Таких, как Скрябин, заключает Лосев статью, надо анафемствовать.

24 А. Ф. Лосев был послан в Германию для совершенствования в знаниях. Война прервала эту поездку. Однако он успел поработать в Королевской библиотеке и послушать тетралогию Вагнера “Кольцо нибелунга”, которая по завещанию Вагнера как раз в это время могла идти в других оперных театрах, а не только в Байрейте.

25 Идея монастыря постоянно жила в Лосеве. 3 июня 1929 г. он вместе с супругой принял монашеский постриг от афонского архимандрита Давида. В дальнейшем жизнь Лосева можно назвать “монастырем в миру”.

26 Последняя строфа из стихотворения Пушкина “Брожу ли я вдоль улиц шумных...”.

27 Г. И. Россолимо — известный русский психиатр.

28 “Парсифаль” — опера-мистерия Р. Вагнера (1877—1882), в основу которой легла поэма средневекового поэта Вольфрама фон Эшенбаха.

29 Лосев приводит стихи Е. Баратынского “На смерть Гете” (1832), пропустив три-четыре строки. Приведем их целиком.

С природой одною он жизнью дышал:
Ручья разумел трепетанье,
И говор древесных листов понимал,
И чувствовал трав прозябанье;
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна.

30 А. Ф. Лосев ежегодно проводил лето у своих родственников в уездном городе Области Войска Донского станице Каменской, у тетки Марфы Алексеевны и ее мужа протоиерея о. Стефана Власова. Мать Алексея Федоровича, Наталья Алексеевна (дочь о. Алексея Полякова, настоятеля храма Михаила Архангела), продала собственный дом в Новочеркасске и переехала к сестре в Каменскую. Деньги были необходимы для учебы сына в университете.

31 А. Ф. Лосев писал в это время у профессора Н. И. Новосадского работу “О мироощущении Эсхила”. В ней в самом начале устанавливается различие между мировоззрением и мироощущением. См. А. Ф. Лосев. Форма. Стиль. Выражение. М., 1995.

32 А. Ф. Лосев увлекался в юности романами известного французского астронома Камилла Фламмариона (1842—1925). Его роман “Урания” не раз вспоминается Лосевым.

33 Герои романов К. Фламмариона.

34 А. Ф. Лосев в начале 60-х гг. посетил со мной дом, где было когда-то студенческое общежитие им. императора Николая II. Дом на Большой Грузинской, неподалеку от зоопарка, конечно, был весь переделан внутри. Но мы поднялись на второй этаж, и Алексей Федорович показал мне комнату, где он жил. По его рассказам, это было привилегированное общежитие, где каждый имел свою комнату, где были служители-мужчины, зал для музыкальных занятий, читальня, библиотека. Доступ женщинам в комнаты был закрыт, и Лосев виделся с матерью в приемной. Плата по тем временам была большая — в месяц 15—20 руб. Студент жил на полном обеспечении, как в хорошем пансионе.

35 Чудов монастырь в Кремле, где покоились мощи Святителя московского митрополита Алексия, именем которого был назван Лосев (день ангела 18 октября — память Святителей московских).

36 Опера “Тристан и Изольда” поставлена в 1865 г. Вагнер сам писал тексты к своим операм. Они издавались с указанием лейтмотивов и приложением соответствующих нотных записей. В библиотеке Лосева сохранился один из таких томиков, с которым он ходил слушать оперы Вагнера.

37 Э. Гуссерль (1859—1938) — знаменитый немецкий философ, основатель феноменологической школы, профессор в Геттингене и Фрейбурге. Феноменология — “чистая теория познания”, “беспредпосылочная” наука, изучающая и нейтрально описывающая “чистое сознание” в виде “эйдосов”, “чистых сущностей” как они есть без всяких привнесенных толкований.

38 А. Вейнингер (1880—1903) — автор известного сочинения “Пол и характер” (1903), где характеризуются мужской и женский типы и законы полового притяжения. После выхода в свет книги (она стала необыкновенно популярной) Вейнингер покончил с собой.

39 Великая княжна Ольга Николаевна — старшая дочь (род. в 1895 г.) императора Николая II. Была художественно одарена, любила музыку, писала стихи. Погибла вместе со всей семьей в Екатеринбурге (1918).

40 А. Ф. Лосев получил отсрочку военной службы в казачьих войсках. По правилам он должен был лечь в больницу (у себя на родине) для обследования здоровья и особенно глаз, т. к. страдал сильной близорукостью. Кроме того, Лосева оставили в университете для подготовки к профессорскому званию.

Публикация, подготовка текста и примечания А. А. ТАХО-ГОДИ.

* "Вечная женственность" (нем.).



Версия для печати